Из книги воспоминаний
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2016
Имя? Не мое!
В
конце концов плюнул, смирился, притерпелся к наимение манерной и наиболее общепринятой его форме, хотя
ни Лёва, ни Лев не шли ни облику, ни внутреннему самоощущению. В студенчестве
нашлось что-то более или менее адекватное: Лёська, но
по-прежнему ползло, влачилось по пятам, висло на вороте отвратно приторное: Лёсик.
Мать
позднее объяснила мне свои резоны:
—
Это звучало так необычно, оригинально и тепло: Лёсик. И современно! Со мной
вместе растила сына еще одна студентка, я ей посоветовала назвать сына Гелий —
по химическому элементу, мы же учились на химфаке. Это было так славно: две
молоденькие мамы-студентки и два мальчика: Лёсик и Гелик…
Бедный
Гелик, где ты сейчас?
Что
же до Лёсика, то моя теща, услышав это впервые, воскликнула:
—
Что? Лёсик-песик! Глупо! У нас он будет Лёва, как все люди.
Но
это потом. А в детстве некому было выправить мое имя по «всем людям», и оно
липкой заразой пошло гулять по жилдомскому двору,
потом по школьному коридору… Я был счастлив, когда двор переделал меня в Колёсика, а школа перекрестила в
Совёнка (за большие глаза), а потом в Придурочного
(за манеру поведения). А все-таки Лёсик по-прежнему лип ко мне сладкой патокой.
Дома
звали еще хуже: Лёка. При внешней простоте в этом варианте сквозила такая выломанность, такое желание быть «не как все», что я
прятался от ситуаций, где этого «Лёку» могли услышать посторонние, — среди
родных я, конечно, был бессилен что-либо переменить.
Как
я узнал впоследствии, отец хотел назвать меня Дмитрием (услышав это, я был
благодарен ему настолько, что хотел назвать Дмитрием сына…
родилась, правда, дочь). Когда моя мать Дмитрия отмела решительно, отец
махнул рукой: «Тогда называй, как знаешь!» Мать некоторое время колебалась
между Марком и Львом; и то, и другое было необычно и оригинально, но на мой взгляд претенциозно. В конце концов
выпало мне стать Львом. То есть Лёсиком.
Отец,
сколько я помню, никогда не звал меня так. Он звал меня: Казанок. Иногда:
Гвоздодёр. Ему вообще не было нужды ЗВАТЬ меня: когда его взгляд падал на меня,
я уже стоял перед ним.
Племя… Дедушки? Бабушки?
Дедушка
умер за семнадцать лет до моего рождения. Бабушку убили. Все это — в
абстрактном «когда-то». Другой дедушка овдовел за пятнадцать лет до моего
рождения. Он умер, когда мне было четыре года. Его вторая жена была «бабушкой понарошке». «Дедушка» и «бабушка» — абстракции, живых
воспоминаний за этими словами нет.
Впрочем,
из тумана предпамяти выплывает не то что сцена, а
какое-то странное движение: кто-то ласково подталкивает меня — «иди!» — и я иду
в пустоте через гигантскую залу… Годы спустя выяснил: «зала» — всего лишь
фотоателье в Новочеркасске, куда тетка Люба («мама Люба» звал я ее) привела
меня к моему деду (дед служил там кассиром)… Но ТОГДА — пустота, бездна, и я
иду вперед, как в невесомости, а сзади голос:
«Видишь, вон там впереди — ДЕДУШКА»… Там, как в облаках, высится что-то вроде
трона, и кто-то СТАРЫЙ улыбается мне сверху. О, он именно таким и должен быть —
старым, ведь он — ДЕДУШКА! Потом ласковые руки поворачивают меня направо и
мягко подталкивают: «А это — БАБУШКА». И там еще одно парящее кресло, и оттуда
тоже кто-то улыбается мне…
Потом
теряется все в тумане, и когда я вновь помню себя — в Москве, в жилдоме, на Потылихе, — уже знаю,
что дедушка умер, а бабушка жива, но она мне не бабушка, она моему отцу мачеха,
а МОЯ БАБУШКА сгинула в том абстрактном «когда-то», которое не постичь.
Так
что практически — ни дедушки, ни бабушки.
«Племя»
исчезало в мареве «времени», «имя» было чужое.
А
что было мое?
СЕМЯ,
ПЛАМЯ, ЗНАМЯ.
И
все это — отец.
Время? Пятилетки
Дитя
советской эпохи, я зрел в соответствующем ритме: пятилетками.
Пять
лет довоенных (точнее, семь, но первые два — чистая биология) слиты в единое
состояние; никакого развития, никаких вариантов, просто — СВЕТЛОЕ: точка
отсчета, впоследствии, как и полагается, «вовеки недостижимая».
Ни Новочеркасска не помню, ни Сокольников, ни переездов, а сразу: ЖИЛДОМ, ОТЕЦ,
ЖИЗНЬ ДО ВОЙНЫ.
Война
все сламывает. Пятилетний беспросвет
начинается с провала эвакуации. Два года в Свердловске — 1941—1943, с июля до
июля — тоже «без развития», просто черная полоса, просто — ВОЙНА, БЕЗ ДОМА, БЕЗ
ОТЦА. Вторая половина военного пятилетия — полегче,
поподвижней, но и яснее по неотступности боли: война окончена, но то, что было
«до войны», не вернулось. И не вернется. Мысленное бесконечное прощанье с
отцом.
1946
год — переломный: из глухой, мрачной, бандитской потылихской
школы — в привилегированную, в центре, на улице
Гайдара. Все пятилетие до 1951 года — компактная, замкнутая, все еще по-своему
темная, но же исполненная движения жизнь в мужской школе; дома же — мать.
Строгость, жесткие «нельзя», нависающие скандалы. Душа зажата наглухо.
Единственная отдушина — жилдом: форум души, иерархия
престижа, чресполосье «любовей»,
обязательно, как я думал, неразделенных…
1951
год — перелом: копящаяся любовь к литературе наконец
реализуется: поступаю на филологический факультет университета; обновляется
круг друзей, меняется весь жизненный цикл. Чтение, писание. Походы, военные
лагеря, комсомол, стенгазеты… Обязательно — неразделенная любовь.
И
опять перелом — в 1956 году: защита диплома, провал в аспирантуру, безработица… И — первая РАЗДЕЛЕННАЯ любовь…
Далее
— статьи, книги, тексты. Дочери.
И
где-то в катастрофе за моей спиной — их дед. Мой отец.
Войне
конец
Как
под гору, все катилось, неслось, летело к Победе — не было сил ждать. Уже почти
неделя, как Берлин на карте проколот красным флажком. Пришла с «Мосфильма»
Роза, любимая тетка, и говорит, что ей сказал Абрам Матвеич,
которому сказал Михаил Ильич, что ночью Сергей Михайлович1
слушал Би-Би-Си по-английски и понял, что капитуляция уже подписана. Телефонный
перезвон не умолкает. Вот-вот, вот-вот! Мы подхватываемся: ехать к маме Любе!
Вадим, мой двоюродный, у радиоприемника крутит ручку. Наконец Левитан
раскатистым голосом объявляет: свершилось!
Мы
выходим все вместе и с Новинского бульвара поднимаемся на Садовое кольцо, потом
поворачиваем к площади Маяковского.
Мы
движемся, стиснутые плачущей, смеющейся толпой, — по той улице, где в прошлом
году шли колонны немецких пленных и куда Мирон, Гуна
и Дюка (Миронов, Гунчиков и
Дючкин) ездили с рогатками их обстреливать.
Где
пять лет назад я украл пластмассовую лодочку в доме Миши-военного (маминого
брата). Где тридцать лет спустя я буду сидеть в отделе критики журнала «Дружба
народов». Где пятьдесят лет спустя журнал «Родина» будет печатать мои
ежемесячные колонки.
…Гремят
залпы, расцветает салют.
Я
не могу понять, что со мной; душа кричит: конец! Конец!
Назавтра
в школе назначены консультации к экзаменам за четвертый класс. Кругом слышно:
Жуков, Жуков!
Жуков
— мальчик в нашем классе. Рыжеватый, щекастый, с неправильным прикусом, он
чем-то напоминает мне прославленного маршала, я как-то даже спросил его, не сын
ли. Оказалось, нет, не сын маршала. Сын лейтенанта.
И
вот этот Жуков подошел ко мне и сказал:
—
Мой папка возвращается! Дал телеграмму из Праги. Он
теперь старший лейтенант. А твой?
—
Старший политрук, — выговорил я.
—
Он тоже возвращается?
—
Да… то есть нет… он еще… там.
Не
дослушав, Жуков хлопнул меня по плечу, засмеялся и побежал дальше.
На
следующей перемене ко мне подошло несколько человек:
—
Это правда!? Жуков говорит, что папка твой возвращается? Тебя можно поздравить?
Я
собрался с силами и сказал:
—
Нет. Я не знаю. Отойдите.
Они
помолчали и отошли.
Надо
было начинать жить.
Слобода Потылиха.
Место действия
У
дома
Теперь
уже и тот дом, и старая округа, и даже адрес — все стерто с карты Москвы.
Выцветает «Потылиха» из памяти старожилов,
вытесняется современным: «Улица Мосфильмовская». А когда и «Мосфильма» еще не
было — не только на этой окраине, но и в головах самых ярых приверженцев
«важнейшего из искусств», — звалось это место по-старинному: слобода. И еще
загадочнее: Слобода Потылиха…
Откуда
«Потылиха», не очень понятно. Говорили, что это
Кутузов, лупя по задам воинов уходящего Наполеона,
приговаривал: «По тылу — лихо!»
А
что «слобода», — ясно, если всмотреться в окрестности свежевозведенного
кинограда, то есть студии «Мосфильм», то есть —
кинофабрики, выстроенной на юго-западном взгорье столицы, недалеко от того
места, где Сетунь-река впадает в Москву-реку и переброшен
Окружной мост, собрат Андреевского, того, что на другом плече излучины.
Ныне
эти ажурные красавцы «сплющены» тупым монолитом Третьего
транспортного кольца.
Ныне
многое погребено из того пейзажа, который я хочу воссоздать, поэтому придется
время от времени заглядывать вперед, то есть к нам сюда… а назад, в прошлое,
лучше не оглядываться, там — провал войны.
Я
беру 1946 год. Уже нет голода, и появилась картошка, кругом — огороды. Жгут
ботву. В земле можно раскопать забытые клубни, испечь в золе. Пахнет дымом.
На
окнах — плотные шторы, с той недавней поры, когда ждали налетов. Помню ночной
стук в дверь. Патруль:
—
Поправьте маскировку! Огонь погасите. Прилетят — не обрадуетесь!
Ночью
дом черен. Пять этажей, пятьдесят квартир. «Потылихский
Замок».
Возведение
Когда
в начале 30-х годов штурманы социализма спроектировали «Мосфильм», то
предусмотрели вокруг стройки «кольцо бараков» — для рабочих, навербованных по
всей Руси великой (не только Руси, но из разных республик Союза). Инженеров
пришлось звать из-за границы: из Америки и из Германии. Поскольку спецов голливудского и бабельсбергского
масштаба селить в бараки было неудобно, для них построили каменную пятиэтажную
гостиницу — прямо «среди поля».
Когда
«Мосфильм» доделали, спецов либо отпустили восвояси,
либо попересажали, и тогда дом переименовали в «жилдом», заселив киноработниками.
Пятьдесят
четырехкомнатных коммуналок — на двести семейств. Вернее, на сто девяносто
шесть, потому что одна квартира индивидуальная: для режиссера Эйзенштейна.
Дом
построили наскоро, штукатурка отваливалась. Через десять лет его подперли
деревянными «консолями», еще через десять вообще снесли: мешал спрямить
Мосфильмовскую улицу.
Но
в 1946-м он стоит гордо, возвышаясь среди «моря бараков», эдакий
замок, от которого разбегаются дороги на все четыре стороны света.
Округа
Дороги
пешие. На всю Потылиху только одна машина — все у
того же режиссера Эйзенштейна (добрейший, между прочим, был человек, позволял
своему шоферу дяде Грише катать нас вокруг дома — ему-то на студию было проще
пешком дойти: рядом).
Пешком
и ходили.
В
полутора километрах — речка Сетунь, впадающая в
Москву реку у Окружного моста. Если по Сетуни, то на
том берегу «Вторая Москва» — станция на Киевской железной дороге. Обелиск,
прозванный народом «Блоха на игле», еще и не брезжит, а долетает оттуда далекий
металлический грохот — паровозы, составы…
Но
эти звуки — как из преисподней. Есть ориентиры поближе.
Ближайший
для меня — школа. В полукилометре от жилдома —
стандартной советской постройки (здание стоит до сих пор, но теперь там,
кажется, ОВИР). А в ту пору, когда я в конце войны учился там с третьего по
пятый класс, — нормальная для того времени семилетка: измученные, охрипшие от
крика, рано постаревшие учительницы, замордованные малолетки, и среди них —
шустрые, подвижные пацаны-коноводы, узнаваемые по наколкам. Коноводов постарше
можно распознать по сапогам-прахарикам и
кепкам-копейкам, по манере ежиться во время толковищ.
Облако уголовщины над слободой Потылихой: того
пописали бритвой (мытьем), тому врезали молотком по голове…
Когда
мать в 1946 году по большому родственному блату перевела меня из «бандитской»
школы в «приличную» (из Слободы — в Центр), мой школьный маршрут приобрел
следующий вид. Занятия в «приличной школе» — с восьми утра, школа — около
Курского вокзала, опаздывать нельзя. Я встаю под звуки гимна, иду километр до
троллейбусного круга и протыриваюсь в подошедший
вагон. Толпа плотная, иногда приходится цепляться, висеть, ехать зажатым
дверью. Главное — добраться до «Киевской», а там уже метро!
Так
вот, первые пять минут (до Окружного моста) едешь, стиснутый по горло, ничего
не видя, кроме спин, но на Бережковской набережной
народ «уминается», я пролезаю в середину салона и гляжу в окно. Там
Москва-река, какие-то склады на том берегу, и над этим складьем
— красным пальцем в синее небо — красавица-колокольня. «Новодевичий»…
Дымом
уже не пахнет — пахнет химией.
Запахи
Дело
в том, что в устье Сетуни стоит завод сложных эфиров и время от времени испускает в небо Потылихи такую неповторимую вонь, какую ни с чем спутать
нельзя. Запомнилась мне эта вонь на всю жизнь, и
теперь, уловив нечто химическое, напоминающее аромат тех сложных эфиров, я
молодею на шестьдесят лет.
Хотя,
конечно, Потылиха пахнет не только химреактивами.
Есть еще запах садов. Сразу за бараками — Кутузовское поле,
за ним — сады, приписанные к территории «Мосфильма» и, по идее, охраняемые.
Через них — наша счастливая тропка к Москве-реке!
…Десять
лет спустя выстроили на высоком берегу правительственные особняки, но — вот
чудо! — тропку сохранили и купание не запретили. А за
рекой вырос новенький стадион: Лужники…
В
первый послевоенный год на том берегу — ржавые баржи, и по реке пятна мазута.
Какое
наслаждение — вбежать в воду!
Побоища
После
купания — домой: опять мимо Кутузовского поля. Название недавнее и недолгое, в
память о том, что здесь разыгралось Бородинское сражение для фильма «Кутузов»
(а до того вскопано было поле под огороды). Еще раньше, до войны, на этом поле
разыграли Ледовое побоище для фильма «Александр Невский». Для меня это важнее и
бородинских киверов, и даже того мешка картошки, которую мы в 1944 году собрали
с двух наших соток.
