Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2016
Алексей Никитин родился
и живет в Киеве. Окончил физический факультет Киевского государственного
университета. Автор романов «Истеми», «Маджонг», Victory Park и др. Лауреат премий им. Вл.Короленко
и Русской премии. Роман «Истеми» переведен на
английский и итальянский языки. В «ДН» в 2003 году опубликовал повесть «Окно на
базар».
Кичеево
1
Перед постом патрульной службы Уманец притормозил и повернул
на Гостомель.
Лес, высокий и спокойный, стоял по обе стороны дороги, шум
машин, проносившихся по шоссе, не нарушал его тишину. Густой, серо-коричневый
подлесок увязал в снежных завалах, а над его кронами тощими беличьими хвостами,
внизу буро-коричневыми, выше — нежно-палевыми, поднимались стволы сосен. Свет
ясного февральского полдня пробивал заросли насквозь. Искрясь, он отражался от
оледеневшей кромки сугробов, и зимой между деревьями было светлее, чем летним
солнечным днем. В глубине Уманцу мерещились птицы и звери такие же небывалые,
каким казался сам лес. Снежные медведи, пушистые и невесомые, одним прыжком
взмывали над заносами, чтобы тихо скользить по волнам света между воздушными
потоками, а тяжелые ледяные снегири, отлитые мастерами Скандинавии из
замороженного сока клюквы и рябины, сидели на ветвях бузины и боярышника и
трубили в звонкие зимние трубы. И еще какие-то дивные, лесные, не известные
старожилам, не изученные наукой, невозможные сказочные существа сновали от
ствола к стволу и скрывались в кустарниках, поднимая облака снежной пыли. Лес
казался вечным и неизменным, хотя менялся каждый день.
Водители пролетающих машин не желали терять в дороге важные
минуты, а старые сосны росли там же, где и сто лет назад, и триста, и всегда…
На самом деле, леса давно не было: только полоса деревьев
шириной метров двести отделяла от дороги дома новых коттеджных
поселков. Лесополоса гасила шум грузовых фур и защищала местных жителей от
свинца, сажи и оксида серы, которыми так богаты выхлопы автомобилей. Только
ради этих полезных функций ее и сохранили, позволив занимать ценные пригородные
гектары, рыночная стоимость которых уверенно и стабильно росла с каждым
кварталом очередного финансового года.
Уманец помнил времена, когда в этих местах запросто можно
было собрать полную сумку грибов — моховиков, маслят, груздей и белых, а
согретые солнцем поляны пахли сосновой смолой, земляникой и перепревшей хвоей.
Запах светлых, смешанных лесов украинской лесостепи был запахом его детства. За
последние годы многое изменилось, и леса, окружавшие Киев на протяжении всей
его истории, стали только зелеными пятнами на отслуживших картах да вот такими
полосами деревьев вдоль дорог.
2
Утром его разбудило сообщение от Незгоды:
«Название картины: Переход Суворова на летнее время. Как тебе»?
«Мощно», — ответил Уманец и попытался опять уснуть, но в
щель, образовавшуюся между сном и явью, не давая сомкнуть края, холодным
лезвием вклинился телефонный звонок.
— Нет, ты скажи — я ведь крут? — услышал он довольный голос Незгоды.
— Ты крут невероятно.
— Вот! А между тем, третью неделю живу в дурке.
Вокруг лес, а где не лес, там — поле. Здесь сумасшедшие сойки долбят сосны и,
прикидываясь дятлами, разносят их в щепки. Безжалостные, вредоносные птицы.
— Боюсь, ты преувеличиваешь, — вздохнул Уманец, просыпаясь
окончательно.
— Не веришь, — догадался Незгода. —
Нет бы приехать и увидеть все собственным орлиным
глазом. Заодно и старого друга навестил бы, а?
— Сегодня? в субботу?
— А что, религия не велит? Можно подумать, в остальные дни
недели ты водишь комбайн по широким проспектам нашей родины. К тому же ты
пропустил мой день рождения. Нарочно. Я вообще сюда, можно сказать, из-за тебя
попал.
— Правда что ли? — удивился Уманец.
— Правда. Приезжай — расскажу. Жду в любое время.
— А где ты сейчас?
— В Кичеево. Это по Варшавке, за
Ворзелем.
— Хорошо, — Уманец подумал, что суббота годится для поездки к
Незгоде даже больше, чем какой-нибудь другой день. —
Я могу быть у тебя через три часа.
— Отлично! Приезжай. Тут мы с тобой и поговорим.
В последней фразе как будто проскользнула угроза, но Уманец
знал, что это ему померещилось.
Два часа спустя он миновал городскую черту. Теперь где-то
среди поселков, разбросанных между Варшавским шоссе и Ковельской веткой
Юго-Западной железной дороги, предстояло отыскать областную психушку,
в которой занял оборону Юрко Незгода, бывший поэт и
бывший редактор самого хулиганского киевского глянца.
3
В последний раз Уманец проезжал здесь несколько лет назад. С
тех пор местность вдоль шоссе изменилась сильно, хотя и вполне предсказуемо.
Дорога, как грибком, поросла заправками, небольшими отелями и ресторанчиками с
названиями, призывающими остановиться немедленно и жрать,
жрать как можно больше, не откладывая это приятное и
важное дело. Грядущее смутно и неопределенно, поэтому жрать
нужно при всякой возможности, сейчас, сегодня; отложить дела, забыть о них и
садиться за стол. Нельзя тянуть, нельзя откладывать, и тогда будущность
наверняка повернется к вам своей самой привлекательной спиной.
Рестораны пробивались сквозь сугробы за каждым поворотом
дороги, они стояли стена к стене, забор к забору, и хотя различались в деталях,
все же были удивительно похожи, аккуратно воспроизводя на крышах трогательные
готические башенки, крытые синей металлочерепицей;
замысловатые бетонные завитушки на ампирных фасадах; вывески над входом, даже
днем отливающие неоном.
Тут все казалось новым, все было другим, но удивительным
образом сохранилось главное: выехав из Киева, Уманец привычно почувствовал, как
проваливается в дремучее прошлое. Вывески придорожных ресторанов и огромные
рекламные щиты отгородили от него прежнюю жизнь этих мест, отодвинули ее в тень
моллов, грубо оттерли, заслонили, но она никуда не
исчезла. Прошлое по-прежнему оставалось рядом, гремело сбруей давних походов,
проступало в названиях сел, в пейзажах и ландшафтах, очертаниями старых хат по
склонам пологих холмов, мягко сбегало к берегам рек. Оно хранилось в языке,
прочно коренилось в крови, и Уманец опять, в который уже раз, подумал, что
международная автомагистраль со всей ее инфраструктурой проложена не через леса
и деревушки, а прямиком сквозь время.
Если ехать из Киева по Варшавке, то первый заметный город —
Коростень, наследник древлянского Икоростеня,
тысячу лет назад сожженного мстительной княгиней Ольгой; чуть к юго-востоку от
него — Малин, город Мала, отца Малуши, деда князя
Владимира. Так что дорога, по которой ехал Уманец, появилась тут не вчера и не
случайно. И в том, что Незгоду занесло именно в эти
места, где границы времени размыты, а настоящее наложилось
на прошлое, не заслоняя его, но оттеняя, можно было разглядеть и
предопределенность, и недобрую иронию. Что угодно, только не случайность.
4
Серая двухэтажная больница была похожа на школу в маленьком
депрессивном городке. Так у нас строили в конце семидесятых: бетонные панели с
осыпавшейся облицовочной плиткой, широкие окна, местами забитые фанерой,
плоская крыша, которую каждое лето щедро заливают битумом, но она неизменно
протекает, едва дождавшись осенних дождей.
Рядом с лечебным корпусом редкими осколками стекла сверкала
разрушенная теплица, за ней торчала труба котельной, дальше угадывались
невысокие склады и гараж.
Участок для больницы был выбран на краю леса, подальше от
дороги. Сразу за забором начинались поля, как и все вокруг, заваленные снегом.
Тоска и уныние владели этими местами безраздельно.
Уманец оставил машину на стоянке, миновал пустую будку
вахтера и примостившуюся возле нее небольшую пристройку с надписью Магазинчи во всю ширину деревянной двери. Несколько
человек молча сидели в узком загоне между задней
стеной пристройки и забором. Подойдя к крыльцу больницы, Уманец достал телефон.
— Стою у входа в приемное отделение, — доложил он.
— Приехал прямо сюда? — удивился Незгода.
— Разве не для этого ты звонил мне утром?
— М-мм… Ну поднимайся, раз уже
здесь. По лестнице, на второй этаж.
— А что там?
— А там я.
Коридоры первого этажа пахли тушеной капустой и хлоркой,
второго — только хлоркой. Запах лежал плотными слоями, и Уманец шел сквозь него
тяжело и медленно, как сквозь невидимый туман. Таблички на грязно-белых,
рассохшихся дверях сообщали непонятное: Отделение коморбидной патологии; Отделение эндогенных психических
расстройств; Отделение гериатрической психиатрии.
В стены, выкрашенные до середины синей масляной
краской, были намертво вмурованы горшки с филодендронами. Длинные
изжелта-зеленые стебли тянулись по веревкам вдоль всего коридора, поднимаясь
над дверями и провисая в промежутках между ними.
На этаже было тихо и безлюдно. За окнами стояли все те же
заснеженные деревья. Столб черного дыма поднимался над трубой котельной и
уходил в безупречно голубое, насквозь промороженное
небо. Уманец подумал, что тридцать лет назад, когда больницу только построили,
здесь все было в точности таким же: и этот лес, и этот дым. Прошлое опять
затягивало его. Уманец остановился посреди коридора, не зная, куда идти, где
искать Незгоду, не понимая уже совсем ничего, но тут
в кармане куртки завибрировал телефон.
— Поднялся?
— Да. Где тебя искать?
— Угадай, — пробурчал Юрко и отключил связь. Несколько секунд
спустя одна из дверей открылась, и Незгода вышел в
коридор. — Коля, ты не вовремя приехал. Сейчас обход, мне нужно поговорить с
врачом.
Он был одет во что-то серое, одинаково похожее на уютную
домашнюю пижаму и на разношенный тренировочный костюм с ярким пятном на животе.
На ногах болтались коричневые меховые тапки невообразимо большого размера.
Пятно оказалось пучеглазым Гомером Симпсоном, в точности таким, каким рисовали
его в девяностых: желтокожим, толстобрюхим,
с тремя длинными волосинами на лысом черепе. Незгода всегда с трепетом относился к придурковатому
инспектору по ядерной безопасности из американского мультика и говорил: «Гомер
Симпсон — это я». Здесь, в больничном коридоре, слабое внешнее сходство живого
Юрка и нарисованного Гомера неожиданно усилилось: лицо у Незгоды
от больничной жизни пожелтело, а волосы, хоть и не такие редкие, торчали нелепо
и беспорядочно.
— Обход? Ты раньше не мог мне об этом сказать?
Спрашивать было бесполезно. Уманец знал Незгоду
больше двадцати лет, и тот всегда назначал несколько встреч одновременно. Это
было дьявольски неудобно, это бесило всех, и никто не понимал, почему он так
делает, но долгие годы Юрко упрямо следовал своей привычке.
— Подожди меня. Посиди вот тут, на диванчике, — Незгода завел Уманца в отделение и сам осторожно присел на
разваливающуюся тахту цвета гниющих водорослей. — Сейчас придет врач, я
поговорю с ней и минут через пятнадцать освобожусь.
— То есть врача еще нет, и ты не
знаешь, когда она будет, — Уманец попытался перевести обещание Незгоды на язык фактов, но на этот раз ошибся.
— Уже знаю. Слышишь? Врач идет.
Они замолчали. В тишине пустого коридора отчетливо и ясно
раздались быстрые, твердые шаги.
— Шаги командора по коридору областной больницы, — Незгода поднялся с тахты. –Хорошее
название для твоей картины.
«Плохое», — подумал Уманец.
Это была давняя их выдумка, скорее игра, чем что-то
серьезное. Незгода придумывал названия для полотен
Уманца. Он сочинял их не глядя, не желая видеть
изображение, ведь в тугих переплетениях потоков краски, в сочетаниях пятен не
было дурной, вяжущей определенности, только настроение, воля, динамика и
сложный ритм. В экспрессионистских работах Уманца присутствовала лишь чистая,
ничем не замутненная абстракция.
Прежде, во времена, теперь казавшиеся доисторическими, Незгода был поэтом. Он писал яркие и мускулистые стихи. И
сам он был таким же мускулистым и цепким, с голодным взглядом опасного хищника
семейства медвежьих. Потом он возглавил глянец, но еще
долго мыслил не как редактор, а как поэт и показал себя настоящим мастером
заголовка. Вот и в названиях картин, придуманных Незгодой,
чуть слышно, едва различимо звучали его интонации прежних лет. Давно все
развеялось: журнал закрыт, Незгода не пишет стихов,
но Уманец остается художником, а его картинам по-прежнему зачем-то нужны
названия.
Врач шла стремительно, и ее поступь слышались все отчетливей.
Сперва Уманец представил ее строгой старухой с часами-кулоном
на золотой цепочке, грозой ленивых медсестер, сухой, как прошлогодняя ржаная
корка. Но звонкий паркет коридора слишком молодо и радостно отзывался на каждый
ее шаг.
«Это не шаги командора, — еще раз подумал Уманец. — Каменного
гостя, гранитной глыбы с постамента над могилой, хранящей останки истлевшего
покойника… Конечно, нет. Так движется судьба, уверенно и неудержимо, пронзая
тишину острыми, тонкими каблуками. Она молодая и сильная. Судьба всегда сильная
и молодая».
Теперь он ждал появления стройной, юной красавицы на
шпильках, высотой с Шанхайскую башню в накрахмаленном и идеально выглаженном
медицинском халате, твердом, как наст на сугробах в зимнем лесу. И конечно
ошибся. Уманец ошибся почти во всем: красавица оказалась не юной, да, пожалуй,
и красавицей она не была. Разглядеть лицо женщины, скрытое за большими очками,
под шапочкой, надвинутой глубоко на лоб, ему не удалось, но в ее взгляде мощно
пульсировали власть и сила, и спрятать их было невозможно. Зато белый халат был
в точности таким, каким Уманец его представлял, — жестким, негнущимся и безупречным,
словно сваренным из листов нержавеющей стали на секретном военном заводе.
— Здравствуйте, белая королева! — дурашливо ухмыляясь, Незгода шагнул навстречу врачу. Гомер Симпсон на его
реглане приветливо сморщил физиономию. — Ко мне приехал гость, художник Коля
Уманец. Он нам не помешает.
— Гости приезжают в приемные часы, Незгода!
— ответила доктор, и взгляд ее, не задерживаясь на Уманце, скользнул сквозь
него вглубь отделения. — А тех, кто появляется во время обхода, у нас называют
нарушителями режима.
— Он безвредный нарушитель, — Юрко и Гомер Симпсон вступились
за Уманца. — Он подождет меня на диванчике.
— Да уж, конечно. Разгуливать по отделению я ему не позволю.
— Врач прошла мимо, и паркет опять зазвенел под ее высокими каблуками. Незгода поплелся следом.
— Вот вы спрашивали о моем окружении, — теперь его голос
доносился из глубины отделения. — Можете познакомиться. Если захотите…
— Я и прежде догадывалась, что рядом с вами люди, ведущие
беспорядочный образ жизни. А вы подпадаете под их влияние. У вас слабая
сопротивляемость внешним воздействиям, больной.
— Да, я впечатлительный, — согласился Незгода.
— Что же делать?! Вот такой я человек!
Они зашли в какой-то кабинет, и хотя дверь осталась открытой,
продолжения разговора Уманец уже не слышал. Ему стало душно, он больше не мог
сидеть на тахте, ожидая Незгоду и терпеть запах
хлорки. Уманец вышел в коридор. Закрывая дверь, он заметил на ней табличку: Отделение
пограничной психической патологиии
и психосоматических расстройств.
5
Воробьи, коты и пациенты Кичеевской
больницы собирались на пятачке между забором больницы и тыльной стеной Магазинчи. Птицы мостились на голых ветвях рябины,
яростно скандалили и срывались мгновенно, едва заметив россыпь хлебных крошек,
огрызок пончика или окурок. Серые коты дремали на деревянных лавках, поджав
хвосты и лапы, притирались боками к больным, собравшимся выпить кофе и спокойно
покурить без надзора врачей и медсестер. Здесь любили котов и кормили их
печеньем.
В Магазинчи торговали
дешевой бакалеей, хлебом, минеральной водой и бананами. В торце тесного узкого
помещения, пропахшего прогорклым салом, рядом с кофеваркой стояло длинное
неглубокое металлическое корыто, над которым поднимался тяжелый жирный пар. Это
варились сосиски.
Уманец заказал кофе. Пока продавщица возилась с аппаратом, он
еще раз обвел ленивым взглядом полки и вдруг заметил, что кофе здесь выставлен
довольно редкого сорта — индийский растворимый, в невысоких коричневых банках. Такой у нас продавался повсюду в конце восьмидесятых, в
последние советские годы. С тех пор Уманец его не видел, но неприятный кислый
привкус запомнил крепко. Он поднес к губам стаканчик с горячим напитком,
приготовленным продавщицей. За двадцать прошедших лет вкус индийского кофе не
изменился.
Уманец вышел на улицу, и коты на скамейках подняли головы,
ожидая печенья. Не на кофе же они рассчитывали, в самом деле.
— Колька! — с крыльца больницы помахал ему рукой Незгода и тяжело потрусил по дорожке. На костюм с Гомером
Симпсоном он набросил теплую зимнюю куртку натовского образца. На ногах у Юрка
сверкали высокие алые башмаки. Когда-то давно Уманец на нем такие уже видел. —
Подожди меня. Я тоже что-нибудь выпью.
— Ты освободился? Я думал, что мне ждать не меньше часа.
— Да ерунда! Я же сказал, что разберусь с ней быстро. В конце
недели уже выписываюсь. Это все моя осенняя депрессия. Сейчас я тебе расскажу
по порядку, — пообещал Незгода и зашел в Магазинчи.
Депрессии начали мучить Незгоду
пять лет назад. Они накатывали неожиданно, подминая психику Юрка, подменяя его
личность. Вместо рационального, жесткого редактора, привычно прикрывавшего
резкость грубоватой иронией, вдруг появлялся виноватый человек с тихим голосом.
Он робко ловил взгляд собеседника, жалобно заглядывал в глаза и пытался за что-нибудь
извиниться.
