Тбилисские этюды
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2016
Елена Шеренц родилась в г. Тбилиси в 1954 г.,
окончила Тбилисский государственный институт иностранных языков. Работала на
Грузинской студии документальных и научно-популярных фильмов в качестве
ассистента режиссера, а с 1985 года режиссером. Фильмы «Два дебюта» и «Уличный
музыкант» были удостоены призов: за лучший документальный фильм года Госкино
Грузинской ССР (1986) и фестиваля документальных фильмов в Риге за лучший
сценарий (1987). Преподавала теорию монтажа на факультете документального кино в
Грузинском государственном театральном институте. С 1995 года живет и работает
в Москве.
Елену
Шеренц я знаю буквально с пеленок — мы выросли в одном тбилисском районе,
Сололаки, ходили в один и тот же детский сад, сидели в одном классе. Лена
всегда была старостой. Необыкновенно красивая, со
строгими серыми глазами, с длинной косой. Так и продолжаем дружить, хоть и
живем в разных странах, она — в России, я — в Германии. И общаться каждую
неделю — уже заведенная традиция. Перезваниваемся, жалуемся на жизнь, болезни,
рассказываем о детях — да мало ли о чем могут говорить два родных по сути
человека?..
Ее
семья — типичная тбилисская семья интеллигентов, в которой перемешаны разные
культуры и крови — армянская, грузинская, польская. Лена родилась в Фергане, где
проходил службу ее отец, Гиви Шеренц (будущий главный прокурор Закавказского
военного округа). Потом семья вернулась в Тбилиси, и начались то самое
счастливое детство и юность, о которых идет речь в
предлагаемом тексте.
Закончив
Тбилисский институт иностранных языков,
она случайно попала на съемки какого-то фильма, да так и осталась в кино. Почти
18 лет проработала на Грузинской студии документальных фильмов, вначале
ассистентом режиссера, а потом, с 1984 года, стала снимать самостоятельно
фильмы по ею же созданным сценариям («Два дебюта», «Уличный музыкант»,
«Праздник аттракционов» и др.).
В
90-е годы, уехав с 12-летним сыном из изнуренного войной и бытовым адом родного
Тбилиси, она стала работать в Москве в гуманитарных и благотворительных фондах.
Долго не решалась начать писать прозу, поэтому удовлетворяла свою тягу к
творчеству, делая замечательные украшения — бусы, серьги, колье — для своих
подруг и их восторженных мам. Но, в конце концов, ее все-таки прорвало, и она
стала писать полноценную прозу, которая, на мой взгляд, под стать ее
удивительной самобытной бижутерии.
В
тексте, который вы прочитаете, дает о себе знать ее многолетняя кино-биография:
ты как будто смотришь кадры из фильма, где важны мельчайшие детали, где
композиция эпизода-кадра ясна и четко выверена, причем «внутрикадровый монтаж»
рассчитан до секунд. И ты просто не можешь не представлять себе всех этих милых
чудаков, их манеру ходить, размахивать руками, ссориться, ругаться, любить…
Это
текст о людях, среди которых она (и я вместе с ней) росла и училась мудростям
жизни. Они колоритны, как ожившие герои картин Пиросмани или фильмов Иоселиани.
Это текст-воспоминание о счастливом детстве и юности, об ушедших людях, о
Городе, который она любила, любит и будет любить всегда.
Сейчас
Лена живет в Москве. Работает в Государственном центре современного искусства.
Ее сын, Сандро Шеренц, — успешный московский архитектор. А у самой Лены, я
знаю, есть еще в запасе немало таких вот жемчужин, которые, я уверен, она будет
неторопливо вытаскивать из своей волшебной коробочки.
Михаил ГИГОЛАШВИЛИ
Этот город подарил мне
на всю жизнь друзей, с которыми я сейчас разделена расстоянием, границами,
океанами. Но они, как прежде, близки мне — мы можем вместе смеяться,
волноваться друг за друга, жаловаться на жизнь и болезни.
Он щедро дарил мне и
серость короткой зимы, и зной лета, и вкрадчивость осени, и неожиданность
весны. Он одарил меня моей первой щенячьей влюбленностью в мальчика из соседней
школы, и первой любовью, и единственным алкогольным отравлением, когда я, после
крушения этой самой первой любви, выпила весь запас папиного коньяка.
Этот южный город
расцветал весной миндальным деревом в моем дворе, запах которого плыл над
старыми крышами домов, залетал в открытые окна, колыхал легкие занавески, заставляя
чихать кошек, лежащих на солнце. А в воздухе носились звуки колоколов, гудки
машин, гортанные крики продавцов мороженого и мацони — звуки, знакомые каждому
тбилисцу.
И город, хитрый
волшебник, каждый раз выуживал из своих тайников прекрасных и чудаковатых
персонажей. Эти люди остались в моей памяти, как череда образов из грузинского
кино. Люди моей юности, без которых я иногда чувствую себя, как черепаха на
спине, как птица без неба…
Молли
— Детка, ты только
посмотри на себя… Если бы у меня было твое лицо, то
мужей и поклонников у меня было бы гораздо больше… — Молли сидела в глубоком
кресле и, отставив морщинистую руку с тлеющей сигаретой, смотрела на мрачную Натку. — Ну, милая, так же нельзя! Накрасься, подведи
глазки… Надо же уметь пользоваться таким лицом!
— Да ну, лицо, как
лицо, — пробурчала Натка. — Чего им пользоваться?
— Нет, ты ничего не
понимаешь! Господи, ты же женщина! Вот посмотри на меня. Нет, ты посмотри… Ну? Видишь? — Молли важно повела головой из стороны в
сторону, старательно скосила оба глаза на свой нос, на кончике которого задорно
торчала большая коричневая бородавка.
— Ну? — Натка видела
эту бородавку сотни раз. Бородавка как бородавка, делает нос чуть вздернутым.
— Так вот, даже с этой блямбой, я всегда имела бешеный успех! А мои пять мужей! А
любовники, упокой господи их души! Каждого я любила, как первого и
единственного! А как они меня обожали! Когда я их бросала, они все, заметь,
все, считали, что их жизнь кончена. Один даже пытался отравиться, спасли
идиота, слава богу! — Молли покачала головой в редких рыжих кудряшках, через
которые озорно посверкивала кожа.
— Да, это же было
другое время. Мужчины были другие, — криво улыбнулась Натка.
— Да, детка, тут ты
права. Вообще-то есть такие милые приемы, против которых ни один мужчина не
устоит. Ну-у, в мое время были… я ведь была очень
кокетлива! — Молли помолчала. Натка с интересом ждала, — Ну вот, например, при
разговоре легко коснуться руки, посмотреть в глаза, но так, мазнуть взглядом.
Не очень быстро, чтобы блеск глаз был заметен. Или случайно прикоснуться
грудью, ах, ах, задела, — Натка с сомнением скосила глаза вниз на свою грудь.
А Молли продолжала:
— Хотя иногда случаются
казусы. Вот помню случай. Была я как-то в гостях. Рядом со мной сидел настоящий
красавец, князь, породистое лицо, усы, руки. А я прекрасно выглядела, декольте,
маникюр… ну вот, стала я с ним заигрывать, так, будто случайно, касалась своим
откровенным декольте его плеча. Все делали вид, что ничего не замечают. Но,
оказывается, под столом сидела его дочка, пятилетняя малявка.
Вот она и воспылала ревностью и укусила меня за ногу. Вот такая женская месть!
Конечно, был скандал, ее наказали. Но я почему-то запомнила этот случай… —
Молли засмеялась и медленно, шаткой походкой пошла на кухню. Погремев там
посудой, она вернулась, неся в слегка дрожащих руках две маленькие чашки с
дымящимся кофе.
Молли было восемьдесят,
Натке почти тридцать, но они были подругами. Дружили давно, еще со времен
Наткиного института.
Молли и ее младший брат
Мика жили напротив Натки, и из ее окон была видна вся
их квартира. Их иностранные имена вовсе не означали, что брат с сестрой были не
местными жителями — и они, и их родители, и дед, и бабка жили в Тбилиси. Просто
в детстве (в дореволюционном и очень-очень обеспеченном детстве) у них были
многочисленные бонны (англичанки, немки, француженки — ох, это дореволюционное
воспитание!), вот и повелось — Молли и Мика. На самом же деле все было
достаточно прозаично — Людмила и Михаил. И отчество было более чем простое —
Ивановичи…
Семья Молли и Мика
удивительным образом избежала сталинских чисток и лагерей. Вокруг
все рушилось, исчезали целые семьи, мужья, жены, дети, коллеги, соседи,
знакомые. Те же, кто чудом оставался на свободе, выстаивали в очередях в
надежде узнать хоть что-нибудь о своих близких. Двое
из пяти Моллиных мужей были арестованы в разное время, один был расстрелян в
34-м, второй в 46-м сгинул в лагерях, но Молли осталась цела, если не считать
ее двойное вдовство.
Так они и жили, каждый
своей жизнью. Со стороны казалось, что они совершенно не привязаны друг к
другу, но Натка знала, как нежно любила Молли своего брата и как трепетно, с
заботой, немного побаиваясь ее, относился к сестре Мика.
Молли зарабатывала на жизнь тем, что давала
частные уроки английского языка всем, кто мог платить немалые деньги за ее
услуги. У нее была своя особая методика преподавания, никому официально не
известная, но очень действенная. Попасть к ней можно было только через
знакомых, по бешеному блату, после тщательного отбора. И не всем везло.
Благодаря соседству,
минуя все препоны, Натка ходила к ней заниматься целый год и поняла, что не
сможет существовать на тех условиях, которые диктовала деспотичная Молли. Она
по-иезуитски строго требовала полного погружения в язык, ученики должны были
заучивать наизусть страницы убористого текста, вне зависимости от сложности,
будь то витиеватый Теккерей, или утонченный Голсуорси, или примитивная, но
четкая и правильная с точки зрения языка Агата Кристи. Натка никогда не могла запомнить
даже небольшой стих, что уж говорить о тексте…
Казалось, Молли
находила какое-то садистское удовольствие доводить Натку
до слез. Поджав губы, она обзывала свою ученицу тупой посредственностью,
карабахской ослицей, засидевшейся старой девой или еще хуже — идиоткой, при
этом вежливо и высокомерно величая ее на «Вы». В конце концов
Натка не выдержала и закатила Молли отвратительный скандал. Она высказала ей
все, что накопилось за этот мучительный год. И тут же была презрительно изгнана
— «Чтобы духу вашего не было здесь, милочка! Вы избалованная и дерзкая особа.
Вы мне не нужны».
Ну и
слава богу, ну и пусть, не будет она себя мучить, и все тут. Уговоры не
действовали. Наткина мама усталым челноком носилась от Молли к Натке и обратно,
по очереди уговаривая обеих помириться и продолжить занятия. Наконец страсти
улеглись. Натка мрачно согласилась возобновить уроки.
Благодаря боннам, Молли
прекрасно знала несколько языков, но преподавала только английский. Однажды
Натка спросила ее, почему она не дает уроки французского языка.
— Что ты, детка, как можно французским языком
зарабатывать деньги? Это же неприлично и пошло, — возмутилась она и, витиевато
грассируя откуда-то из района груди, произнесла непонятную для Натки, но прекрасную на слух фразу по-французски и
вздернула свой носик с бородавкой.
Молли покупала где-то
сырые, необжаренные зеленовато-бурые зерна (это сейчас в магазинах несметное
количество обжаренного кофе разного сорта) «арабики» и жарила кофейные зерна на
тяжелой чугунной сковородке, бросив туда щепотку соли и дольку свежего чеснока.
Время от времени со сковороды раздавались легкие щелчки. Зерна становились
светло-коричневыми, появлялся ароматный дымок, они постепенно темнели,
покрывались маслянистыми каплями, вкусно поблескивали, а соль и чеснок только
усиливали вкус и аромат. Молли чувствовала готовность зерен по одному их цвету.
Она варила свой кофе не
на песке, а на простой газовой конфорке, у себя на маленькой захламленной
кухоньке. Дав зернам остыть, Молли брала медную кофемолку (такую же древнюю,
как и она сама) и молола кофе маленькими порциями. Кстати, Бетховену варили
кофе только из 60 зерен на чашку, не больше, не меньше. Наверное, количество
тоже имеет значение…
А готовый кофе, густой,
как нефть, Молли подавала в крохотных, почти прозрачных фарфоровых чашках на
старинном подносе с перламутровой инкрустацией:
— Кофе должен быть
черен, как ночь, горяч, как ад, и сладок, как любовь.
Натке казалось, что
этот аромат проникает под кожу, им пахнут волосы, им пропитана одежда. И долгое
время, уже выйдя от Молли, она несла в себе, на себе, вокруг себя экзотический
аромат далекой Эфиопии или загадочной Бразилии, забивающий все остальные
городские запахи.
Молли гадала. На
кофейной гуще. Что-то там разглядывая в беспорядочных подтеках, в тенях и
знаках. Необходимо было выпить кофе так, чтобы на дне оставалась густая, вязкая
масса. Чашку перевернуть правой рукой от себя на салфетку или блюдце. Масса
стекала по стенкам чашки, образуя необычные разводы, которые у Молли
складывались в только ей понятные
символы любви, одиночества, сплетни (глаза или много глаз) или друга (фигурка
собаки). Как она это все видела, было для Натки
загадкой, но верила она в это безоговорочно и относилась к этому гаданию очень
серьезно.
Молли вела вполне
светскую жизнь. В особые дни, по четвергам, ставни в доме закрывались, и у нее
собиралась пара друзей (мужчины разного возраста) для игры в покер. Стараясь не
часто блефовать (она сама признавала этот грех за собой), Молли часто
выигрывала, даже имея на руках худшие, чем у других, карты. Один раз она
сорвала банк с чудесными четырьмя Роял-Флеш. И так потом гордилась этим!
Игроком она была
неутомимым и азартным (бабушка Рипсиме — привет!!!), однако, хотя не
разбогатела, но и не разорилась в пух и прах, потому что вместе со страстью у
нее были «игральный» талант и чутье. Молли очень любила удивлять своих
партнеров употреблением странных, неизвестных большинству слов,— «ремиз»,
«ренонс», «понтёр».
Эти покерные дни были
закрыты для всех, кроме игроков. И Натка не допускалась в
святая святых ни под каким предлогом. Она не играла в
карты и, вдобавок, была непростительно молода. А Молли была не склонна делиться
своими покерными партнерами даже с ней.
Каждый раз, приходя к
Молли, Натка забиралась с ногами на широкий продавленный диван, накрытый
старым, поблекшим пледом, вышитым когда-то вручную. Молли прикрывала тяжелые
ставни, и в комнате воцарялись полумрак и тишина. Сама хозяйка восседала в
кресле напротив Натки, в одной руке с длинными алыми
ногтями торчала извечная сигарета, в другой — чашечка кофе.
О чем только они ни
говорили! И о Моллиных бесконечных романах, оставшихся в далеком прошлом, и о
мужчинах, о Наткиной работе. Натка жаловалась на маму, бабушку, демонстрировала
новые наряды, советовалась о том, как себя вести с очередным кавалером (она
обязательно знакомила их с Молли), а потом покорно выслушивала едкие замечания,
иногда совершенно уничижительные — так, например, после очередного смотра
Молли, закурив сигарету, долго молчала, дымила в потолок и выдала следующее:
— М-да, красив, умен,
воспитан. Все при нем. Но…— Долгая драматическая пауза, пара неторопливых
затяжек. — Ощущение, что у него в ботинках, под пятками, положены кусочки ваты.
Натка представила два грязных комочка
свалявшейся ваты, и у нее вмиг улетучилась вся влюбленность. Бедный парень так
и не понял, в чем он провинился. Он был отправлен в отставку окончательно, без
права восстановления.
Незаметно для обеих в
этих редких посиделках возникло то чувство общности, которое редко бывает между
людьми совершенно разными и с такой огромной разницей в возрасте.
К Молли нельзя было
просто забежать по-соседски, посидеть пять минут и ринуться дальше. Нет, надо
было предварительно договориться о встрече, приодеться (Молли очень придирчиво
осматривала Натку, всякий раз неодобрительно поджимала
губы, когда та являлась в потертых джинсах или в растянутом свитере), купить
цветов или коробку конфет и в точно назначенный час стоять у дверей.