В
моей памяти барахтаются псы-рыцари и сверкает шлемом
топящий их Черкасов. Представитель дирекции на съемках (скажем так: комиссар
при Эйзенштейне) — мой отец.
В
первый день войны отец записался добровольцем, на девятый день убыл на фронт,
на запад, и «пропал без вести».
…Двадцать
пять лет спустя на «Мосфильме» торжественно открыли стелу памяти павших — с
длинным рядом фамилий. Все фамилии оказались мне знакомы,
вот только инициалы на памятнике стояли не те, что в школьном журнале.
Троицкое
В
пятнадцати шагах от стены жилдома — рядок акаций
(вдоль уже несуществующего, растащенного в войну на дрова забора). Граница двора
— граница города, дальше — Московская область. Деревенский пейзаж. Не «барачный», а именно деревенский: справа, за деревьями —
церковь, домики, садики, улица с диковинным названием: Кипятка.
Кричит петух, щиплет травку корова…
В
одном из домиков — молочница тетя Дуня. Старик-муж. Два сына, вернувшиеся с
войны (один — на костылях). Дочка — студентка техникума (учится у моей матери).
Как-то
раз я увидел, что старик косит траву по углам нашего вытоптанного во дворе
пятачка («футбольного поля») и складывает траву в мешок.
Неисправимый
советский охламон, я подумал: чевой-то
он косит нашу общенародную траву в свою частную собственность? И некому было в
тот момент размахнуться и треснуть меня по лбу хоть рукояткой косы: напомнить,
что я пью молоко от той коровы, для которой косит траву этот старик.
Село
вокруг церкви называется по церкви: Троицкое. Или — с кутузовским
оттенком: Троицкое-Голенищево.
Кроме самой церкви, там еще одно каменное строение: одноэтажное, просторное, не
ремонтированное, кажется, с дореволюционных времен. Я не сразу понял, что это
такое, а потом сообразил: да это же школа! Выстроенная
до всяких там мировых войн и революций для сельских детишек. Наверняка —
гордость округи! Наверняка, именно в ней учились и выучились жители слободы Потылихи в ту пору, когда мои будущие деды и бабки
парубками и дивчинами гуляли на берегах Дона и Днепра…
Троицкую
школу, кажется, снесли вместе со всеми домиками по улице Кипятке,
когда в 50-е годы стали строить близ церкви первые кооперативные дома.
Не
снесенной осталась — церковь.
Церковь
Какое
счастье, что не взорвали, не раскатали, не раскурочили ее в эпоху помрачения!
Как хороша взлетающая ввысь колокольня, в шатре которой крепость древнерусских
сторожевых башен перекликается с просветленностью веры! И стоит-то как
прекрасно: прямо на круче, над сбегающей к Сетуни
долиной, и видна за десяток верст отовсюду!
…Теперь
все восстановлено: и ограда, и кресты, и служба в церкви. А зеленый ковер
долины разлинован на площадки для гольфа, и вкушают там спортивный кайф дипломаты из посольств, выстроенных вдоль
Мосфильмовской улицы…
А
в послевоенный год — спускались мы к Сетуни, бродили
по воде, ловили пиявок. Зимой — скатывались до реки на санках.
А
церковь?
В
ней был какой-то склад. (О, эпоха учета-контроля! сплошные склады…) И честно
сказать, я совершенно не интересовался тогда, зачем и кем построена церковь,
что в ней должно делать. Стоит, и ладно.
Знал
ли я хоть что-нибудь из этой «опиумной мифологии»? Кое-что знал.
Наш
сосед по квартире Иван Андреевич Бондин (выходец из
тверской деревни, молодой дерзкий мужик, работавший на «Мосфильме» сценаристом)
хранил дома Библию. Дозволял листать. Картинки Гюстава Доре
завораживали. Текст в голову не лез. От книги шло сияние запретного плода. Как
написал полвека спустя ставший писателем троицкий пацан Гелий Солев: «Разум
схватывает изумление и восторг перед величием Творца». Наверное, в семье Гелия
Библия была привычной книгой. Мне ее Творец послал поздно и приватно.
Конечно,
Творец помогал мне собирать себя не только через Библию с картинками. А еще
через открытки с картинками.
Картинки
Откуда
они были в нашем доме, проследить трудно, они шли в обмен наряду с марками,
старыми монетами. У меня открытки хранились в специальном альбоме. И не только свежеизданные — с портретами боевых летчиков в исполнении
Яра-Кравченко, — но и довоенные — с репродукциями
хранящихся в Государственной Третьяковской Галерее знаменитых полотен. Эмблема
«ГТГ» читалась сквозь почтовые штампы и петли почерка. Иногда по картинке шли
каракули (прочитав пришедшую открытку, взрослые отдавали ее детям, кое-где
героям живописных композиций оказались пририсованы усы и т.д.). Но все-таки
картинки работали! — Репин, Суриков, Перов, Васнецов, Куинджи… Изобразительный
ликбез. Когда через несколько лет я попал в Третьяковку — я узнал все главные
полотна русской живописи.
Другой
источник культурной информации — кинокартины. Ближайший кинотеатр — у Киевского
вокзала. Есть еще клуб Дор химзавода, но туда не протыришься. Зато рядом — родной «Мосфильм», где время от
времени устраивают «для народа» просмотры свежеснятых
и классических лент. Зальчик набивается до отказа, сидят и стоят в пальто, в
зале душно, а на экране упоительно звучат реплики, которые у нас в ходу во
время веселых дворовых перебранок: «А за хутор вам спасибо, товарищи бойцы!» …
«Где должен быть командир?!» … «Тихо! Чапай думать будет».
Кино
было реальностью. Но что такое театр, я представлял себе плохо. В оперу я,
например, впервые попал, когда весь класс повели на «Фауста». А уж потом…
В
1943 году в эвакуации, в Свердловске, находился Театр Красной Армии. Там
работала билетером моя тетка Роза. Иногда она брала меня на утренники. Однажды
провела на вечерний спектакль. В антракте в ложе обнаружился Рокоссовский.
Осветители направили на него софиты. Публика встала. Имя Рокоссовского я знал
по ультиматуму, направленному немцам в Сталинграде.
Тот
ультиматум — первый аккорд в музыке Победы.
Дороги
в мир
Если
идти мимо церкви…
«Мимо
церкви»? Да что мне в ней? Там какой-то склад! Никаким боком в семье
атеиста-большевика меня православием не задело. И ничто не должно было
шевельнуться при взгляде на стройную шатровую колокольню, видную над деревьями
с жилдомского двора.
Однако
взгляд необъяснимо и неизменно цеплялся за эту колокольню. Ходил или К ЦЕРКВИ, или ОТ ЦЕРКВИ.
Идти
— минуты три. До «тети Дуни». С пустым бидоном. Обратно — с полным. Мать
кипятит молоко на керосинке, остужает на подоконнике. Когда матери нет дома, я
пью из кастрюли через край, не наливая в стакан. Наслаждение на всю жизнь.
Да,
так я же о дороге.
—
Иди-и!
От
церкви вниз — из Троицкого — тракт вполне деревенский,
с грязью и лужами. Потом — овраг. Лет через тридцать его застроили домами
«генеральского квартала», а напротив возвели шеренгу
посольств. А тогда — тропа вниз, кладка через ручей, тропа вверх, очередная
деревня, ребята, провожающие взглядами.
Однажды
мы с матерью и Вадимом (Вадим каждое лето живет у нас, дыша здоровым потылихским воздухом) идем втроем через деревню с лопатами
на плечах — и какой-то деревенский пацан с восторгом и злорадством
объявляет округе:
—
Жиды идут!!
Мы
проходим мимо с каменными лицами. Инстинкт мгновенный: НЕ ОТВЕЧАТЬ. И никогда
не вспоминали этот случай впоследствии.
Ходили
мы в ту сторону — не помню, последнее военное или первое послевоенное лето:
матери в техникуме нарезали «картофельную сотку».
Вскопали,
посадили, окучили, убрали, оттащили в мешках урожай, съели.
Дальше
я в том направлении — на юг — не ходил. И не глядел. «Жиды»
обозначили границу.
Ходил
чаще всего — на запад. Короче и привычней. Церковь остается слева, справа
тянется длинный забор гаража. Полкилометра — и школа.
Единственная
на всю слободу мужская школа — номер 78.
Путь
сравнительно безопасный. Конечно, могут отловить, отнять деньги, а если денег
нет, смазать по морде. Но чтобы ни с того, ни с сего пырнуть «пером» или «пописать мытьем», —
маловероятно. («Перо» — нож-финка, «мытье» — бритва.)
От
школы дальше пути нет. Огороды. Чужая территория. Могут забросать камнями.
А
вот дорога на восток. Задами «Мосфильма». Садами. До Воробьевского
шоссе. Не опасно, если идешь не один, но так мы и ходим группами, или «кодлами». А вообще опасно. Один
случай врезался. Какие-то огольцы околачивали в саду яблони, их накрыли
сторожа. Одного вора схватили, другой побежал. Схваченного
волокут, бежавший (вернее, отбежавший на безопасное расстояние) стоит метрах в
ста, соображая, не бежать ли дальше, а схваченный орет отчаянно:
—
Не бзди! Иди, не бзди!!
Проясняется
дислокация. Сторожей двое: пожилой мужик и средних лет баба. Тащат они вора,
щуплого огольца лет пятнадцати, а отбежавший кореш —
рослый парень, лет под двадцать. Если он придет на выручку, силу окажутся
равными, а то и с преимуществом на стороне воров. Сообразив это, малый и орет,
извиваясь в руках сторожей:
—
Иди! Не бзди!! Иди-и!!
Рослый
раздумывает. Потом делает первый неуверенный шаг в их сторону. Потом второй… Третий… И сторожа, тоже сообразившие соотношение сил,
бросают орущего огольца и ударяются прочь. Горячий асфальт шоссе кажется
огненным, когда ступаешь на него босиком после тенистой садовой дороги.
Дальше
— крутой спуск к Москве-реке, по заросшему лесом склону. К «нашему месту», где
в реку впадает ручей… как его… Воронцовка?
«Иди-и! Не бзди-и…»
Значит,
и воровать можно, и калечить можно, и вообще ВСЁ МОЖНО, если правильно
рассчитаешь соотношение сил.
Метро
Метро
— спасение от уличных смертельных транспортных невыносимостей. А еще — это
тесное приобщение к жизни, то есть к массе, спрессованной в вагонах. Путь в
Центр — это перепад от ледяного троллейбуса, который может и не прийти, в
теплую надежность метропоезда, который всегда придет
— не может не прийти! — и перепад этот настолько жесток, что я мало гляжу по
сторонам, а только высчитываю минуты: бежать ли мне через Садовое кольцо бегом
или идти нормальным шагом.
Обратный
путь намного легче. Можно не спешить. Садовое кольцо перейти шагом. В метро
войти не спеша.
Сажусь
я теперь в последний вагон, чтобы ехать от «Курской» до «Киевской». Норовлю
попасть в ту часть вагона, что отгорожена «для детей и инвалидов». Соображаю, я
еще «дитя» или уже нет. То есть выгонят из выгородки или не выгонят.
Познаю
жизнь.
Два
эпизода врезаются в память.
Милиционер
Жду
поезда на «Курской». Как обычно, у последнего вагона. То есть в конце
платформы, почти в тупичке, в котором видна служебная дверь, а перед ней
милиционер.
Тут
он говорит мне:
—
Отойдите подальше.
Я
захлебываюсь от возмущения. С какой стати?! Если нельзя, так должно быть
написано, что нельзя! Или огородите это место!
—
Почему?! — спрашиваю с вызовом — с тем клокочущим вызовом, который вспыхивает в
дурацком мозгу пацана,
готового из гонора полезть на стенку или, во всяком случае, сцепиться с
милиционером.
И
тут милиционер делает что-то совершенно непредсказуемое. Он говорит спокойно и
доброжелательно:
—
Я вас прошу.
Во
мне что-то переворачивается, вздувается и опадает, вспухает и рушится, взмывает
и укладывается, ахает и жмурится от удовольствия.
Я
отхожу от тупичка и счастливо жду поезда.
Бабушка
А
эта сцена потрясла меня настолько, что начало эпизода я не удержал в памяти: то
ли я уступил место сам, то ли мне кто-то заметил: «А ну-ка дай сесть бабушке!»
Едва
бабушка села, как сидевший напротив парень лет двадцати и вида вполне
пролетарского — громко произнес:
—
А у меня нет бабушки!
Все
вяло обернулись.
Парень
продолжил с некоторым театральным нажимом:
—
Моя бабушка за Родину погибла!
Все
вслушались. Уловив всеобщий интерес, парень взвил голос до откровенной издевки:
—
Вот так: кто за Родину погиб, а кто пришел и сел.
Слушатели
стали неловко отворачиваться.
А
я, подавляя неловкость, взглянул на ту, из-за которой возникла сцена. Это была не столько «бабушка», сколько «старуха» — высокая,
статная, спокойная, тщательно одетая. Она с каменным лицом заняла
освобожденное мной место, глядя куда-то поверх голов и АБСОЛЮТНО не реагируя на
издевательский монолог. И потрясение мое от безжалостности прозвучавшего только
что монолога перешло в потрясение от того, как, оказывается, можно вот так реагировать… то есть вот так НЕ РЕАГИРОВАТЬ на оскорбление…
«Кто
за Родину погиб, а кто пришел и сел».
Села
и сидит, каменно глядя перед собой. Сквозь все.
Опять
я отвлекся.
Ну,
да, я же о дорогах.
В
Центр!
Главная
дорога — на север. В центр. То есть в город. В город Москву.
От
потылихского замка, то есть от
нашего жилдома, до троллейбусной остановки — ровно
километр. В 50-е годы пустили автобус, причем прямо от наших ворот, и это был
невероятный прогресс (ворота тут же сломали). А в 40-е — только пешком. Справа
— «Мосфильм», магазин, пруд… Слева — копировальная
фабрика, пожарка… (Пожарку
сломали уже в 90-е годы, теперь там «Аллея кинославы»:
бронзовый Леонов и оттиснутые звездные пятерни.)
Дошел
до троллейбуса — считай, это уже Москва. Направо едешь (мимо того места, где мы
спускаемся к реке) — минут через сорок Калужская Застава. Еще минут десять — и
«Вторая Градская». Там — Техникум. Текстильный техникум, складненькое
четырехэтажное здание, на втором этаже которого в сто двенадцатой аудитории моя
мать преподает студенткам количественный анализ. (Первую зиму после возвращения
из эвакуации она иногда брала меня с собой, и я сидел среди колб и горелок, а
потом ехал с матерью домой, чтобы поспеть в школу ко второй смене.)
Это
дорога — зимняя.
Если
же от «Мосфильма» ехать в троллейбусе налево, то как
раз и попадаешь на Киевский вокзал, а там — спасительное метро, тесная школа
будничной жизни.
Но
есть и праздники. Дважды дорога превращается в праздничную.
В осеннюю — 7 ноября и в весеннюю — 1 мая.
Пешком
— в праздничной колонне «Мосфильма». Тетка Роза указывает мне место. Под
флагами, под портретами, под лозунгами. Колонна движется вниз, к Окружному
мосту. По Бережковской набережной. Мимо Киевского
вокзала. К Бородинскому мосту. К Смоленскому гастроному с его часами на углу.