Кроме чувства вселенской вины в дни депрессии Незгоду одолевало желание немедленно покончить с жизнью.
Его мозг работал только над тем, как и где поскорее справиться с этой задачей и
в то же время сохранить решение в тайне от хозяина. Иногда
Незгода обнаруживал себя несущимся по шоссе с
запредельной скоростью, иногда стоящим на лестничной площадке восемнадцатого
этажа соседнего дома с мыслью, что последний стремительный полет — это счастье
и освобождение.
Потом таблетки делали свое химическое дело, депрессия
отступала, но обязательно возвращалась. Сперва она
повторялась раз в год, со временем это стало случаться чаще.
— Готов ли ты слушать меня, хотя бы вполовину так же, как я
готов говорить? — спросил Незгода, выходя из Магазинчи. В одной руке он держал стаканчик с кофе,
в другой — тарелку с тремя сосисками. — Я поем, ты не против?
Коты учуяли явление сосисок и тихо окружили Незгоду.
— Начинай, — вздохнул Уманец. — Даром я, что ли, приехал в
эти дикие места?
— Коты здесь — свирепые зверюги, —
поежился Незгода. — За прокисшую сосиску любого
порвут.
Коты лежали тихо, жались друг к другу боками и сочувствовали
судьбам сосисок. Ничего свирепого не было в их заинтересованных взглядах, и
Уманец подумал, что корни осенней депрессии выкорчеваны из психики Незгоды не до конца.
— Котов я беру на себя, — пообещал он. — Говори.
Незгода быстро
проглотил сосиски и закурил. Коты заскучали, прикрыли глаза и задремали,
опустив серые морды. Мир и благорастворение воздухов
наступили у задней стены Магазинчи.
— Меня отпустило после Нового года, — сказал Юрко, стараясь
не смотреть на котов. — Сначала пропали мысли о суициде, потом исчезло чувство
вины. Но ремиссия вещь такая же загадочная, как и
депрессия. Еще не известно, что хуже…
— Ты о чем? — удивился Уманец.
— Сразу после болезни я становлюсь агрессивным.
— Ты и так не подарок.
— Я знаю. Но в начале ремиссии — особенно. А если, например,
пива выпью или, скажем, — водки, то обязательно кому-нибудь набью морду. Мне вдруг открывается, сколько мудаков
с небитыми мордами гуляют рядом с нами. Ты даже не
представляешь! А как я могу смотреть на это спокойно? Надо что-то делать, хотя
бы из чувства справедливости.
— Конечно, — согласился Уманец. Он не забыл знаменитый бой Незгоды в ресторане «Сапоги всмятку». Прошло лет десять, но
ту яркую, мгновенную схватку наверняка даже теперь помнят официанты ресторана и
полтора десятка журналистов, оказавшихся рядом.
Отмечали запуск нового глянца, Юрко был назначен главным
редактором. Тираж первого номера журнала привезли в ресторан прямо из
типографии. Незгода делал его четыре недели в
одиночку, на старом, разваливающемся «Макинтоше», потому что редакцию еще не набрали и технику купить не успели. Зато рекламный отдел
сформировали быстро, и рекламщики, едва повесив на
стенах календари с портретами котов разных мастей, тут же начали заботиться о
заполнении журнальных полос рекламными макетами и заказными статьями. По
большей части именно статьями, ведь рекламу в новое издание давать, как
правило, не спешат, а заказные статьи публикуют на привлекательных условиях:
«вы сейчас напечатайте вот это, а мы когда-нибудь потом, может быть, подумаем о
бюджете для вас». Незгода знал эту технологию хорошо
и потому рекламщиков, подбивавших к нему клинья,
привычно выставлял за дверь, напутствуя добрыми словами о том, что бесплатно
никого кормить говном не
будет и сам его есть не станет. В том смысле, что деньги за джинсу
нужно брать наперед и делиться ими с редакцией, даже если редакция представлена
одним только главредом. А без этого его журналистская
совесть глянцевыми принципами не поступится ни за что. Рекламщикам
оставалось только согласиться с волевой позицией Незгоды, и потому уходили они недовольные, но вразумленные.
Не согласился только Вадик, фамилию которого до знакомства Незгода
не знал, а после, хоть и пытался несколько раз запомнить, но тут
же забывал. Получив первый отлуп, Вадик явился к Незгоде еще раз с тем же материалом, а потом начал
названивать ему трижды в день, утром, в обед и вечером, интересуясь, когда все
же выйдет нужная статья. Уже горели сроки, дедлайн
надвигался неумолимо, Незгода ночевал в редакции и
питался водопроводной водой, а звонки Вадика повторялись с аккуратностью
немецких артобстрелов. Юрко попросил друзей с прежней работы Вадика узнать, чем
вызвана настойчивость рекламщика, и ему объяснили,
что тот по каким-то давним своим делам остался должен одной компании денег.
Теперь же он решил, что может вернуть долг, впрыснув рекламную отраву под тонкую кожу еще не рожденного издания.
Разобравшись в деталях, Юрко торжественно пообещал, что
Вадика с его джинсой не подпустит к журналу, даже
если он решит расплатиться якутскими алмазами. Но рекламщик
никаких алмазов не предложил и продолжал звонить, мешая работать. Поэтому на
торжественной пьянке в «Сапогах», когда армянский коньяк, расширив сосуды,
раздвинул и границы дозволенного, Юрко отправил Вадика в нокдаун немедленно,
как только опознал среди жующих его жадную физиономию.
Все случилось так быстро, что Незгода сам едва ли
успел уловить и увязать причинно-следственные связи. Его правая
привычно совершила акт возмездия, и Юрку оставалось отстраненно наблюдать, как
после удара тело Вадика легко скользило по стеклянной поверхности столика,
отданного почетным гостям. Оно двигалось, постепенно замедляясь, сметая на пол бутылки с коньяком, минеральную воду, тарелки с зеленью
и шашлыками. Когда Вадик грохнулся на стол, непрожеванный бутерброд вылетел у
него изо рта и попал в тарелку офис-менеджера Юли. Стало тихо. Гости
разглядывали поверженного рекламщика,
развалившегося на столе, и молчали.
— Какая гадость, — громко сказала офис-менеджер Юля, имея в
виду и безобразную сцену в целом и чужой недожеванный
бутерброд, упавший поверх ее собственного, уже надкушенного с деликатностью, на
которую способны только офис-менеджеры.
Еще много недель спустя, встречая Вадика в коридорах
издательства, те, кто помнил сцену в «Сапогах», слышали брезгливое «какая
гадость», произнесенное дрожащим Юлиным голосом. Такое долго не забывают.
— Значит, ты начал выздоравливать и сразу с кем-то сцепился?..
— Уманец выбросил стаканчик из-под кофе в мусорник.
— Не сразу. Началось с того, что Дина уехала на день к
родителям. Я собирался забрать машину из ремонта, у меня весь день был
расписан. Но машину не закончили, и вот я остался один в городе. Без жены, без
срочных дел, но с деньгами.
— Опасное сочетание, — заметил Уманец.
— Редкое, — улыбнулся Незгода. — В
последние годы трагически редкое. Такие случаи
упускать преступно! Я должен был им воспользоваться, но еще не знал как.
— Ты всегда хорошо импровизировал.
— Конечно! Ситуация обязательно подсказывает выход. Она сама
себя диктует. Когда лживый мастер СТО сказал, что машину сделают только через
неделю, хотя неделю назад мне уже обещали в точности то же, я решил выпить
кофе. Но первое, что попало мне на глаза в магазине, была литровая бутылка
доминиканского рома. Ты не замечал, что так бывает часто: ищешь кофе, а
находишь ром?.. В широком, разумеется, смысле. Итак, я увидел ром и, конечно,
все понял и все вспомнил! Доминикана! Ром! Мулатки!
Бешеная страсть под небом тропиков.
— Тропик Рака…
— Именно он. Я купил ром, купил пол-литра Кока-Колы и забодяжил коктейль по рецепту сестер Эндрюс.
Январь, мороз, я один в городе, и у меня в сумке торпеда рома с колой. Скажи,
что я должен был делать?
— Давай не будем о долге, — предложил Уманец. — Думаю, ты
начал пить.
— Правильно. А потом?..
— Продолжил.
— Нет. Потом я пошел в сортир,
потому что невозможно пить ром с колой и хотя бы время от времени не заходить в
сортир. И вот там я встретил красавицу. Сирену. Ветку сирени. Фиалку Монмартра.
— Ты пошел в мужской туалет? — осторожно уточнил Уманец.
— Конечно!
— Тогда я тебя не очень понимаю.
— Она продавала билеты. Ну, ты помнишь, как Маяковский одной
фразой обозначил проблему женщины в мужском сортире:
«…шерстяные чулки, почему не шелка?..» Я ее так и спросил: где твоя шерсть,
фиалка? Где твои шелка? И угостил тропическим доминиканским коктейлем. Она
оценила, и это важно; отчего-то в последнее время женщины все реже меня
правильно оценивают. Мы разговорились, она пожаловалась на хозяина, рассказала
о дочке, у которой собственные интересы, и в ответ угостила своим коктейлем.
Это было что-то мерзкое — водка какая-то и не знаю что еще… По
вкусу похоже на машинное масло, но намного хуже…
Уже в тот момент я мог разочароваться в ней, и я был близок к
этому, однако атмосфера заведения располагала к более детальному знакомству.
— Атмосфера…
— Конечно! Миазмы. Тени темных страстей. Предчувствие
насилия. Легкая напряженность гениталий.
— Наверное, тебе и запах хлорки нравится, — вдруг догадался
Уманец.
— Не без того. В хлорке я чувствую запрет, а любой запрет
меня заводит. Требует противодействия.
— Так чем же закончилась клозетная история?
— Ничем. Круг тем для бесед был оскорбительно узок, и Фиалка
мне надоела. А тут, так некстати, заявился хозяин
туалета, и они принялись считать дневную выручку. Я оставил их, ушел молча, не прощаясь. О чем говорить с этими мелочными
потомками Веспасиана? К тому же позвонил Назым, ему забросили машину одежды. Дорога сама вела меня к
Назыму.
— Ботинки, — догадался Уманец. Алые кожаные берцы прочно удерживали его внимание с самого начала
разговора.
— Если бы только они, — поморщился Незгода.
— И эта куртка, и этот Симпсон… И ботинки, а как же?..
Когда у меня при себе деньги, а в сумке запасы рома, я не могу пройти мимо
красных, почти не ношеных берцев, моего размера, за
которые просят всего сто гривен. Я, конечно, торговался, требовал — и получил!
— оптовую скидку. Правда, для этого пришлось еще кое что прикупить… Но это не важно! Главное — результат.
У Назыма я провел…
Не помню точно сколько… Мы пили ром с колой, он угощал самсой, но когда стемнело Назым
мне надоел, и я ушел домой пешком.
— Таксисты не хотели тебя брать?
— Это я не хотел с ними ехать. Понимаешь, когда любимая машина
в руках вымогателей из СТО, а
ром с колой решительно корректируют метаболизм во всем организме, приходит
понимание, что я не заслуживаю счастья передвигаться на четырех колесах. И я
как честный человек в рамках концепции лишил себя такого права! Я пошел пешком… К тому же, Назым выпил почти
весь ром. А может, это сделал я, не знаю, не помню, не могу сейчас сказать.
Было очевидно, что ночь впереди длинная, а ром может закончиться очень скоро,
поэтому я покончил с ним тремя решительными глотками и взял еще два пива. Две
тяжелые двухлитровые торпеды аккуратно легли в сумку, заполнили ее, не оставив
свободного места. Знаешь, на что они были похожи? На дирижабли! Как только я
это понял, тут же решил, что должен немедленно услышать Led
Zeppelin. Я ведь практически ровесник этого альбома!
А ты замечал, что музыку, написанную в год его рождения, человек слушает всю
жизнь? Он с ней связан! Мы все с ней связаны. Меня прямо трясло, так я хотел
услышать Led Zeppelin, и
даже пиво не гасило эмоции, наоборот. Но первое, что я сделал, когда пришел
домой, — сжег усилитель. Новый! Ламповый! Усилитель! Вертушку подключил не к
тому разъему и сжег его с треском, как березовое полено… Тогда
мне было пофиг, ты меня понимаешь, а на следующий
день жаба придавила. Неслабая такая жаба. И сейчас давит, но ребята говорят,
что все еще можно починить… Одним словом, косяк
цеппелинов пролетел стороной. Но тогда я на эти пустяки внимания не обращал.
Сгорел, значит, сгорел, судьба, значит, такая! А пиво, между тем, шло отлично,
уверенно шло, без рывков, без натужных сотрясений. Однако вечер решительно
переходил в ночь, и я начал скучать в одиночестве. Пришлось вызвать
проститутку. Порылся в интернете, поднял старые адреса и примерно через полчаса
она приехала… Ну такая крепкая. Крепкая, высокая. Тут
четвертый размер, и там природа не обидела… Все, как я
люблю, одним словом. Правда, к моменту ее появления я мог уже только спать и
она меня своим приездом разбудила. Это было немного бестактно, но я ее простил.
Спать я мог отлично, а все остальное получалось плохо. Хотя девушка, как я
сейчас понимаю, оказалась старательная. Каждый раз, когда я засыпал, она
обижалась и зачем-то меня будила. Зачем она это делала, что ей от меня было
нужно, я до сих пор не понимаю. Наконец она мне надоела, и около четырех часов
утра мы расстались. Без грубости, без нарушения договорных обязательств, но я
ее выставил и наконец уснул… А в семь утра в квартиру
вошла Дина. Я как встал с постели голый и нетрезвый, так и простоял… целую
минуту. Но проснуться не смог. Она что-то говорила, а я ничего не понимал.
Только помню, что на телефоне обнаружил десяток ее звонков без ответа.
— Наверное, она нашла в доме немало интересного…
— Не знаю. Тогда она мне ничего не сказала, а потом мы почти
не разговаривали. Хотя, когда я задумываюсь, что там могло найтись, то мне
хочется быстро пробежать метров триста по глубокому снегу. Чтобы думать о
чем-то другом.
— Могу представить…
— Это еще не конец. Дина вернулась не просто так. Тогда был
мой день рождения. Я тебя тоже звал, ты помнишь?
— Я болел.
— Это ты так говоришь. На самом деле…
— Болел.
— Ладно, не будем. Если бы ты приехал, может все и обошлось
бы. Но вечером заявилась теща со своим Гургеном. Хотел бы я знать, где она берет этих гургенов? Приехал Динкин брат
Миша, мы немного выпили, и я начал объяснять им, что в этой стране делать
больше нечего, что пора валить отсюда. Например, в Польшу. Предусмотрительные
люди, такие как я, уже давно запаслись Картой поляка. Надо действовать! Динкин брат
вежливо, но с такой специальной подковырочкой взялся
рассуждать в ответ, что жизнь нужно налаживать здесь, что в Польше нас тоже не
ждут. А я же этого не люблю! Я человек прямой. Я ему сразу сказал, что
не ждут там поцов и жлобов вроде него, а нас всюду ждут. Не знаю, на что
Миша обиделся, на жлоба или
на поца. Я же ничего не выдумал, и то, и другое — чистая правда, но Миша забрал жену и уехал. Тут и Динка себя показала, вылила всю водку в раковину кухонной
мойки. Чем, скажи мне, виновата водка? Если она разозлилась на то, что увидела
утром, так я пил ром, а потом пиво, как ты помнишь. Водку
зачем выливать?! Я этого не люблю…
На следующий день они с тещей выдвинули мне ультиматум.
Первый пункт ультиматума — сделать МРТ. Дальше я слушать не стал и до второго
пункта разговор не дошел. Эти курицы решили, что я идиот,
что у меня в голове опарыши. Но я сделал МРТ им назло
и принес заключение врача: у меня развитый мозг человека, занимающегося
высокоинтеллектуальной деятельностью. Отдал жене бумажку и фотографию головы в
разрезе, не сказал ни слова, а врача попросил подобрать мне тихое место, чтобы
можно было отдохнуть от этих чудовищных идиоток.
Теперь я в Кичеево, среди котов и психиатров.
— Так ты сам решил тут поселиться, — не поверил Уманец.
— Хочешь крест? — спросил Незгода и
тут же торжественно перекрестился на ближайшего кота. — Это была только моя
воля и больше ничья. Три недели — по тысяче гривен за неделю. Отдал из
собственного, отнюдь не бездонного кармана. Но зато теперь я здоров, готов
смотреть в глаза жене уверенным и честным взглядом.
— Ты позвал меня, чтобы это рассказать?
— А как же? Ты иллюстрировал мою книгу. Тебе это должно быть
важно. К тому же, не увидев этой трубы, этих котов, не нюхнув больничной
хлорки, ты мог воспринять мой рассказ не всерьез. Без должного драматизма. А
допустить такого я не мог.
— Тебе от меня что-то нужно, — догадался Уманец
— Конечно! На следующей неделе в нашем родовом имении, то
есть там, где оно когда-то было, открывают памятник Петру Незгоде.
Гости соберутся разные, и ситуация может сложиться непростая. Ты должен это
понять и поддержать меня. Поехали на открытие вместе!
У Юрка с его двоюродным прадедом Петром Незгодой
отношения складывались мучительно тяжело. Петро об этом не догадывался, потому
что девяносто лет назад майским утром выбрал в саду у брата яблоню покрепче и
на ней повесился. А сложная и запутанная жизнь Юрка стала еще сложней, когда он
узнал подробности этой истории. Казалось бы, к событиям девяностолетней
давности в наше время интерес может быть только академический. В целом, это
так. Но если твоя фамилия Незгода, то привычные
правила не действуют.
6
Дурашливое тепло погожего февральского дня исчезло
немедленно, едва солнце скрылось за соснами близкого леса. Еще лежали на полях
отливавшие золотом широкие полосы предзакатного света, и небо на востоке только
начинало темнеть, но Уманцу казалось, что из воздуха уже вымораживается
кислород, оседая кристаллами на снегу, дышать
становится тяжелее, и он вот-вот начнет задыхаться.
Уманец немного опасался своей привычки угадывать то, чего еще
нет, что лишь может случиться, и кроме него этого никто не замечает и не
чувствует. Но еще больше боялся ее потерять. Какой он художник, если видит все
в точности как остальные? Конечно, он догадывался, что кристаллизация кислорода
происходит при температурах, мало совместимых с жизнью, но воображение
позволяло ему уверенно преодолевать расстояние между заморозками ранних
февральских сумерек и температурами, близкими к абсолютному нулю.