А ходить к Молли было
удивительно. Натка с упоением окуналась в атмосферу начала века, с
многочисленными шкафчиками, этажерками, столиками, и ширмами. Зеркальный шкаф
поражал воображение — по верхней части огромного зеркала вился, посверкивая
своей полированной чешуей, великолепный резной дракон, хвост его неожиданно
скручивался внизу гигантского зеркала, а остальная рама была покрыта искусной
резьбой. Такая же резьба была и на нескольких этажерках, за стеклянными
витринами стояли тончайшие фарфоровые чашки и тарелки с изящными рисунками.
Стены были увешаны
миниатюрами с высокомерными дамами в роскошных шляпах, бравыми и напыщенными
генералами, небольшими портретами в старинных рамах, был даже портрет Шаляпина
с дарственной надписью.
На полу лежали старые
ковры, протертые до дыр, гости спотыкались, попадая носком туфли в одну из
многочисленных прорех, но никто не жаловался, так как от этого «старья» веяло
таким благородством и давно ушедшими традициями, что Моллины гости делали все,
чтобы попасть сюда еще и еще раз. Это был мир, каким-то чудом сохранившийся в
отдельно взятой комнате, на первом этаже старого дома в старом районе города.
Высоченные ставни
закрывали окна на первом этаже, не давая прохожим видеть эту комнату, где
царила Молли, где гости принимались со всей торжественностью, где не было место
советским газетам и телевизору, где на старом патефоне крутили пластинки
Вертинского и пели романсы под гитару. Летом ставни дарили сумрачную прохладу и
были единственной преградой, которая останавливала пышущий зноем воздух. Их
открывали только ближе к ночи, когда с гор начинал дуть прохладный воздух,
давая небольшую передышку изнывающему от жары городу. С улицы слышались шум
проезжающих машин, шарканье ног прохожих, крики ошалевших от дневного зноя
ласточек, вечерний звон колоколов с соседней церквушки. За стеной катали кости
Мика и сапожник Эдик, гортанно ругаясь и дружно хохоча над ловким ходом
противника.
Мика
Брат Молли Мика был
хромым, толстым и лысым, как старая черепаха. Он с достоинством хозяина мира
передвигался по городу, тяжело опираясь на старинную трость с набалдашником из
слоновой кости, припадая на изуродованную детским полиомиелитом ногу в
инвалидном ботинке, потом резко заваливался всем телом назад, напоминая
походкой подстреленную утку. У него была куча знакомых в разных концах Города,
всегда готовых выпить с ним. Поэтому из своих загульных
странствий он, в лучшем случае, приползал сам, либо его привозили собутыльники,
заботливо, без суеты и со знанием дела прислоняли к двери, недолго стояли рядом
с ним в скорбном молчании и, убедившись, что Мика не сползет безвольным кулем
на землю, звонили в дверь и, как нашкодившие мальчишки, убегали до появления
Молли.
Мика был зубным врачом.
Правда, клиентура у него была особая, можно сказать, специфическая: местные
милиционеры и местные проститутки. Больше к нему никто не решался обратиться,
так как он постоянно был слегка навеселе и неизвестно, чем могло закончиться,
например, сверление зуба — продырявленной щекой или раной на языке. Мику такое
положение дел устраивало, тем более что ветераны панели расплачивались с ним
натурой, что устраивало обе стороны. При всей внешней непривлекательности и
нелепости, Мика слыл большим бабником, а среди своих подружек — веселым и
ловким любовником. Бывало, что улица вдруг оглашалась воплями дам, одновременно
претендовавших на его внимание. До драк не доходило только благодаря Микиной
широте натуры и любвеобильности.
Довольно часто, особенно летом, Мика забывал
задернуть хилые занавески, и весь дом напротив мог
видеть и слышать, как он веселится со своими девочками. Отставив свою трость и
приспустив штаны с болтающимися подтяжками, Мика неуклюже, тут же в
зубоврачебном кресле, вскарабкивался на клиентку. И начиналось!… Ра-ка-та-ту-ку-ту-ра-ка-та-ту-ку-ту…
Наткина бабушка,
Эличка, стыдливо прикрыв глаза рукой и жиденько плюясь на собственный
подбородок, начинала бурчать тихо, что все мужчины скоты, что эту похотливую
свинью (т.е. Мику) надо посадить на кол или кастрировать (в эти минуты ее
кровожадность не знала предела). Натка удивлялась, откуда ее бабуля, такая вся
воздушная и утонченная, знает так много изуверских способов лишения жизни. Ведь
не из своих же любимых французских романов начала века она черпала эти
знания?.. Потом, все еще кипя от гнева воспитанницы пансиона благородных девиц,
Эличка нарочито громко выдавала, что она ничему уже не удивляется, потому что у
такой старой бляди (т.е. Молли) не может быть приличного брата.
Чем расплачивались
милиционеры, никто не знал, но иногда, после лечения, из Микиного кабинета
раздавались звон стаканов и нестройные голоса мужчин. Они пели грустные песни,
которые плыли по улице и заставляли старого сапожника, курда Эдика, сидящего в
соседней подворотне, отложить работу, закрыть слезящиеся глаза и сидеть так
часами, подперев небритую щеку мозолистой рукой.
Когда же Мика умер
(сердце не выдержало постоянных загулов), то за его гробом шла нелепая
процессия: Молли в элегантном траурном наряде, немногочисленные соседи, уже
подвыпившие приятели со всего города, кучка толстых потных милиционеров
вперемежку с крикливо одетыми немолодыми дамами,
которые горько и громко рыдали, шумно сморкаясь в кружевные платочки.
Сапожник Эдик
Сапожник Эдик был
местной знаменитостью. Его будочка стояла так, что все прохожие и машины
обязательно наталкивались на нее, обходя и объезжая, непременно здороваясь с
улыбчивым Эдиком…
Какое-то время он был
немым, то есть не совсем немым, а так, молчаливым сапожником. С клиентами
общался жестами и записками. Потом в одно прекрасное летнее утро он пропал.
Будочка сиротливо стояла заколоченной, жители района напрасно приходили к ее
закрытому окошку. На хлипкой двери висел амбарный замок.
Через полгода Эдик
появился. Но как!.. С 6 часов утра раздавался отборный мат на четырех языках и
непрерывный стук молотка. Маленький репродуктор, висящий рядом с портретом Отца
народов и голых красоток, изрыгал оглушительную
курдскую музыку. Эдик был темен, даже черен лицом. Крюковатый нос плотно
прижимался к жестким седым усам, под которыми нельзя было разглядеть губ. Брови
(трудно назвать эти кусты бровями!) торчали во все стороны, еще и шевелились,
когда Эдик рычал очередные ругательства. Благодаря Эдику, Натка знала все
ругательства на грузинском, русском, армянском, азербайджанском, курдском и татарском.
Откуда Эдик знал татарские ругательства, оставалось тайной. И что с ним
случилось, где он пропадал, отчего вдруг стал говорлив — тайной вдвойне.
А уж когда Мика и Эдик
садились играть в нарды, то бились всерьез, иногда до первой крови, яростно
стучали «зари» (кости), ожесточенно щелкали кругляшки шашек об доску, и вся
улица оглашалась виртуозным матом, где самыми приличными словами были
«готферан» и «сиристиан» (непереводимый сленг), «трако» (задница),
«бозо» (блядь) или «маймун» (обезьяна). Остальные словесные грозди, матерные
фиоритуры, витиевато украшенные шедеврами всех известных игрокам языков,
радостно носились в воздухе к восторгу юных соседей и ужасу их трепетных
бабушек. Что уж говорить о зловещих рыках, следующих за броском костей!
«Ду-Беш, Себай-Ду, Дор-Чар, Чари-Ек, Дубара»! Ведь на этих досках сошлось и
смешалось столько культур и языков, что непосвященному было трудно представить…
Датуна-гадальщик
В то время в Городе,
среди Наткиных подруг, было модно бегать по всяким гадалкам, которые
раскладывали карты, смотрели в пухлые книги, гадали по руке или на кофейной
гуще. Гадалки, все как на подбор, были пожилыми дамами, с большими крестами на
мощных и необъятных грудях. Обстановка была тоже почти одинаковой: полумрак,
тихий голос, свечи, стеклянный шар и другие атрибуты магии (короче, каждая
придумывала ambience соответственно своим фантазиям для впечатлительных
клиенток). Привороты и отвороты разной степени, снятие венца безбрачия, гарантированный
возврат гуляющего мужа…
Датуна. Это имя гремело
по всему Городу. Ходили невероятные слухи о его фантастических способностях
предсказывать будущее, с датами, именами и прочими подробностями. Говорили, что
он предсказал точную дату чьей-то свадьбы и назвал имя жениха, что все это он
видит в какой-то загадочной
книги, которую таскает с собой всюду. Даже в туалет с ней ходит. Тот, кто видел
эту книгу, говорил, что там были начирканы какие-то значки, нет букв и слов,
каракули одни, но Датуна их читал и по ним и предсказывал все-все. Слухи
роились, обрастали невероятными подробностями, что еще больше подогревало
интерес женской половины населения. Стоило гадание дорого, но это никого не
останавливало.
— Ах, Датуна! —
вздыхали светские дамы, размахивая руками в бриллиантах.
— Ох, Датуна! —
повторяли их деловые подруги, не отставая от них в количестве бриллиантов.
— Ой, Датунчик! —
пищали малолетние модницы, еще не успевшие обзавестись собственными
бриллиантами.
— Хмм, Датуна? —
вопрошали скептики, вообще равнодушные к бриллиантам. Но никто не мог отрицать,
что Датуна был модной штучкой, эдаким эталоном
принадлежности к избранному обществу. К нему выстраивались очереди, номера
писались на ладонях, к визиту готовились загодя, копили деньги, тщательно подбирали
наряды, надевали фамильные украшения, ведь, ожидая своей очереди, можно было
встретить всех действующих в Городе сплетниц, оценивающих, кто, как и во что
одет.
Датуна был гадалкой,
или гадальщиком. Странная личность, появившаяся неизвестно откуда и так же
загадочно исчезнувшая через несколько ажиотажных месяцев. Это был толстый
пожилой человек, неопрятного вида, поражавший всех хамскими
манерами, орущий матом на клиенток, что, впрочем, сходило ему с рук. Ему
прощалось все. И то, что он громко рыгал и мелко
попукивал во время сеансов или бесцеремонно выгонял по непонятным причинам
робко топчущихся на пороге дам. Отменял прием, ссылаясь на усталость, «Датуна
устала», — почему-то говорил о себе в женском роде. Короче, загадка.
Натка попала к нему по
немыслимому знакомству, после съемок для ТВ-хроники министра здравоохранения —
жена министра, проникшись к Натке каким-то болезненным чувством навязчивой
дружбы, уступила ей свою драгоценную очередь.
Натка очутилась среди
нарядно одетых женщин, которые торжественно ждали своей очереди. От блеска
камней и количества золота на один квадратный метр кружилась голова, а от
душного запаха модных среди городских львиц «Пуазон» ломило виски.
С трудом дождавшись
своей очереди и невольно проникнувшись общим трепетом от близости загадочного
Датуны, Натка наконец попала в святая святых —
комнату, где в дымном полумраке сидело рыхлое и потное существо неопределенного
пола, с жалкими остатками волос на кривом черепе. За толстыми стеклами очков со
сломанной и обмотанной лейкопластырем дужкой разъезжались в разные стороны
увеличенные линзами глаза. Уследить за их движением было невозможно, потому что
каждый глаз двигался по своей, особой траектории.
В какой-то момент глаза
неожиданно сошлись у переносицы, и Датуна, казалось, усилием воли, с трудом
остановил их на Натке. Но потом, не удержав непривычного фокуса, расслабился и
предоставил глазам жить собственной жизнью — один смотрел в потолок, другой
косил в дальний от Натки угол. Натка не понимала,
видит ли ее гадальщик или его внимание сосредоточилось на каком-нибудь другом
предмете. Тут раздался неожиданно тоненький и скрипучий голосок:
— Чего уставилась?
Садись, дура! — отчего Натка было дернулась, но вспомнив предупреждения жены
министра о непривычных манерах гадальщика, молча села.
На вытертой бархатной
скатерти лежала толстая книга с потрепанными страницами. Натка попыталась
прочитать ее вверх ногами, но таращить глаза было смешно и неудобно.
Наконец один глаз
Датуны съехал со своей орбиты и уперся в Натку.
Молчание повисло в комнате. Где-то в углу надоедливо жужжала муха, из-за плотно
закрытых окон слышался крик разносчика мороженого. Датуна опустил голову и
уткнулся в книгу, потом послюнявив толстый палец, стал листать, бесцельно
перебирая загибающиеся страницы. Белые, пухлые пальцы мелко дрожали. Натка
напряженно наблюдала за Датуной, который стал тихо бормотать что-то себе под
нос. Так продолжалось несколько минут. Натка поймала себя на том, что перестала
дышать, и она с шумом выпустила воздух. Датуна полыхнул возмущенным взглядом,
направив на нее один плывущий глаз. Натка замерла, поняв, что наступил момент
истины.
— Уходи, — рассерженно
пискнул Датуна.
— Что, простите? —
пискнула Натка.
— Нет тут ничего, уходи
— упрямо повторил гадальщик и неожиданно в упор посмотрел на
Натку обоими глазами.
— Как, как ничего?
П-почему н-ничего?
— Книга не говорит, —
важно сказал Датуна и, шумно выпустив воздух, неожиданно подобрел и пояснил: —
Так бывает. Я не виновата. Книга виновата.
И решив, что и так
сказал слишком много, он замолчал, опять дал глазам отчалить в свободное
плавание. Натка посидела еще немного, помолчала, чего-то ожидая. Ничего не
происходило. Датуна шумно дышал, часы на стене тикали, свечи потрескивали. Даже
муха притихла. Уши заложило от этой ватной тишины. Натка осторожно поднялась и,
оглядываясь на гадалку, медленно поплелась к выходу. В нос ударили запахи
душных духов, перемешанных с запахом кофе и сигарет. Натка, чувствуя себя
побитой собакой, пробралась к выходу, стараясь не замечать заинтересованных взглядов.
Только на улице она постепенно пришла в себя. Надо же быть такой идиоткой,
чтобы податься этому массовому психозу! Дура!
Дед Микаэл
Тут наверняка следует
рассказать о замечательном Моллином и Микином деде — Микаэле, который оставил
заметный след как в облике Города, так и в жизни его
жителей.
Он был, как сейчас
сказали бы, «self made man» (человек, сделавший сам себя) — простой, шустрый
паренек из глухой горной деревушки, который чудом избежал бед, навалившихся на
эту часть страны, гонения своих соплеменников, ужас геноцида. Он вовремя
сообразил, что надо выбираться из этого кровавого ужаса, спасать свою шкуру и
начинать новую жизнь, чтобы добиться хоть чего-то. Чего, он даже и не
представлял, а просто взял и уехал.
Попав в Город, где
правят деньги и смекалка, он не растерялся и начал свое завоевание мира. Потом
был долгий путь проб и ошибок, отчаянных поступков, которые, как ни странно,
приносили ему успех и, что самое главное, неплохие деньги. Были и тяжелые годы
войн и потерь, но он выжил и так, тихо-тихо, мелкими шажками, а иногда и
бесшабашными прыжками, он за несколько лет заработал более
миллиона рублей, счастливо женился на местной красавице Рипсиме. Через
пару лет после женитьбы он с семьей перебрался в богатый нефтью Баку. И
добравшийся до вершин богатства, стал одним из крупнейших нефтепромышленников,
миллионером и меценатом.
При этом он был одним
из самых несчастных людей. Несмотря на наличие четырех детей, бешеного
богатства, благ, которое оно несет, отношения с любимой, но не любящей женой не
сложились. Скандалы, крики, слезы, примирения…
Рипсиме выросла в очень
богатой семье, окруженная армией прислуги, балованная и любимая всеми
домочадцами. А тут еще и влюбленный муж-миллионер. Она привыкла к счастливому
«ничегонеделанью». Она обожала красивые вещи, шампанское, засахаренные фрукты,
яблочный табак и карты. Родители Рипсиме постарались дать ей хорошее домашнее
образование. И она была женщиной романтичной, читала и говорила на четырех
языках и сочетала изящную хрупкость со спесью миллионерши.
В замужестве Рипсиме
развлекала себя содержанием модного салона, где собирались поэты, художники и
весь цвет светского общества Баку. Со временем ей это
надоело, и она, бросив детей и мужа на нянь и многочисленных гувернанток, стала
вести бесшабашную жизнь, играла в карты, часто проигрывала, продавала фамильные
драгоценности (вот откуда Микина любовь к шумным застольям и шумным женщинам —
Бабка! А Молина любовь и бешеный покерный азарт?! Бабка!).