По Арбату — в Центр! К самому Кремлю! На Красную площадь! К Мавзолею! К
товарищу Сталину! С песнями и воплями восторга, совершенно искренними.
Постскриптум.
Центр принимает?
Десять
лет спустя (когда товарищ Сталин уже лежал в гробу, но еще не был убран из
Мавзолея) моя невеста недоуменно спросила меня, зачем я назначил ей свидание
(наше ПЕРВОЕ СВИДАНИЕ) у Смоленского гастронома, для чего ей пришлось идти туда
по Арбату от Никитских ворот, после чего гулять мы
пошли обратно, по тому же Арбату, к тем же Никитским воротам.
И я впервые сообразил: это ж мне рефлексом въелось, как и всем слободским-потылихским-жилдомским: свидание назначают под
часами у гастронома на Смоленской! Другое
и в голову не приходило. Старый добрый Арбат встречал нас, пришедших с Потылихи. Город приветствовал нас, пришедших с Окраины.
Центр принимал нас, пришедших из Слободы.
Слобода Потылиха.
Дом
Замок…
Дом… Жилдом
«Замок
слободы Потылихи» — его знают далеко за пределами
слободы.
Это
живое существо из камня, штукатурки и человеческих душ, угнездившихся в сорока
коммунальных квартирах четырех подъездов на пяти этажах.
Жизни
ему отмерено — двадцать три года.
После
возведения его неоднократно ремонтировали (однажды кусок штукатурки упал в
тарелку). Говорят, его даже стягивали стальными скобами, чтобы не развалился.
Из
знаменитостей — в первом подъезде живет Эйзенштейн. Он занимает все четыре
комнаты квартиры плюс кухню, а также имеет еще жилье в городе, а на Потылихе проводит часы творческого подъема.
Все
остальные квартиры, естественно, коммунальные, хотя и там тоже живут знаменитости,
но рангом поменьше, например, оператор Тиссэ,
режиссер Юдин…
Эпоху
спустя в округе построили для
работников «Мосфильма» новые дома, и новые знаменитости селились уже в них.
Например, Чухрай.
А
жилдом снесли. Срыли в 1959 году, когда потребовалось
провести новую дорогу — Мосфильмовскую улицу.
Из
двадцати трех лет жизни дома первые три — довоенные — я помню плохо, вернее,
плохо помню двор — в памяти жива только наша комната. И в ней — отец.
Самые
последние два года жизни дома тоже не в счет: я женился, переехал к Никитским воротам, в жилдом наведывался от случая к случаю — навещать мать и
тетку Розу, которая тоже получила в жилдоме комнату.
Выпадает
и военное время: два года эвакуации и два года оттаивания от эвакуации, когда
дом был неузнаваем под пестрой маскировочной краской.
Да,
пожалуй, и пять университетских лет выпадают: с 1951-го по 1956-й — дом
отступает на край сознания, вытесненный университетом.
Выходит,
что собственно жилдомская пора в моей жизни —
пятилетка, вторая половина сороковых годов, и мне — от десяти лет до
семнадцати.
В
эти годы жилдом — место моей жизни. Его я и опишу как
место действия.
Итак,
он действительно царит над слободой. Он не составляет часть квартала, он
окружен воздухом пространства. Когда идешь со стороны города, он виден от самой
троллейбусной остановки — верхние этажи и крыша над деревьями — все десять
минут, пока идешь.
Сам
дом, слегка утопленный в ложбинке, похож на спичечный коробок, который
поставили боком и увеличили до размеров дома.
Четыре
парадных подъезда выходят на асфальтированный двор. Это пространство называется
«Впереди дома». Асфальт здесь исчерчен мелом и углем, как сплошь исчерчены
надписями и стены дома.
У
стен играют в деньги: в пристенок и в расшибалку, а перед подъездами — в круговую лапту, для
которой не нужно много места.
За
домом — такой же двор, но не асфальтированный, а булыжный. Это место называется
«Сзади дома». Играть там плохо: мешают кучи угля для котельной, но зато есть
четыре входа в подвал, который тянется вдоль всего дома и иногда тоже
становится местом для игр, но не динамических, а таинственных.
С
двух торцов — тоже узкие тротуарчики и булыжные
мостовые.
Вокруг
этого прямоугольника — несколько поднятый откосами (с которых зимой можно
кататься на лыжах, санках и коньках) тоже двор, но — большой. Здесь растут
деревья и проложены дорожки. Пространство — для лапты, футбола, волейбола, «штендера», «чижика», а также для лазанья по деревьям.
Двор
окаймлен кустами акаций. Тут играют в прятки и в казаки-разбойники, а также
делают из акаций свистульки, верещанье которых слышно во дворе все лето.
Столики
и скамейки под акациями — место, где жильцы разных возрастов сражаются в домино
и в карты, либо просто сидят и созерцают мир, а ближе к ночи громко поют под
гитару.
Эпоху
спустя все переменилось. «Сады» исчезли, на их месте возникли казармы охраны
правительственных особняков. Бараки исчезли — на их месте выросли новые корпуса
«Мосфильма». И Троицкого нет — там теперь улица
посольств. Только церковь стоит, и кажется, это уже не склад, а опять церковь.
Потылихи
нет — есть Мосфильмовская улица.
Нет
и жилдома — там теперь скверик, и место можно узнать
только по старым деревьям.
В
последний год Тысячелетия, то есть осенью 2000 года, собрались старожилы Дома,
тогдашние «ребята», благо большинство, как оказалось,
переселились в новые корпуса — туда, где на месте снесенной пожарной каланчи
как раз устроили «Аллею кинославы».
Всматривались
в лица, узнавали.
Кто-то
сказал, высветив ситуацию с неожиданной (и неожиданно верной) стороны, заметив
то, что кажется немыслимым в наше время:
—
Как же много было в нашем жилдоме
детей!
Домашние
Первые
полгода — до приезда Розы из Свердловска в декабре 1943 года — мы прожили в
нашей довоенной комнате вдвоем с матерью.
Квартира
была пустынна (соседи — или на фронте, или в эвакуации), пустынен и двор, но
комната — наша комната! — полна довоенных вещей. Я был счастлив. Подходил к
буфету и вспоминал, что когда-то с трудом дотягивался до ящика с ложками, а
теперь могу разглядывать себя в зеркале ниши; подходил к шифоньеру и, встав на
стул, видел на уровне глаз узоры, как когда-то — с плеча отца; за шкафом стояло
раскладное кресло, теперь его освоил: днем там лежала наша постель, вечером я
таскал оттуда на диван простыни, подушки и одеяла, раскладывал кресло, стелил
на нем — себе, а на диване — матери, утром складывал кресло и убирал туда обе
постели.
Жизнь
опять обрела непрерывность.
Понемногу
мы стали есть досыта. Во-первых, деруны,
они же драники (картошку дали матери в совхозе, где
она работала со студентами летние месяцы; между прочим, пятнадцать лет спустя
земля совхоза отошла под Ленинский проспект, и, кажется, именно на том месте,
где мать в 1943 году полола, им с Розой дали в доме с «цветами» отдельную
квартиру, в 1959-м, когда жилдом на Потылихе снесли). Во-вторых, сахарин (по-моему, папа
Ёсиф, дядюшка, муж мамы Любы, доставал его в военных
аптеках). В-третьих, патока. Она была слаще меда, эта «строительная» патока (ее
добывала мама Люба в тресте «Мосжилстрой», где
устроилась управделами).
Я
был почти счастлив: ждал Победы и возвращения Саши. Чтобы стало как до войны.
Скоро
это счастье кончилось.
Чертов
суп
Для
меня срыв его совпал с одним случаем, который, наверное, показателен для нашего
уклада, если можно назвать укладом то, что уложилось на пустынном пепелище.
Мать
работала в текстильном техникуме, как и до войны. Перед уходом на занятия она
кормила меня завтраком и оставляла обед; возвращаясь из школы в пустую комнату,
я грел его себе на керосинке, потом делал уроки и шел гулять.
Случай,
о котором я хочу вспомнить, разразился неожиданно: я был ошарашен тем, как из
ничего получается беда.
Пообедав,
я решил закутать для матери горячий суп, чтобы по возвращении с работы его не
надо было греть. (Зачем я это затеял? Сэкономить на керосине?
Или «чтоб скорее»? Не помню, возможно, всплыли реплики мамы Любы по адресу
Вадима: «Умничек мальчик,
позаботился о маме».)
Я
взял горячую кастрюлю и потащил ее укутывать между подушками в кресле. Дело
было несложное, мать тоже иногда оставляла там горячее для меня; я отогнул
одеяло, сдвинул верхнюю подушку, сунул туда кастрюлю и… плеснул супом через
край прямо на постель.
Мгновенно
я понял, что дело непоправимо, что никакими силами я не смогу скрыть следы
катастрофы и что мне ничто не поможет.
До
прихода матери оставалось часа два.
В
тоске и страхе я слонялся по дому. Надеясь смягчить ситуацию, я выложил в
буфете красивыми рядочками вилки и ложки (когда-то, до войны, мать за это
похвалила меня).
Она
появилась, как всегда, строгая и нетерпеливая. Не в силах ничего объяснить, я
как-то боком повел ее к жирному пятну на постели. Дальше плохо помню, то ли она
била меня, то ли просто кричала, запомнилось другое, непонятное: побив и
накричав, она вдруг схватила меня и стала целовать. То ли поняла, зачем я потащил этот чертов суп, то ли заметила выложенные рядами
ложечки.
Странно,
но я не ощутил к ней жалости — просто с облегчением понял, что наказание
позади, и что за ЭТОТ случай мне уже больше не достанется.
Зимой
приехала Роза, ситуация переменилась, и быт наш окончательно установился на
целых две пятилетки.
Власть
матери
Я
сижу за столом и рисую карту к уроку географии.
Голос
матери:
—
Собирайся! Едем за мясом.
—
Сейчас…
…Сейчас
дочерчу вот этот квадратик и этот треугольничек. Я
лучший художник в классе… Гренада, Гренада, Гренада моя…
—
Ты истукан?! Ты чего сидишь? Ты слышал, что я сказала?!
—
Сейчас…
…Сейчас,
вот только эту границу и этот значок…
В
ту же секунду карта оказывается в руках матери, она комкает ее, рвет и подносит
к моему лицу:
—
Вот тебе, вот тебе твоя карта! Ты понял, что надо слушаться?!! «Мама… это же
карта для урока… ты же учительница…» Вслух — ни звука. Провожаю взглядом смятые
клочья, летящие в мусорник, сжимаюсь и иду за нею.
То
есть за мясом.
Власть
матери — самый главный, самый драматичный сюжет моего отрочества. Полнейшая
подчиненность, безоговорочное и немедленное повиновение, контроль вплоть до
мелочей, постоянное ощущение, что ты в полной власти другого человека, — вот
фон, на котором разыгрываются периодические скандалы, мгновенные взрывы, с
криком, а то и с рукоприкладством, переходящие потом в мучительные двух-трехдневные периоды
молчаливого дутья, — мать была вспыльчива и неотходчива.
В
постоянной моей настороженности тонули слабые попытки сочувствовать ей. Она
редко попадала в жалкое положение, но те немногие случаи, когда я видел ее
беспомощной, я не ощущал жалости, скорее удивление и интерес, а если не злорадство, то только из-за неясного мне самому внутреннего
запрета.
Как-то
у нее разболелись зубы. Настонавшись, она сказала мне
с обидой: «Что же ты не спросишь, что со мной?» — «Что с тобой?» — буркнул я.
«Чем спрашивать таким тоном, лучше бы вообще не спрашивал», — сказала она.
Я
и не спрашивал. Я был — истукан, я так защищался, я все время жил под
угрозой взрыва.
Однажды
мы пошли в театр, и после окончания спектакля мать стала надевать свои
резиновые ботики. Видимо, ноги ее отекли за время сидения в зале: ботики не
лезли, мать злилась и корчилась в углу опустевшей раздевалки. Роза стояла рядом
и что-то методично советовала, а я старался отойти и встать так, чтобы мать
меня не видела; это не был осознанный отказ от сочувствия, это было
инстинктивное опасение, что она сорвет на мне зло.
К
нам по вечерам ходили какие-то субъекты; мать угощала их чаем, иногда, я
подозреваю, давала им спирт в бутылочках; я не мог понять, зачем нам все эти
неинтересные люди, меня угнетала деланная приветливость, с которой мать
принимала их, я внутренне сжимался, когда она мяукала с кем-то по телефону, а
потом объясняла мне: эта тетка работает в гастрономе, а тот дядька может
достать кофейник. Я считал, что лучше обойтись без кофейника.
Я
терпеть не мог ходить с матерью в магазины, где ей выносили кульки из задних
дверей. Я все это осуждал, но спорить боялся, и только посматривал на Розу,
которая принципиально в подобной деятельности не участвовала: с утра уходила на
«Мосфильм» (она там устроилась сначала при партбюро, потом в библиотеке), на
студии она обедала, а домой приносила из буфета редкостные продукты вроде
пирожков, молча клала на стол и от дальнейшей прозы
жизни устранялась.
Много
лет понадобилось мне для того, чтобы увидеть и другую сторону в этой ситуации.
Розе, конечно, было легче — не только потому, что на «Мосфильме» имелся буфет,
лучший, чем в текстильном техникуме, но и потому, что Роза не несла все-таки
прямой ответственности за двенадцатилетнего оболтуса.
Да, она принимала в моем воспитании деятельное участие, но чисто духовное
(книги, просмотры, разговоры). Но она не несла ответственности —
ответственность несла мать и, как умела, уберегала меня от текущей реальности.
Теперь
я понимаю, что в нормальной жизни женщина не должна носить такие ботики,
которые уродуют ей ноги, но она носит, потому что купить новые невозможно. Я
понимаю, что проблема кофейника не должна занимать душу цивилизованного
человека — при условии, что кофейник продается на любом углу. В противном
случае надо или вообще отказаться от желаний, или… протягивать ножки по одежке.
И я слишком хорошо понимаю теперь, что это такое: чтобы ребенок имел к обеду
мясо, когда мясо можно достать только по блату.
В
опустошенные те годы, потеряв мужа, оставшись перед разбитыми мечтами, мать
взвалила на себя всю низкую, непоэтичную заботу о нашем быте и своею властью,
своею злостью, изворотливостью и напором гнала в меня, как умела, витамины и
калории. Мне трудно сказать, чего это стоило ее душе, — ее души я не
чувствовал. Я просто ее боялся. Но я знаю другое: за стеной ее власти и на
фундаменте ее трудов беспрепятственно копились все ценности моего десятиклассного
образования, а потом пять лет в студенчестве, и так произрос и уберегся в те
проклятые годы хилый росток моего драгоценного идеализма.
«Ты
— как все!»
Этот
влет, устроенный мне матерью, относится, видимо, к осени 1945 года — я еще в
старой школе, в пятом классе: мать, держа в руке какой-то предмет (может,
ботинок, которым она меня иногда бьет), кричит, стуча по столу этим предметом
(или кулаком?):
—
Ты — как все! Нечего задирать нос, понимаешь! Ты ничем, запомни, ничем не лучше
других!
Что
я такого наделал, сейчас не припомню, да и тогда плохо соображал. Как «лучше»?
Чем — «лучше»? Это потом, в новой школе, классе в девятом, как оказалось, я
писал «лучше» других домашние сочинения. А в той старой, потылихской,
школе — что значило «лучше»?
Кое-что
сквозь крик проникает в мое сознание:
—
На тебя обижаются! Ты неподельчивый!