Незгода тоже мерз,
хотя теплая куртка должна была защищать его и от более жестких холодов. Он
притоптывал алыми ботинками, нетерпеливой рысью пробегал от Магазанчи
до больничных ворот и всматривался в подступающие сумерки.
— Ты кого-то ждешь, — догадался Уманец.
— Гринберг идет, — ответил Незгода и
тут же спрятался за стеной Магазинчи. — Постой
здесь минуту. Не выходи.
По дороге, ведущей от больницы, прошла давешняя врач. На ней
было пальто, давно уже потерявшее и вид, и форму. Посреди зимних пейзажей врач
выглядела не так убедительно, как в коридоре больницы, но ее походка оставалась
твердой, звук шагов в морозном воздухе был слышен отчетливо и ясно. Резко
скрипнули ворота, выпуская ее.
— Ушла, — Незгода обернулся к
Уманцу. — Постой тут еще минуту.
Он зашел в Магазинчи, и
ждать его пришлось долго. Ветер гнал по смерзшемуся снегу старых сугробов
окурки и конфетные обертки. Наконец Юрко появился на крыльце. В одной руке он
держал два пластиковых стакана, в другой тарелку с двумя сосисками.
— Водку будешь? — спросил он, протягивая Уманцу один стакан.
— Мне сейчас садиться за руль и возвращаться в город.
— Тогда подержи, пожалуйста, сосиски. А то неудобно пить,
когда в одной руке два стакана.
Уманец взял тарелку. Юрко тут же разинул
рот, вылил в него водку из одного стакана, взял с тарелки сосиску и медленно
прожевал ее, закрыв от удовольствия глаза.
— Тебе водку не разрешают, — догадался Уманец.
— Издеваются, гады, как хотят,—
пожаловался Незгода. — Так что, не будешь пить?
— Нет, не буду.
— Тогда я. — И он вылил в рот водку из второго стакана.
— А ведь ты знал, что я откажусь, — в упор посмотрел на него
Уманец. — Ты оба стакана купил для себя. Ты алкоголик,
Юрко.
— Не называй меня алкоголиком, — обиделся Незгода.
— А этот фокус с двумя стаканами — типичный самообман
алкоголика.
— Не называй меня алкоголиком, — повторил Юрко и затолкал в
рот вторую сосиску.
— Не буду, — согласился Уманец. — Но это ничего не изменит.
Мне пора домой. Когда соберешься на открытие памятника — звони. Я поеду с
тобой.
7
«Все-таки, Юрко — человек циклический, — подумал Уманец,
выезжая со стоянки больницы. — Не дают ему покоя алые ботинки».
Уманец познакомился с Незгодой в
конце восьмидесятых, но вспомнить точно, где и как это случилось, уже не мог.
Наверное, на Андреевском спуске в Киеве, наверное, в мастерской у кого-то из
художников. В старых домах на Андреевском жить было невозможно, а средства на
капитальный ремонт у города вдруг закончились. Деньги исчезли, их не стало
совсем, поэтому двухэтажные развалюхи, памятники
истории, которые, казалось, проще снести, чем реставрировать, решили отдать
художникам под мастерские. Кто теперь знает, сколько шедевров написали в тех
мастерских? Может быть, ни одного. Зато водки и портвейна выпили столько, что
измерять выпитое проще в единицах, принятых не в кулинарии, но в гидрологии. Да
и стихов молодые киевские поэты там прочитали на века вперед.
Скорее всего, в какой-нибудь захламленной
комнате с разбитыми дверями и рассыхающимися оконными рамами, удобной лишь
близостью крутых, тенистых, незастроенных холмов, располагающих к романтическим
беседам с юными поклонницами, и познакомились в те времена Уманец с Незгодой. Дружбы между ними не было. Довольно долго они
оставались друг для друга просто еще одним поэтом и еще одним художником в ряду
таких же. Но при встречах они здоровались, а если
встречались в одной компании, то легко могли поддержать разговор об общих
знакомых.
Потом Незгода исчез, и это тоже не
считалось редкостью. Все они временами куда-то исчезали, чтобы мутить новые
проекты, начинать и заканчивать непростые и запутанные дела, но, как правило,
потом возвращались, появлялись снова, опять пили водку и портвейн, читали новые
стихи. Чуть позже Уманец получил немецкую стипендию и на полгода, октябрь—март,
уехал в Берлин.
По условиям стипендии он должен был изобразить что-то на тему
зеленых городов и новых технологий и подготовить совместную выставку с немецким
поляком Тадеушем Глогером. Тадеуш всю эту историю и затеял. Два месяца они обсуждали
концепцию, а в декабре на облюбованный Уманцем Шарлоттенбург, и на остальной унылый Берлин сошел снег, в
городе не осталось ни единой зеленой ветки. Жизнь Уманца остановилась и на
четвертом месяце немецкой зимовки он затосковал. Ему не писалось, не думалось,
ему вообще не жилось. Кому интересны немецкие снега, когда дома есть свои? Наплевав
на стипендию, Уманец собрался возвращаться.
Внимательный Тадек Глогер быстро объединил вероятный отъезд партнера в одну
причинно-следственную цепочку со скорой потерей стипендии, сопряженной с этим
отменой уже запланированной выставки и неизбежным ущербом для собственной
репутации. Ситуация развивалась в нежелательном направлении, и Тадек должен был спасать карьеру. Он повез Уманца по сквотам Кройцберга и Фридрихсхайна, рассудив, что если еще и осталось в городе
что-то живое, способное вернуть Уманцу радость существования посреди сырой, но
снежной зимы, то искать нужно в заброшенных кварталах на границе Западного и
Восточного Берлина.
Уманец знакомился со всеми, кому его представляли,
разглядывал все, что ему показывали. Ему не хотелось огорчать Тадека, но коммуны Берлина его не радовали. Похожую жизнь
он уже видел в московских, питерских и киевских сквотах, только у нас она казалась веселее и проще.
Бородатые люди из Восточной Европы, собравшиеся в Кройцберге,
выглядели уныло, Уманец не видел в их глазах огня священного безумия.
Тадек тоже когда-то пожил сперва в одной местной коммуне, потом в другой, затем решил,
что индивидуализм в нем сильнее желания слиться с коллективом, и со сквотерством покончил. Он отлично помнил здесь всех
старожилов и многих рад был видеть, но Уманец чутко улавливал интонации
превосходства в его рассказах об обитателях Кройцберга.
Тадек считал, что уже занял новую ступеньку на иерерхической лестнице немецких художников. Вот, кстати, и
стипендию ему дели, а стипендии не дают кому попало —
остальные ведь ничего не получили.
Новичков-сквоттеров Тадек не знал и, встретив во дворе дома худого парня в алых
ботинках и форме рядового бундесвера, надетой на голое тело, безразлично прошел
мимо. Но Уманец мимо пройти не мог, потому что в форме немецкого солдата
навстречу им шагал Незгода.
— Юрко, — он вскинул руки. Они обнялись так, словно были
близкими друзьями много лет. Встретив Незгоду, Уманец
по-настоящему обрадовался и, конечно, никуда не уехал. Он остался в Берлине, но
жизнь Тадека Глогера не
сделалась от этого ни легче, ни спокойнее. Наоборот,
ему еще долго казалось, что высокая ступенька на умозрительной лестнице в мире
чистого искусства, которую он с таким трудом занял, неожиданно расшаталась и
может сломаться в любую минуту. Потому что Незгода и
Уманец начали праздновать удивительную и неожиданную встречу немедленно, едва
разомкнули объятия.
На четвертый день торжеств Тадек
решил, что праздник немного затянулся, но даже приблизительно не мог
предположить, когда он может закончиться. Вокруг двух приятелей уже расходились
волны истинного фестиваля, незамутненного меркантилизмом, не ограниченного
какими-то специальными поводами и датами. Они поглощали в день по три бутылки
водки, а выпитое пиво в расчет не принимали. Кто же в Германии ведет счет
выпитому пиву? В таком состоянии Уманец любил и мрачноватый Кройцберг,
и весь придавленный снегом Берлин. Впрочем, вскоре после начала их фестиваля
снег в городе растаял. Они его растопили.
Все время праздника через комнату Незгоды
стремительно текла жизнь. Приходили люди, которых прежде здесь никто не знал.
Люди приносили траву и неожиданные, совершенно дикие идеи. Концентрация
творческого безумия в атмосфере достигла степеней, прежде рядовой немецкой
коммуне не известных.
Аккуратный Тадек раз в день
приезжал проведать партнера. Уманец чувствовал себя прекрасно. Он был уже
способен без отвращения представить, что когда-нибудь начнет, а потом закончит
работу, посвященную зеленым городам и новым технологиям. Правда, думать о
деталях этой работы, о концепции и сроках Уманец пока не мог. Тадек огорчался, но не знал, как быть, и потому терпеливо
ждал.
Однажды поздней ночью, в час волка, который в Берлине
правильно было бы называть часом медведя, когда поголовье девушек, желавших
обменяться энергиями со звездами свободного фестиваля, многократно превысило
физические возможности звезд и истощило их силы совершенно, у Незгоды возникла идея поэтической книги «Сераль».
В «Серале» каждой девушке посвящалось одно стихотворение.
Достоинства муз превозносились силами поэтического таланта Незгоды,
а Уманец писал их портреты в близкой ему экспрессивно-абстрактной манере.
Незгода был капризен
и непостоянен: иногда он дарил дамам триолеты, иногда рондели.
Бритой Ленке из Карловых Вар Юрко написал Кото-строфу.
С плеч голова — коту под хвост.
Твоя голова? Моя голова?
Спроси мне вопрос.
Сестрам-датчанкам Шине и Бинте он посвятил четыре скромные
строки:
Мысли мои мармеладные
Бинтами бинтует Бинте!
Шину на них накладывай,
Ровняй их без жалости, bitte!
Сестры хотели знать точно, кому из них принадлежат первая и
четвертая строки. Возможно, они уже обдумывали, как станут делить наследство
Юрка. Девушки смотрели на жизнь серьезно. Но Незгода
отказывался понимать сестер. Он говорил, что стихотворение едино и неделимо, а
строки связаны узами более прочными, чем кровные.
Разделить четверостишие без помощи автора Шина и Бинте не сумели и два дня обиженно молчали, забавляя
коммуну.
Уманец рисовал героинь «Сераля» так же быстро, как Незгода писал стихи. Сперва он подписывал листы с рисунками
и старался их не перепутать, потому что перепутать
было несложно. Но гости фестиваля желали видеть изображения немедленно, и
многие портреты исчезали безвозвратно. В те минуты, когда он был особенно
широко открыт миру, Уманец просто забывал подписывать листы, а после установить
соответствие между моделью и портретом было непросто. Поэтому получалось так,
что Уманец работал много, но окончание книги отодвигалось, некоторых девушек
приходилось рисовать по несколько раз. Уманец мечтал о сейфе для хранения
рисунков, но сейф в коммуне — явление противоестественное, и тогда в роли
хранилища он решил использовать Тадека Глогера. Кто еще так заинтересован в скорейшем окончании
работы над книгой? Уманец пообещал Тадеку, что
немедленно примется за зеленые города и новые технологии, едва книга Незгоды будет закончена. Тадек
встряхнулся, впрягся в работу и уже через неделю макет «Сераля» со стихами и
иллюстрациями лежал в типографии. Но на этом он не остановился. Когда Уманец с Незгодой праздновали окончание трудов, Тадек
нашел деньги и издал книгу в виде большого и дорогого альбома. Ее грубые
страницы покрыли тонким слоем матового лака, и «Сераль» стал похож на юбилейное
издание сборника авангарда начала века.
Незгода и Уманец не
знали, что сказать Тадеку. «Сераль» был ничуть не
похож на то, что они задумывали. Им хотелось прибить Тадека
чем-нибудь увесистым, парадное издание «Сераля» для этого годилось вполне. Но
до чего же солидно оно выглядело. Ничего подобного
никто из их знакомых никогда не издавал. Незгода и
Уманец колебались, не могли принять решение и продолжали пить.
Между разговорами, не выходя из глубокой задумчивости,
внимательно выслушивая, но аккуратно игнорируя советы Юрка, Уманец за два дня
отработал шестимесячную стипендию, и зеленый проект был представлен публике
вовремя. На презентации Тадек цвел майским пионом, он
уже думал о новых проектах, прикидывал, как можно использовать Уманца. Рядом с
ним по выставочному залу гулял Незгода в алых
башмаках, таджикском халате и афганской чалме. Он подписывал «Сераль»
восторженным покупательницам и чувствовал себя Арминием
в дни, когда тот стал римским всадником. Юрко уже мечтал о Тевтобургском
лесе. Или о чем-то похожем.
На следующий день Уманец собрал дорожню
сумку, отправил Тадеку по почте прощальное письмо с
благодарностями и улетел домой. С собой он взял только один экземпляр «Сераля»,
остальное оставил Юрку. При перелете сумка и книга пропали.
Незгода вернулся в
Киев год спустя. Своей дороги к Тевтобургскому лесу
он не нашел. Куда делся весь тираж «Сераля», Незгода
толком вспомнить не мог и говорил что-то невнятное; во всяком случае, у него
тоже не осталось ни одного экземпляра.
С тех пор Уманец изредка видел книгу на Интернет-аукционах. Но так
ни разу ее не купил.
8
Доктор Гринберг стояла на обочине шоссе, возле бетонной
скамейки, обозначавшей автобусную остановку. Уманец узнал ее, едва разглядев
бледно-коричневое пальто с клочьями лисьей шерсти на плечах и шее, там, где во
времена доисторические струился, переливаясь, густой мех чернобурки. Воротник
облез, ткань выгорела, в старом пальто уже не было ни красоты, ни пользы.
— Доктор, — Уманец остановил машину и открыл дверь, — вам не
холодно? Довезти вас до метро?
Гринберг медленно подошла к автомобилю и осторожно заглянула
внутрь.
— Вы приятель больного Незгоды, —
узнала она Уманца.
— Точно, — подтвердил он и подумал, что обычный обмен
репликами может превратиться в долгий разговор. Уманец знал эту породу упрямых,
несговорчивых, несгибаемых людей. Они не принимают помощь, не берут в долг и ни
от кого не зависят. Они никогда ничего не просят для себя, умеют обходиться
ничтожно малым, но если у них появляется цель, то остановить их невозможно. Нет
в мире таких крепостей, которых не могли бы взять большевики. Большевики
давно рассыпались в прах вместе со взятыми ими
крепостями и автором зажигательной фразы, а их порода никуда не делась. И одна
из этой породы, отставшая от отряда, брошенная историей на обочине Варшавки
морозным февральским вечером, сейчас даст ему жесткий отпор и гневно отвергнет
недостойное предложение. Она скорее простоит здесь еще полчаса, дождется
переполненного автобуса и в тесноте доедет до города, чем примет предложение
малоизвестного сомнительного типа, а то ведь кто знает, что он потом потребует
у нее взамен.
Но доктор молчала, не уходила, пристально разглядывала Уманца
сквозь толстые стекла очков. С отвратительным скребущим звуком тугой
февральский ветер протащил мимо них по шоссе пустую раздавленную жестянку.
— Хорошо, — согласилась Гринберг и села рядом с Уманцем. — Как-то неожиданно холодно стало на улице.
— До города вы успеете согреться.
— Спасибо. Но мне не нужно в Киев. Я живу рядом, в Буче.
Она сняла очки, чтобы протереть их, и только теперь Уманец
увидел лицо доктора. Гринберг давно перевалило за пятьдесят, но что-то еще
сохранилось от прежней ее хищной, восточной красоты. Уманец не сомневался, что
в молодости она была хороша.
— Вы давно знаете Незгоду? —
спросила Гринберг, едва отъехали от остановки.
— Достаточно давно.
— Тогда скажите мне, какое его качество вы считаете основным?
Что определяет характер вашего друга?
«Удивительно, — подумал Уманец. — Неужели все это время, весь
день, она думала про Юрка? Чем же он ее зацепил? Необычный и редкий случай»? Но
задавать вопросы Гринберг он не стал и ответил коротко: «Юрко так и не
повзрослел. Он остался подростком».
— Разве это главная его черта? — не поверила доктор.
— Попробуйте поговорить с ним о чем-нибудь отвлеченном и
поймете: ему до сих пор двенадцать лет. По паспорту — сорок, по факту —
двенадцать. Его распирает от новых идей, совершенно безумных и фантастических.
Он берется сразу за все и ни одну не доводит до конца, но выводов не делает и
причин неудач не ищет. У него неизменно виноваты обстоятельства или партнеры,
это ветры судьбы дуют не туда, это звезды неправильно стоят над его
горизонтами, но сам он безупречен, а действия его точны и безошибочны. У него
нет недостатков, есть лишь милые, простительные слабости. Вот такой он человек!
Но если…
— Мне кажется, вы пытаетесь подменить…
— Но если вы сможете им руководить, — не дал перебить себя
Уманец, — если он примет вашу волю как свою, то получите отличного исполнителя.
Он как вода: может стоять, гнить, цвести и испаряться, а может нестись по
трубам и вращать турбины.
— Хорошо, — не стала спорить Гринберг. — Наверное, и эти
качества у него есть. Я подумаю. А что за история с его дедом? Или кто у него
там?
— С Петром Незгодой? Дело давнее и
непростое, и Юрка оно переломало сильно. Он сейчас играет, валяет дурака, то отращивает усы «под Петра», то бреет разом и
усы, и голову, дуркует, как ребенок, — я же сказал,
ему двенадцать — и одновременно все, что мы видим, это попытки хоть как-то
срастись с историей своих предков. Юрко должен или принять ее, или отвергнуть.
Вот алые ботинки он полюбил и принял. И Симпсона он тоже полюбил. А тюрбаны и
восточные халаты отторг, просто забыл о них.
— Были и тюрбаны?
— Были. Сказочной красоты. Но если сейчас ему о них
напомнить, то он удивится и скажет, что я все выдумал. Он помнит о том, что
хочет помнить, и легко забывает то, что рад забыть. Только делать вид, что
ничего не знает про Петра Незгоду, он не может.
— Расскажите же мне эту историю, раз она так важна для него,
— попросила доктор. — Ваш приятель — очень интересный пациент.
— Она слишком длинная. Как-нибудь в другой раз, хорошо? —
неуверенно и неопределенно пообещал Уманец. Они въехали в Бучу. — Подскажете,
когда мне свернуть с шоссе? Где ваш дом?
Доктор сердито сжала губы и отвернулась. Уманец не хотел ее
обижать. Он достал визитку и протянул Гринберг.