Она изменяла Микаэлу с размахом, то с местным альфонсом, то с охранником
губернатора. Ее бурные похождения обсуждали повсюду — и в богатых домах, и в
лакейских, и на кухнях. Только ленивый не обсуждал ее бурный роман с известным
игроком, волокитой и шулером Алишером. И все жалели несчастного мужа, который вынужден
был закрывать на все глаза ради детей!
Терпение мужа лопнуло,
когда он нашел любовные письма Рипсиме.
Он не спал много ночей
подряд, лежал и таращился в темноту. Для себя он все решил. Конечно, он хотел
ее убить, но в приличных армянских семьях не принято убивать жен за измену.
Надо терпеть и дальше… или развестись.
Бракоразводный процесс
длился несколько месяцев — ушаты грязи, сплетен, слез, взаимных обвинений.
Когда все было закончено, он, спасая свою пошатнувшуюся репутацию и собрав
остатки гордости, продал свою долю в многомиллионном деле, забрал детей и
уехал, начав новую жизнь в Тбилиси и посвятив себя заботе о детях.
Имея безграничные
финансовые возможности, он нашел утешение в помощи другим: построил в родном
селе дома, финансировал этнографическое общество, платил стипендии студентам,
которых посылал учиться за границу. Строил доходные дома, гимназии, основал
типографию «Эсперанто», где произведения писателей печатались бесплатно
В Городе до сих пор
действует больница, которая не только была построена на его деньги, но и
снабжена самым современным оборудованием (первый в империи рентгеновский
аппарат стоял там!). Он оплачивал обучение медперсонала и врачей. Зарплату
платил тоже из своего кармана. И что самое поразительное — не забывайте, речь
идет о начале века — все операции и процедуры были бесплатны для всех без
исключения.
Жители до сих пор зовут
эту больницу его именем…
Одно из шикарных по тем
временам зданий — гостиница «Мажестик», — строительство которого Микаэл
финансировал, было удостоено Гран-При в Париже как лучшая европейская
гостиница, построенная в 1915 году. Она и по сей день украшает главную улицу
Города.
Простые люди его знали
и любили. Как рассказал один старожил, когда «хозяин Микаэл» болел, то на улице
стелили траву, чтобы кареты не громыхали под окнами больного…
Судьба его детей
оказалась не менее трагической. Один из сыновей умер от неизлечимой болезни
(вот тогда и возникла идея больницы), другой эмигрировал во Францию, там его
след теряется. Средняя дочь уехала к мужу в Петербург и пропала в революцию. И
только старшая дочь Флора осталась с отцом, родила ему внуков, Молли и Мику, и
дожила с ним до самой его смерти.
Жоржик
Семья Наткиной бабушки,
Елены Антоновны, жила в престижном тогда районе старого города Сололаки (от
арабского «сулулах» — акведук, канал), который примыкал к горе Давида. В
прошлом многочисленные каналы были прорыты для орошения садов, однако после
вторжения Ага-Магомет-хана сады были уничтожены, каналы засыпаны, однако
название места осталось.
Уже в XIX веке район
стал, как сейчас сказали бы, «элитным». Здесь строили дома люди с высоким
достатком. Неудивительно, что и Микаэл, Моллин дед и отец Елены Антоновны,
будучи богатыми людьми, имели здесь собственные дома. И так получилось, что
стояли они друг напротив друга на одной улице Сергиевской.
Когда-то в молодости
Жоржик, брат Елены Антоновны (то есть Наткин двоюродный дедушка), был влюблен в
Молли, но она была недосягаема для него, юного воздыхателя. И не только потому,
что ее семья была много богаче его. У Молли была своя, почти взрослая, жизнь, с
поездками на воды, толпами поклонников и немкой-гувернанткой.
Жоржик, безнадежно
влюбленный, только и мог наблюдать жизнь своего «ангела», прячась за ставнями
на втором этаже родительской квартиры. Он караулил ее, часами простаивая у
подъезда с чахлым букетиком уже увядших цветов, но мог надеяться только на
мимолетный насмешливый взгляд раскосых глаз.
Похоронив двух жен,
Жоржик не забыл свою первую любовь и на старости лет, казалось бы, брал реванш
за все муки, которым подвергала его в далеком прошлом юная Молли. Теперь он
приходил к ней в гости, расправив чахлые плечи, с трудом выпрямляя сгорбленную
с годами спину, лихо начесав редкие седые усы. Он торжественно нес такой же, как и в юности, чахлый букет цветов
(на более роскошный, увы, не хватало пенсии). Зажав под мышкой коробочку
дешевых конфет, он гордо звонил в ее дверь.
И, о чудо, Молли не
воротила своего вздернутого носика, а наоборот, встречала его с милой улыбкой
и, даже страшно подумать, иногда разрешала целовать ее душистую, несколько
обвисшую щеку. Натка всегда фыркала, застав там деда, торжественно восседающего
в глубоком кресле (с которого она помогала ему выбираться, незаметно от Молли
подталкивая его в спину) и с довольным видом держащего чашку кофе. Он его не
пил по причине высокого давления, но не мог же он жаловаться на здоровье
женщине, о которой мечтал всю жизнь и которая наконец
снизошла до него!
Жоржик был настоящим
мужчиной, джентльменом, и никто, кроме Натки, не знал
о его ежедневных визитах. Даже Наткина мама, которая зорко следила за тем, где,
когда и, главное, чем занят дед (он отчаянно любил выпивать, и любящая невестка
старалась ограничивать его неуемные возлияния с
друзьями), так вот, даже она не знала. Тайна сия была скрыта от посторонних
любопытных глаз и ушей.
Эти визиты продолжались
четыре года до самой смерти Жоржика. В последний момент, перед выносом гроба,
Наткина мама, утирая слезы, тайком от своего мужа сунула Жоржику в карман
пиджака вместе с его очками и носовым платком старую, потертую фотографию
молодой девушки в кружевном платье, которую он хранил долгие годы в своем
паспорте.
Как-то придя к Молли в
гости, мама оторопела, увидев такую же фотографию в старинной рамке. Молли
гордо сказала, что этот снимок был сделан году то ли в 13-м, то ли в 14-м в
Санкт-Петербурге, когда ее, молодую дебютантку, представили одному из великих
князей. И тут Наткина мама призналась Молли, что ее фотография отправилась
вместе с Жоржиком в могилу. Молли долго смеялась и, тряхнув свежезавитыми
редкими кудряшками, похвасталась, что у них с «бедным Жоржем» был «сумасшедший
роман».
Бабушка Эличка
Хотя полное имя
Наткиной бабушки было Елена Антоновна, Натка звала бабушку Эличкой с детства.
Так и осталось. Даже Наткин папа, сын Элички, звал ее так, и подруги, и соседи.
И продавщица в соседнем магазине, и ее личный парикмахер Дора, и дряхлый
старьевщик Кита, который помнил еще ее отца, с которым Эличка говорила сразу на
трех языках.
Единственным
исключением этого дружного хора оставалась Наткина мама. Прожив под одной
крышей больше 25 лет, она с Эличкой так и не перестали величать друг друга по
имени-отчеству и обращались друг к другу исключительно на «вы». Наткина мама
была нежеланной невесткой. Свекровь так и не смирилась с женитьбой сына — не
такой она представляла свою будущую невестку!
Эличка хорошо помнит
тот день, когда ее мальчик, аккуратный пятиклассник, пришел из школы, необычно
покорно съел обед и тихим шепотом сказал, что у них в классе появилась
новенькая девочка. И замолчал, невидяще глядя на мать. И она обреченно поняла,
что ЭТО пришло, и пришло надолго. И ей пришлось смириться. Ну
так, для вида. В душе она бунтовала, злилась, но ничего не могла сделать. Она
мудро рассудила, что лучше терпеть эту фуфырлу, чем потерять сына. Внучка,
Натка, несколько примирила ее с таким положением вещей, но и она, похожая на
мать, вызывала в Эличке тихое раздражение своим зелеными глазами, неожиданно
проклюнувшимися материнским жестом или интонацией.
У Элички была тайная
надежда, что сын приведет в дом тихую и скромную девочку. Такую,
как их соседка Седа. Чудесная барышня, пианистка, из «хорошей семьи». С годами
Седочкины достоинства изрядно померкли, она так и осталась хронической старой
девой, высохшей в ожидании любви, от отсутствия этой самой любви и от ощущения
собственной ненужности. Седочка всю жизнь была тихо влюблена в Наткиного отца и
отчаянно дружила с Наткиной мамой. Она восхищалась ее женственностью, вкусом,
живостью характера, то есть всем тем, чем сама была обделена. Единственно, чего
Седочка не испытывала, была зависть. Добрая и слезливая (она
легко рыдала от сообщений о войны в Чаде или о голоде в далеком Малауи),
Седочка тихо притулилась на краю чужого семейного уюта и простого человеческого
тепла.
Все, что так восхищало
Седочку, безмерно раздражало Эличку. Про себя она называла невестку «фифой», молча возмущалась, что эта «жена сына» только и знает, что
наряжаться, краситься и подкручивать ножом ресницы! Ни готовить, ни гладить
толком не умеет! Бегает на работу, горный инженер, понимаешь ли! А этот дурак
только ее и видит!
Все эти страсти не
мешали бабушке и внучке обожать друг друга. Эличка для себя решила, что Натка
ее девочка.
Это
она ее воспитала, напитала рассказами про дореволюционную жизнь, про свое
обеспеченное детство (шутка ли, ее отец, степенный и расчетливый Антон Бабасов,
управлял медными заводами в Армении, владел огромным поместьем в горах с
собственным теннисным кортом (от этого роскошества только и осталась, что одна
древняя ракетка, овальной формы, без струн, бережно хранимая Эличкой в глубине
своего старого зеркально шкафа), несколькими
доходными домами в городе, имел свой «выезд» («авто», одно из первых в Городе),
был уважаемым членом Союза промышленников. Гордостью его был собственный
двухэтажный дом с обслугой (кухаркой и дворником). Эличка с братьями
воспитывались, как и положено детям из богатого дома, — Эличка в местном
институте для благородных девиц (заведение «Святой Нины»), мальчики в реальном
училище.
Эличка считала себя
«голубой кровью» — ведь ее мать была, как-никак, из древнего княжеского рода!
Ну да, и это в Городе, где каждый третий был князем!
Но все пошло крахом с
приходом большевиков. Эличка с семьей оказались «уплотнены» в бывшие бальные
залы, каждый по 50 метров с пятиметровыми потолками и двумя дворцовыми
хрустальными люстрами, на длинных шнурах свисающими с «поднебесья». Как они
уцелели, никто не знает. Видимо, были слишком тяжелыми для экспроприации. Залы,
конечно, не были приспособлены к уютной жизни, но там стояли две огромные,
почти под потолок, стенные печи в старых треснувших изразцах, которые и
отапливали зимой (довольно слабо) эти гулкие помещения! Эличка до сих пор не
могла простить большевикам, что их загнали в эти два несуразных бальных зала,
где в дни ее детства и юности ее отец-заводчик устраивал пышные приемы.
Эличкин сын называл ее
«осколком», но этот хрупкий с виду «осколок» был настоящей глыбой, утесом, о
который разбивались проблемы и неурядицы, посмевшие проникнуть в ее семью
извне! «Утес» преграждал им путь, устанавливал свои, каменные, правила, по
которым и должны были жить все домашние. У Элички было неколебимое убеждение в
собственной правоте и правильности своего суждения.
Как это назвать?
Безаппеляционностью, ослиным упрямством, наплевательством, негибкостью или
нечуткостью, неспособностью прощать или просто снисходительно относиться к
чужим ошибкам, при этом не замечая своих?.. Тем не менее Эличка твердой рукой правила не только в своей семье,
но и среди соседей, разруливала соседские скандалы, которые вспыхивали моментально,
без видимого повода, решала проблемы соседских «оболдуев», учила уму-разуму
местного дворника и разносчика молока. Сапожник Эдик уважительно называл ее
«княжной», каждый раз снимая свою засаленную кепку и кланяясь ей при встрече.
Натка была как губка,
впитывающая все, что видела и слышала. Она с упоением слушала рассказы бабушки
о балах, знакомых французах и их элегантных женах, с восторгом узнала, что у
нее есть двоюродные дедушки (целых три!) во Франции и в Бельгии. От Наткиного
отца эта тайна тщательно скрывалась. Он был коммунистом и военным, ему было
опасно обнаружить таких родственников. Натка никогда не выдавала бабушкину
тайну. Только после развала Союза Натка отправилась в Брюссель к своей
двоюродной тетке — единственной хилой и бездетной веточке, оставшейся от трех
бабушкиных братьев, бежавших от Советов за границу в двадцатых годах.
Несмотря на усилия
Элички в области воспитания, Натка была дворовым ребенком. С мальчишками она
гоняла мяч, дралась и играла в «войнушку», любила лазить на высокую
туту (шелковницу), лакомиться чёрными созревшими, похожими на пушистых гусениц
плодами. Это было такое наслаждение — ощущать во рту медовую сладость этих
«червячков», как она про себя называла туту. А влезать вместе с мальчиками на
разлапистые ветки с крыши соседского гаража, где стоял новенький «Москвич-401»,
было ее любимым занятием.
Кстати, о машине. Это
скорее была «Москвичка», с которой сосед вел пространные разговоры, то обзывая
машину старой шлюхой (если она не заводилась), то «джабаханкой» (консервной
банкой, ржавым железом), то ласково поглаживал ее по крутым бокам, натирая их
до блеска тряпкой.
Со двора Натка
приносила широкие, неотфильтрованные познания о человеческой физиологии и
словесные изыски своих товарищей по играм и громогласных соседей.
— Бабуля, что такое
«бля»?
— Во-первых
не «бля», а «блядь», — степенно начинала объяснять бабушка. — Учись говорить
правильно. А во-вторых — девочка из приличной семьи должна знать значение всех
слов.
Бабушка очень четко
определяла границы приличного и неприличного поведения. Для нее любой, кто
сидел на ступеньках и грыз семечки, был отъявленным хулиганом, а тот, кто
ругался матом, совершал смертный грех!
Эличка была ярой
противницей всего нового. Ей не нравились Наткины джинсы, не нравилось, что она
отрезала свои длинные, до попы, косы, не нравилось, что Натка курит и таскает
сигареты у отца. Ей не нравились дикторши в телевизоре, их прически, передачи о
рабочих и колхозниках. Единственное, что ее примеряло с жизнью из телевизора,
была передача «Клуб кинопутешествий», ей был по нраву интеллигентный лысоватый
ведущий, вкрадчивым голосом рассказывающий об острове Тити-Кака, Туре Хейердале
и заморских странах. Читала она только дореволюционные французские романы и
мемуары из серии ЖЗЛ.
Свою невестку, «жену
сына», Эличка осуждала неистово — за длину юбок и высокие каблуки, за то, что
она стала слегка подсинивать седеющие волосы. А когда Натка сделала себе
маленькую татуировку на плече в виде китайского иероглифа, ярости Элички не
было предела. Она бушевала, тыкала скрюченным пальцем Натке в плечо, стучала им
по виску, выразительно глядя на Наткину маму. Мама же как-то спокойно отнеслась
к украшению дочери, заметив, что когда Натка постареет, то рисунок скукожится
вместе с кожей и это будет некрасиво.
Натка помнит, как она с бабушкой первый раз
поехали на метро. Натке тогда было лет двенадцать, и они ехали на день рождения
к Терезе, старинной Эличкиной подруге. Когда бабуля увидела эскалатор, она
отошла на пару шагов, крепко прижала потертую сумочку к своей тщедушной груди,
мелко-мелко засеменила своими ножками-палочками и, разбежавшись, отчаянно
перепрыгнула то место, откуда грозно выползала черная ребристая лента. Эличка
еле удержалась на ногах, цепко ухватилась за поручень, а внизу совершила такой
же отчаянный прыжок на твердый пол. И потом старалась не спускаться в пугающую
ее грохочущую черную дыру, а путешествовать по Городу только на традиционном
троллейбусе или дребезжащем старом трамвае.
