Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2016
Марина
Москвина, Юлия Говорова. Ты, главное, пиши о любви:
Эпистолярный роман. — Москва: Лайвбук, 2016.
О
любви? Да здесь о ней ничего и не сказано… — разочарованно воскликнет читатель
с типовыми ожиданиями, раскрыв эту книгу писем. Ну, ладно, допустим,
эпистолярный, — согласится он, листая страницы, — но роман? Да здесь же ничего
не происходит! Где влюбленные с их страстями? Где интрига? Где драматизм? Где
столкновение и взаимодействие характеров? Где, наконец, развитие действия,
завязка, кульминация и развязка?
Так
вот, происходит здесь — все. Причем у одной из участниц переписки — Юлии
Говоровой — еще в большей степени всё, чем у ее собеседницы и
наставницы, Марины Москвиной. Хотя у той — чего только не происходит!
Юлия,
закончив факультет журналистики МГУ, отработав какое-то время в «Московском
комсомольце», по доброй воле уехала из столицы в деревню, точнее — в
заповедник, в Пушкинские Горы, чтобы лечить там зверей — совершенно как
сказочный герой, подумаете вы и не ошибетесь — работать в сельском зоопарке-лечебнице.
(Сказать, что она «добровольно оставила цивилизацию», как
говорит аннотация к книге, было бы — именно поэтому — сильным преувеличением.
Цивилизацию Юлия стала всего лишь использовать иначе, чем прежде. Именно с
помощью средств, созданных цивилизацией, она лечит своих пациентов, кажется, и
по сей день. Не говоря уж о том, что почти все ее вошедшие в книгу письма — это
электронные послания. И лишь одно, заключительное, «написано
гусиным пером, пером своего гуся».) Общалась — если с людьми, то в
основном с деревенскими жителями, вслушивалась в их речь, экзотичную и
архаичную для московского уха. Но по большей части — со зверями и птицами. Там,
в деревне на краю леса, почти в самом лесу, она вырастила волчицу Ирму, ставшую одной из главных героинь ее писем и, рискну
сказать, одним из главных ее друзей и собеседников.
«…когда
мы одни, вдвоем, это какие-то внутренние наши часы. О них я даже не знаю, как
сказать.» Это о волке.
«…ходили
с Ирмой в поля. Четвертая зима с волком, — пишет
Юлия, — а я не устаю любоваться. Даже подумала, знаете, как закончить свое
последнее письмо: выпал снег, мы гуляли с Ирмой, волк
счастлив, значит, жизнь моя удалась».
Марина
же Москвина, писатель, все эти охваченные перепиской годы (2006—2012) много
писала и публиковалась, много общалась с разными интересными людьми и
много-много ездила по свету. Посещала она и разные русские города — Таганрог,
Новосибирск, Мышкин… и иные края — один дивнее и
экзотичнее другого: Сухум, Астана, Бангкок… И даже Северный полюс. (Обзавидоваться
же — подумал бы еще совсем недавно автор этих строк.)
Как
вы думаете, что интереснее?
И
то и другое, да. Но насколько по-разному! А по-разному — настолько, что в конце концов склоняешься к мысли: а ведь
интереснее-то, пожалуй, первое. Потому что глубже: требует глубины, выращивает
ее. Без глубины с таким типом жизни просто не справишься.
Это
— переписка из двух совсем, казалось бы, разных углов бытия, изнутри едва ли не
противоположных друг другу состояний: из динамики — и статики, из
стремительного, разнообразного, линейного времени — и неторопливого, цикличного
всевременья. Однако — вот удивление — пишут друг
другу из этих разных углов люди, чувствующие и понимающие мир очень похожим
образом. Они даже говорят почти одинаково: у них общий язык описания мира —
общий язык удивления ему.
Поэтому,
конечно, книга должна была получиться общей — и получилась.
Вот
как писали все эти шесть лет подряд — так и опубликовали. «ВСЕ
ПИСЬМА (выделено автором. — О.Б.) в том виде, в каком они уже
есть — специально не выстраивая, не отбирая, никаких вводных тем и
дополнительной информации, письма, как они есть — пять пудов писем!»
(Москвина). Живые тексты, с минимальной правкой: чтобы все было настоящее.
Слово
«наставница» мелькнуло выше не совсем безосновательно: Юлия — бывшая ученица
литературной студии Марины Москвиной и, собственно, продолжает чувствовать себя
ученицей — только в более глубоком, не профессиональном, но человеческом
смысле. Марина и теперь еще отчасти наставляет Юлию, скорее, мотивирует: пиши,
пиши же. И собирай написанное. Немного корректирует: «Только не увязай в
мыслях, чувствах, "работе". Письма — в отличие от столбовой прозы —
материал неверный и летучий. Они погаснут от сушки, выжимки и утруски. Не
усердствуй!»