— Давайте встретимся дней через десять, например, тогда и
поговорим.
Обычно эту фразу он говорил, когда больше не собирался
встречаться с собеседником.
Памятник
в Распорах
1
Кузина Уманца Вика опять вернулась в Киев американкой. Она
всегда возвращалась американкой. Разглядывая город и замечая перемены, Вика
морщила нос и брезгливо поднимала верхнюю губу, говорила «а вот у нас, в
Калифорнии…» и требовательно глядела в глаза собеседнику.
Вика была моложе Уманца на четыре года. Они выросли на соседних
дачах, в одной большой компании. Их родители вместе отмечали дни рождения,
встречали Новый год. В те давние времена Уманец и Вика общались в какой-то
легкий, насмешливой манере, и теперь, когда кузина раз в два-три года приезжала
домой, они старательно, хоть и немного принужденно пытались ее восстановить.
В Киеве Вику злило и раздражало все, но за три недели она
успевала заново привыкнуть к родному городу. Может быть поэтому, всякий раз,
прилетая в Сан-Хосе, Вика с новой силой понимала, как бесят ее азиаты: треть
населения этого чудесного калифорнийского города — желтокожие азиаты. А скоро
их станет половина. С ними надо что-то делать!
Вике не нравились американская еда, привычка американцев
постоянно жрать и не обращать внимания на одежду.
Выглядеть нужно стильно! Вика всегда следила, как одеты окружающие и что в этот
момент на ней. А еще в Калифорнии ей не хватало Киева. Вот если бы Киев можно было перебросить на Тихоокеанское побережье Америки… Ее
фантазии хватало и на это, и на то, что в новом Киеве, перенесенном в
Штаты, улицы следовало бы сделать шире, дороги ровнее, а Днепр глубже. Где и
как подкорректировать американское побережье, она тоже знала. Вика отчетливо
представляла, как изменить мир, чтобы он стал лучше, потому что мир
несовершенен в каждой мелочи.
Уманец назначил встречу в кафе через дорогу от ее дома.
Небольшой зал был наполнен теплом и светом, в крутых боках заварочного чайника
отражались высокие полуциркульные окна. Лепнина на падугах отсвечивала тусклой
позолотой.
Уманец нашел кузину такой же стройной, какой помнил ее в
двадцать лет, и такой же энергичной. Калифорнийское солнце сделало ее кожу
смуглее, а темно-карие глаза еще темнее.
— Милый сарайчик, — Вика ласково улыбнулась, разглядывая
столики. — Здесь можно было бы открыть прачечную. Или автомойку.
— Ты не доверяешь их кухне?
— Еще не хватало! Я не собираюсь тут есть. Только чай!..
Кстати, я тебе привезла подарок. И родители передают привет.
Вика положила на столик запаянную в пластик цветную картонку
с дешевым фотоаппаратом. В прошлый раз она подарила китайский цифровой бинокль,
но электроника замечательного устройства не работала. Где она берет этот
пятидолларовый хлам? И зачем его привозит?
— Боже мой, — восхитился Уманец. — Все достижения электронной
промышленности Народного Китая в одной спичечной коробке.
— Ты критикуешь мой подарок?
— Я ищу в нем скрытые достоинства. Потому что явных пока не нахожу.
— Ты всегда был грубым хамом. И ты,
и твой приятель Незгода. Как он, кстати? Я о нем
почему-то недавно вспоминала.
— Потому что у старой любви — крепкие корни. Он до сих пор
думает только о тебе. Я его видел на днях: мы гуляли по лесу и изучали повадки
птиц. Юрком теперь интересуется большая наука, — добавил Уманец, вспомнив о
Гринберг.
— Рада, что у него хоть что-то начало получаться, — поверила
ему Вика. — Передавай привет, когда увидишь.
— Скоро увижу. Под Винницей, в каких-то бездорожных дебрях,
открывают памятник его предку, и буквально завтра мы отправляемся туда на
автобусе. Хотя лучше бы — на вездеходе.
— Все-таки, Колька, космос внимателен к людям, — строго
посмотрела на Уманца Вика. — Космос внимателен и сентиментален. Он старательно
рифмует события, терпеливо удваивает случайные встречи и обращает их в неслучайные. Юрко впервые услышал о Петре Незгоде от меня. Не от историков, не от политиков, не от
тебя, а от меня, его единственной настоящей любви. И вот проходит двадцать лет,
я прилетаю из Америки, а вы буквально в тот же день едете открывать памятник.
Скажи, что это случайность!
Кстати, заметь, меня вы с собой не приглашаете. Впрочем, если
бы и пригласили, то я бы, конечно, отказалась. Я уже отказываюсь. Заранее.
— Случайно все, что не подготовлено загодя, дорогая кузина.
Мы глубоко безразличны космосу. Его квазары излучают энергию, черные дыры ее
поглощают, жизнь идет, и чтобы не попасть под космический самосвал, достаточно
не стоять у него на дороге. Никто не следит за датами твоих трансатлантических
перелетов, кроме, может быть,
каких-нибудь спецслужб и ревнивых любовников, если они у тебя еще остались.
— Мама следит. Сидит у телефона с секундомером. Контролирует
взлеты и посадки Делта Эйр Лайнс.
— Но твоя мама — это еще не весь космос. Хотя и очень
внушительная его часть.
— Космос продолжает за тобой следить, даже когда ты так глупо
и не смешно шутишь над моей мамой.
— Он меня за это накажет?
— Даст понять, что ты неправ. Вот увидишь…
— Пока этого не случилось, я, пожалуй, пообедаю. Ты, как
хочешь, а мне здесь нравится. Простодушно и щедро позолоченная лепнина на
потолке сулит сытный обед.
— Ладно, — сдалась Вика, — давай пообедаем вместе. Скажи,
чтобы нам принесли наконец меню.
— Ну вот, — Уманец довольно улыбнулся, — космос определенно
встал на мою сторону.
Он считал характер Вики невыносимым и торжествовал всякий
раз, когда удавалось победить ее упрямство. Даже в мелочах. Впрочем, только в
мелочах ему это и удавалось.
Меню, действительно, было полно блюд со сложными названиями,
отсылающими к кухне времен Людовика XV. Но Уманец и Вика выбрали еду простую и
понятную обоим: они заказали вареную картошку с селедкой, две отбивные, ведерко
квашеной капусты и графин водки.
Покончив с едой, они еще долго, не торопясь, пили чай, и к
концу чаепития, когда на улице давно стемнело, Уманец обнаружил, что уже
пригласил Вику на открытие памятника Петру Незгоде, а
теперь подробно объясняет, как найти остановку, с которой завтра отправится
автобус в Распоры.
2.
Он проводил кузину до двери подъезда, а потом пешком пошел на
метро. К ночи асфальт подмерз, и тротуары покрыла неровная корка льда. Туфли на
тонкой кожаной подошве скользили, Уманец шел медленно. Водку они с Викой пили
вдвоем, но почти все выпил он один, и сейчас, хотя никто не заставлял его
мерзнуть, Уманец упрямо шел пешком по ледяному тротуару. Можно было остановить
такси, но он точно знал, что в тепле его развезет. Зато всего полчаса на
холоде, и он будет в порядке.
Все-таки встречи со старыми друзьями удручают. Особенно с
близкими друзьями, с теми, кого вспоминаешь много лет, о ком думаешь, с кем
связываешь что-то важное. И дело не в том, что они оскорбительно постарели за
годы разлуки, потускнели и оплыли, их невозможно узнать, и они уже ничуть не
похожи на тех, кем были. Это мы им простим, если они простят нам. Но они ведь
все помнят каким-то невозможным, чудовищно искаженным образом. Их память хранит
то, чего не было и быть не могло. Она держит цепко, не отпускает, и доказать им
ничего невозможно. Своими приездами, встречами, ностальгическими разговорами
под водку или без нее — потому что здоровье уже не то и возраст, и давление, и
ливер — они все только разрушают. Разносят все без разбора, все подряд, словно
из установок реактивной артиллерии, все, что осталось от прежней жизни, если
вообще от нее хоть что-то еще осталось.
Вот и Вика, хотя на печень не жалуется, и надо признать
очевидное, выглядит лучше, чем в двадцать пять, но и она ведь помнит нечто
странное, совершенно невозможное. Говорит, будто о своем прадеде, Петре Незгоде, Юрко узнал от нее. Так, словно больше не от кого
ему было узнать! Можно подумать, в школах у нас не рассказывают детям, кто
такой Петро Незгода! Хотя в те времена, пожалуй, еще
не рассказывали… Зато космос у нее внимателен и
сентиментален! Все-таки годы, прожитые вне родины, не проходят без последствий.
Антропоморфизировать космос — это ведь покруче, чем бранить наши дороги. Или нет?..
На самом деле Вику и Юрка познакомил сам Уманец. Вике тогда
было семнадцать, Юрку двадцать один. Кто сейчас поверит, что до этих, вполне
уже недетских лет, он ничего не слышал о Петре?
В тот вечер Юрко Незгода с двумя
приятелями читал стихи на горе, рядом с Андреевским. Юрко прогуливался перед
публикой угрюмый, худой, в красных штанах, зеленой
вельветовой рубахе навыпуск и шляпе нежно голубого
цвета. Из кармана рубахи он доставал купленные на Сенном очки
в толстой оранжевой оправе, быстро, брезгливо разглядывал собравшихся и так же
быстро убирал очки в карман. Публика, состоявшая из молодых поэтов и их
друзей, робела и слегка завидовала. Сгущался весенний вечер, снизу, от
Гончаров, тянуло дымом, запах горелых веток забивал ароматы земли и молодой
травы, пробивавшейся под слежавшимися пластами прошлогодних листьев.
В начале выступления Юрко зажег большой факел. Он держал
пылающую жердь перед собой, временами размахивая ею перед публикой, словно
разгонял стаю бродячих собак. Публика сдержанно повизгивала, пятилась и
расступалась, потом опять подходила к нему почти вплотную, готова была делать
все, что велит поэт, хотя он ничего ей не велел, но лишь вращал горящим факелом
и тихо произносил короткие, жалящие строфы.
Уманец заранее выбрал место чуть в стороне, на склоне, чтобы
хорошо слышать Юрка и видеть его, но не метаться с толпой по ямам и кочкам, а
сидеть и не спеша пить молдавский белый вермут, добытый в гастрономе на «Пьяном
углу». Вике он предложил место рядом, но как только Юрко начал читать и его факел
взмыл над толпой, она сбежала вниз, к остальным.
Это было лучшее время Незгоды. Все,
кто знает его, кто помнит с той, кажущейся теперь невероятной поры, неизменно
пытаются разглядеть прежнего двадцатилетнего поэта в отяжелевшем немолодом
человеке с мутноватыми усталыми глазами. Все напрасно! Молодой Юрко растворился
в теперешнем, узнать его никак невозможно. Но тогда,
наблюдая Незгоду в самой высокой его концентрации, в
состоянии чистом и неразбавленном, straight no chaser, мало кто находил силы
сопротивляться нечеловеческому обаянию его таланта. Семнадцатилетняя Вика
устоять против него не могла, природа не оставила ей ни единого шанса.
Изящно, но прочно ввинтив последнюю строфу в сознание
слушателей, Юрко макнул факел в ведро с водой. Огонь немедленно погас, вода
зашипела и расплескалась. Вся площадка, склон холма, публика и сам Юрко
скрылись в сомкнувшейся мгновенно весенней сумеречной мгле. Все смолкло, и не
было никого, кто решился бы нарушить напряженное молчание, похлопать или что-то
крикнуть, хоть как-то реагируя на стихи Незгоды. Все
ожидали от других одобрительных слов или действий, и в этой тишине сперва послышались приближающиеся голоса, потом громко
захрустели ветки. Несколько мощных фонариков вспыхнули в темноте, пятна света заскользили
по лицам слушателей и поэтов, ослепляя всех сразу. Это киевская милиция решила
выяснить, что за упражнения с открытым огнем проводятся в городской черте, есть
ли у организаторов нужные разрешения и кто собственно проводит собрание.
Милиция искала новых знакомств, но ни поэты, ни
публика вступать в контакт с людьми в форме не хотели. Быстро и незаметно
слушатели рассеялись по темному склону. Здесь многие неплохо знали тропы,
уходившие вниз, к Андреевскому спуску и Воздвиженской улице, поэтому уже
несколько минут спустя, пройдя дворами давно расселенных, но не снесенных еще
домов, они спокойно шагали в сторону Подола. При иных обстоятельствах и Незгода ушел бы со всеми, но только не этим вечером. Не мог
он оставить последнее высказывание за ментами!
Просто появившись на выступлении, менты тут же стали
его частью, и теперь Незгода должен был отрефлексировать их появление и отразить атаку.
Юрко остался. С ним осталась Вика. Уманец тоже не ушел с
публикой, он отвечал за семнадцатилетнюю кузину, как бы она сама к этому ни
относилась. Им предстоял неприятный, наверное, немного нервный разговор с
милицией. Уманец хотел подготовиться к диалогу, но выпитый вермут мешал
сосредоточиться, и он не торопил события. Уманец молча
сидел на склоне, наблюдая за ментами. Сперва их было шестеро, однако четверо сразу же отправились
преследовать сбежавших слушателей. Размахивая фонариками, они пытались в
сумерках отыскать правильные пути, но пути ментам
попадались не те, они проваливались в какие-то ямы, зло матерились и продолжали
безнадежную погоню. Наконец четверка окончательно и без следа исчезла в тумане,
поднимавшемся со дна оврагов. Стало тихо и тут же похолодало. Двое оставшихся
вдруг почувствовали себя покинутыми и одинокими, хотя до этого вышагивали
уверенно и смотрели на несбежавших так, словно
отчетливо и ясно могли предсказать их судьбу не только на ближайшие сутки, но и
еще на пятнадцать суток вперед.
Уманец решил, что лучшего момента для начала разговора он
вряд ли дождется. Ушедшие в погоню скоро вернутся разочарованными
и раздраженными, и тогда с ними точно не договориться. Он попробовал
подняться, но вермут вязал ноги, держал за руки и подло валил на спину. Когда
Уманец почти собрался с силами для второй попытки, к ментам
вдруг подошла Вика. Она тоже почувствовала, что момент упускать нельзя. Она
вообще тонко чувствовала ситуацию, позже Уманец не раз убеждался в этом, но
тогда он ничего еще не знал о ее качествах переговорщика и занервничал. Он
боялся, что Вика сейчас все испортит, ее совсем еще детский вид вернет ментам уверенность, и виноват будет только он. Все-таки
дозировать вермут на выступлениях Незгоды нужно
аккуратнее. Точнее нужно быть в оценках и расчетах. А теперь ему оставалось
сидеть вдали от эпицентра событий и беспокойно ждать,
к чему приведет разговор малолетней кузины с двумя сержантами…
Это случилось давно, достаточно давно, чтобы не только
намертво забыть все происходившее тем весенним вечером, но и умереть, надежно и
навсегда смешаться с землей — с тех пор ведь умерло немало знакомых Незгоды и Уманца, а незнакомых еще больше. По-настоящему
удивительно не то, что Уманец помнит только часть событий того вечера,
удивительно, что он вообще хоть что-то помнит после выпитой в одиночку бутылки
вермута. Например, он неплохо запомнил, как их странная компания медленно
спускалась к улицам Подола: Вика с двумя ментами шла
впереди и легко с ними о чем-то болтала, а Уманец с Незгодой
кое-как тащились следом. Идти было тяжело, Юрко пытался его поддерживать, но
только мешал и сопел — его выступление, продуманное и отрепетированное до
мелочей, было сорвано, безнадежно испорчено. Уманец точно знал, что приятель
думает об этом и больше ни о чем, и очень удивился, когда тот вдруг спросил:
«Кто она такая»?
Они вышли на Красную площадь. Менты
и Вика уже ждали их в сквере, на голове у Вики кое-как держалась ментовская фуражка, на плечи был наброшен серый китель —
она умела действовать быстро. Потом Юрко читал стихи сержантам. Факел на этот
раз ему не достался, вместо факела поэту дали дубинку. Юрко озадаченно покрутил
в руках упругую семидесятисантиметровую резиновую палку, с силой ударил ею по
скамейке, довольно рассмеялся и два часа, не останавливаясь, читал стихи,
временами нанося хлесткие удары по стволам каштанов. Закончив, он торжественно
вручил дубинку Вике. В сквере, на скамейке, в кителе, в большой фуражке,
сползающей на лоб, и с милицейской палкой, надменная и бесконечно уверенная в
себе, она была похожа на молодую императрицу, возведенную на трон
взбунтовавшейся гвардией. Будущее сулило гвардейцам удачу и успех, они не
сомневались, что лишь удачу и успех, и ничего другого, потому что девчонка
обязана им властью и жизнью, и значит, все будет так, как они скажут. А между
тем императрица давно уже сама решила, кого казнить, кого простить, кого
назначить фаворитом.
К утру все замерзли и менты
предложили перебраться в райотдел, там было недалеко,
но Вика поправила фуражку и сказала твердое нет. Протрезвевший Уманец тут же
поймал такси, и они уехали втроем, лишь в последнюю минуту вспомнив, что должны
вернуть сержантам-гвардейцам фуражку, китель и дубинку.
Подробности этой странной, не самой трезвой ночи смазались в
памяти Уманца довольно быстро, но растерянные лица сержантов он запомнил крепко
и надолго.
Одного из них Уманец увидел возле станции метро, когда наконец дошел до нее, злой, замерзший и кристально
трезвый. Наряд милиции стоял у входа, возле стеклянных дверей, внимательно
разглядывая проходящих. Видно, была у них ориентировка, они кого-то искали в
тот вечер, но разглядеть нужного человека среди тысяч других, узнать его в
густой и плотной толпе, устремленной к эскалаторам, почти невозможно. Менты следили не за сходством черт, но за поведением людей
и выдергивали из сплошного потока тех, кто, заметив наряд, вдруг каменел лицом
и быстро скользил взглядом куда-то в сторону или же, наоборот, как под
гипнозом, не находил сил отвлечься от тускловатого мерцания звезд и лычек на
погонах. Уманец тоже не смог отвести глаза от самого молодого, похожего на
одного из тех, кому Незгода двадцать лет назад
весенней ночью читал стихи в сквере на Красной площади. Конечно, это был не тот
мальчишка-сержант, конечно, другой, но нынешний был неотличимо похож на давешнего, мозг находил все новые общие черты и не давал
Уманцу команду посмотреть вперед, чтобы со всеми вместе, не мешая накатывающим
сзади, не наступая на пятки топающим впереди, уверенно шагать к эскалаторам.