Парикмахерская
Бабушка Эличка никогда
не выходила из дома без шляпки и перчаток. Летом это были блестящая черная
соломенная шляпка и ажурные черные перчатки, зимой — синий
берет и пара шерстяных перчаток. Эличка была маленького роста, похожая на
взъерошенную птичку, с копной седых, как взбитая пена, волос, которые легким
облачком обрамляли ее тоненькое личико. А ходила она смешной подпрыгивающей
походкой, как будто играла в классики.
Каждую неделю Эличка
ходила в парикмахерскую, в любую погоду, грозу или снегопад (хмм, редкостное
для города явление). И в любом состоянии, даже больная, с температурой,
отправлялась к своей Доре. Парикмахерская была на
первом этаже старого покосившегося дома, огромные грязноватые окна выходили на
улицу, и прохожие могли наблюдать за тем, как огромная, как скала, Дора, с
выдающейся грудью и животом, жонглировала загадочными, почти пыточными
инструментами с легкостью и видимым наслаждением.
Это был ритуал, который
никогда не нарушался. Для каждой встречи с Эличкой Дора готовилась со всей
серьезностью, щипцы для завивки заранее разогревались на старой электроплитке.
Эличке варили свежий кофе. Дора утробно кричала горбатой уборщице:
— Марусиа, прибори! — и
начинала священнодействовать, ловко орудуя металлическими щипцами с потертыми
деревянными ручками, прокручивая их вокруг пальца, пощелкивая и остужая, без
остановки говорила и сооружала на Эличкиной голове нечто в мелкую волну.
Эличкины белоснежные волосы немного желтели от этой процедуры, но она считала,
что ходить без завивки неприлично.
Дора докладывала ей все свои новости,
жаловалась на свою невестку. Тут они находили полное понимание. Эличка не
жаловалась, все-таки Дора была обслугой по разумению Элички, но она с радостью
отмечала, что и у Доры — те же проблемы, что и у нее. Дора рассказывала о
невестке подробно, смакуя подробности, находя в ее поступках всякие злые
намерения, обычно это были длинные монологи, не предполагающие никаких
комментариев или возражений:
— Нет, вы только
подумайте. Эта (кивок в сторону улицы, вражье невесткино имя не произносилось) подарила мне на день рождения рыбу! Да, да,
рыбу и аквариум! Я что, рыбак или ботаник?! Нет, рыба, конечно, хорошая,
красивая такая, с желтыми полосками. И вообще — говорят, нервы успокаивает. Это
она что, намекает, что у меня нервы не в порядке? Пусть на себя посмотрит! Так
вот, эта иностранная вобла каждый раз, как я прохожу мимо, выпрыгивает из
аквариума. Муж подходит — ничего, болван (это про сына) тоже ничего, плавает
себе туда-сюда. А я пройду, даже близко, ну просто мимо иду, так она выпрыгивает
из аквариума и сигает на пол. И так каждый раз! А ведь
ее надо потом ловить, пол вытирать, кидать эту нервную дуру обратно, она,
зараза, бьется в руках, скользкая — жуть! Может, эта (опять выразительный кивок
в сторону улицы) специально тренировала эту рыбу? Слава богу, что это не
черепаха — Дора выдерживала драматическую паузу, ожидая вопросительного взгляда
из зеркала, — да, да, черепаха! Они, говорят, когда пугаются, так пукают!!! Да, да, момиквдес тави (чтобы я умерла),
оказывается, вонь такая стоит, что соседи за стенкой
не могут дышать!!! Вот, а вы говорите…
Никто ничего не
говорил, но Доре казалось, что в воздухе носятся невысказанные клиенткой
возражения.
Щелк, щелк, легкий
дымок вился над Эличкиной головой, щелк, щелк…
Хромая Гугули
Дом, в котором жила
Натка, был населен милыми, но странными людьми. На общий балкон выходили двери
всех комнат — раньше это была впечатляющая анфилада комнат! Сейчас же в каждой
жила отдельная семья. Вечная девушка Седочка еле-еле помещалась со своим
огромным роялем в боковой комнате. Рядом в двух смежных комнатах жила семья
известного театрального критика с мамой, полубезумной хромой старухой Гугули.
Одна нога Гугули не
сгибалась, и поэтому походкой она напоминала известного на всю страну актера.
Ее рассказы о юности делились до и после «Авто-События» — так она называла
аварию, в которую попала, будучи ребенком то ли пяти, то ли десяти лет, — тут
она путалась в показаниях. Авто (ударение делалось на первой букве, что
подразумевало, очевидно, что Авто было большое) сбило ее на улице, и она
осталась на всю жизнь инвалидом. В городе в то время, помимо конок и
нововведенных трамваев, было только три автомобиля, один был у Эличкиного отца,
второй у нефтепромышленника, деда Молли, а третий, по слухам, был у сына мелкого
князя (все сходились на том, что он выиграл его в карты). Да, было еще какое-то
авто, которое насмерть сбило несгибаемого большевика Камо, когда тот на
велосипеде ехал по Верийскому спуску на базар за бараниной для шашлыка, но это,
кажется, случилось много позже…
Кто был за рулем в тот
трагический день, история умалчивает. Но судя по тому, что ни Эличка, ни Молли
не упоминали о таком событии в их семейных историях и рассказах о «мирном
времени», это мог быть только мелкий князек — лихач. Кто был
за рулем в заметке не упоминалось. Но вот что писала
местная газета (Натка нашла эту заметку в архиве, и датирована она была мартом
1904 года. Так удалось определить дату этого
потрясшего весь город события):
«Вопиющий случай на
улице Тифлиса. На углу Эриванской площади и Вельяминовской улицы бешено
мчавшееся авто, скорость которого превышала допустимые 15 км/час, сбило жительницу нашего города Гугули И. Пострадавшая была
доставлена в больницу Манташева, где ей была оказана экстренная медицинская
помощь. Мы будем следить за развитием этих событий и
сообщать вам, дорогие читатели, обо всех перипетиях этой ужасной истории» …
Таким образом, в жизни
Гугули было два событии, которые она считала главными в своей жизни: авария и
смерть мужа-фронтовика, который «погиб, как настоящий джигит, на поле брани»
(правда, все знали, что он мирно и тихо умер в своей постели где-то в 60-х
годах).
Почти всю жизнь Гугули
носила глубокий траур. Все в районе ее знали, и поэтому никого не удивляла
высокая сухая старуха в черных летящих хламидах (похожая на злую волшебницу
Бастинду), которая раз в год, 9 мая, торжественно вышагивала по улице, гордо
неся развевающееся на ветру большое красное знамя.
Гугули шла на кладбище к мужу! Она
торжественно водружала знамя на его могилу и басом рыдала под изумленные
взгляды редких посетителей и могильщиков.
Сушка шерсти
Каждое лето, в
августовскую жару, во дворе разыгрывалось настоящее действо. Эличка звала двух
айсорок из соседнего дома и отдавала им на растерзание шерстяные одеяла и
матрасы. Айсорки с видимым удовольствием снимали старые чехлы, долго и
тщательно промывали под краном во дворе свалявшуюся за год шерсть и
раскладывали ее мокрыми шматками на солнце для
просушки. Через несколько часов шерсть высыхала. Тогда две миниатюрные женщины,
подвязав свои многочисленные цветастые юбки, вооружались длинными кизиловыми
прутьями и начинали весело и долго взбивать чистую шерсть. Натка обожала этот
момент, когда, скинув обувь, она могла с воплями носиться по теплым облакам
слегка покалывающей, разогретой на палящем солнце шерсти. Женщины, смеясь, не
больно стегали ее по босым ногам тонкими прутьями, для вида сердясь и сгоняя ее
с расстеленных простынь. Это было такой игрой. Натка загадывала желание, и оно
должно было исполниться, если прутик не доставал ее. Потом тут же, во дворе,
чистая и взбитая шерсть запихивалась в новые чехлы и наперники, уже готовые
квадраты, набитые шерстью, простегивались толстой ниткой и, о чудо! — новые
одеяла и матрасы аккуратной мягкой стопкой возвышались посередине двора, а уж
лежать на этой горе, пахнущей солнцем, было таким наслаждением!..
Джемал
Наткин одноклассник,
Джемал К., был контрабандистом.
Все его звали Джеджик.
Такое детское имя потом плавно перетекло за ним в его взрослую жизнь.
— Следуя в жизни своим
собственным правилам, контрабандисты являются самыми
непредсказуемыми персонажами Земли и галактики… после гекконов, разумеется… —
он любил повторять где-то вычитанную фразу.
С детства, страстно
любя всяких ползучих и прыгучих гадов, он стал ловить
редкие виды рептилий и продавать их разным любителям и коллекционерам. Деньги
шли на содержание лаборатории, в которой Джеджик работал и был самым фанатичным
членом команды. А так как это было запрещено законом, ему приходилось иногда преступать
этот самый закон.
По городу ходили
легенды о приключениях Джеджика в пустынях Туркмении и каменистых ущельях
Таджикистана, куда он регулярно отправлялся на охоту за редкими змеями. То, что
гюрзы и кобры еще и ядовиты, ему было плевать! Азарт охоты — вот что было
главным.
Часто выпивая с
друзьями, Джеджик любил рассказывать о своих приключениях, о множестве лазеек и
о том, что каждый уважающий себя змеелов выбирает свои тайные способы и пути
для перевоза гадов через границы. Вот и у него были
такие:
— Неядовитых змей совал
в карманы широких штанов. Если морда кирпичом, то на
границе и не проверяют. Если же засекали — тогда, конечно, приходилось
откупаться…
Некоторые его коллеги
по ремеслу вывозили неядовитых гадов на теле в
специальных карманных поясах, обматывали ими ноги, в нательном белье, даже в
обуви. С ядовитыми поступали жестко — усыпляли их,
провозили среди вещей в дорожных сумках, а то и посылали гадов по почте, что
было опасно, но риск стоил того.
Однако каким бы пьяным
Джеджик ни был, про главные тайны своего ремесла он молчал. Только хмыкал
загадочно в усы: — Если змей хорошо знать, с ними легко. Проще, чем с людьми.
Они хотя бы не жрут водку и не матерятся!
И любил развлекать
собутыльников байками из своего прошлого.
— Однажды к нам заявилась
директорша свинофермы на озере Лиси и попросила
прислать спецов для отлова огромной шестиметровой змеи, пожирающей у них
поросят. — Джеджик раскатисто хохочет. — Как же! Шесть метров! Да ни в Грузии,
ни в Европе вообще нет змей подобных размеров! Такие и в Южной Америке и Азии
редки… Но вы же знаете наш город! Если тбилисец хочет
поймать большую змею, он ее найдет и поймает! Мы с ребятами подумали и
придумали: пару лет назад было мощное наводнение и многих животных, включая
крупного питона из зоопарка, просто смыло водой. По идее, питон зимой должен
был помереть, но мы притянули за уши идею, что ему чудом удалось добраться до
свинофермы на озере Лиси, и он там пересидел зимы в
теплом преющем навозе. Ну и, естественно, жрал поросят — кого еще жрать на
свиноферме? … Боровы ему в глотку не полезут! — хорошо поставленным мягким
баритоном рассказывал он замершим слушателям. — Короче, чемо батоно, проторчали
мы там неделю, между делом поймали до фига всяких
других змей. А этой нет… Мы спрашивали у местных, есть ли тут большая змея.
«Конечно, есть! — отвечают. — У нас такие крупные змеи водятся, что в соседних
районах даже и не мечтают о таких!». Ну, все с вами
понятно… Короче, уехали. Через неделю опять приезжает дамочка и рыдает: «Вот вы
ни хера не сделали, а змея уже не только поросят, но и
комбикорм жрать начала!» Ну, тогда меня как молнией ударило. Я ей и говорю:
«Калбатоно, когда следователю показания будете давать, про комбикорм лучше не
упоминайте — змеи едят только живую пищу!» Воровали на этой ферме, черти,
по-крупному и решили на гигантскую змею списать!
Он знал о гадах все, куда там какому-нибудь кабинетному
биологу-ботанику!.. Гады были его страстью. Относился
он к ним без страха и жестокости, вежливо, с любовью. Дома у него всегда жило
несколько змей вкупе с ящерицами-гекконами, которых он обожал и постоянно
фотографировал. А потом показывал фотографии друзьям: они ему — своих
родившихся младенцев, он им — любимых гекконов.
Иногда он выпускал
своих цепколапых любимцев погулять по дому, к ужасу родни, которая пряталась от
этих чудовищ у соседей. Иногда любимцы как-то сами выбирались из террариумов и
клеток, и тогда в квартире начинался большой переполох, причем главным страхом
Джеджика было не то, что гады искусают жену и детей, а
то, что синехвостый геккон Афанасий, прячась, может защемить лапку или что
Фоке, любимому амурскому полозу, отдавят хвост.
От всех этих ужасов от
него сбежали две жены, но он упорно женился дальше, надеясь найти ту, которая
разделит с ним его страсть.
А еще Джеджик был
запойным блюзовым гитаристом. Когда он играл блюз, мир сужался для него до
грифа его гитары и тех плачущих и дерущих душу звуков, которые он извлекал из
нее. Ласково, как ребенка, гладил он струны своей гитары. Его манера игры была
похожа на транс, он почти не двигался на сцене, полузакрыв глаза, хрипел слова
песни. Казалось, он каждый раз до оторопи удивлялся сочетанию трех аккордов,
которые плыли в прокуренном воздухе тех баров, где разрешали играть блюз. С
седой шевелюрой и бородой, похожий на моложавого Деда Мороза, Джеджик в начале своей блюзовой карьеры, видя кого-то знакомого в
зале, смущался и краснел, как юная барышня, но потом привык и даже стал
славиться своей легкостью в общении с публикой.
Он играл в созданной им
группе «Wrong way blues», что переводилось как «Неправильный блюз», хотя что в этой группе было неправильного?.. Джеджик — на
гитаре, басист, ударник и совсем юный парнишка — на губной гармошке.
Музыкального образования ни у кого из них не было, это был порыв души,
необходимость почувствовать иллюзорную свободу в музыке. Да и тем, кто слушал
их, открывался необъятный и странный мир синкопов, диссонансов, бипопа, мир
грусти и разочарования, мир радости и горя: ведь блюз — это песнь разбитой
неразделенной любви…
Вот как описал один такой
концерт корреспондент местной газеты:
«Был обычный вечер
пятницы. Клуб был забит, официанты носились по залу с подносами еды — тут
полный фьюжн: и хинкали, и чешский гуляш с крендельками, и хачапури, и пирожки
с капустой, жареные креветки. И, конечно пиво — местное, чешское, немецкое,
бельгийское! Но вот по залу пошел шепоток: "Идут, идут…" — и в
наступившей тишине, тяжелой походкой, пройдя по залу из одного конца да сцены,
поднялись музыканты. Их предводитель Дж., большой
бородатый мужчина с шикарной седой шевелюрой, мрачно оглядывал зал. "Да
здравствует пиво! — проревел в микрофон бородач, а потом добавил тише: — И
блюз!" И грянула музыка. Зазвучал блюз. Смеркалось».
Джеджик фанатично
служил музыке. В свободное от гадов время он возился с
гитарами, менял струны и колышки на своей гордости — гитаре Gibson Les Paul
Deluxe 1974 года (знатоки поймут!), находил какие-то нужные и понятные только
ему детали, созванивался с такими же, как и он, фанатиками блюза,
экспериментировал со звуком. Просиживал ночи в интернете в поисках объявлений о
продаже гитар, типа:
«Резофонический
"роллс ройс" от топовой конторы Нэшнл —
красавец National Cutaway Tricone — ищет нового владельца. Трикон простаивает и
скучает, а такое чудо должно радовать людей, надеюсь, не перевелись "Бобы
Брозманы"? Самый оптимум — обмен на добрый дредноут или джамбо,
особенно приветствуются чудеса от Gibson, Martin, некоторые Teylor…»
Кто, кроме него, мог
понять эту абракадабру?..
Он обожал играть в
маленьких, тесных подвалах, стоять на пятачке сцены, касаясь локтями других
музыкантов. Он ласково укладывал свою гитару на объемное брюшко, надвигал
пониже на лоб бейсболку, давал очкам сползти на кончик носа, прижимался ртом к
микрофону и начинал свое священнодействие. Время от времени он оглядывался на
своих товарищей, улыбался им счастливой детской улыбкой.
Высшим пилотажем была
«дуэль» гитар. Каждая выдавала свою партию, перебивая соперницу, иногда они
вторили друг другу или эхом повторяли мелодию, подстегивая друг друга
неожиданным переливом струн, или, к восторгу слушателей, впадали во внезапную
игривую импровизацию.