Ах,
вот что. Неподельчивый. Не поделился чем-то, когда
попросили. Или не отдал, когда отнимали. Что там отнимать-то было? Это сейчас
детишки завалены игрушками, феньками и прочими прибамбасами, ничего захотеть
по-настоящему не успевают. А тогда-то что отнимать? Ручку-вставочку? Ластик?
Противогазную сумку, которую я носил за неимением портфеля?
Да
все отнимали! Всего не хватало! Все делилось на всех по принципу: отдай, а то
врежу! Ничего я объяснить матери не мог. А если б и мог, не стал бы. Только и
врезалось в память:
—
Ты как все! И не воображай! Как все!
Меж
творцами и быдлом
Ненавижу
«творцов», само это слово не выношу: «творческий».
Жилдом
высится среди бараков, как каменный замок, а внутри его коммуналок кипят
социальные страсти сродни барачным. Незримой чертой
ограждены: режиссеры, операторы, сценаристы и все, кто сумел к их кругу
прибиться. В противовес рабочим цехов эти называются: «творческие». Сами творцы
денно и нощно пропадают на съемках, а в жилдоме их
жены, такие же послевоенные бедолаги, грызутся, качая
права с помощью магического слова. Если нужно что-то оттяпать
в домоуправлении, это слово выкрикивают громко. Если все, что причитается, было
уже схвачено, это слово цедят через губу.
Мы
— «творческие».
А
остальные?
А
остальные — «быдло».
Язык
наш — под стать народу: подвижен, эмоционален, неустойчив, скор на расправу,
отходчив, заражаем поветриями. Термин долго не живет
— становится эпитетом, клеймом, кличкой, объяснением в любви, в ненависти.
С
тех пор, как завелись на Руси переписи и стали считать не по дворам, а по
головам (от переписей народ бегал: учет — это ж подати), бояр да дворян
пересчитывали поголовно, «простой» же люд сгоняли в кучу и мерили веревкой — сволакивали. «Сволочь» первоначально — объект пересчета.
Потом — шатуны и беглый люд, собранный в одном месте. Потом — ругательство.
Еще
пример. «Маргиналы». Эти на наших глазах родились: в словарях 80-х годов их еще
в помине нет, в словарях 90-х — появляются, причем без тени осуждения: просто
это люди, оказавшиеся в промежутке, утратившие прежние социальные связи и не
успевшие приобрести новые. И вот, едва переведенное с латыни, это слово
окрашивается русскими страстями: «маргинал» — кликуха,
рядом с «бомжем», «бродягой» и той же «сволочью».
Наконец,
«быдло». Братья-славяне, так обозначавшие крупный
рогатый скот, не подозревали, какое сияние суждено этому слову у нас; но даже у
нас переносное значение не несет первоначально ничего презрительного и, с
христианской точки зрения, даже не лишено сочувствия тему, кто бессловесно и
безотказно выполняет тяжелую работу. И только потом «творческие» привыкают
цедить это слово через губу.
Но
это все — пока не припекло, пока тяжелую работу делают другие — «быдло». И волокут они это тягло не от выбора до выбора, а
ежесекундно, и всю жизнь, и выбор у них один: ответить на презрение немедленной
ненавистью или стерпеть.
А
«творческие» — в своем кругу, они — «личности» (раньше говорили: «критически
мыслящие личности»), а все, что за пределами круга, это для них — «субкультура
слободы».
Я
как раз из слободы. Но это неважно. Неважно, ОТКУДА личность. Важно, что
личность — в потенции — это КАЖДЫЙ человек. Независимо от того, к какому кругу
или клану он относится. Независимо от того, что вместо «я» он говорит «мы» и
ощущает себя частью этого «мы». Независимо вообще НИ ОТ ЧЕГО.
Одна
из величайших интуиций русской философии: в тот момент, когда индивид (или даже
«человек массы») осознает себя личностью, он уже ВСЕЦЕЛО осуществляется как
личность. Но ни в один момент он не осуществляется как личность ОКОНЧАТЕЛЬНО. И
тем более «бесповоротно». В тот момент, когда он замыкает себя в кругу
«личностей», — он поступает именно как тот «архаический варвар», который делит
мир на «своих» и «чужих». В тот момент, когда он мыслит этих «чужих» скопом, сволоком, — он не просто перенимает язык «чужих» — он его
им навязывает. В тот момент, когда он произносит слово «быдло»,
отлично понимая, что это слово уже не несет никакого терминологического смысла,
а одно только хамское презренье, — он напрашивается на
ответный удар хлыста.
Или
на удар толстовской дубины по творческой голове.
Вот
и все — о творческом пафосе моего отрочества и юности.
Слобода Потылиха.
Двор
Отцы
и дети
Если
искать для нашей дворовой братии место на шкале творцов и быдла,
то мы — где-то между теми и этими, ибо произошли, как это потом стали
формулировать, от обслуги. Дети творцов живут где-то в центре Москвы, где у
«Мосфильма» имеется еще один дом, кажется, на Полянке. У нас на Потылихе из явно отмеченных детей обитает один Гарик
Дубровский, точнее, Эдгар, сын художника, красивый тонкий мальчик, через
влюбленность к которому поочередно и поголовно проходят все наши девочки, но он
не столько обитает, сколько облетает нас стороной, спеша куда-то с теннисной
ракеткой в руках. У нас же водятся дети декораторов, дети рабочих, служак и
мелких начальников. Один — сын завгара, другой — сын начальника столярки,
третий — сын начмашбюро. Шурей Дючкин
отца вообще не знает, мать работает уборщицей, старший брат сидит в тюрьме (это
что-то постоянное: «Ваня сидит», за что сидит, никто
не интересовался, но все жутко сочувствуют и Ване, и Шурею,
и тете Тане).
Творцы,
то есть режиссеры и операторы, — второразрядные, вроде нашего соседа Форсова, большею частью неудачники, вечно боявшиеся простоя
и боровшиеся за кусок хлеба. Только отца Юрки Мершина
я нашел потом в Кинословаре: Павел Михайлович Мершин, инженер, что-то усовершенствовавший в области
обработки цветной пленки. До войны он — невысокий, с бородкой — тихо проходил
на работу и с работы, и я больше запомнил его по позднейшему рассказу о его
гибели в 1942 году — оказывается, воевал он как летчик.
Дядя
Вася вернулся!
Весть
разнеслась мгновенно: отец Кольки Гунчикова вернулся
с фронта и идет домой!
Именно
так: идет. Не едет, а — пехом. Может, из самого Берлина.
Я
дядю Васю с «до войны» помнил плохо, боялся не узнать.
(Потом, позже, много лет носил ему чинить ботинки, пока дядя Вася не помер тихо
в той же комнатке первого этажа эйзенштейновского
подъезда, где и сапожничал.)
Он
появился во дворе — не со стороны троллейбусной остановки, как если бы приехал,
а со стороны кутузовского поля, откуда он пришел то
ли барачной дорожкой, то ли напрямик, через огороды, как и положено бывалому
солдату.
Не
узнать его было невозможно: загорелый, пышноусый, в
выцветшей добела гимнастерке.
Он
стоял у своего подъезда, окруженный взволнованной толпой: дома дядя Вася никого
не застал; и уже кто-то побежал на огороды за его женой, а с другой стороны
ребята вели Кольку.
Колька
не бежал, он шел как-то недоверчиво, вытянув вперед шею. Словно не верил.
Подошел и ткнулся отцу головой в медали. Это был не
плач, нет. Колька Гунчиков, неустрашимый Гуна, плакать не умел. Он взвыл. Он так завыл, что во мне
что-то остановилось. Я спрятался за подъездный столб и от столба к столбу,
прячась, чтобы никто за мной не увязался, пошел на задний двор. Я встал там в кустах акаций. Домой не хотелось: я не смог бы
объяснить матери, что со мной.
Вдруг
сзади кусты затрещали, и, обернувшись, я увидел компанию девочек-малолеток,
возглавляемую сестрой Тольки Миронова Ольгой. Она хихикнула и спросила,
подмигивая подружкам:
—
Скажи честно, ты убежал потому, что твой папа не вернулся? Скажешь, нет?!
И
прищурилась. Я тоже прищурился:
—
Иди в жопу.
И
когда она пошла, крикнул уже вслед:
—
Не твое дело!
И
— криком, когда вся эта малолетняя команда отошла подальше:
—
Он вернется!!
В
это мгновенье окончательно понял: нет. Не вернется.
Стало
пусто. Плакать не хотелось. Была какая-то бездонная пустота в душе. Тишина.
Блаженное Ничто. Можно не жить, можно жить. Десять лет спустя я еще раз испытал
это состояние, когда понял, что женюсь. Я не выбирал, не решал, не радовался,
не печалился. Я просто понял: это так. И была такая блаженная пустота в душе.
А
с Олей мы потом поладили.
Соседи2
Сорок
квартир в жилдоме спланированы по одной колодке:
общая прихожая, маленький коридор в общую кухню, с уборной и ванной по пути, и
— из того же коридора — четыре двери в четыре комнаты. Говорили, что у
Эйзенштейна квартира переделана в «единую
четырехкомнатную», а у Тиссэ — в «половинную
двухкомнатную», но не знаю: я в тех квартирах не был. Я тогда об отдельных
квартирах вообще понятия не имел. А те, в которых я жил и бывал, — все! — были
коммуналки. У нас, как у всех — на четыре семьи. Нормально.
Еще
с «довойны» в нашей коммуналке, кроме нас, — три
творца: оператор Федор Форсов, режиссер Иван Мултанов и сценарист Иван Бондин.
Первый
— с женой и маленькой дочкой, второй — без жены и сына, которые обитают где-то
еще, но наезжают, третий — в холостом уединении.
Раз
все трое — с «довойны», то — как «родные»: с ними
знался Саша, хаживал со мной к Форсовым в гости
(Федор Васильевич щелкал меня «лейкой»), однажды Саша взял меня на вечеринку к Бондину, там Мултанов плясал с
ножом в зубах, изображая разбойника, и все кричали «Давай, Ваня!»
Когда
мы вернулись из Свердловска, Форсовы были в эвакуации
в Казахстане, Мултанов на фронте, Бондин,
только что женившийся, жил у своей тещи на Арбате. Их
двери были заперты и опечатаны.
Первыми
вернулись Форсовы, и у матери с ними (вернее, «с
нею», потому что Федор Васильевич в эти дрязги не
вникал) началась бесконечная тяжба из-за того, куда делись кастрюльки и
сковородки, пропавшие во время эвакуации. Мне эти кухонные разборки, с
ядовитыми доводами и неожиданными оскорблениями, казались невыносимыми (о том,
как варить суп, не имея ни кастрюльки, ни возможности ее купить, я тогда не
задумывался). Ругань женщин была постоянным фоном жизни в доме. Роза, как и Форсов, в этом не участвовала, она поддерживала с Форсовыми подчеркнуто вежливые отношения, а слушая
доносившуюся с кухни «музыку», философски замечала: «Терпеть не могут друг
друга».
Потом
был маленький праздник: вернулся с фронта Мултанов и
подолгу рассказывал, «как там». Это была совсем другая мелодия.
Потом
стал появляться Бондин. На ночку-другую. Он запирался
у себя и писал. Иногда сам себе читал написанное
вслух, вскрикивая. Через дверь слова не различались, но однажды долетело такое,
что мать с Розой схватились за головы:
—
Как бедовал мужик при старом режиме, так и при новом бедует!! Вы хоть знаете,
как голодает деревня!? И как там ВКП(б)
расшифровывают?! Второе крепостное право (барщина)!
Это
была третья мелодия.
Бондин
Вот
кого я любил!
Высокий,
тонкокостный русский красавец. Точеный нос, смеющиеся голубые глаза, огромный
летящий лоб, над ним — летящие светлые волосы. Появление Бондина
— это всегда громкие шутки, балаганные розыгрыши, остроты, от которых впору
краснеть. «Андреич!! Охальник!!»
— откликалась, бывало, ему моя мать, рдея от удовольствия.
Как-то
в уборной (уборная — нечто вроде Гайдпарка советской
коммуналки сороковых годов) я обнаружил открытку, выброшенную Мултановым, — Мултанов ее получил
от Бондина. Помню начало:
«Ваня!
Растуды тебя туды! Чего ж
ты мне, подлец, не ответил на открытку?»
Его
стиль.
Однажды
было событие: передавали записи Карузо по радио. Бондин пришел к нам. Концерт начался, слушали, боясь
проронить звук. Карузо запел, кажется, из «Паяцев», в
его голосе послышались слезы. Бондин вдруг
выпрямился, поднес руки к лицу, хотел что-то сказать, осекся и отвернулся от
нас.
Так
я и запомнил это: великий артист Карузо обозначает
слезы, а «мосфильмовский» сценарист Бондин плачет настоящими слезами.
Он
был родом из-под Калинина, там, в деревне, оставались его родители или
родственники, он к ним ездил; возвращаясь, кричал, что большевики выпили
последнюю кровь из мужиков, но, кажется, знал, где кричать, а где помалкивать;
во всяком случае, до поры до времени он числился на «Мосфильме» среди
перспективных сценаристов. Именно ему, как
знатоку деревни, начальство поручало в свое время писать сценарий «Бежина луга» для Эйзенштейна. Из той затеи ничего не вышло,
как и из других бондинских текстов. Один только фильм
был снят по его сценарию — «Она защищает родину».
Осенью
1949 года, вернувшись из школы, я обнаружил мать в страшном смятении. «Бондина арестовали», — прошептала она еле слышно. — Не смей
подходить к его двери». — «Почему?» — «Там печать из органов, не дай бог
повредишь».
Печать
на двери была красная, сургучная, красивая, с гербом СССР. Мать следила, чтобы
я до нее не дотронулся, и я ее рассматривал «издалека», не понимая, почему
такая красивая печать вызывает такой страх и как все это связать со смеющимися
глазами Бондина.
В
пятнадцать лет я знал про врагов народа.
Я
связать не мог.
Вскоре
в бондинскую комнату вселилась новая семья из трех
человек. Розановы.
Бондин
вернулся в 1956-м. Другая эпоха, другая повесть.
Только
пару реплик из нашего позднейшего разговора, чтобы закончить о соседях-творцах.
—
Иван Андреевич, вы говорите, что сели по доносу. По чьему,
знаете?
—
Знаю. По форсовскому.
—
А… зачем это было нужно Форсову? — поразился я своей
интуитивной ненависти к доносчику. — Из-за ваших неосторожных высказываний?
—
Да брось ты! Не в политике дело. Ему комната моя была нужна, вот он к
высказываниям и прицепился. Не получил он моей комнаты!
—
Он потом отдельную квартиру получил…
—
Так ведь Бог-то есть: паралич его там разбил, в отдельной квартире! — закричал
Иван Андреевич. И обложил Федора Васильевича веселым, отборным русским матом.
Не воспроизвожу.
Симфония
«Слобода»
Едва
в утреннем воздухе возникает тишина, ее прорезает доносящийся из Троицкого крик
петуха, далекий, деревенский. После него ближняя тишина
делается асфальтовой. Слышны мирные удары мячика о стенку — это выходят играть
«впереди дома» первые малолетки. Потом удары
становятся резче, к ним добавляются боевые крики: «Пас! Пас!» — это «сзади
дома» начинают терзать мяч огольцы постарше. «Сбоку дома» раздается звяк монет:
играют в деньги. Или в карты: тогда можно различить шлепанье, прерываемое
криками. Когда в домино, то кричат: «Рыба!» — и грохочут кулаками по дощатому
столу. Если же собирается большая компания, то начинается беготня с прыжками и
криками: «Штендер!», с заклинаниями: «Кто не
спрятался, я не виноват, кто за мной стоит, тому первому водить!». У подъездов
не доросшие до этих игр девочки-малолетки
аккуратненько стучат мячиком и бубнят: «Я… знаю… пять… стран: Эсэсэсэр, Германия, Сэшэа, Китай,
Англия, я… знаю… пять городов: Москва, Ленинград, Армавир, Нью-Йорк, Болшево…» А старшие ребята уже стучат в волейбол: там звуки
мяча, такие же ритмичные, сопровождаются залповыми воплями восторга.