Уманца быстро выдернули из толпы и потребовали документы. Тут
уж он наконец взял себя в руки и лениво, но уверенно
продемонстрировал удостоверения нескольких европейских обществ. Корочки были
разные — и новые, и старые, давно уже просроченные, но Уманец носил их при себе
специально для таких случаев. Эти бумажки на иностранных языках и документами
не всякий бы назвал, однако впечатление они производили. Вскоре его отпустили,
но Уманец передумал спускаться в метро и вызвал такси.
«Кто ее за язык тянул? — уже сидя в машине, он еще раз
вспомнил разговор с кузиной. — Это же не у меня, это у нее космос рифмует
события, так почему с ментом объясняюсь я? С тем же
сержантом, что и двадцать лет назад, вот что смешно и возмутительно».
И еще он спросил себя, придет ли Вика на остановку автобуса
ранним утром следующего дня. Еще за ужином, в кафе, Уманец был уверен, что нет,
но теперь засомневался, а вдруг придет. Все-таки кузина Вика — девушка
загадочная, может быть и в самом деле, это она когда-то первой рассказала Юрку
про его двоюродного прадеда.
3
Петро Незгода был ровесником Ленина
и попа Гапона. У его родителей был дом в селе Распоры на берегу Южного Буга, но
родился он в Виннице, там же окончил гимназию, потом
поступил на юридический факультет Киевского университета. Винница в те годы
казалась сонным захолустьем, лишь слегка потревоженным появлением в этих местах
железной дороги. Весь девятнадцатый век восточное Подолье отсыпалось,
отлеживалось, медленно приходило в себя после кровавых войн двух предыдущих
столетий. Здесь воевали все со всеми, поляки, турки и татары, запорожцы и
русские. Архивы сохранили подробные описания казней иезуитов и евреев
запорожцами, а запорожцев солдатами Вишневецкого и Чарнецкого. Четвертование
или колесование захваченных врагов было делом обычным, отрезание ушей считалось
не наказанием, а предупреждением, православным священникам и ксендзам, попавшим
в руки противника, высверливали глаза.
В легендах и сказках тех лет до сих пор сквозит ледяная жуть
потусторонней жестокости, невозможной среди людей, живущих с именем Христа или
пророка Мухаммеда, и отличить выдумку от правды о войне в порубежье
России, Речи Посполитой и Османской империи уже невозможно.
Правдой стало все, что сохранилось в преданиях и думах.
Это было странное время, когда не таким еще далеким казацким
прошлым вместе с украинцами грезили и поляки, и великороссы: «Запорожцы»
Репина, «Черная рада» Кулиша, «Украинки» Падуры
складывались в единое полотно с ярким, сказочным и неправдоподобным сюжетом.
Тонкий верхний слой народной памяти перестал кровоточить
и, казалось, немного зажил, но в ее глубине медленно и тяжело продолжали
ворочаться тени кровавых героев, безжалостных и беспощадных, готовых в любую
минуту умереть такой же нечеловеческой смертью, на какую сами они обрекали
врагов и случайных, невинных жертв. И среди всех, над невероятными, чудовищными
и сказочными фигурами, над гоголями, кривоносами, урумовичами и палиями, над отважными и безжалостными
казаками, поднялся и понесся стремительный и неуловимый, неуступчивый, не
верящий никому кроме одного себя — непобедимый полковник Иван Богун. Он не желал знать ни о каких
соглашениях, был против всех союзов: против круля
ляшского, против царя московского, против татар и турок. Он стоял только
за волю и признавал только победу.
Иван Богун стал главным героем
молодого Незгоды и, уезжая из Винницы в Киев, Петро
взял с собой поэму — единственный известный его стихотворный опыт, других стихов
Незгоды не сохранилось. Поэма посвящалась сражению
под Монастырищем, где небольшой отряд Богуна разбил
польский корпус под командой гетмана Чарнецкого. Несколько листков с отрывком
из поэмы были найдены уже в конце двадцатого века в архиве министерства
внутренних дел.
… А на третий день Богун
сотников скликает и такими к ним
речами
гордо промовляет: Гей, панове-козаченьки,
не уступим ляхам, никогда не уступали
и сейчас не время. Хоть собрали силу войска
польные гетманы, только завтра своей кровью
ляхи будут пьяны! С трех сторон ударим утром,
где не ждет Чарнецкий, будет ляху Украина,
досыта наестся!..
Отрывок хранился с документами уголовного дела, которое
киевская полиция в 1892 году завела против тайного студенческого общества,
состоявшего из пяти человек. Общество просуществовало недолго, около года, и
само уже почти распалось, когда к студентам заявилась
полиция — друзья жестоко рассорились по какой-то невыясненной причине, не то
из-за дамы, не то, запутавшись во взаимных финансовых обязательствах. Троих
тогда исключили из университета и отправили на два года в провинцию, под
надзор, одного сослали в Симбирск, а Незгоду как
самого молодого простили и отчислять не стали. Если бы
вместо стихов полиция нашла наброски Семи
шагов, то его судьба могла сложиться иначе. Специалисты считают, что Незгоду приняли в общество последним, и поэтому заметной
роли среди старших товарищей студент-первокурсник играть не мог, но для Уманца,
знавшего Юрка Незгоду, этот аргумент весил мало. Если
Петро был похож на Юрка, то он и на первом курсе мог вести за собой боевой
отряд профессоров и приват-доцентов на штурм ретроградов-академиков в их
неприступных гнездах. И ведь не случайно то, первое тайное общество Незгоды, было названо Богунским.
Позже он еще раз вернулся к имени винницкого полковника, но уже в другое время,
при иных обстоятельствах и в другой стране.
Семь шагов патриота — самый яркий
и скандальный документ радикального движения за украинскую независимость на
рубеже XIX и XX веков. Незгода составил этот катехизис
новой (конечно же, тайной) революционной организации вскоре после разгона Богунского общества. Тогда ему еще не было двадцати.
Сейчас Семь шагов
можно найти в школьной программе, правда, с комментариями, призванными смягчить
их жесткий, а по современным меркам вполне расистский характер. Их толкуют с
угрюмой, нечеловеческой серьезностью, пытаются отыскать важный и неявный смысл
в коротких абзацах Шагов так же старательно и так же успешно, как прежде
искали его в водянистых и многословных решениях партсъездов. Между тем, это
была скорее игра, чем результат размышлений и партийных дискуссий. Игра ума
сильного и живого, насмешливого и одновременно настроенного до крайности
романтически, но все же только игра. Петро требовал от
товарищей по партии чтить и выполнять продиктованные им заповеди патриота,
хотел учредить партийный комитет по надзору за соблюдением Шагов, но сам
легко перешагнул разом через два пункта, когда решил жениться на Розалии Шляпентох. Оглушая читателя тяжелым, ветхозаветным пафосом,
Семь шагов предписывали: Не выбирай жены из чужаков! И следом: Изгоняй
с родной земли чужаков-угнетателей твоего народа. Петро Незгода
полюбил иудейку, увел ее у мужа, киевского присяжного поверенного, и увез в
Винницу. Родители не благословили брак и вообще запретили Петру жениться.
Семейный капитал был невелик, его собирались разделить между двумя старшими
сыновьями, а младшему велели жить бобылем. Петро переехал с Розалией в Елисаветград и в утомительной бесплодной переписке полтора
года убеждал родителей изменить решение, но старики твердо знали, чего хотели.
Они давили Петра без жалости и снисхождения. Первой жертвой эпистолярной войны
стала Розалия Шляпентох. Она ушла от Петра к
приказчику Юго-Западного страхового общества, а Петро, выполняя волю родителей,
остался на всю жизнь один.
Мемуаристы заметили, что после ухода Розалии Незгода развесил по стенам квартиры большие гравюры с
эротическими сюжетами, а сам, пока жил в Елисаветграде,
то есть пятнадцать предвоенных лет, проводил в публичных домах по четыре вечера
в неделю.
С того же времени его начали мучить депрессии. Незгода не мог понять, что вызывает чудовищные,
изматывающие приступы. Он лечился у немецких врачей, подолгу жил в Швейцарии и
Италии, и одно время казалось, что лечение идет успешно. Симптомы болезни не
повторялись год или даже два, но вдруг с ним происходила какая-то мелочь,
ерунда, совершенный пустяк — он терял бумажник, проигрывал процесс, который
должен был выиграть, и депрессия возвращалась. Она комкала его личность,
уродовала жизнь, и Петро Незгода снова ехал к врачам.
Первые годы в Елисаветграде Незгода поддерживал связь с товарищами в Киеве. Он написал
несколько манифестов, дважды ездил во Львов за литературой. Тогда же, в
Галиции, была издана брошюрой его небольшая работа Украина в ХХ веке:
Торжество на руинах империй. В ней он утверждал, что европейские империи
неустойчивы, нестабильны и рухнут в ходе первой же крупной войны. Поддержка
тридцати миллионов украинцев, живущих по обе стороны русско-австрийской границы,
может стать решающей в будущем сражении империй, но важно сделать правильный
выбор. Он предполагал, что победа Австро-Венгрии приведет к аннексии как
минимум Волыни и Подолья, а может быть, и всего Правобережья, и тогда украинцы
опять попадут в руки старого врага — Польши. Если же победит Россия, то к ней
отойдут земли Западной Украины, а значит украинско-польский,
украинско-венгерский и украинско-румынский вопросы будут разом решены.
Останется один — украинско-русский. А это вопрос с новой, измененной войной
Россией мы решим без труда, заканчивал статью Незгода
с обычным для него политическим оптимизмом.
У этого политика всегда была репутация человека умного и
талантливого, и в то же время несерьезного и радикального в такой мере, что его
идеи считалось правильным называть фантазиями. Но Украина в ХХ веке
современникам показалась настолько невероятной, настолько невозможной,
фантастической фантазией, что в журналах ее высмеяли зло и безжалостно, а вожди
национального движения предпочли о работе Петра, да и о нем самом какое-то
время публично не упоминать.
Грушевский добродушно, но очень иронично ухмылялся в бороду,
когда слышал имя Незгоды, а Винниченко демонстративно
надевал соломенный брыль, изображал сонного дачника и
обещал добраться щекочущим пером до нашего неприкасаемого. Называя так
Петра, Винниченко, наверное, на что-то намекал, но сейчас сложно понять, на что
именно. Все эти мелочи, детали, пустые пустяки, формировавшие отношения людей,
которым пятнадцать лет спустя предстояло возглавить, а потом потерять страну,
давно и навсегда забыты, и разобраться в них не сможет, пожалуй, никто.
Много позже, когда Петро Незгода
уже не сочинял манифесты и программы, а погрузился в юриспруденцию, стал
крупным адвокатом, Винниченко все же написал обещанный рассказ и даже отослал
его прототипу, возможно в память о старой дружбе и прошедшей молодости.
Прототип писателю не ответил, он действительно много работал в те годы, купил
имение под Херсоном, говорил, что собирается завезти племенной скот из
Германии, но скотопромышленником стать не успел.
Годы Первой мировой — не самый
выразительный период в биографии Петра Незгоды. Брать
в руки оружие ему не позволяло здоровье, в окопах он не сидел и в атаки не
ходил. Эти несколько лет Незгода работал в военных
судах, его время заполняла бумажная рутина. Он получил звание поручика и стал
одним из десятков тысяч мелких передаточных механизмов в огромной военной
машине воюющей страны. Он подписывал письма вполне благонамеренного характера,
и не он один. В те же годы Петлюра не сомневался, что украинцы выполнят свой
долг граждан России и на поле боя, и в тылу. Война объединила многих
политических противников, а прежних союзников развела по разным углам ринга.
Только Ленин из Цюриха запальчиво и яростно призывал к поражению России и
предсказывал трансформацию империалистической войны в
гражданскую.
Впрочем, к середине войны, а особенно к концу шестнадцатого
года настроения изменились. Позже нашлись записи, подтверждавшие, что именно
тогда Петро Незгода сформулировал принципы построения
национальной украинской армии. По неясным и быстро ускользающим теням, которые
будущее отбрасывает на настоящее, он единственный успел угадать общее
направление предстоящих перемен. А когда перемены наступили, застав всех
врасплох, когда его друзья руками, дрожащими от восторга и возбуждения,
прикалывали красные банты на пальто и шинели и спешили на митинги, поручик Незгода уже твердо знал, что делать, и спешно собирал
верных людей.
Февраль семнадцатого он встретил в Киеве. Всю зиму в городе было
спокойно. В столицах обсуждали убийство Распутина, но в Киеве не говорили даже
об этом. Газеты печатали только официальные сообщения. Казалось, сонный,
усталый город расчетливо экономит силы, чтобы дотянуть до весеннего тепла, но
28 февраля пришла знаменитая телеграмма, подписанная Бубликовым, и Киев
взорвался. Монархия пала! Люди хлынули на улицы, выплескивая восторг на
стихийных митингах. Все были уверены, что худшее в истории страны уже позади,
навсегда прошли времена мракобесия и грубого притеснения свободных людей, что
вольную, демократическую Россию ждет процветание и неимоверный, невиданный в
истории подъем. Опасались лишь одного — возврата монархии, но в то же время ясно видели, что страна изменилась навсегда и
прежние порядки уже не вернутся. В один из тех дней городской голова Бурчак, в прошлом, врач, работавший в Минской губернии,
глядя из окна на толпы, заполнившие Думскую площадь, вдруг заметил с
растерянностью и удивлением, что время с треском разошлось по шву, как старые
штаны на толстяке, и прошлое с будущим больше не соединить.
Киевляне восторженно поддержали Временное правительство князя
Львова. За новую власть выступали все, и умеренные, и углубители революции,
и поляки, и евреи, и украинцы. В эти дни меньше всего думали и говорили о самостоятельности
Украины, об ее отделении от России, о суверенном независимом государстве.
Все чувствовали себя братьями, все были счастливы, казалось,
главное уже сделано, осталось лишь подправить незначительные детали. Эти
заблуждения, замешанные на высоких чувствах, не оставляли людей еще несколько
месяцев. Поэтому удивительным и невероятным кажется то, что в самые первые дни
революции, прежде чем была создана Центральная Рада, даже прежде чем Грушевский
сошел на перрон киевского вокзала и изумленно оглядел восторженную толпу
встречающих, Незгода подготовил доклад о том, как
Украине прийти к полной государственной независимости.
Доклад назывался Наша
борьба. Он был написан так же лаконично и с той же непримиримой интонацией,
что отличала Семь шагов патриота,
казался таким же далеким от праздничной жизни киевлян в марте 1917, как Украина
в ХХ веке, но кроме этого от коротких абзацев Нашей борьбы веяло
ледяной жестокостью нового века, к которой в России тех дней еще никто не был
готов. А тот, кто был готов, кто мыслил схожими категориям и не стеснял свои
планы моральными ограничениями, еще только ждал разрешения немецких генералов
на проезд из Швейцарии в Петроград.
Незгода призвал
немедленно сформировать на национальной основе хотя бы две-три воинские части,
объявить о создании самостоятельного украинского государства, затем выйти из
войны и начать переговоры с Германией.
Германия — враг Польши и России, а потому наш естественный
союзник в Европе. Сейчас, когда Франция и Англия связаны войной на Западе, а Россия
не способна удерживать завоеванные народы в покорности, перед нами открывается
небывалая историческая возможность. В обмен на зерно, мясо и ячмень, в обмен на
железную руду и уголь, Украина получит поддержку немецкой дипломатии и
германского оружия. Украинский и немецкий солдаты станут рядом, защищая Украину
от посягательств со стороны любых врагов.
Союз с Германией — не мечта о далеком будущем, не рассуждение
о туманных перспективах, это программа ближайших месяцев и даже недель, это
вопрос первостепенной важности, решать который нужно немедленно, отложив все
другие вопросы, хотя у нас их немало. Мы должны уничтожить всю
социал-демократическую сволочь, расстрелять, как она того заслуживает. Мы
должны железной рукой навести порядок в промышленности и сельском хозяйстве, мы
не можем позволить себе слабость. Только уверенная власть и безжалостность к
врагам позволят построить нам сильную и независимую Украину. Но главное, не
теряя времени, потому что каждый день промедления будет обходиться нам в миллионы
рублей золотом, а упущенный шанс может лишить Украину будущего, мы обязаны
вооружить свою армию и начать переговоры с Германией.
История — это не рождественская елка с обилием возможностей —
сверкающих шаров. История дает Украине редкий шанс, какого у нас не было двести
лет, и следующего придется ждать, может быть, еще двести! Мы обязаны вывести
Украину на путь процветания и прогресса, иначе она вновь скатится в трясину
прозябания и унижений!
Незгода был человеком
свободным и не зависел ни от кого. Это масона Грушевского связывали давние
обязательства и общее прошлое с большинством министров Временного правительства
в Петербурге, это эсер Грушевский обязан был подчинять свои решения партийной
программе, это профессор Грушевский увяз корнями в европейской науке XIX века,
и в каждом политическом решении оставался масоном, социалистом и академическим
ученым. А Незгода был только самим собой. Он
реагировал на менявшуюся ситуацию мгновенно, подчиняясь лишь чутью и
внутреннему голосу, его ничто не сдерживало, у него не было партии, за ним шли
несколько учеников, не столько преданных, сколько восхищенных и изумленных. Его
партией должна была стать небольшая армия, способная решить все задачи и
ответить на все вопросы. Ядром этой армии он планировал сделать новый Богунский полк, а свое собственное место он видел во главе
полка и во главе страны. Петро Незгода — богун украинского народа!
Весной 1917 года Незгода предельно
ясно понял, что великое будущее, слабый отзвук которого он всегда различал в
шуме жизни, уже близко. Оно наступит скоро, возможно завтра, и он обязан быть
готов. Иначе, все впустую, все напрасно.
В конце мая Богунский стрелковый
полк был полностью укомплектован и расквартирован в Ирпене. Еще два полка
формировались в Броварах. Этого достаточно, чтобы взять власть в Киеве, а
дальше все решится смелостью и скоростью. Захватив Киев, он немедленно арестует
болтунов из Исполнительного комитета и Центральной Рады, сместит командование
частей верных Временному правительству и переподчинит их себе, разгонит городские
Думы, введет военное положение в Киеве, Харькове, Одессе, Елисаветграде
и начнет переговоры с Германией. Все будет решено за одну неделю! Керенский и
компания в Петербурге даже не успеют проснуться. Приятных снов, краснобаи!