А Джеджик хитро
улыбался в седую бороду, приседал, держа гитару практически горизонтально, и
постукивал в такт ногой. А когда музыка умолкала и
раздавались аплодисменты, он отступал, выпуская своих друзей наслаждаться
всеобщим восхищением, а сам отходил в тень, как мудрец, знающий цену тщете и
славе.
Это была любовь в
чистом исполнении, в самом высоком своем проявлении. Тут не было места зависти,
желанию выделиться, выставить себя на передний план, не было места хвастовству
и позерству. Ибо никто не восхищается так друг другом, как настоящие музыканты
на сцене, завороженные одной мелодией, одним ритмом, одним настроением…
Первый
роман
На первом курсе
института у Натки случился настоящий серьезный роман.
Она, правда, не была влюблена. Ей казалось странным влюбиться в такого
взрослого дядьку. Натке, в ее 17, он казался почти старым в свои 23 года, а уж
мужики старше 25 вообще заносились в категорию древних старцев.
Дядька был старше на 6
лет, учился на последнем курсе консерватории. Звали его каким-то претенциозным
именем Гедеон, в быту — Гедик (!). Он красиво ухаживал, ждал у института с
цветами, и Натка, важная от того, что у нее в поклонниках ходит такой взрослый и
серьезный человек, спускалась по ступенькам, не замечая шушуканий своих
сокурсниц и злобных взглядов редких в их институте
мальчишек. Уж им-то тягаться с Гедеоном было слабо!.. Он водил Натку в кино, в кафе, где сидели такие же взрослые
студенты, пили лимонад и курили сигареты. Натка только начинала курить, и
Гедеон заезжал к известной в городе спекулянтке Венере и покупал для Натки пачку настоящего американского «Мальборо» за
сумасшедшие деньги — 5 рублей.
Но однажды случилось
немыслимое!
Он подарил ей стихи!
Боже мой, никто никогда
не писал ей стихов! Гедик же, находясь в романтическом угаре, написал сам или,
может, скатал у кого-нибудь!? Натка разбиралась в поэзии плохо, поэтому так и
не узнала, кто же на самом деле был автором. Но ей было все равно! Это было то,
чего никогда с ней не случалось, да и не только с ней, ни с одной из ее подруг
или сокурсниц не происходило ничего подобного! Настоящий взрослый мужчина
посвящает ей (свихнуться можно!) стихи собственного сочинения (господи, неужели
это правда?!). Как же это романтично, как же это необычно, как же это
правильно! Она всегда тайно знала, что это случится, поэтому не удивилась, а
как-то естественно преисполнилась гордостью за саму себя!
Гедеон, сам того не
подозревая, разбудил маленького бесенка, дремавшего до поры в Натке, вызвал из
глубин ее еще неокрепшего юношеского сознания образ, который ей страшно
понравился и в который она немедленно влюбилась (конечно в образ, не в Гедеона
же!). Натка читала о Нарциссе, но если бы ей кто-нибудь сказал, что с ней
произошло примерно то же самое, она бы просто
отмахнулась от этого сравнения. Ведь на самом деле она именно такая! Просто
никто, даже она сама, до сих пор не догадывался об этом. И вот, пожалуйста —
все встало на свои места. Она прочла стихи и сразу поняла — это о ней!
Как же она себе
нравилась! Каждый день начинался с долгого разглядывания себя в зеркале,
продолжался перед большим бабушкиным зеркальным шкафом, потом в стеклах витрин
и институтской раздевалке. Внутри нее все звенело. Радость и гордость
плескались, норовя перелиться на окружающих. Ей хотелось нравиться всем вокруг,
она пробовала свое обаяние на всех, кто попадался под руку. Сапожник Эдик,
хромой Мика, невзрачный сокурсник, бывший одноклассник. Они, правда, оставались
обидно равнодушными к ее чарам. Ну неужели они не
видят, какая она особенная? Неужели им не ясно, что ей и дальше надо посвящать
стихи и восторгаться ею?!
Правда, она все никак
не влюблялась. Ну когда же перехватит дыхание, когда
же ее ударит молния, грохнет гром небесный, мир пошатнется — когда с ней
произойдет то, о чем она так много читала? Однако ничего не происходило, она
твердо стояла на ногах, ровно дышала, молнии не сверкали, мир оставался ясным и
неколебимым. А чувство восхищения собственной персоной крепло с каждым днем.
Как же она хороша, изящна, значительна, загадочна и вполне достойна стихов и
подношений! Ей, и только ей, пишут такие замечательные строки!
Если
боитесь веселья шумного,
Если на празднике скучно Вам
Если Вы плачете, когда Шумана
Вам посвящает техасец Ван…
Натка не очень
разбиралась в музыке, не смогла бы и под пыткой отличить Шумана от Шуберта, но
ей казалось таким романтичным, что кто-то может предположить, что она будет
плакать, слушая незнакомого Шумана. Кто такой техасец Ван она, к счастью,
знала.
А как звучали вот эти
строчки: «Горсть земляники несите к губам...Если все
так, незнакомка милая, Я посвящаю эту рукопись Вам».
Да, да, она именно
такая — «незнакомка милая»!
Правда, заканчивались стихи как-то нехорошо,
грустно:
Если
Ваш взгляд голубой — пустой,
Если не трепетны Ваши ресницы,
Что ж, если так… Вы простите меня,
Что драгоценное время отнял,
Значит, я просто маху дал —
Копию принял за оригинал.
Ну-у,
ее взгляд, конечно же, голубой, но совсем не пустой, и ресницы очень даже
трепетны (интересно, что бы это значило?). И она не «копия» никакая, а самый
что ни на есть «оригинал»! Как он может сомневаться? Хотя черт с ним! Натке
было все равно, что Гедеон о ней думает.
Эличка одобрительно
причмокивала губами: Гедеон был мальчиком из хорошей семьи, чьи родители были
известными в городе зубными врачами. Бабушка уже вовсю
фантазировала о Наткином светлом будущем. Гордилась, что внучка, наконец,
оправдывает все затраченные на нее усилия, что она не связалась с каким-нибудь
хулиганом или «наркотикантом» (такие типы, знала бабушка, тоже появились на
улицах), что вполне было возможно — «что ж поделать — наследственность, ох уж
эта невестка!». Но нет, внучка встречается с приличным юношей, таким
воспитанным и милым.
Однажды Гедеон (Натка
никак не могла назвать его Гедиком, да и Гедеоном тоже, просто никак не
называла) пригласил Натку в свою альма матер,
консерваторию, на концерт. Натка нарядилась в пух и прах, выпросила у подруги
длинную шуршащую юбку, повязала на шею мамин шарф. Чувствуя себя блоковской
Незнакомкой, «в шелках и туманах», отправилась на концерт. Эличка тайком
перекрестила внучку вслед, для верности еще и скрестила пальцы, и так
скрюченные старческим артритом.
Натка плыла на
«облаках». Гедеон мельтешил рядом, только мешая ей наслаждаться собственной
прекрасностью. Ей казалось, что все вокруг смотрят только на нее, удивляются,
какая она тут неземная, таинственная и красивая, почти
что скользит по натертому паркету, легко постукивая каблучками тесных туфель,
отрепетированным движением отбрасывая длинный шарф через плечо. Не обращая ни
на кого внимания, она громко рассуждала о том, что клавесин ей не нравится, что
он издает странные придушенные звуки, и акустика плохая, и пианист (а как его
еще называть, не клавесист же?!) слишком медлительно перебирает пальцами.
Короче несла такую чушь, что консерваторские девицы, перед которыми так
самозабвенно «выступала» в тот вечер Натка, каменно молчали, не зная, как
реагировать на эту малолетку!
Господи, если бы она
увидела себя со стороны!
Гедеон, увы, увидел. А
может быть, и не увы?
Все следующие дни, пока
Натка тщетно ждала его звонка, Эличка озабоченно следила за внучкой и шептала
себе под нос:
— Ах, упустила,
упустила, дуреха! Такого мальчика упустила! Теперь уж точно влюбится в какое -нибудь хулиганье…
Натка, слегка
попереживала, пару раз задала себе вопрос «куда же он подевался?». Но
институтская жизнь была так интересна, тем более что она действительно влюбилась
в мальчика с их курса, зеленоглазого кривоногого футболиста (эх, права была
Эличка — Натка все-таки связалась с неподобающим типом!).
Сандро
Сандро был большим,
безмятежно-спокойным и абсолютно необучаемым. То есть его старательно учили и
дома, и в школе, но, увы, без особого успеха. От него все отскакивало, как от
теннисного стола, не оставляя ни зарубинки, ни шрама, ни следа. Из школы его не
исключали и терпели только потому, что его мама преподавала в младших классах
этой же школы, и коллеги ее жалели.
Он попал в Наткин класс
второгодником (да он был уже четверогодником, если уж честно), когда ему было
почти семнадцать. Он брился и говорил настоящим мужским басом, курил на
переменках с учителем физкультуры, а после уроков пил холодное пиво с учителем
химии. Отзывался он на ласковое имя Сандрик, хотя смешно звать так огромного детину, который еле-еле втискивался в парту. Придя в Наткин
класс, Сандро воцарился на последней парте, откуда время от времени подавал
редкие реплики, что вызывало фурор в классе. Одноклассники долго не
успокаивались после этого, обсуждая, что же он имел в виду и почему неожиданно
высказался. Учителя старались его не беспокоить, резонно понимая, что толку от
этого не будет.
В классе он ни с кем не
общался, смотрел на всех свысока, называя всех презрительно «мелюзгой»
и существовал как-то сам по себе. Он был уже там, во взрослой жизни, до которой
всем остальным надо было еще расти и расти.
Девочки (всем по 14)
смотрели на него с восторгом и страхом — хронический второгодник (три «отсидки», как он сам шутил), отчаянный хулиган и гроза
района, он казался им недостижимо взрослым и опасно загадочным. Некоторые даже
на время влюбились в него. Это ведь так романтично, он был почти взрослым,
сидел тут же, голову поверни и наткнешься на эту живую молчаливую глыбу у
дальнего окна. В классе началось просто помешательство по части украшательства,
в ход шло все — и новые пластмассовые заколки, и искусно вышитые воротнички, и
даже искусственные цветы, которые некоторые, особенно смелые, втыкали себе в
волосы. На Сандро эти ухищрения, казалось, не производили никакого впечатления.
Но однажды, после молчаливого присутствия на уроке физики, он отреагировал.
Дождавшись звонка на перемену, он молча вытащил из
парты заныканный стакан воды и вылил все содержимое на украшенные
искусственными цветами волосы сидящей впереди девицы, мотивировав свой поступок
одной фразой:
— Они… тут…
привяли…немного…
Этот возмутительный поступок привел влюбленных
в чувство. Девицы сразу остыли и перенесли свои чувства на мальчиков из старших
классов или из соседней школы.
Мальчики же пытались
подражать ему во всем, курили вонючую «Приму», с
отвращением отплевывая попавший в рот табак, морщась, пили непривычно горькое
пиво, мучали свои неокрепшие голосовые связки и хрипели, стараясь говорить
таким же, как у него, бархатным голосом.
Как-то, придя, домой,
Натка увидела сцену, которая не могла ей присниться даже в самых жутких снах.
Сандро восседал за
большим обеденным столом с резными львами на массивных ножках, с белоснежной
салфеткой на коленях, пил чай из фарфоровой чашечки, которая казалось особенно
хрупкой в его лапах, манерно отставив толстый мизинец. Напротив него сидела
Наткина бабушка, Эличка, изящная и миниатюрная, как птичка, радостно щебетала,
вспоминая свою дореволюционную «мирную жизнь».
Оказалось, что Эличка и
бабушка Сандро учились вместе в институте благородных девиц и были очень
дружны. Потом случилась «эта неприятность», пришли большевики, благородных
девиц упразднили, а вместе с ними и институт. Они потеряли друг друга из вида,
но тут, вдруг, обнаружилось, что их внуки учатся в одном классе… И вот бабушка Сандро, которая уже давно не выходила из
дома по причине больных ног и плохого зрения, прислала внука с визитом и
домашним яблочным пирогом к старинной приятельнице. Связь, разорванная временем
и большевиками, была восстановлена.
Таким образом, Сандро,
гроза района, хулиган и второгодник, сидел у Натки
дома, за их столом, с удовольствием ел принесенный им же яблочный пирог и
Эличкино варенье из белой черешни (кстати, Наткино любимое, но выдаваемое
бабушкой только по торжественным случаям — хмм, Сандро, видимо, и был таким
случаем!) и внимательно слушал говорливую Эличку, которая наконец нашла
благодарную аудиторию.
Прощаясь и неожиданно
галантно поцеловав Эличкину руку, Сандро наконец заметил остолбеневшую Натку, покровительственно кивнул и, приподняв одну бровь,
строго процедил:
— Если кто обидит,
сразу ко мне. Я разберусь.
Вот так Натка стала
неприкосновенным человеком в районе. Даже пока еще малочисленные ухажеры должны
были получить одобрение у Сандро. Натка перестала бояться местных хулиганов,
они с подругой могли спокойно гулять вечерами или сидеть в кафе «Самарожне» на
углу Кирова, поедая из металлических вазочек вкуснейший пломбир и запивая его
лимонной газировкой, наливаемой необъятной Нателой в белом кокошнике. Было
чудесно чувствовать себя под чьей-то защитой.
Сандро следил за всем,
что происходило вокруг Натки, иногда вызывая на
мужской разговор ее обидчиков. А их становилось все меньше и меньше по мере
того, как новость о том, что Сандро взял Натку под
свое крыло, распространялась по школе и району. Особенно доставалось ее другу
детства Шишке, который время от времени любил ругаться при Натке матом или
мелко гадил ей: незаметно во время урока наматывал
Наткину длинную косу на железную перекладину стула и терпеливо ждал, когда же
ее вызовут к доске. Когда же это происходило, и Натка вскакивала и начинала
орать от боли, он мерзко хихикал сзади. Шишка боялся Сандро до потери пульса,
однако придумал хитрый способ избегать наказания: каждый раз, приходя к нему на
«разборку», он снимал свои очки с сильными диоптриями, аккуратно складывал их и
покорно протягивал Сандро:
— Вот, чтобы не
разбились… — и, смиренно наклонив голову, терпеливо ждал наказания; Сандро,
презрительно плевался и, дав легкий подзатыльник, отпускал Шишку восвояси.
Через два года, в
последнем классе, Сандро женился, у него родилась дочь (никого это не удивило,
и выгонять его не стали — дали доучиться). Директор школы торопливо вручил ему
диплом и мысленно перекрестился: «Избавились, Слава тебе, Господи…».
После окончания школы
Натка потеряла его из виду, но узнала о фантастическом повороте его судьбы от
Элички, которая была в курсе всего вокруг.
Оказалось, что после
окончания школы у Сандро, на удивление всех родных, вдруг обнаружился голос, и
не просто голос, а редкой красоты оперный бас! И надо было с этим неожиданным
подарком судьбы что-то делать! На узком семейном совете, на котором Сандро присутствовал молча, по причине своего полного равнодушия к
происходящему, после маминых криков, бабушкиных обмороков и выпитого юной женой
ведра валокордина было принято судьбоносное, как тогда казалось, решение.
Через каких-то знакомых
и чудом образовавшихся родственников, которых упорная бабушка отрыла в где-то
Армении, Сандро всей семьей (мама, жена и двухлетняя дочка) повезли на
прослушивание к оперной звезде Гоар Гаспарян в Ереванский оперный театр, и она
(о чудо!) взялась его учить. И Сандро стал учиться оперному пению. Постепенно
он проникся уважением к своему неожиданному таланту, дисциплинированно изводил
себя и близких гаммами и упражнениями для правильного дыхания и чистого звука.
Приезжая в родной
город, он степенно ходил по знакомым, бережно закутав горло теплым шарфом
(нельзя простуживать!), перестал курить и пить холодное пиво (нельзя
переохлаждать!) …
Соседи никак не могли
привыкнуть к доносящимся из их квартиры странным гортанным звукам. Это Сандро
разрабатывал голос, тренировал связки, оглашая окрестности и распугивая худых
кошек руладами своего мощного баса. Гаммы постепенно складывались в арии, и
соседи, высыпав на балконы и стоя под его окнами, бурно аплодировали ему, и
Сандро смущенно кланялся им из открытого окна, заботливо прикрывая горло.