Ближе
к вечеру звуки словно бы перемещаются от жилдома к
горизонту. С запада, от станции «Москва вторая», летят тревожные крики и вздохи
паровозов. С юга — от Троицкого — заливистый плач гармошки и яростные частушки;
слов не различишь, но различим заряд агрессии, от которого замирает душа.
К
ночи пение обкладывает стены жилдома: выходят с
гитарами старшие ребята. И какая бы ни начиналась лирика, венчается концерт
непременно залихватским: «Граждане, послушайте меня!
Гоп со смыком это буду я!» или: «Папа рыжий, мама рыжий, рыжий я и сам! Вся
семья моя покрыта рыжим волосам!» — после чего из какого-нибудь окна раздается:
—
Хулиганье! Спать не даете! Щас водой оболью!
И
слобода стихает.
Стихает,
чтобы наутро пробудиться от проникающего во все поры, непонятного со сна,
выпрямляющего нервы и подымающего к небесам… или с небес опускающегося звона… Подбежав к окну, всматриваясь в зеленую стену ветвей,
ищешь, откуда этот оркестр, — ни одного музыканта не углядеть, а меж тем
Вселенная погружена в победоносный, ликующий птичий грай.
Сон
слетает прочь.
Интересно,
что ни с севера, ни с востока — ничего, хотя там — Новодевичий монастырь, а
дальше — Кремль с курантами. Но — тишина.
Однажды
только донесся оттуда звук, начисто выпавший из привычной жилдомско-потылихской
симфонии, и околдовал: то была далекая россыпь рояля.
Боже,
какая же мы все-таки слобода, — мелькнула мысль, и душа долго вслушивалась в ту
даль, откуда ее позвали.
Пионерия
Прием
в октябрята, оформленный в казенное торжество, помнится очень смутно сквозь эвакуационную небыть. Прием
в пионеры, напротив, помнится отлично, потому что это был фарс. В сущности, я
оказался «липовым» пионером, но это дело школьное, и о нем потом. К лагерю это
не относится.
Лагерь
— дело жилдомско—«мосфильмовское», это
естественное продолжение жилдомской жизни, и даже
странно, что я не каждое лето там оказывался. Видимо, Роза и
мать разделили тягло моего каникулярного отдыха: по нечетным годам Роза
устраивала меня в лагерь, по четным мать брала заботу на себя. В
результате один год я сопровождал ее в скушенный дом отдыха на Волге, а два
лета вообще проторчал во дворе. Только в 1951 году мать впервые наскребла денег
на Крым, да и студенчество мое как раз подоспело. В сороковые же годы если лето
было мечено, то — лагерем.
Я
ездил в лагеря трижды. В 1945-м, 1947-м и 1949-м.
Первый
раз нас поселили в деревенских домах в Быково. Наш начлаг
был озабочен тем, чтобы хватило еды и чтобы местные пацаны
не порезали пионеров ножами и бритвами.
Второй
раз мы жили в пустом здании сельской школы в Витиневе.
Еды хватало. Вожатые были озабочены тем, чтобы никто не сбежал домой и не
утонул во время азартных самовольных купаний. О том, что Витинево
— усадьба Салтыкова-Щедрина, не знали ни мы, ни наши вожатые.
Третий
раз, в Степановском, мы жили уже в «палатах».
Рисовали стенгазеты, писали стихи, ходили в походы.
Пионерский
ритуал, само собой, мы соблюдали неукоснительно, хотя с ленцой и юмором. Надо
было выбегать на зарядку, отдавать рапорт о бодром настроении и при подъеме
флага стоять смирно.
Выбегали,
отдавали, стояли.
В
Витиневе я был даже барабанщиком и относился к этому
делу вполне серьезно.
Одно
воспоминание занозой встает из этой привычности.
Тупас.
Вот
уж не думал, что именно он так запомнится, — тогда он казался тоже привычной
фигурой, хотя и странной.
Этот
парень жил в городе, но в пионерлагеря выезжал регулярно. Нормальный,
веселый, видимо, из прибалтов (фамилия «Тупас» вонзалась в память прочно). Он странно ходил,
заваливаясь на один бок и взмахивая руками. Чувствовалась патология, о которой
неловко было спрашивать. Но слухи ползли. Тупаса в
раннем детстве изуродовали враги народа, врачи-вредители. Его «неправильно
лечили».
Не
знаю, что с ним стало потом. Что стало с врагами, знаю.
Москва-река
Она
в полутора километрах. Надо идти от того двора, что «сбоку дома». Мимо барака,
через Кутузовское поле, мимо склада «мосфильмовской»
пиротехники, потом вдоль садов до еще одного барака. От этого второго барака
повернуть влево и опять же вдоль садов по дорожке выйти на асфальт Воробьёвского шоссе.
Шоссе
— не переходить, а перебегать. Не потому, что машины — машин очень мало, — а
потому, что горячий и мягкий асфальт обжигает босые ноги, когда идешь, и не
успевает обжечь, когда бежишь.
Перебежал
— и все! Вон она, внизу — Москва-река! В родимых пятнах мазута. Слева — розовая
свечка Новодевичьего монастыря, справа — второй Окружной мост, а прямо, если
всмотреться, в голубом мареве — Кремль. А ближе — ржавый причал Лужников и
свалка на том берегу.
Через
десять лет на том берегу раскинется стадион, строить который, то есть убирать
свалки мусора, и мне доведется в ходе студенческих воскресников. Здесь, на
высоком берегу, возведут правительственные дачи, и филеры будут прибегать
потрепаться со мной и посмотреть, как я купаюсь в шесть утра, — а в семь мне
уже надо сидеть за письменным столом — экзамен в аспирантуру не шутка! Но это —
1956 год.
В
1946-м — ни стадиона, ни дач, ни филеров. Только заросли. И крутая под откос
тропинка. Знакомая до каждого камешка.
Сбежать
вниз! Вылететь на прибрежный бугор с ликующим свистом, оповещая всех купающихся,
что вот и я здесь, здесь, здесь!
Купаются
— свои, жилдомские.
Впрочем,
бывает всякое.
Врежь
ему!
Однажды
мы купались вдвоем с Эрленом. Было пасмурно,
прохладно, никого ни на берегу, ни в воде. Мы сплавали «до серединки» и
напоследок плескались у кустов, смывая следы мазута. Вдруг Эрлен
пулей вылетел из воды, схватил свою одежду и скрылся. Я ничего не понял, кроме
того, что купаться хватит, и пошел на берег — и только теперь увидел лодку,
стремительно причалившую к «нашему месту». Бежать было поздно: человек пять
незнакомых взрослых парней выскочили из лодки и, окружив, отсекли меня от
одежды.
Я
замер. Ко мне уже подошли, придвинулись, прилипли. Нельзя было ни
сопротивляться, ни заискивать: и то, и другое означало интригу, при любом
развитии которой в финале проектировалось избиение. Закаменеть в столбняке. Совершенно инстинктивное состояние: не вступать НИ В КАКОЙ
контакт! Оловянный взгляд в никуда.
А
среди них уже обозначился пацан моего возраста,
малолеток, и его уже вытолкнули ко мне:
—
Врежь ему!
И
малолеток, подогреваемый криками, подошел вплотную,
примериваясь, как мне врезать.
Никакой
реакции! Взгляд идиота. Манекен. Кукла. Истукан!!!
С
истуканом общение неинтересно. Парни обкладывают меня недоуменным матом,
прыгают в лодку и отплывают.
Я
одеваюсь и невесело иду к тропе.
Тут
красавец Эрлен выдвигается из кустов с искренней
укоризной:
—
Как же ты их не увидел!?
Самое
потрясающее — мне не приходит в голову на него обидеться.
Даже и мысли не возникает о предательстве. Наоборот, искреннее восхищение:
молодец Эрлен, молоток, молодчик, вовремя заметил
опасность! А я, дурак, прозевал.
Огороды
Это
целая эпопея, особая жизнь — огороды.
Началось
еще в Свердловске, но не казалось серьезным, скорее, походило на праздник: как
собирались, как шли далеко, как Вадим, вскочив на лопату двумя ногам,
подпрыгивал на ней, а она не шла в глину, — потеха, да и только.
Потом,
помню, несли с Вадимом картошку — кошелка на двоих. Нес Вадим, а я дурачился.
Тут он сказал: «Теперь твоя очередь нести вон до того столба». Я весело взялся
и — десять шагов спустя с изумлением и обидой понял,
что сил нет и сейчас уроню. Я простодушно сказал: «Нет, Вадка,
неси ты», — и вдруг услышал от старшего брата потрясшую меня интонацию ПРОСЬБЫ:
«Я же устал, устал, ты понимаешь? Донеси до столба». Кое-как я дотащил… игра кончилась: мой старший брат чего-то НЕ МОГ.
Всерьез
навалились огороды — в Москве, в последние военные годы (но кто знал, какой год
— последний?).
Сначала
нам дали сотку очень далеко, чуть не в часе ходьбы от жилдома.
В
тот час я и услышал слово «жид» и узнал, кто я такой.
Мне
не раз случалось отвечать впоследствии на вопросы, которые задавали мне мои
сверстники или сверстницы (последние — проницательно щурясь): «Скажи
ОТКРОВЕННО, ты еврей?»
Да.
Я им СТАЛ. Когда мы шли на тот огород.
Точно
так же сорок лет спустя, при развале СССР, когда объектом всеобщей ненависти
сделались русские, — я впервые не умом только, а шкурой почувствовал, что я
русский. Я им СТАЛ.
Какое-то
время был еще огород недалеко от жилдома, на
Кутузовской площадке: нескончаемая копка, монотонные рейсы туда обратно с
мешком картошки на спине — лошадиное тягло. Два или три сезона — потом отобрали
и его.
Дали
сотку близ «мосфильмовской» оранжереи, рядом с 78-й
школой.
Это
уже был веселый, хороший огород. То ли время послевоенное полегчало,
то ли мы с матерью втянулись, то ли земля стала легче. Длинная узенькая полоска
земли, прямо от пруда. И все меньше мы сажаем картошки, и все
больше — каких-то легкомысленных деликатесов, вроде помидоров, сельдерея,
цветной капусты и прочих диковин: мать даже тыквы выращивала, кабачки,
баклажаны, и, по-моему, уже не от нужды, а от азарта.
Долог
был этот последний огород: я уже в университете учился, а все поливать ходил.
Когда
после первого курса поехали в колхоз, пришлось два дня быть на парниках. И вот
старая колхозница понаблюдала за нами, а потом показала на меня: «Этот парень
раньше работал в сельском хозяйстве». Однокурсники уставились на меня
озадаченно, а я мысленно послал воздушный поцелуй веселому огороду: спасибо,
братец!
Работать
на нем было нетрудно, хотя досадно: отвлекало от дворовых игр. Сюда забегали
ребята, и я как заправский разведчик выдавал дезинформацию. «Гуна не пробегал?» — «Не-а!» — «Дючкин здесь не спрятался?» — «Не-а!»
— «Таньку не видал?» — «Не-а!» — Больше всего мне
хотелось швырнуть ведра, пуститься за Танькой, искать и не найти Дючкина.
Зеленели
вокруг тоненькие ряды стебельков, взывала к помощи трогательная дохлость
рассады, пахло пряно, солнышко грело, и — вот чудо — кто-то выставлял в окне
школы радиолу, и — чудо, чудо какое! — плыло над слободой Потылихой,
захватывало, покоряло и умиротворяло бессмысленное, колдовское, зимнее среди
лета:
Валенки
да валенки,
Ой, да не подшиты стареньки…
Так
на всю жизнь и осталось: как услышу Русланову, — встает перед глазами нежная
зелень, и мать в двадцати шагах, и мне четырнадцать, и плывет сквозь душу
нелепая разгульная песня: «И-эх, чем к миленькой ходи-ить, и-эх, да лучше б валенки подшить, ва-а-аленки
д-ва-ленки-и…»
Гога
и Магога
«Творческие»
и «нетворческие» — ближний круг.
А
дальше — то, что мать обозначает коротко: «уголовники».
Странные
имена у уголовников потылихской ойкумены, смешные и
зловещие одновременно, и соединяются в жутковатые мифологемы, вроде такой:
«Сарыка убил Мантыря
молотком по голове». «Дорхимзаводская», Гладышевская реальность таится в этих легендах, играет
яростью в переливах гармошки, долетающих по вечерам из Троицкого
до нашего жилдома. Мать перешептывается с тетей
Дуней, до меня долетают фразы: «Нож как в масло вошел». Я замираю от обыденного
спокойствия, с которым это пересказывается, в моем сознании сквозит ледяная
опасность, нависают зловещей тенью Гога и Магога…
По
странному выверту ситуации, главного потылихского
уголовника зовут несерьезным именем Гога. Отличие Гоги от других авторитетов — другие — сидят или сидели
(например, Юра Новиков или Ваня Дючкин), а Гога обитает где-то совсем рядом, в бараках.
Как-то
я стал свидетелем остервенелого ритуального толковища,
из тех, которые предшествуют драке или даже поножовщине; два крутых парня в
надвинутых на брови кепках-копеечках и в прохорях с
отогнутыми голенищами надвигались друг на друга, цедя сквозь зубы, — один: «Мне
Гога сказал», другой — с такой же смертной
ненавистью: «Я Гоге сказал». Гога
висел над толковищем.
Однажды
у нас за домом обнаружили тело. К тому времени между кленами уже проложили
грузовую колею; мужик лежал, раскинувшись, прямо на дороге. То ли пьяный, то ли
сбитый машиной, то ли и то, и другое. Двор оцепила милиция.
Всеосведомленный
Юрка Мершин ввел меня в курс дела,
коротко бросив:
—
Гога.
Гога
навсегда исчез, уступив место другим героям.
Еще
один святой уголовного иконостаса был Ваня. Я говорю «святой», потому что его
имя и впрямь произносилось тогда так, как в поминальных молитвах имя мученика:
Ваня в тюрьме, Ваня в колонии, Ваня сидит. То, что Ваня участвовал в грабеже,
проскакивало как-то мельком, а то, что Ваня страдает, сияло нимбом, подтверждая
наблюдение философа (тогда мне неизвестного), что на Руси честных
нет, но все святые.
Культ
Вани держался в жилдоме еще и потому, что младший
брат Вани Шурей рос вместе с нами, а мать их тетя
Таня занимала комнату на пятом этаже жилдома и
работала на «Мосфильме», кажется, уборщицей. Я смутно помню застывшую
полуулыбку на ее лице, стянутом черным платком. Не знаю, какая она была мать, —
Шурей рос сам по себе, — но то, что в вечном
заключении сидит старший сын Ваня, делало тетю Таню в глазах жилдома чуть не богородицей.
Однажды
Ваня все-таки появился. Мне в сознание врезалась черная одежда и хитрые глаза,
с которыми, как я мгновенно понял, лучше не встречаться, хотя никакой угрозы в
них вроде не было, а только ощущение непонятности: то ли на тебя смотрит, то ли
сквозь тебя.