Летом Незгоде исполнилось сорок
семь. Он носил странную форму полувоенного образца без погонов
и знаков отличия, пошитую по его собственным эскизам из тонкого серо-голубого
сукна, полностью брил голову и бороду, но сохранил внушительные усы, a la Ницше. Пенсне не
пользовался, на собеседника всегда смотрел пристально и тяжело. Взгляд холодных
зеленовато-серых глаз богуна позже вспоминали все,
кому случалось говорить с ним в те месяцы. Ходил быстро, приказы отдавал
громко. В нем уже ничего не оставалось ни от присяжного поверенного, ни от
защитника в военном окружном суде. Сила и власть чувствовались в каждом его
слове и в каждом движении.
Незгода ненавидел
митинги, не любил публичные речи перед толпой, но на заседаниях Рады и
Исполнительного комитета выступал всегда выразительно и мощно, каждая речь
прибавляла ему почитателей и последователей. Его популярность росла
стремительно, его узнавали, его слушали, у Грушевского и Винниченко Незгоду начинали всерьез опасаться. Он уверенно шел к
власти и в июне 1917 был как никогда близок к ней.
Восстание запланировали на середину лета, к нему готовились,
детально обсуждали план, при этом точную дату Незгода
держал в тайне ото всех до последнего дня и назвал лишь накануне. В полдень, в
воскресенье, он собрал командиров полков и ближайший круг, чтобы сообщить, что
захват зданий Центральной Рады, Городской думы и Исполнительного комитета
назначен на утро понедельника, это был последний понедельник июня. Еще раз
обсудили последовательность действий каждого полка и разошлись. Незгода отправился в Никольский военный собор и заказал
молебен о помощи в спасении страны.
Час спустя на выходе из собора его арестовали. Тогда же были
задержаны командиры всех трех полков. Восстание не состоялось. Незгоду предали, он понял это сразу, но кто именно был предателем,
стало известно только год спустя, при Скоропадском, когда богун
вернулся в Киев. К тому времени это уже почти не имело значения, потому что
агент Центральной Рады погиб зимой 1918 года, при первом захвате Киева
большевиками.
Незгоду продержали
неделю в Косом Капонире. Говорили о трибунале, но допросов не проводили и наконец руководство Рады велело замять дело. Грушевский не
хотел демонстрировать раскол в украинском лагере. Незгоде
приказали в трехдневный срок отправляться в Баку и договориться о поставках
нефти в Одессу. С тем же успехом его могли командировать в Румынию, нефть была
последним, в чем тогда нуждалась Украина. Его просто отсылали, не оставляя
выбора, и он покорно отправился на Восток. Через день после бесславного провала
восстания богун чувствовал приближение депрессии. Он
уже не мог сопротивляться чужой воле и послушно уступал во всем…
Слухи о жизни Незгоды в Баку,
изредка доходившие до Киева, были так же недостоверны, как и фантастичны. Одни говорили, что он женился на дочери персидского шаха, другие,
что он каждое утро купается в горячей нефти и выглядит как шестнадцатилетний
мальчик, что англичане расстреляли его как немецкого шпиона, что у него самый
большой гарем в Баку и в гареме нет ни одной славянки, что нефтяные магнаты
подарили ему дворец из 52 комнат, а под фундаментом дворца скрыт целебный
источник.
На самом же деле не найдено никаких свидетельств его
пребывания в Азербайджане. Все говорит за то, что без
малого год Незгода провел в Тихорецкой на Кубани, в
семье младшей сестры и ее мужа. Хоть он почти ни с кем не виделся в это время,
но за новостями с Украины следил и решил ехать немедленно, как только власть в
Киеве захватил Скоропадский.
Возвращаясь, Незгода чувствовал
себя всеми забытым ссыльным каторжником, неудачником, потерпевшим поражение.
Ему казалось, что за прошедший год он постарел на десять лет, и не представлял,
что ждет его в Киеве. А Киев встречал богуна, тонкого
и прозорливого политика, предлагавшего союз с немцами, когда такой союз был еще
возможен. Теперь же немцы ходили по улицам столицы, но не как союзники, а как
оккупанты. Бездарная Центральная Рада упустила все шансы, и единственного
человека, который мог исправить положение, отправила на целый год в
Азербайджан. К приезду Незгоды все газеты
перепечатали его старый доклад Наша борьба,
а Украину в ХХ века роскошно переиздали на веленевой бумаге. В 1918 году
эта давняя его работа уже никому не казалась фантастической, напротив,
представлялось невероятным, что те, кто должен был ее прочитать и сделать
выводы, за пятнадцать лет так и не нашли для этого времени.
В первый же вечер в гостиницу к Незгоде
прибыл посыльный от Скоропадского: пан гетман приглашал пана Богуна в удобное время посетить гетманскую резиденцию для
личного знакомства и беседы. Знающие люди тут же сообщили смешавшемуся Незгоде, что гетман решил доверить ему премьерский
портфель. Слух о предстоящей аудиенции немедленно пронесся по Киеву, и к богуну потянулись делегации от обществ и союзов с просьбами
включить в состав кабинета их представителей.
На следующий день Незгода
отправился к Скоропадскому и был всячески обласкан гетманом. Они долго говорили
о странных, непредсказуемых поворотах судьбы и истории, о будущем Украины, о
немцах, о русских, потом опять о немцах. Богун обедал
с семьей гетмана, и за столом тоже завязалась беседа об истории, о Богуне и Скоропадском. О прежнем Богуне
и о прежнем Скоропадском.
Они совершенно расположились друг к другу, и этот долгий
разговор доставил обоим удовольствие, но кресло премьера
ни в тот день, ни позже, Незгоде предложено не было.
Напротив, заботясь о богуне, Скоропадский
поинтересовался, не привлекает ли того поездка казенным коштом в Германию, для
отдыха и поправки здоровья. Незгоду опять ссылали.
Сторонники, которых оказалось неожиданно много, превратили его гостиничный
номер в штаб. Они уже планировали новое восстание, не сомневались, что их
поддержит вся Украина, Петлюра придет под руку богуна
добровольно, а немцы будут только рады избавиться от гетмана-солдафона.
Но Незгода неожиданно принял предложение гетмана. Он
был уверен, что едет на несколько месяцев, от силы на полгода, за это время и
Украина, и немцы разочаруются в Скоропадском. Рассчитывал вернуться сильным, с
новыми связями и яркими идеями, чтобы взять власть, которая доверчиво и нежно
сама придет ему в руки.
…Незгода провел два года в Германии
и потом еще четыре в Австрии. Двадцать лет назад он предсказал крушение великих
империй, а в итоге, вместе с другими украинскими эмигрантами, сидел на обломках
Европы и с тоской смотрел на восток.
Винниченко уже вернулся в Киев из Москвы, где ему предлагали
портфель министра в украинском правительстве, но он его не принял. Грушевский,
наоборот, еще только собирался на Украину. Ему обещали кафедру и звание
академика. Незгоде ничего не предлагали и ничего не
обещали, его никто не ждал ни в Киеве, ни в Харькове, ни в Виннице, но терять
было нечего, и он решился явиться в советское посольство в Вене.
Незгода полагал, что
идет в особняк на Райснерштрассе за последним
отказом, но его судьба и тут сплела хитрую и сложную петлю. Советник посольства
узнал Незгоду — в 1916 году тот был его защитником в
военном суде. Будущего советника тогда обвиняли в дезертирстве, дело могло
закончиться расстрелом, но защитнику удалось оспорить главные тезисы обвинения
и дезертира просто вернули на фронт. Незгода не
помнил своего подзащитного, таких у него были сотни,
но это ничего не меняло. Советник решил ему помочь из благодарности. Документы
оформили быстро, и в конце лета 1924 года Незгода
купил билет до Киева.
Поезд шел через его родные места, через Проскуров,
через Винницу. С тех пор, как, окончив гимназию, Незгода
подался в Киев, пролетело сорок лет. Закончилась мировая война, за ней
гражданская. Здесь все изменилось, но прежними остались пейзажи Подолья, и
тяжелые тени давних героев-казаков вновь мерещились ему в сумерках на крутых
речных берегах, у стен старых польских крепостей. Он хотел вернуть народу
память и как знамя поднять их славу, но проиграл все сражения. Он все потерял и
теперь ехал начать жизнь с начала, не имея для этого ни сил, ни воли. Его
депрессия тащилась следом, не отставая ни на шаг.
В Виннице в купе к Незгоде
подсадили веселого совработника, и оставшуюся дорогу тот развлекал всех байками
из жизни губернского города. Из его грубоватых, но забавных рассказов выходило,
что жизнь на родине почти не изменилась. Появились новые слова, поменялись
названия, но уклад остался прежним.
В Киеве Петро остановился у старшего брата Ивана. Брат жил в
небольшом доме на окраине, в глубоком яру за Байковой горой, недалеко от Совских озер. Он держал хозяйство, сразу за домом начинался
сад — яблони, абрикосы, смородина с крыжовником. Стояли последние теплые дни
лета, братья говорили, гоняли на веранде чаи, и в какую-то светлую минуту Петро
подумал, что возвращаться стоило хотя бы ради этого уходящего летнего дня и
нескончаемого чаепития в саду.
На следующий день он поехал в город. За годы войны и разрухи
Киев потускнел и обрюзг — здесь ничего не строили, дома не ремонтировали,
брусчатка расползалась и выкрашивалась, витрины мыли только в центре. Глубоко
провинциальный дух чувствовался во всем. Незгода
неузнанным проходил по местам, где, казалось, совсем недавно ему бросали под
ноги цветы и кричали «Слава богуну!». Впервые приехав
в этот город тридцать лет назад, он хотел превратить его в блестящую
европейскую столицу, но теперь едва узнавал. А нынешний Киев и вовсе не желал
знать богуна. Чувство бессилия и обреченности
накатывало на Незгоду.
Когда вечером он вернулся к брату, его уже ждали трое, одним
из них был тот самый совработник, который ехал с ним от Винницы. Теперь на нем
были защитные галифе и темно-синяя гимнастерка с двумя ромбами в петлицах. Незгода никогда не видел людей из ГПУ, но сразу понял, что
ждал этой встречи с той минуты, когда его поезд пересек границу. Даже гуляя по
Киеву, даже за чаем в летнем саду.
Незгоду увели на
допрос, но через двое суток отпустили. Он вернулся ночью, молчаливый и усталый, есть не спросил, сказал, что хочет спать, а утром
обо всем расскажет.
На следующий день Петро встал рано, оставил на столе веранды
записку, выбрал старую, но крепкую папировку на
дальнем конце сада и повесился.
В записке была одна короткая фраза, написанная четким
почерком присяжного поверенного: Хоть круть, хоть
верть, а богуну — смерть.
4
Старенький серовато-сиреневый автобус Мерседес, отправлялся с
Одесской площади. Уманец заглянул в открытую дверь, но среди двух десятков
дремлющих пассажиров Незгоды не увидел. Еще пятеро и
водитель курили на тротуаре. Это были немолодые седоусые люди в потертых
пальто, теплых кепках полувоенного фасона с лицами кирпичного цвета. Они что-то
возбужденно обсуждали и одновременно цепкими взглядами ощупывали всех,
проходивших мимо автобуса. Уманец остановился в нескольких шагах и повернулся к
ним спиной, разглядывая идущих со стороны метро. Юрко редко опаздывал. Обычно
на такие встречи он приезжал раньше времени и где-то неподалеку пил дешевый
растворимый кофе, курил, наблюдая, как собираются остальные. Уманец ждал, что
тот вот-вот появится, но Юрка все не было — то ли кофе в этот раз оказался
горячий, то ли он действительно задерживался в дороге.
Водитель за спиной крикнул, что отправление через пять минут.
Старики загалдели громче, они спорили, какой стала бы Украина к 1939 году, если
бы в 1917 году Петро Незгода взял власть. У каждого
была своя, единственно верная версия, и Уманец догадался, что этот
увлекательный и актуальный спор ему предстоит слушать всю дорогу до Распор, все три часа пути. Он
даже подумал, не уйти ли прямо сейчас, а полчаса спустя набрать Юрка и соврать,
что не смог поехать с ним, не получилось, мол, дела в городе, то-се, но тут вдруг заметил, что
уже с полминуты ему кто-то сигналит и машет рукой из окна незнакомого
внедорожника.
Это приехала кузина Вика. Она вышла из машины, огляделась, и
следом за ней на улицу выбрался человек с короткой седой щетиной на лысеющей
голове. Он смотрел на Уманца настороженно-оценивающе.
Небольшая серьга кольцом с зеленой эмалью покачивалась под его правым ухом.
Уманец где-то видел и эту бритую голову, и серьгу, но где и когда вспомнить не
мог. Наша жизнь переполнена людьми с полузнакомыми
лицами. Они постоянно проскальзывают мимо, так что сложно понять, действительно
ли вы когда-то виделись хотя бы мельком или это чей-то двойник случайно
оказался рядом, даже не двойник, просто человек, отдаленно похожий, а на кого
уже и не определить. Но в этот раз, к собственному удивлению, Уманец вспомнил
спутника Вики, его звали Василий Робин. Лет двадцать назад он был заметным
актером в Русской драме, потом оставил сцену и вел часовую авторскую программу
на Первом национальном. Несколько лет его лицо
мелькало повсюду, и вдруг Робин исчез, как многие заметные личности в те годы,
да и не только в те.
— Николай, — представила Вика Уманца отставной телезвезде. — Художник и совершенно невыносимый человек, но
друг детства. За это только и терплю его возле себя.
Вика чмокнула Уманца и взяла под руку.
— Василий сейчас главный по связям с прессой в Укртранснефти… ну а в прошлом — ты знаешь.
— Вы тоже с нами? — Уманец пожал руку Робину. — Или только
доставили сюда мою кузину?
— Коля, мы едем с Васей на его машине, — решительно заявила
Вика. — Я не рискну зайти в этот автобус. А где Незгода?
— Да, где этот сын лейтенанта Шмидта?
Конечно, Уманец помнил глубокий баритон Робина. За такой
голос женщины прощают многое, в первую очередь проникновенный вздор, окрашенный
этим бархатным тембром.
— Где-то пьет кофе, как обычно. А, вон он!
Незгода стоял на
противоположной стороне шоссе и внимательно их разглядывал. На этот раз на нем
были высокие желтые сапоги, синие галифе и любимая натовская куртка. Фуражка
казалась в точности такой, как у стариков, дремавших в автобусе. Заметив, что
они обернулись, Незгода махнул рукой и не спеша
спустился в подземный переход. Накануне Уманец предупредил Юрка, что с ними
может поехать Вика, но о Васе из Укртранснефти он сам
ничего не знал.
— Значит, сейчас рванем, — бодро потер руки Робин, но во
взгляде его проступило уныние. Никуда, ни в какую Винницу, не хотел он ехать
этим февральским утром, и Уманец его понимал. Но рядом с Робиным
была Вика, а ее энергии и воле не смогла бы противостоять вся Укртранснефть в полном составе.
Между тем Незгода выбрался из
перехода, заглянув в автобус, перебросился парой быстрых слов с водителем, с
кем-то еще и радостно, улыбаясь, подошел к ним.
— Привет, друзья! Вы все едете со мной? — делая вид, что не
слишком удивлен их появлению в такую рань на окраине города, он поцеловал Вику
и хлопнул по плечу Робина.
— Только если ты не заставишь нас трястись в этом катафалке,
— пробурчала Вика. Но тут автобус закрыл двери и наконец
отправился.
— Мы там не нужны, — проводил его взглядом Незгода. — Эти люди замкнуты друг на друге. Они создают и
разность потенциалов, и сопротивление, на котором выделяется тепло, способное
согреть их воинственные души. Присутствие посторонних может разорвать цепь и
привести к жертвам среди мирного и неподготовленного населения. То есть среди
нас.
— Кстати, кто все эти мощные старцы? — спросила Вика, когда
они устроились в джипе и Робин уже догонял автобус.
— Это грозные люди, — бесстрастно сообщил Юрко. — Я сам долго
не мог выяснить, кто они, но недавно мне открылась правда: половина — бывшие
преподаватели истории партии и марксистско-ленинской философии в советских
вузах, а вторая половина — ветераны подполья, настоящие или поддельные, не
знаю, но это не важно. Главное, что они ощущают себя ветеранами подполья.
Понимаете, какая энергия скрыта в их противостоянии?
— И все они едут открывать памятник Петру Незгоде?
— не услышала вопроса Вика.
— А чем им еще заниматься? Спорить без конца? Думаю, они
давно мечтали о полевой работе. Вот нашлась для них хоть какая-то.
Тут Робин что-то шепнул Вике на ухо.
— Да-да, — согласилась она и повернулась к Незгоде. — Юрко, ты знаешь дорогу? Куда мы едем? Ты хоть
раз был в этих Распорах?
— Был. Там ничего не осталось, если ты об этом. Ни дома Незгод, ни могил на кладбище. Ничего.
— Понятно. Но вообще-то я не об этом. Мы сумеем сами найти
место общенародного торжества? А то Вася вчера разбил навигатор.
— Сумеем. Едем до Белой Церкви, потом сворачиваем на Винницу.
Так Васе и передай.
— А почему в Распорах не осталось могил? — Уманец
почувствовал, что Юрко уже ищет повод сцепиться с Робиным,
и его надо отвлечь. Двум альфа-самцам
в обществе одной самки в тесном пространстве джипа природа велит рычать друг на
друга и скалить желтые клыки. А его кузине та же природа велит провоцировать
схватку самцов. Даже если она ей совсем не нужна.
— Все могилы в двадцатом году раскопали большевички. То ли золотишко искали, то ли просто из добрых чувств. Тогда же
ограбили и мумию Пирогова в Виннице.
— Не желаю ничего слышать о могилах, мумиях и прочей некрофилятине, — схватилась
за голову Вика. — Говорите о…
— О прекрасном, — подсказал Уманец.
— Да. Хотя бы о стихах. Незгода, ты
ведь еще сочиняешь?
— Не пишу. Богородица не велит.
— Не юродствуй. Ты же был настоящим поэтом. Ты помнишь, как
мы познакомились? Мне еще восемнадцати не было, но я уже что-то соображала. Я
все поняла, едва тебя услышала. Даже не поняла, а почуяла, женщины всегда тонко
чувствуют такие вещи.
— Нестиранные носки и потные подмышки?
— Фу, дурак… Ты хоть помнишь, что
это я первая растолковала тебе, кто такой был Незгода?