Что было дальше, к
сожалению, история умалчивает, но через много лет, когда Натка работала на
киностудии, ее окликнул огромный седой дядя, в котором она с изумлением узнала
грозу района и своего школьного защитника Сандро.
У него к тому времени
состоялся вялый развод с юной женой, борода поседела, и появилось огромное
желание снимать кино. В опере он так ни разу и не спел.
Сандро был похож на
большого добродушного ребенка. При его профессии кинооператора застенчивость
мешала ему, но когда было необходимо пролезть куда-нибудь, просочиться в
закрытую дверь для удачного кадра, тут Сандро становился изворотливым, хитрым и
мог уболтать любого сурового охранника. В многочисленных карманах его
необъятной куртки лежали объективы, экспонометры, фильтры, гайки и плоскогубцы.
Все это весело гремело, когда он грузно передвигался по студии. Монтажеры, а по
совместительству старые девы Козетта и Саламбо, обожали его и кормили домашними
хачапури и пирожками.
Необычные имена обеих
старых дев вызывали у Натки оторопь только в первые
дни знакомства. Когда же она познакомилась с двумя директорами съемочных групп,
Кокило и Робинзоном, все стало на свои места. Просто киностудия приберегала
свои сокровища в виде косой и крикливой
Эриды-бухгалтерши или приволакивающего негнущийся протез завхоза и тайного
пьянчужки Октавия на потом, показывая их постепенно, осторожно открывая перед
Наткой свои богатые закрома. Имена Индира или Мадонна, Шергил или Ричард были
простыми и понятными, что тут удивительно?.. Родители этих людей обладали
богатым воображением, наверняка думая, что, называя дочку Афродитой, дают ей
возможность вырасти красавицей, покоряющей мужские сердца. Правда, ни одной
хоть мало-мальски миловидной Мадонны или Венеры Натка так и не встретила.
Ее потрясло неожиданное
появление Сандро. И они начали с того же места, на котором остановились в
прошлом. Он просто возник у дверей киностудии, окликнул ее и привычно взял под
свою опеку, а Натка привычно наслаждалась этим.
На съемках
Директор съемочной
группы — это такой человек, который распоряжается деньгами, занимается
машинами, гостиницами и пропитанием всей группы. Это не продюсер, не надо
путать, да, собственно лет 15—20 назад никто и не слышал о такой профессии.
Продюсером было Госкино, иными словами, государство, а директор картины был лишь
ходячим кошельком с государственными деньгами.
Так вот, Кокило был
таким кошельком. Не слишком новым, не слишком красивым, сделанным не из кожи, а
скорее из дерматина… Лет ему было чуть больше шестидесяти, сложения он был
хрупкого. Огромный, даже по кавказским меркам, сизо-красный нос занимал
половину сморщенного лица. Кокило важно носил с собой засаленный портфель, из
которого время от времени он доставал то смятые бумаги, шурша ими на ветру, то
стакан и небольшую фляжку, то мятую кепку, которая спасала его от непогоды. Он
всегда все забывал. Забывал, когда назначена съемка и куда заказана машина,
забывал деньги, бумаги, адреса, но каким-то чудом продолжал работать, не нажив
при этом недругов. Режиссеры и операторы — главные люди на съемочной площадке —
относились к нему с необъяснимой заботой, даже нежностью, прикрывали его перед
начальством и терпели его пьянство…
Это была Наткина первая
съемочная экспедиция. Она была единственной женщиной в группе, и все шесть
мужчин старались вести себя прилично, если это слово применимо к киношникам… Сандро и его ассистент не ругались при ней
матом, правда, когда они беззвучно шевелили губами, Натка все равно краснела,
забывая о том, что знает ругательств больше их всех, вместе взятых. Кокило тоже
старался не ругаться, однако сильно выпивал. С утра, приняв порцию дешевой вонючей чачи, он был готов выполнять любые пожелания и
капризы своих подопечных.
Многое для Натки было не очень понятно и внове. Она была потрясена
способностью своих коллег-мужчин добывать спиртное в
любой дыре и пить без стаканов: с объектива скручивалась насадка — бленда,
крепко прижималась одной стороной к ладони, и в этот импровизированный сосуд
заливался алкоголь. И не дай бог прижать недостаточно сильно!.. Жидкость
коварно просачивалась в невидимые щели и текла по руке под возмущенные вопли
участников застолья. Кто первым придумал такой нехитрый фокус, история
умалчивает, но этим пользовались все, кто хоть однажды пытался выпивать в
полевых условиях.
Как-то группа
заночевала в местной интуристовской гостинице. В ресторане лепили аппетитные
хинкали, подавали прохладное домашнее вино и испеченный тут же в печи длинный
хрустящий хлеб «шотис-пури».
Натка стояла на балконе второго этажа с чашкой
утреннего кофе и первой сигаретой и лениво беседовала с Сандро, который
расположился в кресле на соседнем балконе.
В эту небольшую гостиницу время от времени
привозили иностранцев полюбоваться красотами Главного кавказского хребта.
Только что на двух автобусах подъехали очередные немцы — аккуратные, пожилые,
обвешанные фотоаппаратами. Они высыпали на свои балконы, с которых открывался
сумасшедший вид на горы, и замерли в немом восхищении.
Пели птицы, солнце еще
не начало припекать, горный ветерок бодрил до мурашек.
На пустой парковке
перед гостиницей сиротливо стоял студийный автобус.
Вдруг на парковке
медленной неуверенной походкой появился Кокило, при полном параде, в мятом
костюме и с портфелем под мышкой.
Постояв немного и не
глядя по сторонам, он подошел к автобусу и, воровато озираясь, ловким
движением, одной рукой расстегнув ширинку, принялся за дело.
Немцы, до этого момента
лихорадочно фотографируя величественные горы и восторженно вздыхавшие со своих
балконов:
—
Oh, Main Gott!!! Das ist fantastisch! — тревожно затихли.
В
полной тишине (прерываемой только птичьим пением и звоном струи о колесо
автобуса) все смотрели на Кокило, который с наслаждением писал, немного
покачиваясь и прижимая портфель к боку. Прозрачная струя брызгала на асфальт и
затекала в трещинки. Кокило неторопливо и с достоинством закончил свое занятие.
Медленно застегнул ширинку и закурил очередную сигарету, с удовольствием
выдувая дым в прозрачное небо.
Немцы
дружно защелкали затворами, как если бы там, внизу, на месте писающего Кокило
стояла бы пышногрудая кинозвезда в открытом бикини.
Сандро со звериным
рыком вскочил со стула, напрочь забыв о своем обете не
материться при Натке. Птицы притихли, соседняя речка перестала журчать, а
окружающие горы невозмутимо возвращали эхо виртуозных ругательств, изрыгаемых в
изобилии мощным оперным басом.
— Ты что себе
позволяешь, пьянь! — Сандро перемахнул через перила (благо было невысоко) и
двинулся на Кокило: — Алкоголик сраный! Гнусь горная!
Свинья позорная! Виро, чатлах, набичваро!
— Батоно Сандро, что?!
— Кокило заслонялся своим лоснящимся портфелем, как щитом, от надвигающегося Сандро
— Ты, ты, тварь… писал
вот тут, на этой гребаной площадке… твою мать!!! —
Сандро орал во всю глотку, возвышаясь над щуплым
Кокило, как гора.
— Я?.. Что Вы такое
говорите! Я этого не делал. Я не так воспитан! Вы меня обижаете и маму мою
тоже! Извинитесь, пожалуйста!
Сандро замахнулся на
него огромной лапищей. Кокило отскочил в сторону и, расправив щуплые плечи,
важно переложил свой портфель под левую подмышку и топнул ногой в пыльном
ботинке:
— Батоно Сандро,
оставьте мою бедную маму в покое! Я вас предупреждаю!
— Ты… меня…
предупреждаешь?!. — рычал Сандро. — Что, морду мне набьешь? Ну давай,
давай…попробуй, засранец!..
Кокило и Сандро стояли
друг перед другом, как два боевых петуха. Кокило первым не выдержал напряжения,
голова испуганно ушла в плечи.
Сандро ткнул Кокило в
хилую грудь указательным пальцем, от чего Кокило легко шатнуло в сторону:
— Значит так! Ты сейчас
же извинишься перед ней, — кивок в сторону Натки
(наблюдавшей с балкона за сварой). — Ты слышал, что я сказал?
— Э-э-э, ладно, ну!..
Что я такого сделал?.. — Кокило возмущенно пожал плечами, но Сандро продолжал
сверлить его недобрым тяжелым взглядом. — Ну…
хорошо… Я, конечно, извинюсь перед вами, мадмуазель, — неторопливый галантный
поклон в Наткину сторону. — Но, позвольте уточнить, я не понимаю, что я такого
сделал? — Кокило отступил на шаг, потирая грудь, и еще раз поклонился Натке: —
Приношу мои глубочайшие извинения… за что, правда, не знаю…
— Ты что, издеваешься?
— Сандро схватил его за плечи и хорошенько встряхнул. Портфель упал, и Кокило
суетливо стал размахивать руками, пытаясь вырваться из цепких лапищ. — Да ты
напился, как скотина, и ссал на этой вот площадке при всех! Вон твои ссаки на земле!
Водитель сидел в
автобусе и терпеливо слушал их, подперев голову рукой и каждый раз сокрушенно
качая головой, стоило Сандро произнести очередное бранное слово.
— Я-а-а-а?.. Ссал?..
Нет!.. Никогда!.. — попытался было увильнуть Кокило, но увидев устрашающее лицо
Сандро и услышав его рык:
— Эхла мартла кцем (сейчас правда побью)! — обреченно кивнул:
— Неужели я это сделал
при ней?! Какой ужас! Я не видел никого! Тут было пусто! О! — Засунув портфель
между ног, Кокило схватился за голову обеими руками.
Тут Натка прикрикнула
на них:
— Слушайте, вы оба что,
перегрелись? Хватит цирк устраивать! Целая гостиница немцев смотрит! И, между
прочим, многие это свинство сфотографировали! — Натка
махнула в сторону немцев, притихших на своих балконах (только какая-то старушка
в розовых буклях радостно помахала ей в ответ).
— Немцы? Где немцы?
Что, война?.. — Кокило никак не удавалось сфокусировать взгляд, он в недоумении
щурился снизу вверх на Натку.
— Какая на хрен война!
Ты что, чокнулся? — вдруг заорала Натка (Сандро и Кокило изумленно уставились
на нее). — Гостиница полна туристов! — Натка опять ткнула рукой в сторону
балконов, где толпились любопытные иностранцы.
— А-аа, туристы!
Понятно, — Кокило вздохнул с облегчением и гордо выпрямился. — А пошли они в
жопу! Извините! — еще один поклон Натке. — Чеми цодва! Будь я проклят! Чтобы
мою могилу забыли! — запричитал директор и стал раскачиваться из стороны в
сторону. — Как я не сдох в этот момент, как вшивая собака! Дорогая моя, что ты
хочешь, чтобы я сделал? — Кокило умоляюще смотрел на Натку.
— Хочешь, пешком до города дойду? Слушай, я мамой клянусь, если бы я знал, что
ты смотришь, да я бы… На немцев плевал, их фашистскую
маму тоже ебал, но ты… Боже мой, как я мог! — Кокило сложил ладони и
заискивающе смотрел на Натку
— Больше не выпьешь ни капли, — мрачно
прорычал Сандро, остывая.
Кокило в изумлении
уставился на него. Молчал несколько минут, открывая и закрывая рот, как рыба на
суше. Такого он не ожидал.
— Убиваешь, да?! Режешь
без ножа?! Проклинаешь, да?! Я что, верблюд? — Кокило цепко схватил Сандро за
рукав. — Издеваешься, да?
— Так, все. Никаких
обсуждений. Увижу — убью. А потом уволю на хрен! — Сандро цедил слова, почти не
раскрывая рта, и, повернувшись к Кокило мощной спиной, пошел к гостинице.
— Ах
так! Увольняй на хрен!.. Ты что, моей смерти захотел?.. Я отказываюсь!.. Не
пить!.. Еще чего вздумал!.. Как же!.. Лучше на месте убей, чем такую глупость
говорить!.. — стонал Кокило вслед Сандро, который, не
оборачиваясь, грозил ему на ходу огромным кулаком.
Кокило не выполнил
«просьбу» Сандро и продолжал пить.
Конечно, его не
уволили.
Спор в хинкальной
Натка писала. Небольшие
рассказы, случаи из жизни. Наконец ей это надоело, захотелось большего, и она
засела за сценарий. Порой даже ночью вскакивала, чтобы
записать пришедшие (или приснившиеся) слова и фразы. Носила с собой блокноты. Чиркала
на бумажных салфетках, клочках бумаги. Отрывки постепенно складывались в текст.
Диалоги выстраивались как бы сами собой, герои возникали из случайно брошенной
фразы, из уличной сценки. Ей самой не было понятно, что же в итоге она хочет
рассказать, какая история будет главной. И какой, собственно, конец будет всего
этого. Она мучилась сама, мучила Сандро, давая ему читать отрывки. Он не
понимал логики, не понимал идеи, злился на нее.
— В этом твоем городе
должны жить все…и русские, и армяне, и курды, а у тебя одни грузины, — поучал
он. — Должно быть, как у Параджанова: один говорит по-грузински, другой —
по-армянски, тут же вставляет что-то по-русски. Э-э-э, ничего не получится!
Должно быть нагромождение, смешение всего, «русский — жопа узкий», «армян —
жопа деревян», «грузин — жопа резин» и так далее по списку… Ну
вспомни хотя бы наш район: портной — китаец дядя Юра, начальник пожарной охраны
— негр Аброз, у тебя и у меня друзья грузины, евреи, армяне, поляки, даже один
ирландец… В футбол я играю с грузинами, а камнями швыряться меня учили
езиды… Твоя мама наполовину полька, мой главный враг — курд, твоя первая
учительница — гречанка. Моя бабка — казачка из станицы! Я вырос на русской
водке, грузинском хлебе, азербайджанских помидорах… да и ты тоже, ну, кроме
водки…
Вот и сейчас, стоя у
стойки в подвале хинкальной, среди дымящихся подносов, среди громких гортанных
разговоров, Сандро со звуком отпил пиво из пол-литровой банки (стаканы все
побили или растащили) и заорал:
— Ты должна взорвать
всех! Так написать — чтобы все вздрогнули! А ты пишешь спокойно, бу-бу-бу,
ля-ля-ля!.. А тут страсть нужна, а не эти финтифлюшки! — Сандро стукнул кулаком
по столу, поднос со звоном подпрыгнул, из глубины зала раздался крик одобрения.
Сандро встал и театрально раскланялся.
— Сядь, масхара
(клоун)! Да, ты и не видишь здесь страсти… нуу, пока не видишь, — Натка дула на горячий хинкали, двумя пальцами держась за пупочку из
теста. — А потом увидишь…
Сандро отправил целый
дымящийся кругляш в рот, вместе с той самой пупочкой, которую никто не ест.
Промычал, мотая головой:
— Вспомни, как
итальянцы это делали, вон Альберто Сорди — сплошная импровизация. А ты придешь
домой и зароешься в бумагу…Ууу, ну как тебе объяснить?!
Натка отбивалась, как
могла:
—
Писать — это как в монтаже: когда все склеено, начинаешь завязывать «бантики»,
выверяешь ритм, тут быстрее, тут замедляешь, тут акцент, а тут просто — даешь
передышку. Ковыряешься, ковыряешься, по
чуть-чуть… Ведь все на кончиках пальцев! А ты говоришь, само… У меня не
так.
Растопырив жирные
пальцы, Сандро кое-как, запястьями, ухватил банку с пивом и шумно отхлебнул,
самодовольно кивнув:
— Вот, сама призналась.
Клеить, мурыжить, переставлять!.. Слева — направо,
справа — налево, шиворот-навыворот! А должно быть наоборот: раз — и пошла
сцена, чтоб у зрителя дух захватило и не отпускало до конца! Над тобой никто не
стоит, ты свободна! Это же счастье!
Натка затараторила, боясь, что он опять ее перебьет:
— Во-первых, ты вечно
нависаешь надо мной и прессуешь! — (Сандро от удивления открыл набитый рот). —
Во-вторых, ты все время торопишься! Перепрыгиваешь через ступеньки! Жизнь надо
строить по кирпичику! Твоя стихия — камера через плечо, солдатские сапоги,
ружье наперевес. Ты что думаешь — ты охотник, продираешься сквозь чащу,
выжидаешь, а успех оп-па, как вспышка? Тут как тут?