Ваня
помаячил в жилдоме недолго. Видимо, опять сел, и тетя
Таня вернулась в состояние страдалицы.
Наверное,
она таковой и была.
Еще
одна фигура загадочно безмолвствует на ледяном горизонте, стоявшем вокруг нашего теплого жилдома: Колька
Соколов.
У
Женьки и Таньки Петровых было два старших брата: Колька и Володька. Они
происходили от другого отца и звались: Соколовы. С довоенных лет тянулась
легенда об этом тандеме, как о непобедимом союзе Кастора и Поллукса
(у меня в ту пору все укладывалось в античные ассоциации); потом война
(Троянская, что ли) развела Диоскуров: Колька Соколов
вроде бы пошел на фронт и геройски погиб, а Володька то ли не пошел, то ли
пошел и вернулся весь в шрамах с легендарной фразой на устах:
—
У нас, Соколовых, или грудь в крестах, или голова в кустах.
Крестов
на Володьке я не видел, а голову Кольки в кустах видел очень отчетливо.
Много
лет спустя я узнал, что случилось на самом деле. Призвали-то обоих, но Володька
до сборного пункта дошел, а Колька нет: он сбежал, вернулся в жилдом, взломал квартиру Эйзенштейна и все, что смог,
оттуда выгреб.
Человеческая
пикантность ситуации состояла в том, что Колька отлично знал ту квартиру: он в
ней часто бывал: «Дядя Пуз», как звали во дворе знаменитого кинорежиссера,
охотно позволял соседским подросткам ходить по комнатам и все рассматривать… а Соколовы обитали в том же подъезде этажом
выше — по тем временам это считалось очень тесным соседством.
В
общем, Колька своего благодетеля в первые же недели
войны обчистил.
Дворник
Герасим Устинович, надзиравший за опустелым жилдомом, взлом зафиксировал, Кольку засек и немедленно
сообщил куда следует. К Соколовым нагрянули с обыском
и нашли эйзенштейновы вещи.
Кольку
вывели в овраг и расстреляли.
Мало
кто знал правду об этой истории.
—
А ты знал? — спросил я Юрку Мершина, рассказавшего
мне все это шестьдесят лет спустя.
—
Знал, — ответил он.
Надо
было бы спросить, почему же он мне ничего никогда не рассказывал, но я не
спросил, и понятно, почему.
Когда
нависает тень Гога и Магога,
лучше не искушать слабую душу.
Слобода Потылиха.
Душа
«Любовь
до гроба»
Воздух
жилдома пронизан влюбленностями, стены — испещрены
уравнениями, переплюсовавшими всех. По формуле: «Люся
+ Эрлен = любовь». С вариантом: «…любовь до гроба, дураки оба».
Дураки
все поголовно, и любви до гроба не получилось ни у кого: ни одной счастливой
пары не вышло из жилдомского Эдема. Наверное, потому,
что все были влюблены без взаимности. И Люся, скорее всего, вздыхала не по Эрлену, а по Эдгару, маячившему с ракеткой на горизонте, а
влюбленные в нее — сами были объектами чьих-то неразделенных чувств.
Некоторый
порядок в этот лирический омут вносили возрастные группы. Влюблялись младшие в
старших. «Мои» девчата были все старше меня на год-полтора, а те, что помоложе, для меня уже не существовали. Хотя время от
времени и оттуда доносились вздохи, а также вести о том, кто по кому страдает.
Я полагал эти страдания бессмысленными и даже противозаконными. Однажды я имел
низость отреагировать следующим образом…
Подождите,
дайте собраться с духом.
В
общем, мать взяла кошку. И эту кошку я назвал женским именем. То есть именем
одной младшенькой девочки, которая, по слухам, была ко мне неравнодушна. Думал
сострить эффектно, а вышла подлость. И долгая: кошка оказалась котом, кот
прожил у нас семь лет, и все эти семь лет, клича кота, моя мать орала на весь двор
имя этой девочки, и весь двор знал, почему. Весь двор, кроме моей матери.
Самое
жуткое: двор меня не осуждал. Только хихикали.
Слава
богу, я впоследствии не встречал той девочки: в пору, когда я понял, что
наделал, и мысленно стал просить у нее прощенья, все мы уже далеко разбежались
по жизни. Представляю себе, как она вспоминает меня сейчас, если жива. И если
вспоминает.
Та
девочка была вне нашего круга — малолеточка. В нашем
кругу мне такое бы не спустили. Ни боевая Танька с торчащими косичками и стреляющими
глазами (а я этого «не замечал»), ни тихая Валя, с глазами газели и робкой
улыбкой (а я «не замечал»).
Я
ничего «не замечал», что было не по мне.
Но
в свой час настигла и меня стрела Амура.
Люся
Это
было в сорок пятом году, в июне, в пору первого летнего неустойчивого тепла.
Люся
искала своего младшего брата Генку. Мы встретились «сбоку дома».
Генки
я не видел.
У
нее на шее полотенце.
—
Ты купалась? — спросил я.
—
Да. А ты разве не купаешься?
Мне
не хотелось признаваться, что я еще не получил на то разрешение матери. Я
храбро сказал:
—
Врешь, ты не купалась!
—
А ты пощупай мои волосы, они влажные! — она наклонила голову.
Ей
было неполных тринадцать.
Мне
— одиннадцать. Она была на полголовы выше. Я смутно помнил, как в детском саду она
надевала мне шапку, задевая ладонями уши.
Я
провел ладонью по ее волосам. Волосы были чуть влажные и теплые. Теплая волна
вошла в меня, и я понял, что влюблен.
Я
был влюблен в нее пять лет, до самого университета, пока новая любовь, такая же
безнадежная, не избавила меня от этой. Может быть, именно отсюда разделилась во
мне душа: влюбляясь, я не мог и помыслить ни о какой близости, я даже за руку
взять стеснялся, это ПО ОПРЕДЕЛЕНИЮ было что-то неразделенное, несбыточное.
Поэтому когда гормоны взяли свое и тоска по женской ласке стала мучить меня,
возникла абсолютно плотская жажда, предполагавшая
напор, грубость, женское сопротивление. В потылихские
слободские нравы это вполне вписывалось, но не касалось той тайной, воздушной,
безнадежной любви, которая была — вне «всего этого». Всегда была. И всегда была
— «вне всего этого». А та девушка, которая научила меня соединять «то» и «это»
— то есть не «сопротивлялась» при ласке и сохраняла при этом дружбу, разрешила
мою боль, сняла раздвоение, вернула мою душу на место. Но это случилось через
много лет.
А
пока была — Люся.
Она
была умница и хитруля. У нее были голубые глаза,
улыбающиеся уголки губ, чуть подчеркнутые скулы и прелестный овал лица,
замечательно сочетавшийся с подрубом каштановых
волос.
Мне
было мучительно общаться с ней — и от робости перед ней самой, и от страха
нарушить жилдомские правила, по которым мальчишки с
девчонками «не играли». Она придумывала всякие безобидные дела; мы с ней ходили
на «Мосфильм» прививать какие-то дички в саду. Я срисовывал ее фотографии.
Когда на лето она уезжала, мы переписывались, пара полученных от нее писем была
для меня настоящим счастьем. Ее присутствие во дворе я чувствовал затылком, ее
существование я ощущал непрерывно.
Она
читала больше меня; разговаривая с нею, я чувствовал скручивавший меня нервный
шок. Я любил ее тайно, веря, что она ничего не подозревает, и изо всех сил
старался влюбить ее, хотя не понимал, как это сделать и что с этим делать.
Однажды она мимоходом заметила, что любит меня; я окаменел и стоял истуканом;
слава богу, она больше этого не говорила.
За
ней ухаживали большие парни, и я чудом избегал унижений; до сих пор не понимаю,
что мешало им, скажем, вздуть меня в ее присутствии, наверное, то, что я свое
чувство старательно прятал — в нем была тайная сладость страдания. Все доуниверситетские годы мои пронизаны, просвечены этим
блаженством: встретить взгляд, вспыхнуть, сделать вид, что ничего нет, и снова
ждать тайной встречи глаз…
Я
вздохнул с облегчением, когда в университете этот клин выбило другим… почти
таким же.
Что-то
промелькнуло острое в ее отношении ко мне уже на излете общения. Мы не
ссорились, но как-то странно язвили по адресу друг друга. Она говорила, что
если я Лев, то она Волчица; ее глаза говорили другое, но я не вникал: я уже так
устал от запрограммированной безответности, что… «не замечал».
Повзрослев,
мы виделись все реже, потом совсем потеряли нити. Говорили, что Люся вышла
замуж за известного режиссера, но ненадолго. Этот режиссер успел снять картину,
главная героиня которой похожа на Люсю. Сердце мое заколотилось и заныло во
время просмотра, когда я это увидел.
Второй
раз Люся вышла замуж за дипломата и отбыла за границу.
Постскриптум.
«Говорят, ты хороший критик»
Лет
через сорок… у нас в прачечной — я сидел с корзиной отстиранного белья, ожидая
глажки, — ко мне подошла пожилая дама с ухоженным лицом и, стесняясь, спросила,
не Аннинский ли я.
Я
подумал: ну, вот, и здесь достали… сейчас сунет рукопись со стихами…
—
Да, я.
—
Лев Александрович? — уточнила она.
Я
подумал: эта бабуся кого-то мне напоминает…
—
Да.
—
А я Людмила Германовна…
Я
ахнул, вскочил, забормотал что-то.
Она
заплакала.
Я
понял, почему она плачет, и горячая волна окатила меня.
Я
сказал:
—
Ну, вот, теперь ты стала такая, как тогда.
И
окончательно растерялся.
Мы
овладели собой и, смеясь, вдвоем погладили простыни.
Расставаясь,
она сказала:
—
Я знаю, что у тебя вышло много книг. Я ничего не читала, но читал мой муж, он
говорит, что ты хороший критик.
—
Он дипломат? — блеснул я осведомленностью.
—
Посол в Финляндии.
Книгу
я послал ей почтой. Она не ответила. Наверное, муж зачитал.
Блины
Кажется,
это было весной сорок шестого года. Танька Петрова, стреляя лукавыми глазами,
сообщила нам с Юркой Мершиным и Юркой Туминым, что нас зовут на Масленицу и будут угощать
блинами. Кто зовет? Девочки. И собственноручно напекут блинов.
Что
такое Масленица, я не знал, что такое блины, помнил плохо, и на всякий случай
дал уклончивый ответ. Меня смущали два обстоятельства. Во-первых, Колька Гуна, сын дяди Васи-сапожника, должен был оборжать нас на весь двор за то, что мы «девчатники» (пригласить Гуну
девочки не догадались, а может, побоялись: вдруг учудит что-нибудь за столом?).
Во-вторых, я должен был спросить разрешения у матери и предвидел вопросы типа:
«А что это за девочки? наши? или из бараков? А кто там будет из взрослых? А
родители девочек о вашей затее знают? Должен же быть контроль! Масленица? Вы
еще в церковь сходите! С этим сейчас оччень строго в
стране! А угощение кто обеспечит? Подожди-ка, я созвонюсь с матерью Тани
Петровой».
В
конце концов разрешение было получено. Общество
поднялось к Таньке. Гуна и Дюка
затаились в подъезде, чтобы заорать в темноте дурными голосами и напугать
гостей, когда те будут расходиться.
Я
уселся между Юркой Мершиным и Юркой Туминым, ожидая, пока мне положат на тарелку помрачительно пахнущий серый блинок, и рассматривал
девочек.
Люся
не пришла, это было главное расстройство. Но пришли незнакомые: кроме девчат жилдомских, с торчащими косичками, стреляющими глазами и
ямочками на конопатых щеках, были еще их одноклассницы
из ДПЦ. Одна была — как фарфоровая куколка: кожа белая, глаза распахнуты, в
кудряшках бантики. «Инга Остапчук.
Дочь оператора Екельчика», — шепнула мне со значением
жилдомская миротворица Кира. «А другая?» — шепнул я.
Кира подняла на меня возмущенные глаза: «Ты что, уже влюбился?» Я прикусил язык
и стал разглядывать другую молча.
У
нее была внешность красавицы из книжки: точеное личико, яркие губы, крутые
бровки. И еще — что-то остро-зверушечье в длинных глазах,
отчего они казались слегка раскосыми. Я понял, что могу влюбиться. Но поскольку
я уже был влюблен в двоих, и в одну из них серьезно, то эту мог созерцать
спокойно.
Мы
сидели за столом, давясь от смущения и слушая, как девочки среди натянутого
молчания периодически шлепают друг друга по поясницам. «Чего они дерутся?» —
спросил я у Киры. «Дурак, это они следят за осанкой!»
— «А танцы будут?» — взмолился я. «Сиди, будут!» — шикнула Кира.
И
я сидел, слушая шлепки, вздохи и осторожное чавканье тех, кто в этой обстановке
отваживался есть блины.
Ира
Наконец
завели патефон, и Танька с Валькой пустились в вальс. Тогда я решился.
Технике
вальса меня давно уже обучил Вадим, но с девочками я еще не танцевал никогда.
Даже и не приближался.
Я
встал и приблизился к той, с крутыми бровками, приготовившись услышать: «Ну,
ты, чего лезешь?!»
Она
поднялась, сказала: «Ира», — и положила мне руку на плечо. Я, как учил меня
Вадим, взял ее за талию и крутанул. Она крутанулась! Я
еще раз крутанул и — обмер: наши колени соприкоснулись. Словно током пробило
меня, и я с ужасом понял, что за такое дело она сейчас даст мне по морде, но она спокойно и безучастно продолжала танцевать.
Так, сталкиваясь коленями, мы прокрутились до конца пластинки. Я весь горел от
стыда и возбуждения, я думал, что мне теперь с ней делать: просить
прощения? увести в угол и попробовать поцеловать? Она спокойно высвободила руку
и пошла на место.
У
нее была чуть раскачивающаяся походка и слабо опущенные плечи. Мелькнула мысль:
я уже влюбился или еще нет?
Я
влюбился года через четыре, когда крутые бровки разлетелись соболиными
крыльями, полные губы очертились ярко и резко, азиатская раскосинка
в длинных глазах прикрылась прядью волос, а на плечи легла тяжелая коса: Ира
стала Ириной. Я посвятил ей несколько графоманских стихов и нарисовал пару
дружеских шаржей: моя влюбленность длилась целую зиму и подкрепилась хождением
на каток в Парк Горького. Потом душа вернулась на место, то есть к Люсе.
Еще
через четыре года настала очередь Вадима. Он ежегодно проводил у нас летние
месяцы («каникулы мальчики должны проводить на свежем воздухе», в этом смысле
лязгающая атмосфера окрестностей завода имени
Орджоникидзе ни в какое сравнение не шла с кислородом
и петушиными криками слободы Потылихи) — результат,
которым увенчались для Вадима потылихские лета, имел
для нашей семьи далеко идущие последствия: Вадим и Ирина поженились.
На
свадьбу были приглашены жилдомские, один даже упился.
Это был глумяга Кашехлеб, к
полуночи он уже плохо стоял на ногах, но изо всех сил старался буянить.
Миша-военный, в полной полковничьей форме, наблюдал это зрелище с отвращением
и, скривив губы, все повторял: «Ну что это такое? Ну что это такое?» А глумяга искал глазами невесту и бормотал: «Ирэн! Мы всегда будем пить только в-водку!»
Кто-то
его увел.
Постскриптум.