Но
в целом это (даже при сохранении неравенства в обращении:
Марина Юлии — «ты», Юлия Марине — «вы») — диалог равных.
И
призыв писать о любви — не от наставницы, а от самой Юлии. Точнее, цитата из
диалога двух героев Уильяма Сарояна, которую Юлия в самом начале переписки шлет Марине для неведомого
читателю интервью, а слова эти берут да и становятся ключом ко всему
написанному.
«Весли Джексон — Виктору Тоска:
—
Кто я такой, чтобы писать? Имею ли я право на это? Хочу ли я быть писателем?
Хочу ли отличаться от других, и видеть вещи по-своему, и запоминать то, что
вижу, и писать обо всем без конца? И как это выйдет у меня: по-серьезному,
или я только смешное буду видеть во всем?
—
Ты, главное, пиши о любви, — сказал Виктор. — Любовь — это единственная стоящая
вещь. Повторяй без конца: "Люблю". Расскажи им, Джексон, ради бога, о
любви. Ни о чем другом не говори. Это единственное, о чем стоит рассказывать.
Все на свете — ничто, только и есть, что любовь. Так расскажи им о ней!..»
И
вообще, кажется, голос Юлии Говоровой здесь в некотором, очень важном смысле, —
главный. Марина, в основном, настаивает, чтобы этот голос звучал, чтобы Юлия не
только лечила своих зверей, но еще и обязательно писала. Лучше всего, конечно,
— рассказы и повести, но самой Юлии больше нравится — письма. Ей вообще
достаточно, в идеале, одного адресата: так лучше слышно.
«Марин,
наверно я человек писем, а не рассказов. Я просто пишу вам письма, и этого мне
достаточно. Все остальное вводит меня в какой-то ступор. Я не понимаю, кто это
будет читать. А вам пишу на одном дыхании. <…> Пусть у меня будет один
читатель — вы. Пусть это будет несколько человек. А я буду писать вам».
Тут
важно, чтобы прямо из рук в руки — тогда только слово будет весомо, как
предмет. Как «хлеб, подковы и гнездо певчего дрозда».
«Что
еще я могу подарить своему учителю после сердца?
Хлеб,
подковы и гнездо певчего дрозда».
То,
что она пишет, в сущности, адресованный дневник. И как положено правильному
дневнику, повествует он, в сущности, о внутренней жизни. Только выговорена эта
внутренняя жизнь образами того, что видится вокруг каждый день; языками
внимательно наблюдаемых природных событий.
Так,
на самом деле, честнее и точнее.
И
вся эта окрестная природа, и весь этот по доброй воле избранный почти
отшельнический образ жизни необходим Юлии для качественного самопонимания
и самоосуществления. Для лучшего чувства самой жизни, наконец.
«Случайно
у Олеши открыла и прочла: нельзя сказать, что я
достиг чего-то или не достиг, это ерунда — главное, что я каждую минуту жил. Та
же история — со мной. Но все-таки наслаждаться каждым шагом лучше, когда под
ногами земля, песок, чабрец, сосновая хвоя…
Или
когда кормишь сойку личинками пчел. Даешь личинку сойке, у
ней голубые полосы на крыльях, личинку в клюв запихиваешь, она проглатывает, и
это счастье».
Природные
же события и неотделимые от них, плавно переходящие с ними друг в друга события
деревенские Юлия описывает с обоюдоострым вниманием: натуралиста и художника.
«…когда
копали картошку, многие выставили во дворе "буржуйки", варили на них
картошку молодую (ненужную мелкую) коровам, курам. Почти в каждом дворе, в саду
или, вообще, у входной калитки — горит печка. Тут же воду грели на печке в
ведрах для коров.
И
вот идешь вечером по деревне — везде огни, если дверцы у печек открыты, и дым
из низеньких прокопченных труб. О садовых печках кто заботится?
Я
это запомнила в одну из осеней, когда уже холодно, печки светятся огнем и
углями в темноте, пахнет картошкой, иногда слышно, как выплескивается, кипя, из
чугунка вода на печку».
Господи,
а ведь чистая поэзия. Хотя даже ни одной метафоры, никаких игр со словами, с
множественностью смыслов. Каждое слово — в своем единственном значении. И тем не менее — поэзия, и все это простое, почти
скупо-протокольное описание ситуации — не метафора даже, а что-то более мощное.