Так не бывает… во всяком случае, со мной…
— А-а, глупости! —
отмахнулся Сандро, — бывает, и еще как! Да, у меня есть камера — она, как
пылесос, все берет, все всасывает. А потом, конечно, я вычищаю этот мой пылесос
— мусор выбрасываю или откладываю, может пригодиться. Остальное в работу!
Знаешь, я иногда мечтаю взять и закольцевать весь материал. Чтобы на экране
изображение повторялось, тогда оно обретает сильную гравитацию, какой-то не
очень мне самому понятный смысл. Не буду тебе объяснять, все равно не
поймешь!.. — Сандро строго поднял вилку с большим хинкали, видя, что она собирается разразиться
очередной тирадой.
Натка огрызнулась:
— Ты, как все
операторы, считаешь, что ты понимаешь лучше всех, лучше режиссера, лучше
сценариста, все дураки — ты один умный, — с чем Сандро неожиданно серьезно
согласился:
— Да, вот именно,
иногда я понимаю больше. Ведь я смотрю на все через объектив, а он многое
ставит на место. Ладно, чего мы спорим? Слушай метра! И пиши дальше! Главный
герой — без него никак. Какие-то люди, ну, персонажи, которые появляются один
раз — ими можно жертвовать, правда, тетю Розу оставь, она колоритная. Ах, как
вкусно ее можно сделать! Только ничего не испорть на этот раз.
— Когда я что портила,
а? С ума сошел?! Что ты выдумываешь?! — возмутилась Натка
— Да не выдумываю! А,
ты ничего не помнишь… — Сандро так махнул надкушенным
хинкали, что сок брызнул на соседний столик. — А для меня это до сих пор
трагедия.
— Какая трагедия, что
ты мелешь?!
Сандро трагически
посмотрел на нее:
— Неужели не помнишь?
Не помнишь, как ты сорвала наш спектакль?
— Господи, какой
спектакль? О чем ты? Мы? Играли? Спектакль?
Сандро передразнил:
— Да, мы играли
спектакль!.. Ты была в третьем классе, я в пятом, мы ставили в школе сказку о
Кощее Бессмертном, я играл Ивана-царевича, Шишка — Кащея, он еще сделал себе
бумажные ногти. А Като, самая красивая девочка в вашем классе, была Царевной.
Ну как же ты не помнишь? — Сандро скорбно воззрился на последний хинкали: — А
ты была Бабой-Ягой! И в середине спектакля вылезла из-под стола и так истошно
завопила, так завращала глазами, что первоклашки из первых рядов бросились
бежать. И все! Спектакль был сорван! А я так надеялся поцеловать Като в конце!
Ведь мы с ней играли влюбленных, и по роли мне надо было ее поцеловать в
щечку!.. И я мечтал об этом поцелуе целый месяц перед спектаклем…
Натка усмехнулась:
— А-а-а, да,
вспомнила… Меня бабушка Эличка чуть не убила после этого. Для этой роли я
украла и измазала грязью ее пальто и парадную шляпку. Надо же, еще помнишь
такую дребедень…
— Для кого-то
дребедень, а для кого-то — вечная трагедия… А, тебе
этого все равно не понять! — Он махнул рукой и отправил последний хинкали в
рот.
А потом в городе
началась странная война.
Война
Война была настоящая, с
выстрелами пушки, пулеметными очередями, снайперами, ранеными и убитыми. Стоял
холодный бесснежный декабрь, дело шло к Новому году. Война шла в центре города,
в начале главного проспекта, вокруг Дома Правительства, где засел трусливый
президент со своими сторонниками и обезумевшими сторонницами. А снаружи их
осаждала восставшая против него гвардия и добровольцы из молодежи, которой
охота была поиграть в «войнушку», хотя бы и с одной пушкой.
В мирное время эту
пушку использовали в горах, стреляя из нее по заснеженным склонам и вызывая
безопасные небольшие лавины. Пушка палила прямой наводкой два-три раза в день,
один раз снаряд даже попал в колонну Дома, но выстроенный после войны пленными
немцами, прочный Дом устоял, а колонна явила взорам невиданную кладку, скрытую
до сих пор слоями штукатурки. Ночью пушка молчала, чтобы не будить горожан.
В остальном городе шла
обычная жизнь, работало телевидение. По утрам люди принимали душ, брились и
красились, пили кофе и шли на работу, не забывая забежать к Оперному театру,
где собирались горожане, издалека наблюдали за перестрелками и обсуждали
последние новости. Туда приходили пенсионеры с утренней газетой, приезжали
молодые мамы с колясками, утром подбегал служивый народ, скоренько узнавал все
новости и несся дальше, на работу. Предприимчивые торговцы предлагали
собравшимся кофе из термосов и лоснящиеся от жира хачапури. Натка приезжала
сюда каждый день со съемочной группой. Они с Сандро уже давно отсняли и эту
толпу болельщиков и спорщиков, и торговцев, и стены со следами пуль, и
мостовую, усыпанную стреляными гильзами. Ближе к воюющим их не пускали.
Здесь же постоянно
дежурили машины скорой помощи, обычно их вызывали сигнальной ракетой. Обе
стороны не стреляли во врачей, которые быстро грузили раненных или убитых и
уезжали с поля боя. С пожарными было хуже. Засевшие в Доме Правительства
обстреливали пожарных, которые тщетно пытались тушить горящие дома. Жертв среди пожарных было много.
Стреляли снайперы. По
Городу ходили страшные слухи о том, как выстрелом в лоб был убит случайный
прохожий с пакетом хлеба, или что ночью был сожжен дом известного певца,
всеобщего любимца. Наткин папа попал под пули по дороге с рынка. Вспомнив свои
прошлые военные навыки и «тактику поведения при уличных боях», он, не бросая
сумки с продуктами и живой курицы с базара, прячась за углы домов, падая на
землю и пережидая пулеметные очереди, добрался до дома. Грязный, но гордый, он
вошел, прижимая одной рукой к заляпанной груди спасенную курицу, а в другой
руке волоча сумку с продуктами.
Проспект простреливался
насквозь, пули улетали в сторону реки, падали в ее мутные воды. В этом,
единственном в Городе районе не работало электричество: его выключил предусмотрительный
электрик Бесико, здраво рассудив, что воюющим нечего потреблять электроэнергию,
за которую некому будет платить, притом в темноте будут меньше стрелять и убьют
меньше народа.
Да, ночью воевать было
трудно: небо было затянуто декабрьскими тучами, ни луны, ни звезд, и в этой
темени можно было подстрелить своего. Но пропрезидентские бойцы, засевшие в
Доме, зажигательными пулями поджигали пустые старые дома, вспыхивающие как
факелы. При свете горящего дома перестрелка вяло продолжалась. К утру дом
обреченно догорал, а к ночи наступал черед следующего. Надо отдать должное
поджигателям — каким-то образом они знали, какой из домов пуст, откуда,
спасаясь, уже бежали жители, прихватив с собой документы и семейные фотографии.
Натка и Сандро, сидя на
его балконе и закутавшись в теплые пледы, до хрипоты спорили, кто победит в
этой сумасшедшей войне. Натка заваривала кофе, стараясь делать все правильно,
как учила Молли.
С балкона был виден
почти весь город. Ночами казалось, что перед глазами огромная драконья туша из
сверкающих бусин.
Сейчас они смотрели
туда, где шел вялый ночной бой и доносились звуки
редкой стрельбы. Им было видно, как время от времени одинокий рыжий отсвет
взмывал в темное небо — это горел очередной дом. По Городу ходили слухи, что
здание исторического музея еще цело, а гостиница напротив Дома (та самая,
«Маджестик») сгорела дотла.
С высоты горы, там,
внизу, в зимней темноте метались, как маленькие кометы со светящимися хвостами,
пули, были слышны редкий стрекот автоматов и одиночные выстрелы.
— У них там что, только
охотничьи ружья?
— Да ладно тебе! Все
вооружены до зубов, у всех калаши! Вот увидишь, какая пальба будет на Новый
год!
— А патроны? Где они
берут патроны? — спросила Натка.
Сандро ухмыльнулся:
— Дома, в тумбочке или
под кроватью! Откуда я знаю?! Кончатся патроны — идут домой, отдохнут, поспят —
и обратно. Наш сосед так делает. Побудет дома, поест, поспит, повидается с
друзьями, приласкает жену, повоспитывает детей — и опять на войну. Ах, хорошее
вино!
Какой-то приятель
подарил Сандро три бутылки красного французского вина, которое, как считал
Сандро, легче местного. Поэтому его приятнее пить, хотя и легче пьянеть. Сандро
наполнил стакан до краев и выпил до дна.
— Ох, как же я ненавижу
эту твою манеру! Это же не водка — так пить!
Сандро со стуком
поставил пустой стакан и сдавленным голосом сказал:
— Еще расскажи мне, как
пить вино! Тоже мне знаток! Ну, давай, расскажи, что вкус надо почувствовать
кончиком языка!.. Или, прости господи, нёбом… Чушь
какая! — фыркнул он. — А я чувствую его глоткой! Люблю я выпивать.
— Говоришь, как алкаш…
— Я и есть алкаш. Просто
я очень симпатичный алкаш, — Сандро хитро улыбнулся, — я же все время немного
пьян… и, к сожалению, всегда трезв. Катастрофически трезв.
Замолчали.
Молчание никогда не
смущало Натку, тем более молчание с Сандро. Каждый
знал, о чем молчит другой, и каждый понимал, почему другой молчит.
Ночное небо в очередной
раз озарилось светящимися точками.
— Вояки хреновые!
— Дерьмово они воюют!
И плотнее закутавшись в
пледы, они дружно задымили в прозрачное декабрьское небо.
Война было странной. Временами казалась какой-то домашней, местами даже
уютной, раздражающей не более, чем громогласный
соседский скандал. От нее можно было укрыться дома и пить чай с Эличкой, с
удовольствием поедая домашнее варенье из белой черешни с орешками вместо
косточек…
Карабкаться на гору
было тяжело. Сапоги скользили на промерзшей траве, проваливались в рытвины. От
холодного воздуха перехватывало дыхание. Натка несколько раз останавливалась,
упираясь руками в колени, чтобы перевести дыхание. Облачка пара вылетали изо
рта вместе с хрипом и таяли в воздухе.
Наконец они добрались
до верха холма. Это было излюбленное место всех студийных операторов — вид на
Город был фантастический. В ясную погоду на горизонте виднелись заснеженные
шапки Главного горного хребта.
Сейчас же, повернувшись
лицом к обрыву, Натка не смогла сдержать крика. Заглушив его ладонью, она так и
осталась стоять с поднятой рукой, обводя взглядом открывшуюся картину.
Весь район вокруг Дома
Правительства (примерно 25—30 домов), в любое время года привлекавший горожан
тенистыми узкими улицами, хрустальной зеркальностью оконных стекол, красотой и
солидностью старых, еще дореволюционных, в стиле «модерн» 2—3-этажных домов —
весь этот район был сожжен!..
Стояла какая-то
оглушительная тишина. Ни птиц, ни шума машин, ни выстрелов, ни единого звука,
обычного для этого говорливого и громкоголосового Города. Казалось, что на
останки домов опустился какой-то невидимый колпак, который по злому волшебству
не пропускает ни звука, ни цвета. Все было черно-серого, какого-то обреченно-грязного
белого цвета. Не было даже запаха пожарища. Только морозный воздух оглушающе
леденил щеки.
Дома стояли, прижавшись друг к другу своими почерневшими и обожженными
боками. Дыры в крышах, как рваные раны, темнели своей пустотой. Буквально в
нескольких метрах стояли их более удачливые соседи. В этих домах местами не
было стекол, некоторые окна были заколочены фанерой, но кое-где на подоконниках
виднелись увядшие цветы в горшках, грязной тряпкой висела рваная занавеска,
болталась ставня. И этот контраст еще теплившейся жизни и смерти был настолько
остр, что Натка сломалась. Она рыдала громко и горько, икая и ругаясь,
уткнувшись Сандро в плечо, и колотила его обеими руками:
— Сволочи! Что же вы
натворили?! Нелюди! Бесы! Дураки! Идиоты! — вопила она в серое небо, не стесняясь, — Ненавижу! Будьте вы
прокляты!
Сандро терпеливо сносил
ее удары, морщась от воплей в самое ухо, терпеливо ждал, пока утихнут рыдания.
Люди под пулями
Молли, проживавшая в
старом городе, оказалась в эпицентре войны. Уже после всего этого «кошмара»
Молли показала Натке старый Микин пиджак, который она носила для утепления. В
толстом ватном плече застряла пуля. Молли старательно выковыряла ее и гордо демонстрировала
свой трофей. Она не возмущалась, нет. Только удивлялась, что даже
красноармейцы, эти «разбойники с большой дороги», неожиданно вошедшие в город в
20-м году, хоть и справляли нужду прямо на улицах и воровали белье с веревок,
но не устраивали такой пальбы и не стреляли в «мирных обитателей». И ставни
были целы!
Никто не знал, что
Натка и Сандро собираются идти спасать Молли, кроме Наткиного папы, который
говорил:
— Вы, главное, вовремя
падайте, ничего, что запачкаетесь, потом отчистим. Вы герои, вам можно
пачкаться.
— Пап, только никому ни
слова! Умоляю! — Натка трясла его руку.
— Да не тряси так,
оторвешь! Я что, не понимаю, я же не самоубийца. Если Эличка узнает, что вы идете спасать эту старую блядь и что я об этом знаю, она мне
голову оторвет. Не будем ее расстраивать. Но, Сандро, ты там осторожнее. Эти
сукины дети стреляют по-настоящему.
Сандро и Натка нашли
Молли в ванной, где она пряталась. Свечи, пледы и подушки, книжки и карты,
недопитый кофе — все говорило о том, что она тут обосновалась надолго. Уютно,
учитывая обстоятельства! Ставни, закрытые наглухо, в нескольких местах были
прострелены, две пули попали в этажерку с китайским фарфором, превратив его в
груду красивых черепков. Одна пуля застряла в пасти у дракона, каким-то чудом
не задев зеркала. Шкаф и все остальное было цело. Молли сгрузила всю посуду на
пол, и она стояла везде: под столом, у дивана, около полок с книгами. Помимо
мужского пиджака, Молли, спасаясь от холода, навертела на себя шаль (в районе
из-за войны, помимо электричества, были отключены газ, вода и отопление).
Натянула несколько пар шерстяных носков под старые сапоги, извлеченные из
подвала (в них когда-то один из Моллиных мужей, известный садовод, ухаживал за
цветами и посадками на их даче в Цхнетах). Однако прическа была в порядке, алый
лак свежо сверкал на ее длинных холеных ногтях.
Пригибаясь как можно
ниже (хотя и не стреляли), Сандро ползал по комнате и по указке Молли собирал
все необходимое, включая кофемолку и джезве, в сумку. Натка уговаривала Молли
поменять обувь, так как добираться до машины было далеко (прямо выходить на
улицу было опасно, надо было уходить через черный ход проходными дворами).
Не зажигая фонарика,
они добрались до дверей кухни, выходящей на балкон во внутреннем дворе. Двор не
простреливался, поэтому они быстро прошли его и юркнули в проходной дворик,
который вел к зданию телеграфа на соседней улице. Сандро боялся, что телеграф
будут охранять (школьная фраза о том, что в случае революции в первую очередь
надо занимать почтамт и телеграф, крутилась у него в голове), но там никого не
было. Натка вцепилась в Моллину руку. В кармане болталась склянка с корвалолом,
который она схватила с Эличкиного стола в последний момент.
Сандро то забегал
вперед, исследуя темную улицу, то ворчал сзади, поторапливая «девочек». На их
счастье, в этот декабрьский вечер перестрелка велась вяло. Да это и понятно:
сочельник. Канун католического рождества, который в Городе тоже отмечали.
Добровольцы из горожан, которые охраняли «территорию войны», разошлись по
домам, погреться и попить вина с родными. Так что пробираться к нанятой машине
им никто не мешал.
В одном из проходных
дворов перед ними вдруг выросла преграда — стена, отделяющая один двор от
другого. Иного, более безопасного пути, не было, надо было лезть через нее.
Стена была не очень высока — Сандро с высоты своего роста мог даже видеть двор
за ней.
Он громко выругался.