«Тебя берегли»
Пятьдесят
с лишним лет спустя после той свадьбы и шестьдесят с лишним лет спустя после
той масленицы Ирина Ильинична с мужем Вадимом Иосифовичем сидели у нас в
гостях.
Пили
чай, вспоминали жилдом.
Она
сказала:
—
Тебя берегли.
Я
не понял:
—
Кого?
—
Тебя.
—
Что значит «берегли»?
—
Берегли, — повторила она, не вдаваясь в подробности.
В
подробности вдруг вдалась моя память. Ведь правда:
девочки сохранились, а на мальчиков словно мор напал. Никого! Кашехлеба насмерть забили в милиции. Эрлен
с военной службы принес какую-то хворь и помер, то ли
не дотянув до сорока, то ли едва перевалив за сорок. Юрка Мершин
перетянул за шестьдесят и кончился от хронической болезни уже в пору, когда мы
опять начали встречаться… девочки, девочки… а мальчики
исчезли. Толян Миронов и Шурей
Дючкин вообще неизвестно как умерли — исчезли, и все.
А
я вот дожил до правнука… Судьба, что ли?
—
Кто меня берег, Ира? — переспросил я.
Она
протянула ложечку за сахаром (сквозь пятнышки возраста на узкой кисти
просквозило изящество), помешала в чашке и повторила, не меняя интонации:
—
Все.
Слобода Потылиха.
Школа
По
стеночке
Школа
№ 78, в которую мать записала меня сразу по возвращении из эвакуации, летом
1943 года, и в которой я проучился с третьего по пятый класс, была в семи
минутах от жилдома; размещалась она в стандартном
красном здании предвоенной постройки.
Здесь
были собраны ученики с железнодорожных окраин «второй Москвы», из рабочих
поселков Дорогомиловского химического завода и вообще
со всех окрестных бараков. «Жилдомские» в этой толпе
терялись и были совершенно не видны.
Среди
учеников преобладали крепкие мордастые парни в
телогрейках. И еще — многочисленные кланы татарчат, неразличимо похожих друг на
друга, вертких, черных и страшно драчливых. Они мгновенно сбегались на драку,
где бы она ни вспыхнула, так что казалось: эти семейства имели представителей
во всех классах. Трогать этих ребят было крайне опасно: возмездие наступало
немедленно.
В
классах царила строгая иерархия силы. В нашем третьем «А» главным авторитетом
был парень по кличке Мантырь. Вообще-то его фамилия
была Митирев, и позднее я все гадал, не приходился ли
он родственником министру здравоохранения, но позднее спросить об этом было
некого, потому что Мантыря уже убили. Убил его парень
по кличке Сарыка. Как передавали — молотком по
голове. Это произошло, когда я ушел из 78-й; я это узнал как легенду, и именно
как легенда, как страшный сон все это отложилось в памяти. Даже и не то, что
убивали по-первобытному — молотком по голове, а то,
какие клички носили. «Сарыка» — это ж Гоголь не
придумает. Что-то такое… жуткое, черное, торчащее во все стороны…
Так
что ходил по стеночке.
Недавно
отделенная от женской своей части (девочек и мальчиков просто развели по разным
этажам), наша мужская часть представляла собой мрачный бедлам, где царила
кулачная вольница учеников, избегавших учения и неукротимо жестоких между
собой.
Над
бедламом несся непрерывный пронзительный вопль наставников.
Наставники
Они
казались страшно старыми. Одного дедушку-математика водили в школу чуть не под
руки. По-моему, это был единственный учитель мужского пола. Прочие — казавшиеся
старухами измученные женщины лет сорока, такие же
голодные, как мы, такие же остервеневшие от войны и нужды.
Они
казались нам людьми совершенно другого мира, чуждого и враждебного, из которого
пробиться к нам можно было только с помощью яростного, пронзительного,
пробивающего уши вопля. Этот вопль вовсе не был свидетельством гнева — гнев
учителей воплощался более весомо: звенели оплеухи, летали портфели, вылетали за
дверь нарушители. Но не было случая, чтобы за дверь выскочила учительница, то
есть покинула класс, этого я не припомню, это бывало потом, в центре, в
другой, «городской» школе, куда я перешел с шестого класса, — здесь же, на Потылихе, учителя были стальные.
Попасться
им на глаза вне школы было делом не то что опасным, но жутко хлопотным: кто бы
ни попался, начиналась громогласная нотация на всю улицу, с поминанием
родителей и директора, с эпитетами «остолоп», «лентяй», «болван». К пятому классу
на «разгильдяя» я уже откликался почти как на свою
фамилию; «разгильдяй» — это было мое амплуа. Нотацию следовало выслушивать молча, с остолопским
же видом; лицо — прятать, потому что оно могло выдать. Самое опасное
— улыбнуться во время учительского крика. Это называлось: «ныриковская улыбка».
Дело
в том, что одной из легенд школы был исключенный из нее злостный хулиган по
фамилии Ныриков, который, согласно той же легенде,
доводил учителей тем, что всегда улыбался. Этого парня я иногда встречал около
школы. По-моему, он жалел, что его выгнали. У него было довольно «нетипичное»,
нервное и тонкое лицо, на котором действительно гуляла рассеянная улыбка.
В
школе «ныриковская улыбка» была символом
непослушания, и я сам слышал, как Надеждушка орала
какому-то новичку: «Прекратить мне эти ныриковские
улыбки!», хотя новичок тот еще и слыхом не слыхал про Нырикова.
Полинушка,
Надеждушка…
Из
учительниц запомнились три.
Полинушка
(Полина Алексеевна) — приземистая, кругленькая, щекастая, похожая на портрет
полководца Кутузова, — учила нас арифметике и была классным руководителем. У
нее можно было схватить затрещину, впрочем, по-моему,
она была хитрая и лупила не всех подряд, а с разбором. Меня она не трогала, но
я ее боялся, потому что она была коварна: норовила спросить врасплох и всегда
могла испортить дневник. Испорченный же дневник почти автоматически влек для
меня домашний скандал: тут уж точно в ход шли затрещины,
мать с ними не медлила.
Спасало
меня то, что мать относилась к Полинушке с явным
неодобрением, хотя из педагогических соображений старалась мне этого не
показывать. Однажды она не выдержала:
—
Ну, что это, понимаешь ли, за учительница советской школы, которая говорит
ученику: «Ты мне не из того акафиста читаешь»! А ученик и стоит, как истукан!
Откуда он может этот «акафист» понять?!
Понять
я, конечно, ничего не мог. Много лет спустя — понял.
Как-то
по окончании четвертого класса мне велено было идти за табелем успеваемости к Полинушке домой. Она жила у устья Сетуни,
почти под Окружным мостом, вблизи церковки, что на гребне Воробьевых гор, в
деревенском домике, чудом еще не снесенном. Полинушка
вынесла мне табель, а сама, стоя на крыльце в платочке, стала нежно звать:
—
Цы-ып-цып-цып-цып…
И
кормить курочек.
Тогда
я только удивился. А понял — много позже. И «акафист», и деревенский домик, и
это нежное «цы-ып-цып-цып…»
Надеждушка
— та и впрямь из другого акафиста. Жутко горластая.
Лучше было не садиться на первую парту — летели брызги. Могли полететь тетради,
дневники, журнал. Короткий подруб волос, волосы
клоками, седые вперемежку с крашеными. Из двадцатых
годов, истертая картинка.
Вела
у нас русский язык. Про «акафист» действительно не говорила. Но орала тому остолопу, который после ответа забывал сесть на свое место
или просто стоял, не зная, что ответить:
—
Что ты стоишь, как жандарм?!
В
слово «жандарм» я тогда стал вдумываться впервые.
Надеждушку
я не боялся. Может быть, потому, что она ко мне не придиралась. Ни в классе, ни
вне класса. Вне класса она даже улыбалась мне иногда. Идет навстречу, увидит —
и вдруг улыбнется, слабой такой улыбкой, как сквозь маску или сквозь гримасу.
Ее
звали Надежда Дмитриевна. Надежда Дмитриевна Морозова. Кажется так.
И
третья запомнилась. Мария Алексеевна Липовская.
У
нее тоже была кличка, и довольно обидная, но я кличку не признавал, потому что
эту учительницу я сразу полюбил. Она вела у нас географию; мое увлечение
географией и путешествиями в пятом классе было следствием любви к Марии
Алексеевне. Теперь я понимаю, почему любил ее. Единственная во всей школе она
говорила тихо и обращалась к ученикам на «вы». Формально это было законным
делом, потому что она являлась и завучем. Но было еще что-то, помимо этой
странной вежливости. Что-то во внешности, в общем облике, в тоне и стиле
поведения. Седые волосы мягко забраны в пучок. Очки. Спокойная
доброжелательность. Словно из какого-то нездешнего племени.
Мне
в той школе иногда казалось, что я и сам попал в нее из какого-то другого
племени, только не знал, из какого. Лишь изредка чувствовал что-то вроде
потаенного смутного сигнала, а откуда — не понимал.
Среди
кулаков
Как
любой мальчик между пятью и пятнадцатью, я непрерывно чувствовал в эти годы
давление силовой иерархии, в условиях которой изначально ставится в мальчишеском
мире любой характер. Некоторых такая кулачная система сразу и на всю жизнь
ломает, некоторых делает хитрецами, некоторых превращает в самодуров,
а иных даже в рабов, но нет мальчика, который так или иначе не прошел бы сквозь
эти джунгли.
Для
меня самой темной точкой странствия по этим джунглям была 78-я школа. Не жилдом, а именно школа.
Меня
били. Но не обижали. Надеюсь, нюанс понятен?
Может
быть, дело в том, что побоями меня невозможно было довести до слез. Я мог
заплакать от сочувствия или от жалости, еще скорей — от раскаянья или от
чувства собственной вины, но боль и прямое насилие вызывали у меня или злобу,
или, чаще, равнодушие к исходу дела: я просто отключался. Однажды в вестибюле
школы меня били татарчата — четыре брата, низкорослые и крепкие. Помню ощущение
простого азарта: что скорей — им надоест или я заплачу? Им надоело скорей:
бросили меня.
Почему
они на меня напали, я так и не понял. Может, кто-то наговорил им что-нибудь,
или я неосторожно задел на перемене одного из них. А может, вообще НИЧЕГО не
сделал, и меня били просто так. НИЧЕГО в памяти тот случай не оставил, потому
что в нем не угадывалось никакой логики, а что могут побить и просто так, я уже
знал, это была «стихия», ее следовало переждать.
К
моему изумлению, татарчата потом меня хвалили. Оказывается, я должен был
заплакать, а не заплакал. Знали бы они, как ЛЕГКО заставить меня плакать. Но
для этого надо было войти в мою эмоциональную сферу. Задеть душу. А они были вне ее. Вдруг напали, вдруг
отстали.
Впрочем,
в этой реальной действительности царила своя крутая логика. Хочешь
не хочешь, надо было ее учитывать. Ошибки не прощались.
Место
в иерархии
Мне
обычно доставалось в столкновениях — и потому, что я, при весьма среднем
физическом развитии, был на год-два моложе своих одноклассников, и еще более
потому, что никогда не вязался к слабейшим. С сильнейшими тоже сам не связывался, но тут инициатива
исходила от них. Меня можно было «довести», или, как теперь сказали бы,
«завести»; я мог вспылить, забыть себя от злости, но через секунду злоба
пропадала: я не был способен на сколько-нибудь длительный боевой азарт,— дальше
уже приходилось отключать всякие чувства, ограждая себя от унижений.
Два
контрастных случая остались в памяти.
Однажды
я оказался «победителем». Дело было летом, я шел в школу за табелем и о чем-то
мечтал.
Вдруг
из-за ограды деревянного домика справа от дороги выскочил мальчик моих лет,
едва знакомый: кажется, он учился классом младше меня. Он преградил мне путь и
выговорил в лицо с непередаваемой злобой:
—
Ну, ты, отличник!
Неожиданно
для себя я рассвирепел. Не столько от того, что я не был отличником, сколько от
того, что этот парень прервал мои мечтания, — я толкнул его в грудь и с
изумлением увидел, как он летит в лужу. Я пошел дальше, мучаясь гордостью, раскаянием
и страхом, что на обратном пути из-за ограды выскочат пятеро.
Никто,
однако, не выскочил и никто не мстил мне потом.
По-моему, тот мальчик решил, что меня надо бояться. Я иногда видел его на
переменах, мне было неловко встречаться с ним глазами.
Другой
случай был исполнен для меня ужаса и непреходящего стыда. Дело было вскоре
после возвращения из эвакуации. Девочек еще не отселили, но перевели на другой
этаж. Как-то, выйдя из школы, я увидел на крыльце девочку, постарше меня года
на два: путь ей преграждал «лоб» вида отнюдь не ученического, а вполне
уличного. Донесшиеся до меня реплики не оставили сомнения в том, что
происходит: малый требовал деньги, а девочка говорила, что денег у нее нет. Она
держалась достойно, даже спокойно, видимо, собрав все свои душевные силы и
делая вид, что ОБЪЯСНЯЕТ парню (хотя что ему можно
было ОБЪЯСНИТЬ!):
—
Мой папа на фронте. Вот когда он вернется, тогда у нас будут деньги.
Не
могу передать мое состояние. Я был в ужасе оттого, что не смею вмешаться. Это
было какое-то тошнотворное чувство страха, и страха от сознания страха, и
страха от мысли о сознании страха. Словно отнялось все внутри: вот надо бы
подойти и сказать что-то, отвлечь, оттянуть на себя… и тут же, на глазах этой
девочки, быть избитым. Может, это и было сильней всего: страх быть униженным на
ее глазах.
Не
помню, как разрешилась ситуация: кто-то из учителей вышел на крыльцо или другие
ребята появились.
Я
трусил домой, вслушиваясь в свое бессилие, привыкая к нему, а в ушах
стучало ее спокойное: «Мой папа на фронте… мой папа на фронте…»
Где
она теперь, та девочка? осталась сиротой? выросла, вырастила детей, дождалась
внуков? А тот малый, что к ней пристал? спился? помер от цирроза печени? Или
убили молотком по голове?
На
проволочках
Как-то
нас отвели в кабинет естествознания. Полинушка долго
голосила у доски, тыча указкой в скелет. Скелет ни у кого уже не вызывал
интереса: мы успели рассмотреть его до начала урока; это был кое-как сцепленный
проволочками желтый остов, где не хватало половины костей, а оставшиеся были
исписаны похабщиной. В классе шумели, но вполуха я все-таки улавливал суть объяснений, и когда Полинушка неожиданно подняла меня с места вопросом: «Как
кости соединены друг с другом?» — я знал, что надо ответить: «суставами» или
«хрящиками». Но я сообразил, что могу приобрести капитал куда более весомый,
чем четверка или пятерка в журнале.
Подсознательно
уловив внимание класса, я изобразил лицом старательность и простодушие (бог
весть, что было бы со мной, если бы я решился на ныриковскую
улыбку, но я, конечно, не решился).
Я
тупо переспросил: «Как кости соединены?» — и, уставившись на скелет, ответил:
«Проволочками».
—
Разгильдяй! — взвыла Полинушка,
и громовый хохот всего класса удостоверил меня в том, что расчет оправдался. С остолопским видом я выслушал нотацию. Через два часа об
этом случае говорили в соседних классах. Мантырь,
подойдя ко мне, одобрительно спросил:
—
А ты ничего разгильдяй, а?
Услышав
такую оценку, заводилы помельче ее учли и не очень
меня задирали.