— Конечно, ты. Я жил в неведенье, в тумане, брел наугад
сквозь мглу и мрак, но тут прекрасною богиней явилась ты среди холмов!
— Дурак, — засмеялась Вика. — Я
тебя познакомила тогда с этим канадским славистом — Джеки Чумаченко. Забыл?
— Помню-помню. Он когда услышал мою фамилию, сразу
аккуратненько, так, чтобы брючки не извозить в нашей
вековой грязи, встал на одно колено и ручку мне поцеловал. Троекратно.
— Опять дурак, — Вика обиженно
отвернулась. — Ни на какое колено он не становился. Ты же до этого ничего не
знал про Петра Незгоду! Это же он тебе все рассказал
и дал прочитать Украину в ХХ веке.
— Слушай, Вика, — перебил ее Юрко. — Можно два вопроса?
— Каких?
— У меня торпеда — полтора литра рома, смешанного с колой в
строгом соотношении два к одному. Рецепт безупречный, дедовский, можно сказать.
Будешь?
— Не буду. Второй вопрос такой же глупый?
— Почему он глупый? Ты ром не будешь, и значит, твою долю
разделим мы с Колькой. Вопрос как раз очень практический. А второй, наоборот,
отвлеченный: Тебя в Америке как чаще зовут, Викуля
или Викуся?
Вика замолчала. Она постаралась наполнить паузу ядом, она
хотела, чтобы ее молчание было ледяным и беспощадным. Но получалось плохо, лед
растаял под тихое бульканье сладкого коричневого пойла,
переливавшегося из бутылки в рот Незгоды.
Они обогнули Белую Церковь и свернули на шоссе, ведущее в
сторону Винницы. Дорога тут же испортилась.
— Какого черта мы не поехали через Житомир, — возмутился
Робин так, словно за рулем сидел не он. — Я езжу в Винницу через Житомир, там
дорога лучше.
— Викуля, дарлинг,
— добрым голосом предложил Незгода, — объясни
товарищу, почему его понесло этой дорогой, а не той. Уверен, ты знаешь это
лучше его.
— Все этот автобус, — попытался оправдаться Робин. — Я поехал
за ним. А потом уже поздно было что-то менять.
— Менять всегда поздно, — пробурчал Незгода.
— Все нужно сразу делать правильно, а не гоняться по морозу за группой
туристов-маразматиков в автобусе, чтобы потом что-то менять.
Щеки и уши Робина мгновенно налились густой темной кровью.
Уманцу стало жаль артиста.
— Давайте остановимся, выпьем кофе, — предложил он. — Заодно
подождем автобус, чтобы от остальных сильно не отрываться.
— Давайте, — обрадовалась Вика.
Они выбрали первый же ресторанчик, встретившийся на пути, —
двухэтажное строение под привычной синей металлочерепицей, только без неона на пластиковой вывеске.
На границе областей вкусы рестораторов и их представления о прекрасном
были уже не те, что в пригородах столицы.
— Ты его просто дразнишь или за что-то мстишь по старой
дружбе? — спросил Уманец Незгоду, когда тот остался
курить у входа. Вика и Робин ждали их внутри.
— Какая еще старая дружба? Впервые вижу этого кабанчика
вблизи. Я просто не могу молчать, когда на глаза попадается его розовое ухо с недобритой щетиной, и немедленно хочу чем-то
взбодрить. Если не пинком, так хотя бы добрым словом.
— Послушай, если ты не прекратишь, я с вами дальше не поеду.
— Как не поедешь?! Бросишь меня одного?
— Запросто.
— Одного? На морозе? Среди этих диких людей?
— Именно.
— Хорошо, — быстро докурил сигарету Незгода.
— Торжественно обещаю быть куртуазным шампиньоном. Теперь поедешь?
— Кем ты обещаешь быть?
— Шампиньоном. Тихим, вежливым, не конфликтным грибом,
безвкусным и бесполезным, молча сосущим на заднем сидении ром с колой.
— А почему грибом?
— Может, у меня грибная природа, кто знает?
Уманец хотел спросить, не требует ли от Незгоды
грибная природа размножаться спорами, но тут мимо ресторана проехал сиреневый
Мерседес с ветеранами.
— Хорошо, договорились. Сегодня ты будешь благ и
человеколюбец. А теперь идем, узнаем, что здесь называют кофе, и поедем
догонять автобус.
Уманец вовсе не был уверен, что его робкая просьба может
как-то изменить настроение Незгоды: если Юрко решил
отравить попутчикам дорогу, значит, его ядовыделяющие
железы уже в рабочем состоянии, они прочищены, продуты и готовы впрыскивать отраву без задержек. Но, видимо, решение друга не было ни твердым, ни окончательным, поэтому всего полчаса
спустя разговор в машине шел вполне мирно и как будто даже по-приятельский,
перетекая с тем двадцатилетней давности на пустяковые слухи и новости, задевая
между делом вопросы вполне абстрактные и отвлеченные.
Уманец легко утратил нить беседы. Он задремал и теперь
реагировал лишь на смену интонаций, но всю дорогу до Винницы голоса
собеседников звучали ровно и умиротворяюще. Только в
самом конце Уманцу показалось, что Юрко вдруг повысил тон и начал взвинчивать
темп разговора. Он тут же выпал из дремы и вслушался, но суть уловил не сразу.
— …никогда он не был с левыми.
Социалисты, социал-демократы… Да у него клыки
отрастали, когда он их видел. Но заграница смягчает нравы, там своим кажется
любой, кто говорит с тобой на одном языке. И Петро тоже не устоял. Он лечился в
Лозанне после очередного приступа депрессии, а этот итальянский Беня Крик деликатно манкировал
своими обязанностями перед родиной, другими словами, нагло косил в Швейцарии от
армии. Их познакомили русские эмигранты, марксисты ленинского круга, жившие,
как бакланы, колонией на берегу Женевского озера. Кстати, Незгода
играл в шахматы с Ильичом, это известный и достоверный факт. Есть даже
фотокарточка. С Горьким он тоже играл. Ленин говорил, что всякий раз, проиграв
этому елисаветградскому малороссу, он чувствует себя
великорусским шовинистом и хочет выйти к амвону, чтобы с попами предать анафеме
Мазепу, зато выиграв, готов немедленно ехать в Гаагу и требовать для украинской
нации права на самоопределение вплоть до отделения. Горький же за доской по
обыкновению только плакал, шумно сморкался и напоминал, что его усы все равно усистей, кустистей и развесистей. Сомнительное утверждение.
— А с Муссолини они тоже играли в шахматы?
— Нет. Беня был не мыслитель. Беня с Петром ходили в горы и говорили о высоком.
— О бабах? — догадалась Вика.
— И о революции, — кивнул Юрко.
— Теперь скажи, что из-за этих разговоров десять лет спустя
Муссолини порвал с социалистами, — предложил Уманец.
— Да, — уверенно подтвердил Юрко. — В девятьсот шестнадцатом
Муссолини заявил, что социализм как доктрина мертв. Петро говорил ему это в
девятьсот шестом.
— Потрясающе, — восхитился Робин. — Никогда такого не слышал.
Был бы я еще журналистом, обязательно снял бы об этом фильм.
Уманец хотел сказать доверчивому ответственному за связи, что
Юрко наверняка всю эту историю выдумал вот только что, но решил не портить
другу песню. Пусть лучше врет, чем ищет ссоры.
Пока Уманец дремал, посыпал снег, редкий и мелкий, как манка,
но разглядеть что-то метрах в тридцати уже было почти невозможно.
Когда проехали Винницу, Юрко наклонился к водителю.
— Сейчас будет Медвежье Ушко, за ним поворот на Распоры.
Следи за указателями.
Проблуждав еще полчаса по разбитым дорогам, машина добралась
до окраины села и вскоре выехала на центральную площадь Распор. Среди серых
построек, едва различимых за пеленой снега, выделялось яркое сиреневое пятно
автобуса.
— Припаркуйся где-то рядом с ними, — скомандовал Незгода и сделал несколько долгих глотков из бутылки с
разбавленным ромом. — Пить будете? Ну как хотите. Я сейчас уйду ненадолго —
нужно одно дело решить, а потом встретимся у памятника. Тут все близко, вы не
потеряетесь.
Он выбрался из машины и побрел в сторону вытянутого вдоль
площади двухэтажного здания. Выпитый в дороге ром заставлял его немного петлять
и путать следы. Вика, Уманец и Робин молча смотрели,
как силуэт Незгоды, теряя четкость, сливался с
мутноватым окрестным пейзажем.
— Необычный у вас приятель, ребята, — констатировал очевидное Робин. — Не простой.
— Все мы тут необычные, — открыла дверь машины Вика. — Хватит
заседать. Пошли уже.
Уманцу не хотелось оставаться с Робиным
и Викой, но и повода уйти он не находил. Он хлебнул рома с колой из бутылки,
оставленной Незгодой.
— Пошли, — Уманец сунул бутылку в сумку и вышел на площадь.
— Переведи меня через майдан, — попытался пошутить Робин и
положил ладонь Вике на плечо. Но кузина, чуть повернув голову, так тяжело
глянула в его сторону, что он сделал шаг назад и быстро спрятал руки за спиной.
5
Группа ветеранов уверенно прошагала мимо них в ту же сторону,
куда недавно ушел Незгода. На ходу старики продолжали
разговор, который вели еще в Киеве, но Уманец уже понял, что и тогда он слышал
вовсе не начало, а отрывок из середины, случайное звено в бесконечной спирали
спора проигравших. Победители не спорят, они торжествуют. Победа — это общий
успех, объединяющий, может быть и ненадолго, всех причастных. Зато поражение
разводит побежденных по тихим углам, загоняет их в темные норы, где подробно и
тяжело они снова и снова переживают этапы катастрофы и ищут ее причины. Но
проходит время, и проигравшие обязательно собираются, чтобы все обсудить. И
разговор может длиться годами.
Уманец помахал Робину и Вике, но дожидаться их не стал и
зашагал следом за стариками. Со спины они были похожи на небольшой отряд
ополчения, выстроенный в колонну по четыре. Отряд шел в ногу, наверное, так
было удобнее, и даже пытался держать строй. Уверенно, хоть и не очень скоро, он
пересек площадь. Редкие машины останавливались, уступая идущим дорогу, а
водители удивленно таращились, пытаясь понять, с какой из прежних, давно уже
прошедших и забытых войн, явились в Распоры старые солдаты. Уманец был не с
ними, он держался отдельно, но вдруг заметил, что и сам старается не сбивать шаг.
Эти болтуны в потертых куртках и измятых пальто поверх форменных пикейных
жилетов, потрепанные рядовые информационных сражений, маршировали по
центральной площади Распор так, словно знали короткий тайный путь из прошлого в
будущее. Они двигались медленно, тяжело рассекая тугое время, а позади,
безбилетным пассажиром, не имея прав на место среди них, тихо шел Уманец.
Марш длился недолго. Сколько нужно времени, чтобы пересечь
площадь и выйти к кое-как расчищенному газону перед сельрадой?
Старикам хватило пяти минут. Посреди газона стояла невысокая бетонная стела,
снизу она была выкрашена кладбищенской серебрянкой, а верх
скрывался под густо-синим покрывалом. Ветераны разбрелись по периметру,
окружили стелу, и Уманец почувствовал, как тут же исчезло силовое поле,
сопровождавшее их в движении. Края времен тихо сомкнулись, и перед сельрадой остались обычные старики, усталые после долгого
переезда и уже слегка разочарованные зрелищем неряшливого бетонного столба,
накрытого мятой темной тряпкой.
На крыльцо высыпало местное начальство, брюхастое, щекастое,
в кожаных пальто и шапках из меха каких-то водоплавающих млекопитающих. Это
были правильные начальники и жили они, наверняка, в домах, облепленных красным
декоративным кирпичом с крышами под синей металлочерепицей. Уманец не сомневался, что они подготовили
правильное мероприятие, но выстоять такой митинг без допинга он не смог бы и в
более щадящих условиях. Все-таки прав был Юрко, когда брал в дорогу ром, он
знал, куда едет. Трезвый уме такое вытерпеть не сможет.
Стоило Уманцу подумать о Незгоде,
как тот появился на крыльце, а потом с начальством, но намеренно чуть поотстав, спустился к народу. Желтые сапоги, синие галифе,
натовская куртка… Еще в Киеве можно было догадаться,
раз Незгода едет в Распоры на открытие памятника,
значит, собирается выступать, потому что слушать других Юрко никогда не любил —
не хватало терпения. Теперь же, увидев его перед киевскими ветеранами и
местными энтузиастами, Уманец понял, что всех их ожидает нерядовое зрелище.
Вряд ли кто-то может вообразить, насколько оно будет ярким и какой градус
терпимости придется проявить ветеранам. Может быть, их хрупкая психика не
рассчитана на такие нагрузки, и тут понадобится специальная подготовка.
Уманец еще хлебнул рома. Он решил, что имеет право не
замечать недовольные взгляды стариков. У каждого из них в кармане наверняка
есть фляга с водкой, вот и пусть пьют сами, нечего на него оглядываться — не в
церкви. Робин и Вика подошли и остановились у Уманца за спиной. Втроем они
образовали яркое лилово-красное пятно на краю толпы темно-зеленых и серых
ветеранов. Теперь таращились не на него одного, а на всех троих.
— Удивительно милое место, — вполголоса сказал Робин. — Мы
успели немного погулять…
— Да ничего мы не успели, — оборвала его Вика. — Обычное
село. Вгоняет меня в тоску, как и любое другое. Как и вся эта страна, и эти
люди.
«Будет тебе сегодня и веселье, и танцы с бубнами», — мысленно
пообещал Вике Уманец.
Веселье наступило не сразу. Первым выступил главный ветеран. Он
представился — ветерана звали простым русским именем Иван Зуев — а потом
старательно перечислил свои титулы, так, словно говорил о ком-то другом, не о
себе. В его речи вспыхивали гордые названия ассоциаций, избравших его
вице-президентом, и академий, почетным и действительным членом которых он
являлся. Перечень прозвучал внушительно и устрашающе, словно список дивизий,
которые вот-вот должны штурмом взять Распоры. Ощутив их поддержку и мощь, Зуев
заговорил о Петре Незгоде, и Уманец услышал
замечательный рассказ.
— Батько наш, Петро Незгода, — сказал ветеран, вскинул правую руку и замер с
грозно поднятым кулаком. — Батько наш, богун Петро Незгода, — повторил
он и заплакал. Какое-то недолгое время старик так и стоял с поднятой рукой,
пытаясь что-то сказать сквозь слезы. Потом мелкой сочувственной рысью к нему
подбежал кто-то из младшего начальства и увел с площади.
Речь командира огорчила собравшихся, они не привыкли к
публичному проявлению чувств. От Зуева ждали долгих, скучноватых слов о
значении личности, об исторической роли. Все-таки митинги — это место
демонстрации суррогатных эмоций, здесь все искусственно, с наигрышем, с
перебором, хотя вроде бы и всерьез. Если сказал «батько
наш, богун», то и дальше грохочи славным прошлым,
лязгай доспехами, звени уздечкой, в кимвалы бей и в барабаны, а слезы тут не при чем, слезы из другой партии.
Не то сказал Зуев, подвел своих побратимов.
Переваливаясь с ноги на ногу, гигантским щекастым гусем
приблизился к микрофону голова местной сельрады.
— Отэта, Иван Олегович
расчувствовался тут, — сказал голова, — так и я бы расчувствовался, и любой… Он
на памятник своих только денег десять тысяч дал, а еще и вы все пожертвовали
четыре тысячи триста сорок одну гривну восемнадцать копеек… Тут
у нас записано все. И Распоры заложили в бюджет определенную значительную
сумму, но район пока не утвердил. А хоть и не утвердил, мы все равно на
земляках не экономим и память свою храним как хрусталь — прозрачной и чистой, а
если праздники, то под ноги ее не бросаем и не бьем, как другие, и как бы
кому-то ни хотелось… может быть. Незгоды
у нас в Распорах жили, мы помним это, хотя давно уже не живут. И дома их тут не
осталось. И могил…
— А давайте восстановим дом! — крикнул кто-то из ветеранов.
— Да, и могилы восстановим, — пробурчала Вика. — Зароем здесь
нашего Юрика всем нам на
радость.
Робин посмотрел на нее огорченно и осуждающе.
— Зря ты, Вика, они ведь искренне.
— И я искренне. Мы все искренне, Вася. Мы искренние идиоты. Идиоты без страха и
упрека.
Уманец видел, что Робин не привык к резким виражам, которые
так любила закладывать в разговорах Вика, и теперь не знает, как вырулить,
сохранив лицо, но и не обидев девушку. Опыт в связях с зависимой от Укртранснефти, а потому сдержанной и робкой прессой вряд ли
мог здесь пригодиться.
— В некоторых вопросах, — решил ему немного помочь Уманец, —
моя кузина радикальная перфекционистка. На нашей
планете нет ни таких городов, которые бы полностью ее устраивали, ни таких
людей. Все, что появилось за миллионы лет эволюции, — сплошной брак. Брак и
шлак.
— И тотальную ошибку природы уже никак не исправить?
— Есть одна возможность…
— Все-таки есть, — с поддельным безразличием констатировала
Вика. Уманец видел, что она слушает их внимательно.
— Иногда у моей кузины возникают идеи, как все должно быть на
самом деле, какие созвездия должны украшать ночное небо над ее головой в тот
момент, когда после легкого ужина она выходит на террасу виллы и смотрит на
море.
— И что же я должен? — не понял Робин.
— Вы должны шевелить созвездиями и совершенствовать космос,
угадывая тот счастливый момент, когда он совпадет с ее представлениями о прекрасном.
— Так, — Вика решительно встала между Робиным
и Уманцем. — Не пугай мне Василия раньше времени. А
ты его не слушай. Уманец с детства считает себя большим и привык меня поучать.
Думаешь, это он с тобой сейчас говорил? Ни разу! Это он опять меня воспитывал,
и снова зря.
— Как и всегда, Викуля. Год демет! — Уманец огорченно потер лоб. — Опять забыл… Как
правильно, Викуля или Викуся?
— Хватит, — отмахнулась Вика. — Давай лучше Юрку послушаем.
Иначе, зачем мы сюда приехали?..
— Зачем мы сюда приехали, не знает никто. Но давай послушаем.
Скучно не будет.
И в этом Уманец не ошибся.
Юрку дали слово. Он подошел к микрофону, откашлялся,
проверяя, хорошо ли работает техника, потом вернулся, резко сбросил свою
любимую натовскую куртку на руки голове сельрады и
строго ему велел: «Проследите. А то народ здесь такой — рукой проведут и концов
не оставят».