Они-то с Наткой перелезут, а восьмидесятилетняя женщина? Для нее эта стена была
высотой с Эверест! И Молли понимала это. Вон, Натка уже капает ей что-то…
Валокордин, что ли?.. Господи, ну почему он заранее не спланировал, как они
будут уходить?..
— Так, девочки, надо
лезть, — сказал Сандро строго, — Молли, соберитесь, а то мы простоим здесь до
утра. Я знаю, вы устали, замерзли, но надо. И еще, постарайтесь не сломать себе
ничего. Нат, давай, помогай.
Он старательно
показывал старой женщине, куда ставить ногу. Сам влез быстро и, сидя верхом на
стене, держал Молли за сухую руку, осторожно подтягивая наверх. Сумку с вещами
он заранее скинул на землю, она угрожающе клацнула, но Молли не обратила
внимание. Она вцепилась в руку Сандро и, в первый раз в свой
безбожной жизни, истово молилась. Натка оставалась внизу, подсказывая,
куда ставить ногу, и подталкивая Молли под попу. Молли поскуливала, старалась
ставить дрожащие ноги как можно крепче.
Наконец все трое сидели
на стене. Темно. Из окон соседнего дома хаотично мерцал свет свечи на
подоконнике. Молли вполголоса ругалась отборным матом, вцепившись в Натку, которая выглядела еще более испуганной, чем Молли.
Сандро, спрыгнув на землю с другой стороны, понял, что своими силами они не
смогут снять Молли со стены. Сидеть так долго было опасно: они возвышались над
двором, и любая шальная пуля, залетевшая сюда, могла срикошетить.
Сандро шепотом приказал
им пригнуться, а сам кинулся внутрь двора и стал стучать в первую же дверь, не
очень надеясь, что кто-нибудь откроет. Какому сумасшедшему придет в голову
открывать дверь, когда вокруг темно, стреляют, а дома жена и дети под
кроватью?!
Но нет, открыли. В
слабом свете дверного проема стояли три огромных мужика. Они были вооружены.
Один держал перед собой пистолет, другой наперевес сжимал в огромных лапищах
автомат, а третий вытянул вперед старое охотничье ружье. Все молчали…
Оглушительный хохот
раздался уже через полминуты, после сбивчивого объяснения Сандро. Под Моллины
ругательства они аккуратно стащили ее со стены, ошкрябав ей попу о кирпичи.
Молли сломала два ногтя, была в ярости, громко икала, а в перерывах между
икотой злобно материлась. Сандро молчал, покорно кивая головой. Время от
времени он поглядывал на трех гигантов, которые стояли рядом и дружно
приглашали всех в дом:
— Зайдите. Отдохните,
нет, нет, а выпить, а поесть? Ну, что же вы, давайте!
— Нет, спасибо, мы
пойдем, нас ждут. Машина. Надо ехать.
— Ничего не хотим
слушать. У нас свояк привез из деревни отличное домашнее вино и молочного
поросенка. Рождество ведь!
—
Нет, нет, спасибо, — Натка и Сандро дружно отказывались (Молли курила в
стороне, не принимая участия в разговоре. Даже в темноте было видно, что она в бешенстве).
Пока они препирались,
один из мужчин вынес из дома бутыль и несколько свертков, от которых шел
волнующий запах жареного до хрустящей корочки молодого поросенка и
свежеиспеченных хачапури. Он вручил бутыль Сандро, отдал сверки Натке,
перекрестил их и пожелал счастливого Рождества и Нового года.
До машины они добрались
в полном молчании. Молли рухнула на заднее сидение и моментально уснула.
Новый год
Стол был накрыт. В
середине торжественно стояло блюдо с кусочками поросенка и хачапури, добытыми
Наткой и Сандро в ходе спасательной операции. Домашнее вино из боцы (бутыли)
было перелито в хрустальный кувшин. Эличка выставила свой старый свадебный,
слегка поредевший, сервиз. Свечи в серебряных подсвечниках стояли в разных
местах стола, наполняя комнату томным мерцанием. Все сидели за столом, Молли
рядом с папой, Эличка все еще бегала на кухню и приносила плошки с салатом,
лобио и пхали, Натка с Сандро помогали ей.
Эличкина подруга,
Тереза, стояла на стуле, возвышаясь над всеми. Она завернулась в старую белую
скатерть и стала похожа на банщицу или, как сама утверждала, на римского
патриция. На голову был водружен венок из искусственных шишек и ягод, подаренный
Натке ее голландским другом. На шее болталась связка чеснока из кухни. На одну
руку она намотала бусы из фальшивого жемчуга, на другую умудрилась натянуть
серебряное кольцо для салфеток.
Вокруг нее за столом
сидела онемевшая семья. Молли смолила очередную сигарету, презрительно кривя
ярко накрашенные губы (она всегда считала Терезу немного чокнутой,
и то, что происходило сейчас, только доказывало ее правоту).
Тереза была морщинистой
и смуглой старухой с густыми сросшимися бровями и усами над верхней губой, с
пронзительным взглядом черных глаз. Она прошла сталинские лагеря, отработав за
расстрелянного мужа 15 лет на лесоповале. Новым знакомым она рассказывала, что
до ссылки была длинноногой блондинкой с голубыми глазами. Это была одна из ее
вечных баек о прошлом, которыми она развлекала всех вокруг.
Еще Тереза получала ни
с чем не сравнимое удовольствие от своих «шуток» (так
скромно она называла свои хулиганские выходки). Она, например, была способна не
полениться встать среди ночи, выйти на балкон и громко задудеть в детскую
трубу, которой мусорщики сзывали жителей к своей поганой
машине. А потом спрятаться и, хихикая, наблюдать, как соседи в пижамах и ночных
рубашках, дребезжа полными ведрами, неслись в потемках на улицу к
несуществующей мусорной машине, которая и правда приезжала в самое неурочное
время.
Теперь Тереза
взгромоздилась на стул и к чему-то готовилась, пропевая голосом гаммы, что
вызывало мамино озабоченное беспокойство:
— Тереза, осторожно,
зубы не потеряй! Забыла! Осторожней!
Мама всегда волновалась
по этому поводу после того, как Тереза, стоя на балконе второго этажа, вместе с
шелухой от семечек выплюнула во двор свою вставную челюсть. Челюсть весело
сверкнула розовым пластмассовым небом и под изумленным взором Терезы
провалилась в канализационную решетку. Двор огласился отчаянным воплем. Соседи
повыскакивали на свои балконы, мама бросилась к Терезе, думая, что ей плохо. Но
Тереза молча показывала дрожащим пальцем вниз, не в
состоянии произнести ни слова. Папа уже был внизу. С сапожником Эдиком они
подняли решетку, и папа, закатав рукав, мужественно сунул руку в люк. Все
напряженно ждали. Через несколько минут, под дружные аплодисменты соседей, он
вытащил мокрую челюсть и гордо принес ее Терезе. Она отказалась даже смотреть
на свои зубы, прошамкав, что в жизни не засунет в рот эту гадость. И только
после того, как мама, по совету Микки, три дня отмачивала челюсть в
марганцовке, Тереза водрузила зубы обратно. В утешение Мика сделал ей запасную
челюсть, которую она носила по особым случаям, для визита в собес или похода с
Эличкой в летний кинотеатр Дома искусств на углу, но с тех пор относилась к
своим зубам с некоторой опасливой заботливостью.
Вдруг Тереза запела.
Хриплым от вечных папирос голосом она старательно выводила арию Алеко из оперы
Рахманинова, подражая прононсу Шаляпина:
— Я помню, с негой
полной страсти-и-и-и-и! (протягивая сморщенные руки к Эличке).
— Вы всю арию знаете? —
влюбленно спросил Сандро, никогда не слышавший подобного.
Тереза гордо кивнула,
взяла высокую ноту:
— Земфира не
верна-а-а-а! — отчего венок сполз на глаза, она величественным взмахом руки
возвратила его на место, простыней задев бокал, тот покатится по ковру,
расплескивая вино.
— Тереза, — робко
вступил папа, — перестань, пожалуйста, ты нас пугаешь. Скоро Новый год, а ты
еще не скоро закончишь. И потом — ты ведь не на сцене!
— Болван, — прервала
пение Тереза, — что ты вообще понимаешь! Это высокое искусство, а вам всем надо
приобщаться! Вон, смотри, и твоя мать, эта старая пердуняша, осуждает меня! Эй,
Эличка, ты не на приеме у великого князя, расслабься!..
— Тереза, прекрати
ругаться, здесь дети! — Эличка замахала на нее кухонным полотенцем.
— Ничего! Тоже мне —
дети! Я в их возрасте валила деревья вот этими самыми руками! — Она вытянула
руки ладонями вверх, показывая всем заскорузлые мозоли (которые она иногда
расчесывала до кровавых ран) и продолжая петь.
(Надо
сказать, что Тереза очень гордилась своим умением распиливать любые деревья,
отсекать ветки, очищать стволы — наследие сталинских лагерей.
Однажды, когда на даче у Молли сильный ветер сломал большую сосну,
перегородившую дорогу к дому, Тереза умоляла позволить ей попилить немножко: «Ну пожалуйста, дай мне пилу, сейчас распилю все на хрен!» —
«Тереза, угомонись! Я вызову рабочих, они распилят!» — «Ну и дура! Хочешь тратить деньги — трать, я бы сделала все бесплатно и куда
лучше!»)
Новый год встретили
дважды, по местному времени и по московскому. Под бой курантов все чокались,
целовались, желали друг другу счастья, здоровья, чтобы следующий год прошел без
войны, и всем, всем хоть немного стало легче жить. За окном ухали из всех
орудий, хлопушки заглушались автоматными очередями, палили из всего, что могло
стрелять. Американка, снимавшая комнату по соседству, залезла под кровать и
просидела там всю ночь, что не помешало ей там же напиться и заснуть. Город
встречал Новый год.
И никто тогда не знал и
не предполагал, что следующий год будет самым страшным в новейшей истории
Города — без света, газа, тепла, воды и телефона. Люди будут рубить деревья и
разводить костры во дворах, чтобы хоть как-то на всех соседей приготовить пищу
в котлах, где обычно варился поминальный плов «шилаплав» в дни чьих-нибудь
дворовых похорон… Половина деревьев в Города будет вырублена для костров и
печей. Дома будут стоять, ощерившись трубами от печек-буржуек. И черная
солярочная копоть покроет стены жирной пленкой не только снаружи, но и внутри.
Дома превратятся в закопченные призраки. Город окутает серая мгла, и в ней, как
потерянные дети, будут бродить вмиг постаревшие жители. На широких кружевных
балконах засохнет всеми забытый виноград. Откуда-то в небе появятся черные
вороны и, отвратительно каркая, будут метаться в зловещем танце, садиться на
деревья, крыши, карнизы, заборы и оттуда, с высоты, по-хозяйски озирать
застывший в непроглядной тоске город.
Папа раскопал в подвале
старую, чудом сохранившуюся печку-буржуйку, Натка с Сандро приволокли
с помойки трубы, все это пугающее сооружение поставили в большой комнате и,
залив солярку, раскочегарили до красного жара. Эличка по старинке грела чайник
и готовила еду на керосинке, а бидоны с запасом керосина и солярки противно
воняли в дальнем углу квартиры. Папа встречал Натку
после каждой ночной смены монтажа (на телевидении была своя автономная системы
подачи электричества), не разрешая ей одной ходить по темным и опасным улицам.
По ночам выстраивались
длинные очереди за хлебом и мукой, всю ночь напролет горожане, лежа одетыми в
своих промерзших постелях под наваленными поверх одеял пальто и пледами,
тревожно прислушивались к выстрелам за окнами, не имея возможности позвонить в
милицию: света не было, телефоны не работали, да и милиции не существовало.
Казалось, что Город,
когда-то праздничный и веселый, захватили злые бесы. Они в упоении набросились
на беззащитный Город, потерявший все яркие краски. Темной и злобной тучей эти
злые духи носились над крышами серых домов, выдувая последние остатки тепла и уюта
из квартир, заставляя людей в страхе жаться к стенам, втягивая головы в плечи.
Город медленно умирал.
Из него постепенно, с черным жирным дымом, уходили радостная жизнь, краски,
запахи, звуки. Дома стояли темные, жалобно светясь в темноте окнами, тускло
освещенными свечами и керосиновыми лампами. Город пах немытыми телами,
кострами, соляркой и керосином. Город пах обреченностью и умиранием. Все были в
тоскливой растерянности, с лиц исчезли улыбки.
И только Эличка, не терявшая присутствия духа, упорно шамкала:
— Ничего, все уляжется,
уладится, утрясется. Тифлис сорок раз сжигали враги — а он возрождался! Так
будет и ныне, поверьте! Наш Город — вечный! Он будет жить, пока жива Земля!
И очень хотелось ей
верить, но ох, как трудно было это делать…
Эпилог
Эличка стала часто
болеть. Она тяжело перенесла болезнь и смерть своей дорогой Терезы. К Доре она
больше не ходила, тем более что Дору увезла ее ненавистная невестка в спокойный
Ставрополь. Сидя в своем любимом кресле, Эличка мелко-мелко шевелила губами.
Говорила ли она с ушедшей Терезой или молилась, Натка так и не спросила ее.
Если учесть, что Эличка тайно от папы ходила в церковь и ставила свечи, скорее
всего она молилась…
Сандро уволился с
киностудии, ушел в народную полицию, заимел оружие и с сотнями таких же
добровольцев днями и ночами прочесывал улицы, пытаясь хоть как-то восстановить
порядок в Городе. Натка злилась на него, ей казалось, что он тоже поддался
общему безумию и решил по-своему с кем-нибудь повоевать. Но Сандро ее не
слышал. И Натка чувствовала, что ее все бросили, забыли, предали.
Старуху Гугули
похоронили рядом с ее героическим мужем, не забыв водрузить над их могилой
потрепанный флаг.
Сапожник Эдик остался
без работы. Чинить обувь стало некому — денег ни у кого не было, никто не думал
о новых набойках. Он исчез как-то сразу. В одно утро жители района обнаружили
будочку Эдика закрытой на огромный амбарный замок. Никакой записки не было.
Эдик не обнаружился и после всех потрясений в Городе. Он не вернулся.
Городской зоопарк
опустел, почти все звери передохли. В поисках гадов
Джеджик-змеелов перебрался в Москву. Женился в очередной раз. Днем он работал в
зоопарке, вечерами продолжал джемовать с разными музыкантами в московских
клубах, а ночами беспрерывно фотографировал своих любимцев и выставлял их
снимки на фейсбучную ленту, так что если увидите на фейсбуке змею, ящерицу или
варана, а под ней подписи типа: «Устал я от бряцанья оружий и звона гениталий,
поеду-ка я вечерком на джем в Road House» или «Миру — мир, войне — какашка!» — то знайте, что это Джемал К.
Молли умерла через пару
лет после войны. Заснула и не проснулась.
— Хорошая смерть! —
сказала Наткина мама и пошла заказывать венок.
— Блядям везет! —
поджав губы, заявила Эличка и, превозмогая слабость, отправилась в парикмахерскую
завивать волосы, чтобы прилично выглядеть на похоронах.
Наткин папа ничего не
сказал, а молча стал хлопотать о месте на кладбище и
похоронах. Все было сделано, как полагается: и венки, и корзины с белыми
гвоздиками от соседей, и келех-поминки, приготовленный
всем домом. А тут подоспел и двоюродный племянник, о котором Молли при жизни ни
разу не вспоминала, по причине глубокого незнания о его существовании. Но, как
говориться, кровь не водица, да и наследство не маленькое.
Натка
на похороны не успела — она сидела в монтажной в
телецентре, у нее был эфир именно в те часы, когда Молли в последний раз
покидала свой дом, в котором прожила всю свою бурную жизнь. Ее провожали
молчаливые соседи, безутешный племянник, поредевшая группка партнеров по покеру
и пара старых поклонников (подруг, кроме Натки, у нее
из-за ее злого языка не было).
И каждый раз, глядя на
темные окна напротив, Натке кажется, что Молли осталась там, за закрытыми
ставнями своего похожего на пещеру Алладина дома. Просто ей, Натке, туда больше
нельзя, запрещено ходить. Да и как попасть в свое детство?.. Это труднее, чем
пролезть в ушко иглы, на кончике которой, как известно, может одновременно
плясать сотня ангелов.
А в прошлом у каждого
человека и ангелов, и бесов — навалом, и, чтобы изловить их, надо поглубже зарыться в свою память, извлечь их оттуда и
поместить в клетку чистого листа.