Выговоренный словами архетип, например. Почему так?
Это
— книга о тишине. И даже так: книга тишины.
Которая,
оказывается, переполнена разнообразными звуками.
«Как
слушает волк? Наклоняет голову то в одну сторону, то в другую сторону, как
будто сравнивает — что услышит сейчас одним ухом, что другим. Чувствует, вода
подо льдом, и скребет по льду лапами, прогрызает лед. Копает ямы в болотцах,
докапывается до замерзшей земли, травы, до корешков каких-то, пахнущих илом,
гнилью. И с наслаждением их ест. Вчера поставила мне лапы на плечи и голову
положила на плечо, а я на пеньке сидела рядом с нею.
Казарки
трубят очень зычно, глубоко, низко и протяжно. Чудный крик».
А
деревенская жизнь — переполнена огромными, как глубоководные рыбы, событиями.
Здесь все — событие, здесь нет незначительного и
пустого.
«…лосиная
шерсть в карманах, жаворонок на вечернем току, аист
пролетел, крик цапли…»
Медленные,
крупные, сырые вещи жизни. Осязаемые и безусловные. Те, что прежде и глубже и
истории (которой в письмах собеседниц почти нет), и цивилизации, и, кажется,
самой культуры. Правда, для того чтобы их разглядеть и выговорить, требуется
высочайшая культура и тончайшая рефлексия.
Письма
Юлии, при всей их внимательной простоте, ясности и почти исключительной
сосредоточенности на крупных первичных вещах жизни, — тексты далеко не наивные.
За ними стоит — помимо и прежде личного душевного устройства автора — сложная,
тщательно усвоенная и продуманная традиция, и не одна. С одной, западной,
стороны — целый ряд явлений, родственных по умонастроению и чувству мира, от «Уолдена, или Жизни в лесу» Генри Дэвида Торо
до, скажем, записок обосновавшегося на русском Севере поляка Мариуша Вилька. По-русски такого,
пожалуй, немного писано, дневники Пришвина скорее в ряду исключений. Еще
приходит на ум сибирская проза Михаила Тарковского. С другой стороны, восточной
— японские и китайские авторы — поэты и мыслители, которых обе собеседницы не
устают цитировать и ставить эпиграфами к главам своей книги. И даже эсэмэски, которыми они
обмениваются, — несомненные наследники восточной поэтической традиции,
совершенно осознанные в этом качестве.
«голубое
небо
синяя
река,
снег,
лебеди
такие
весенние
дела,
Марин»
То
есть, о самом главном — и немногими, крупными, редкими штрихами. С просветами
между этими штрихами — большими вдохами после словесного выдоха, чтобы был
виден и слышен мир сам по себе. У этого отношения к миру — у этой этики — своя
эстетика.
Вообще
же, такое мировосприятие — насквозь этично, напряженно-этично.
Оно, наполняющее эту в высшей степени созерцательную прозу, — ни в малейшей
мере не бесстрастное и незаинтересованное созерцание — это острое чувство
ценности всего живого.
«И
вот мы выехали, по полям с кротовьими бугорками, с дырками в земле от полевых
мышей, и не просто с дырками, а целыми узорами на земле от их туннелей,
проходов, траншей, всем, что было скрыто под снегом, а сейчас открылось.
Земля
в узорах. Полегшая из-под оттаявшего снега трава. И аисты уже по полям гуляют.
Летят гуси, но что поделать — стреляют в них, хотя это зло и нечестно, и мы
ждем подранков, но надеемся, что гусиный бог сбережет. Видно по полету гусей,
что они напуганы, рассеяны, недостает звеньев в цепи, но они поддерживают друг
друга. Сильный ветер. Иногда надувает и дождь, и снег. И они летят. Стыдно за
человека перед гусями».
Но
где же любовь, в конце концов? — нетерпеливо дергает рецензента за рукав
читатель с типовыми ожиданиями. — Да везде. Нет ни единого участка в этих
текстах, в котором бы ее не было.
И
разумеется, это роман: роман человека и мироздания. С только
ей, любви, и свойственным взволнованным вниманием, с чутким вслушиванием в
любимое, с постоянным благодарным удивлением ему — «не устаю любоваться», с
совершенным отождествлением собственного счастья и смысла со счастьем любимого:
«волк счастлив, значит, жизнь моя удалась».
А
вот Марину Москвину, которой в книге заметно меньше, надо будет почитать. Мне
хочется ее получше расслышать.