Так
я нашел свое амплуа. И вполне сносно держался на поверхности… за проволочки.
«Тумин, Долгий, Аннинский…»
По
успеваемости я шел в классе третьим.
Учился
так: устные уроки подчитывал на переменах, а письменные делал прямо в классе на
предыдущих часах. В конце года, когда надо было идти на экзамен или на
контрольный опрос, садился на тахту и с увлечением прочитывал учебник от корки
до корки, как роман. Шел и сдавал.
На
отметки мне было наплевать. Разве что мать скандалила, подписывая дневник, так
что про неисправленные двойки я предпочитал ей не говорить. Меня совершенно не
трогало, что лучше меня учился Игорь Долгий — малознакомый мальчик со Второй Москвы. Другое дело — Юрка Тумин.
Этот
был свой, жилдомский. Сын «мосфильмовского»
завгара Ивана Григорьевича (гараж на «Мосфильме» — огромный, так что завгар —
изрядное начальство).
Юрка
вернулся из эвакуации к зиме сорок третьего; мы оказались в одном классе. Он
очень быстро стал первым учеником. К своему удивлению, я обнаружил, что это
меня задевает.
Я
уступал ему в арифметике, но в русском шел почти на равных. Читал не хуже его,
в устной грамматике почти не уступал (почти — потому что я не способен был ни
одно грамматическое правило запомнить: всегда соображал, как напишу, и, когда
надо было сформулировать, на ходу извлекал правило из практики; когда Надеждушка это замечала, то снижала балл). В русском
письменном меня подводило и чистописание: у Юрки был красивый круглый крупный
почерк, сравниться с которым не могли мои нервические каракули. То, что я
хорошо рисовал, не считалось — это в отметках не оценивали.
В
довершение всего, Юрка лишил меня главного козыря перед девочками: у меня были
большие буркала и длинные ресницы (одна из кличек — Совенок), у него же —
редкой выразительности огромные серые глаза, оперенные черными ресницами совершенно девичьей величины и пушистости. Словом, я был
превзойден по всем параметрам.
Полуосознанно
я давал волю чувствам: придирался к пустякам, обижался, ссорился. Я неделями и
месяцами «не замечал» его. Особенная подлость этого состояла в том, что у меня
имелись все учебники (в наследство от Вадима), а у Юрки не все, и он вынужден
был, переступая мои бойкоты, просить их у меня.
Надо
сказать, что от природы Юрка был добр и умен: наверное, он не всегда понимал
причину моих закидонов и относил их на счет
общепризнанной моей придурковатости. Когда мы оба ушли
из 78-й школы, все это как рукой сняло, и я прочно врос в жилдомское
братство меж двумя Юрками: Мершиным и Туминым.
Итак,
я шел третьим в классе. Четверок получал мало, троек вообще не получал. В
основном пятерки. И… двойки, для разгильдяя вполне
естественные. Поскольку двоек было значительно меньше, чем пятерок, я прочно
держался на третьем месте. Прилежание — «неуд». Поведение — «уд».
Ни
одной учебной тетрадки с той поры я не сохранил.
Я,
юный пионер…
Вдруг
обнаружилось, что я не пионер.
Обнаружилось
случайно. В последний день апреля 1944 года Полинушка
явилась в школу пораньше и, встав в дверях, объявила, что не пустит тех, у кого
нет пионерских галстуков. Возникла сумятица, кто-то крикнул: «Облава!» — за что
немедленно получил от наставницы хорошую затрещину. У другого красный галстук обнаружился в кармане, был извлечен
и повязан на куртку. Большинство мямлило: «Дома забыл», — этих Полинушка разворачивала и пинком
отправляла домой.
В
моей душе поселился ужас: я вдруг сообразил, что никто никогда не ПРИНИМАЛ меня
в пионеры. Отойдя от двери на безопасное расстояние, я стал осторожно выяснять
у ребят, когда и как эта акция произошла. Мне сказали, что это сделали два дня
назад: всех согнали в физкультурный зал, заставили вслед за пионервожатой хором
повторять текст «Торжественного обещания», потом раздали галстуки, был спет
Гимн, и все стали пионерами.
—
А тебя почему не было, прогулял? — с пониманием и
одобрением подмигивали ребята.
Прогулять
я не мог — я вообще не прогуливал. Не потому, что «нельзя», а потому, что на
улице было бы еще скучнее, чем в классе: тут можно было отключиться и мечтать,
а там надо было что-то делать, да и от матери влетело бы.
И
тут я вспомнил, что позавчера мать не пустила меня в школу из-за кашля.
Это
снимало с меня половину вины!
Я
подошел к Полинушке, промямлил: «Дома забыл», —
получил в ответ «разгильдяя» и побежал домой.
Не
то что я боялся разноса — одним «разгильдяем» больше,
одним меньше, какая разница! — нет, тут было что-то другое. Я не мог объяснить,
я шкурой чуял, что опасней любого разгильдяйства —
факт моего непоправимого отпадения от всех, моей безосновательности, моей
незаконности. Я тогда не знал этих слов, но знал другое: я скорей умру, чем
раскрою рот и признаюсь, что я не пионер.
Прибежав
домой, я громко обвинил мать в том, что она не пустила меня в школу и из-за нее
я теперь не пионер. К моему удивлению, мать не закричала на меня, а стала
расспрашивать, с явным интересом к моему несчастью. Наконец, она сказала, что
все будет в порядке: если я буду хорошо учиться, меня обязательно примут в
пионеры, надо только выучить «Торжественное обещание». А Роза, как раз
пришедшая со студии обедать, заявила вообще нечто замечательное: что она как
коммунистка завтра же утром ЛИЧНО примет меня в пионеры.
Мать
написала Полинушке записку, что галстук в стирке, и я
отправился в школу.
Назавтра,
1 мая, едва мы сели завтракать, Роза сделала матери знак. Они обе встали… Мать вынула откуда-то новенький красный галстук. Все поняв, я вскочил: «Я, юный пионер, перед лицом своих
товарищей торжественно обещаю…» — и без запинки выпалил все до конца.
Подозреваю, что буркалы мои были вытаращены. Я
чувствовал себя в состоянии, близком к восторгу и обмороку одновременно.
Товарищи,
перед лицом которых я все это произнес, выслушали меня торжественно. Мать
передала галстук Розе, Роза мне его повязала и сказала, что теперь я пионер.
—
И что мне делать? — спросил я.
—
Завтракать, — сказала мать.
После
праздников я отправился школу в большом волнении. Полинушка
стояла в дверях. Я смешался и замер, когда она перевела свой кутузовский глаз на мой галстук. Я понял, что сейчас все
обнаружится, пропасть разверзнется, мир рухнет. Ощерившись, я приготовился
врать, клясться, божиться, что я настоящий пионер. Ни под какой пыткой я не
признался бы, что в пионеры меня позавчера приняли мать и Роза за завтраком.
Полинушка
сказала: «То-то же», — и легким подзатыльником отправила меня в класс. Медленно
приходя в себя, я поплыл на свое место, вливаясь в спасительное Целое.
Кичмана
Она
была на нашем этаже уборщицей — старая, страшная татарка, с серым худым лицом и
пустым ртом, из которого торчало два зуба. Никто из нас не знал, как ее зовут:
она ни слова не говорила по-русски; ученики дразнили ее звукосочетаниями,
выхваченными наугад из ее нерусской речи. Она никогда не объяснялась — сразу
дралась: щеткой, тряпкой, ведром — молча гонялась за
учениками, которые мешали ей убирать и дразнили ее. Это была давняя война. Для
старухи-уборщицы (впрочем, может быть, и здесь — обман зрения, и было ей лет
сорок?), для этой молчаливой татарки непрестанная битва с учениками была так же
привычна, как и для учеников. Она не различала нас в лицо, и мы не различали ее
лица.
Однажды
я увидел, как она смотрит на кусок моей баранки (я доедал школьный завтрак в
углу коридора). Я дал ей этот кусок по механической привычке к вежливости;
вдруг лицо ее преобразилось; она не улыбнулась, но посмотрела мне в глаза. Я
понял, что она хочет запомнить меня; впервые в жизни я испытал неведомое мне
чувство боли и мгновенно свалившейся на меня ответственности; я не выдержал и
убежал. Но не мог отвязаться от беспокойства: теперь мне нельзя уже было
попасться ей в толпе под удар щетки, это было бы уже гнусно,
я вступил в какую-то неведомую мне сеть привязанности, хотя плохо понимал, что
со мной.
Назавтра
я принес ей кусочек баранки; она стала есть при мне,
потом улыбнулась. «Как вас зовут?» — спросил я. Она проговорила что-то
по-татарски, я уловил: «кичмана». — «Кичмана?» — переспросил я; она засмеялась.
Так
я и звал ее, и в этом было какое-то смешение стыда и неловкости, потому что не
это же было ее настоящее имя, но более всего пригибала меня неиспытанная дотоле
тягучая сила сделанного другому добра (Толстого я еще
не читал тогда). Не знаю, долго ли длилось это, мне казалось, что долго, но
вряд ли долее одной-двух учебных четвертей. Я носил ей кусочек своего завтрака,
она мне улыбалась.
Однажды
она гналась за дразнившими ее учениками, я попался на пути, смешался с ними;
скрыться я опоздал, еще секунда — и я оказался под занесенной щеткой… В последний момент она задержала удар, узнав меня, и я
почувствовал, чего стоило ей это укрощенное движение.
После
этого случая я старался не попадаться ей на глаза. Словно чувствовал, что
омраченное добро не должно напоминать о себе. Потом начались каникулы, потом
нас перевели на другой этаж, потом по решению Большого семейного совета я
вообще ушел из 78-й школы.
В
один из последних дней я подошел к старой уборщице проститься. Она меня не
узнала.
Я
ее забыл.
Много
лет спустя эта история стала выплывать из бездонья
памяти. Удивительно: Кичмана оказалась самым светлым
пятном, чуть не единственным лучиком в мрачном трехлетии потылихской
школы.
Вообще
этот мрак я постарался забыть, как родившееся существо забывает утробу, как
человечество забывало о Темном Средневековье, как вообще нужно забывать о
пустом месте, о провале в развитии. Я все забыл о той школе, а когда вспомнил —
то прежде всего вспомнил темную татарку, которая в
конце большой перемены ждала меня и улыбалась мне в дальнем конце коридора.
Кстати:
не ее ли дети били меня?
Большой
семейный совет
Большой
семейный совет, в отличие от малого, означал, что к трем сестрам Александровым:
Розе, Любе и Хане, решавшим повседневные проблемы в непрерывном очном и
телефонном общении, присоединяется Миша-военный: его зовут, когда надо решить
проблему принципиальную; он приезжает, всех выслушивает и утверждает: быть по
сему.
Однажды
на таком большом семейном совете, видимо, по инициативе Розы, устроили
головомойку моей матери за чрезмерную крутость по отношению ко мне. Я об этом
мероприятии узнал много времени спустя и под большим секретом от Вадима, но
перемену в поведении матери почувствовал сразу, хотя и не понял, чем это объяснить.
И
вот летом 1946 года большой семейный совет собрался, чтобы определить мою
судьбу.
Я
окончил пятый класс, мне предстояло в 78-й школе проучиться еще два года — потылихская школа была семилетняя. Дальше так и эдак пришлось бы школу менять. Вопрос встал так: школу
сменить теперь же. Как сформулировал Миша-военный: забрать мальца из плохой
школы и перевести в хорошую.
Хорошая
школа
была одна: та, в которой уже три года учился Вадим, — 330-я, в центре, у
Курского вокзала, в Большом Казенном переулке. Вадим в том году как раз перешел
в девятый класс, и им были довольны.
Решено
было, что папа Ёсиф отправится в 330-ю школу прямо к
директору и спросит.
Папа
Ёсиф отправился и спросил.
Директор
330-й задал встречный вопрос:
—
А этот хлопец сможет так же хорошо учиться, как ваш
сын Вадим Мазо?
Майор
Иосиф Мазо выпрямился и отрапортовал:
—
Сможет!
Оставалось
выполнить последнее условие: переучить мой немецкий язык на английский. За весь
пятый класс. Времени на это оставалось шесть недель.
Крепость
английского
Этажом
выше нас жил режиссер Фролов. Его жена, Нина Ивановна, длинная сухопарая
женщина, в свое время несколько лет провела в Америке. Мать пошла к ней и
договорилась, что за некоторую сумму Нина Ивановна со мною займется (не помню,
за какую, но думаю, что эта сумма отнюдь не была лишней в нашем бюджете).
Вечером
Нина Ивановна пришла, взяла лист бумаги, написала строчку, подвинула ко мне и
низким прокуренным кинематографическим голосом произнесла:
—
This is missis
Smith!
Не
буду описывать наши захватывающие лингвистические путешествия по кухне, потом
по комнате, потом по двору, потом по городу.
В
конце августа мать отвезла меня в 330-ю школу на экзамен. Молодая пышноволосая
учительница, ждавшая в вестибюле, повела меня на второй этаж и, поднимаясь по
лестнице, не глядя, неожиданно спросила:
— What is your name?
Я ответил.
Она
ввела меня в пустой класс, посадила за парту, внимательно посмотрела на меня и
спросила:
— Who was your teacher?
Я ответил.
Она
написала строчку и пододвинула ко мне. Я прочел кинематографическим голосом:
—
This is missis
Smith!
Она улыбнулась:
— Your teacher was american? Tell me please, how did
you learn!
Я
начал рассказывать. Она тотчас прервала меня, повела вниз и коротко поговорила
с матерью, ожидавшей в вестибюле. Мать подбежала ко мне и поцеловала. Потом мы
пошли с ней к вокзалу, мать купила большой букет цветов, мы вернулись в школу,
нашли учительницу, я встал перед ней, протянул букет и вдруг забыл все слова.
Чтобы
закончить про английский: два года я получал пятерки, вообще ничего не делая;
еще три года получал пятерки, слегка подучивая уроки; еще три года, слегка
подучивая, получал четверки, а еще через пять лет
прочно забыл уроки Нины Ивановны Фроловой и превратился в нормально
бессловесного советского человека.
Крепость
русского
Настала
пора проститься с 78-й. Надо было взять там какую-то справку. Мать велела мне
надеть белую рубашку («Ты теперь как-никак ученик приличной школы») и пошла со
мной в школу неприличную.
Директриса
была на месте. Я остался сидеть в вестибюле, мать зашла в кабинет. Некоторое
время ее не было, потом я услышал, как она кричит. Вернее, кричали обе: мать и
директриса. Кричали сначала по очереди, с демонстративно артикулированной
вежливостью, но так, что было слышно на всю школу. Потом стали кричать
одновременно. Я едва различал слова:
—
А я вам говорю, что придете еще раз!
—
А я вам говорю, что ноги моего сына больше не будет в вашей школе!
Я
поймал себя на странном интересе: я ждал, кто кого переорет, и даже «болел» за
мать — она всегда казалась мне несокрушимой.
Кто
переорал, я не понял: мать выскочила, схватила меня за руку и потащила прочь. Я
шел молча. В ушах звенел двойной вопль:
—
Я вам русским языком говорю!
—
Нет, ЭТО Я вам русским языком говорю!
Так
Гута Моисеевна и Анна Соломоновна объяснялись в вестибюле бандитской потылихской школы, отчеркивая очередную пятилетку моего
среднего образования.
____________________________
1 Великие
кинорежиссеры: Роом, Ромм, Эйзенштейн.
2
Из
щепетильности, в данной ситуации, я надеюсь, извинительной, некоторые фамилии
изменены.