— Ага, — то ли согласился, то ли не расслышал растерявшийся
голова.
Тут оказалось, что под курткой у Юрка вышиванка.
Дикая, совершенно безумная вышиванка, расшитая
яростными собакообразными тварями и разинувшими клювы голубыми
петухами, подпоясанная таким же голубым плетеным
ремнем. Так он и вышел к собравшимся, уже начавшим подмерзать на февральском
ветру: в высоких желтых берцах, синих кавалерийских галифе и тонкой бело-голубой вышиванке, надетой
на голое тело.
— Батько наш, богун
Петро Незгода, был мне двоюродным прадедом, и я о нем
мало знаю, — первым делом сообщил Юрко ветеранам. — Он родился в Виннице, потом
уехал в Киев и здесь, в Распорах, появлялся редко… Если
вообще появлялся. Это у нас семейное, я сам сюда только второй раз заглянул, а
мой отец на родине предков вообще никогда не был. Плевал он на эту родину —
хочу, чтобы вы все это знали и ничего зря не выдумывали. Отец был простым работягой, рос сиротой. Но когда мы садились с ним на кухне
— два метра в ширину, три в длину, здесь заканчивается ржавая мойка, а там
начинается холодильник «Днепр», и между их железными углами двоим без тесного
телесного контакта не разойтись — он иногда безо
всякого повода говорил: «Мне бы, Юрка, сейчас коня, и полетел бы я на нем в
Распоры. Верхом бы поскакал. Взял бы самогона бутылку, чтоб не заблудиться в
пути, и помчался смерчем, сметая на пути разный хлам и мусор истории». Но коня
не было, конечно, поэтому выпивали мы с ним первый литр и отправлялись в ночное… Надолго. До сих пор вспоминаю его слова и думаю: что он
забыл в тех… то есть в этих Распорах? Что тут можно забыть?..
Теперь сам решил приехать, посмотреть. И вы все здесь за этим же —
почувствовать вкус водки… воздуха Распоров. Увидеть Южный Буг, увидеть эту
землю и все такое. Это понятно. Но вот мы приехали, и что здесь? Что перед
нами? Бездонное ничто, гудящая воронка времени, со всей возможной деликатностью
скрытая февральским снегом и близкими уже сумерками, а посредине, над
вибрирующей космической дырой, висит колеблемая зимним ветром бетонная стела.
Вы слышите свист? Чувствуете вибрации? Это разваливается наше скудное знание о
прошлом, рассыпается на глазах. Вместо живой и красочной истории нам предлагают
кусок бетона, камень, накрытый какой-то пыльной скатертью со стола президиума.
Есть в этом камне что-то от богуна, от его времени и
славы? Ничего! Здесь только бетон, только обман и подлог. Что произойдет, если
мы сорвем сейчас тряпку, а камень расколем и обрушим?! Станем мы беднее?
Что-нибудь потеряем? Никогда! Какой-нибудь пастор сказал бы сейчас, что мы
отвергнем ложных богов и очистим место для богов истинных! Но давайте без
богов, что мы смыслим в богах?..
— Что он несет? — ужаснулся Робин.
— Думаю, Вася, надо бы нам перепарковать
машину поближе. А то кто знает, чем сегодня все закончится, — попросил его
Уманец. Потом он положил руку на плечо кузине, — Вика, не хочешь пойти с
Василием в машину?
— Еще чего, — возмутилась та. — Сейчас под барабанную дробь
начнется самое интересное. Никуда не пойду, пока до
конца все не досмотрю.
— Публика его затопчет. Тебе случалось видеть, как стадо
буйволов перемалывает в кетчуп и размазывает по саванне зарвавшегося льва? Юрко
по ошибке напялил карнавальную львиную шкуру. Взял с
вешалки чужой костюмчик, но слишком вжился в образ. И сейчас его… А потом и нас, — закончил Уманец, уже зная, что ему
ответит Вика, и не ошибся.
— Ты трус Колька. Стой и молча
наблюдай или вали следом за Васей. Только не мешай мне.
Тем временем Юрко продолжал буйствовать у стелы. Он сообщил
что-то невозможное из биографии богуна, а потом
схватился за край покрывала, болтавшегося на стеле. Потеряв на время командира,
ветераны переглядывались, ища друг у друга поддержки, не слишком понимали, что
происходит, — возможно, — думали они, — так и надо, возможно, так теперь
открывают памятники. К тому же половина ветеранов плохо слышала и не все слова
Юрка смогла разобрать отчетливо и ясно. Уманец и сам различал не все, особенно
в конце, когда Юрко вдруг решил прочитать стихотворение. Он приподнял один угол
покрывала и потянул его на себя. Ветераны затихли.
Мы шли по синему простору, как черепахи — напрямик! — крикнул
Юрко.
За нами конница скакала, но нас догнать не мог никто!
За нами ветры, ветры в спину, нам драли в уши и лицо,
А мы — по желтому простору, где ни начала, ни концо.
— Чьи это стихи декламирует племянник, — спросил Уманца
топтавшийся рядом ветеран. — Богуна? Или свои?
До этого вопроса Уманец был уверен, что Юрко читает свое,
просто потому что чужое Юрко читать бы не стал. За
четверть века их знакомства Незгода никогда не читал
чужие стихи. Возможно, такие случаи и были, но Уманец о них ничего не слышал.
Однако, мало ли, может быть сегодня…
— Это стихи Грушевского, посвященные богуну,
— ответил он ветерану. — Винниченко адаптировал их в Вене и отправил на Кубань
по почте, но письмо перехватили агенты ЧК. Богуну их
прочитали только на допросе в Киеве.
— Ого, — обрадовался ветеран и пересказал слова Уманца
соседу. Тот передал их дальше по цепочке. Испорченный телефон заработал, быстро
шлифуя фантастический слух, доводя степень его неправдоподобия до высот, совсем
уж невообразимых.
Собаки ждали, злились утки, деревья выли на луну,
А мы, упершись лбами в стену, шагали вдаль и шкиль моздиль,
И конница литоль ден голлер, и козодой, и чизден ко.
Вопросы нам не задавали. У нас ответы вастельер…
А гроли тримо,
гроли тримо ни дапроти, ни дапрото.
Последнюю фразу Юрко произнес тихо, так что каждый услышал
какие-то свои слова. Потом он с силой дернул покрывало на себя. Тряпка тут же
за что-то зацепилась, наверное, за ус бетонного богуна, и порвалась с сухим противным треском.
— А вот бы у него сейчас усище отломился, — громко сказал
Уманец, но никто ему на это ничего не ответил, только Вика недовольно
покосилась и быстро отвела глаза.
Тряпка повисла не стеле, приоткрыв публике половину бетонного
лица: шишку лба, глаз, ус и щеку. Тут уж все поняли, что церемония пошла наперекосяк, и первым исправлять ситуацию бросился голова.
Швырнув куртку Юрка на снег, гигантским перепуганным гусем он покосолапил к стеле и схватил покрывало с противоположного
края. Тряпка съехала вниз, обнажая наконец бюст
полностью. Так на недолгое время они с Юрком замерли по разные стороны столба,
держа в руках натянутую плюшевую скатерть. А над ними, встопорщив гигантские
бетонные усы, хищно смотрел на собравшихся богун
Петро Незгода. И размахом усов и недоумением в
угрюмом прищуре глаз этот богун походил на Семена
Михайловича Буденного, только вместо кителя с маршальскими петлицами и орденами
скульптор попытался изобразить визитку и бабочку. При этом гражданская одежда
конца позапрошлого века вышла у него не слишком убедительной.
«Маршальские звезды тут, пожалуй, были бы уместнее», —
подумал Уманец, разглядывая бюст. В эту минуту Юрко выдернул скатерть у головы сельрады, развернулся к собравшимся
и победно вскинул вверх руку. Он был удивительно похож на бетонного Петра Незгоду, не хватало только усов, но твердая, упрямая линия
губ и тяжелый взгляд, которым Юрко прошелся по толпе, обманывать не могли.
Вика обернулась и едва заметно кивнула Уманцу — наверное тоже заметила сходство. Уманец знал, что при всей
решительной напористости она всегда оставалась девушкой наблюдательной и тонко
чувствующей.
Юрко отпустил скатерть, похлопал по плечу растерянного
голову, поднял с земли куртку и ушел куда-то в сторону сельрады.
А к микрофону вернулся командир ветеранов Иван Зуев и уже без сантиментов, а
наоборот, даже со злостью заговорил о мнимых родственниках, которые перевирают
и искажают историю наших героев. И не прощать это надо, а искоренять и
выкорчевывать.
— Идем в машину. Я замерзла, — Вика взяла Уманца под руку.
Они пошли сквозь толпу ветеранов, наливавшихся злостью и
гневом, и Уманец опять подумал, что сегодня Вика чувствует все тоньше, чем он,
лучше его знает, где нужно появиться и когда уйти.
Замерзший Юрко уже ждал
их в машине.
— Отдай мой ром, — сказал он Уманцу, едва шевеля серыми
губами. — Я замерз. Я сейчас сдохну.
— Может, тебе лучше водки? — Уманец вернул Юрку бутылку с
остатками ром-колы.
— Поехали, Вася, отсюда, — коротко бросила Вика, устраиваясь
на своем месте. — Водку купим по дороге.
Робин включил зажигание, и минуту спустя джип проехал мимо
ветеранов. Уманец попытался разглядеть лица стариков, но не увидел на них
ничего кроме усталости. Иван Зуев еще что-то говорил, стоя возле стелы, и
грозил кому-то вскинутым кулаком, возможно даже и их джипу. Но ветераны
проводили машину безразличными взглядами. Бетонный столб и бюст издалека
казались совсем уж нелепыми. Все замерзли, всем пора было по домам.
— Чем у вас там закончилось? — спросил Робин, когда машина
миновала Распоры и выехала на трассу.
— Юрко сцепился с памятником, потом с головой, но всех
победил. Эту эпическую схватку в Распорах забудут еще не скоро, — попытался
объединить все в одной фразе Уманец.
— С головой лучше дружить, — серьезно заметил Робин.
— Тупая шутка, — оборвал его Незгода.
— Тупая, понятно? Какого черта вы вообще сюда со мной поперлись?
— Юрка… — обернулась к нему Вика.
— А ты? Я тебя звал? Вот, скажи, я звал тебя?
— Это сейчас пройдет, — сказала Вика, но Юрко ее не слышал,
да, кажется, и не видел. — Тебе не водка нужна, а валерьянка и валиум. Или душ Шарко, — не
удержалась она.
— Стой! — крикнул Юрко Робину и попытался открыть дверь. —
Останови машину!
— Тихо, тихо, не ломай. — Робин затормозил.
Юрко выскочил на обочину, отшвырнул пустую бутылку из-под
рома с колой и быстро пошел в сторону Винницы.
— Давайте подождем минут пять, потом нагоним его и подберем.
Может, успокоится к тому времени, — предложила Вика.
Какое-то время они тихо сидели в теплой машине, потом Робин
не спеша поехал следом за беглецом, но догнать его не смог. Может быть, Юрка
успел подобрать кто-то раньше них, хотя представить такое сложно — зимнее шоссе
было пусто и безлюдно. Наверное, он просто где-то свернул с дороги. Уманец
набрал номер Юрка, но тот ему не ответил.
Они возвращались в Киев молча. Уже
пришли сумерки, стремительно холодало, и все трое старались не думать о том,
как в это время Юрко Незгода бредет где-то по обочине
дороги и ловит машину до Киева без всякой надежды на удачу.
Худой
мир
1
В конце марта у Уманца начали отжимать мастерскую. Ее и
раньше пытались забрать — высокие окна просторной светлой мансарды в старом
доме на Большой Житомирской
выходили на Гончары и Кожемяки. За ними поднималась Замковая.
Подол. Днепр. Черторой. В бой за такой вид из окон
своей будущей квартиры рвались многие.
Сорок лет назад это был обычный чердак, заваленный
строительным мусором. Дядьке Уманца его отдал Союз художников, и лет за
двадцать он потихоньку превратил чердак в большую мастерскую. Дядька был
скульптором, и в прежние годы все пространство мансарды занимали макеты
монументальных групп. Колхозники с урожаем. Сталевары на отдыхе. Шахтеры, зорко
всматривающиеся в коммунистическое завтра.
В 90-е, когда заказов не стало, а накопленные им советские
деньги оказались обычной бумагой с радужными картинками, дядька предложил
Уманцу часть помещения за то, что тот возьмет на себя все расходы по содержанию
мастерской. Вполне коммерческую сделку он торжественно назвал союзом кисти и резца.
Уманец согласился и не пожалел; работать старик ему не мешал, правда,
оказалось, что он привык каждый вечер пьянствовать в компании давних приятелей.
Для застолий они выгородили угол с огромным довоенным диваном, тонконогим
журнальным столиком и парой продавленных кресел. Приятели дядьки Уманца были
младшими современниками Архипенко, Мура,
Кавалеридзе. За границей их еще помнили, работы
включали в каталоги, а имена — в справочники, но забывчивые и не слишком
образованные отечественные чиновники всякий раз недоуменно хлопали глазами:
Что-что? Кто? И как, вы говорите, его зовут? Зато вокруг компании крутилась
постоянно обновляющаяся карусель из людей, связанных с искусством. Природу этих
связей Уманцу не всегда удавалось понять с первого взгляда, но, так или иначе,
именно здесь он познакомился с несколькими влиятельными арт-кураторами,
прилетавшими в Киев всего на полдня,
на один просмотр.
Еще при жизни дядьки мастерская была оформлена на Уманца.
Потом, когда ее пришлось отстаивать в кабинетных войнах, то все вместе: и
грамотно составленные документы, и несколько знакомых, понимающих, о чем идет
речь, способных протолкнуть правильное решение в нужных кабинетах, а
неправильное, наоборот, отодвинуть в тень, не единожды сыграло за него. Но и
хищники, охотившиеся на мастерскую, всякий раз открывали новые, удивительные
причины, по которым Уманца следовало лишить помещения. В список неизменно
входили: антисанитария, нарушение пожарных норм, повышенная аварийная опасность
и незаконное вселение жильцов. Причин находилось множество, они выглядели
комично и нелепо. Уманец никого не селил в мастерской, не нарушал пожарные
нормы — в трех свободных углах мансарды висели огнетушители, но отбить даже
самую безобидную атаку удавалось только деньгами, другие аргументы коммунальных
чиновников не убеждали. Деньги — вот универсальное оружие и в обороне, и в
атаке, обязательный катализатор принятия законных решений при подписании актов
и экспертных заключений. Довольно быстро Уманец привык к тому, что откупные —
это просто еще одна постоянная статья расходов в его бюджете. Кто-то борется с
тараканами, кто-то с крысами, а он с крупными хищниками, время от времени их
подкармливая.
Так длилось почти пятнадцать лет. Чиновники уже считали себя
его хорошими знакомыми, легко и дружелюбно улыбались при встрече во дворе или
на Пейзажной аллее, спрашивали о делах и желали успеха. Еще бы, его успех —
основа их благополучия. Они чувствовали себя его благодетелями, если б не они,
то эту мастерскую отобрали бы у него с первого же раза, и Уманец со своим
абстрактным экспрессионизмом переехал бы в какой-нибудь подвал с обнаженными
трубами, но без окон. Многие у нас так работают, и ничего. А они вот помогают,
делают благое дело, полезное и для художника, и для искусства, и для
собственной совести. Да, за деньги. Но кто сейчас работает бесплатно?..
Уманец понимал, что система, не признающая закона, устойчивой
быть не может, что однажды все обрушится, но думать об этом не хотел, да и
изменить ничего не мог. Он тоже привык улыбаться дружелюбным ребятам из
районной администрации и радовался уже тому, что временно его отношения с
государством наладились или вот-вот наладятся, на этот раз, возможно,
окончательно. А улыбчивых ребят вокруг всегда толпилось немало, их было не
сосчитать: из отдела строительства и архитектуры, из отдела коммунальной
собственности, отдела по контролю за благоустройством, отдела работы с
обращениями граждан, орготдела, юротдела,
сектора по взаимодействию с правоохранительными органами, управления культуры и
охраны культурного наследия… Было еще не меньше
семи-восьми районных управлений, а кроме них — городские, министерские, еще
черт знает кем и когда созданные. Иногда необходимость
постоянной борьбы за мастерскую, в которой он проработал двадцать лет, казалась
ему невыносимой… А в остальное время жизнь была вполне
сносной.
Но однажды система застопорилась. Уманец даже не сразу понял,
как это случилось. Он получил извещение, что обязан в месячный срок
освободить аварийное помещение в связи с предстоящим капитальным ремонтом
здания, и отправился по привычному коридорно-кабинетному маршруту.
Дружелюбные чиновники тут же признали, что никакого капитального ремонта не
ожидается, просто одному человеку с Банковой срочно
понадобилась квартира на Большой Житомирской. Для чего? Да мало
ли для чего влиятельному человеку нужна мансарда с видом на Гончары и
Кожемяки? Кто ж о таких вещах спрашивает? Чиновники улыбались, как прежде, и,
как прежде, с готовностью принимали конверты, полагающиеся за сочувствие и
содействие, но дело тянулось неделя за неделей, иногда будто бы затухая, но
потом неизменно разгораясь снова. Месяц миновал, за ним еще один, началось и
набрало силу лето, а Уманец продолжал вести жизнь обитателя казенных казематов.
Здесь нельзя было отвлекаться и ослаблять внимание, любой случайный разговор
мог разом перевернуть картину мира. Однажды Уманец узнал, что существует еще
один, подложный, и довольно грубо склепанный пакет документов на мастерскую.
Ему удалось даже добыть копии. Из бумаг следовало, что он уже четвертый год
занимает помещение незаконно, нарушая права владельца, лица, временно
существующего без работы и без определенного места жительства. Доказать
несостоятельность претензий было не сложно, но и не дешево; как бы то ни было,
Уманец понимал, что скоро могут появиться новые документы, где все концы будут
спрятаны аккуратнее, опровергнуть их будет сложнее, и к этому он тоже должен
как-то готовиться.
Так долго не длилась ни одна атака на мастерскую. На осень
была запланирована его выставка в Праге, и он хотел покончить с войной до того,
как всерьез займется отбором и перевозкой картин. Тогда-то у него точно не
будет времени ни на что другое. Деньги уходили, но не приносили результатов, и
казалось, что точнее всего его ситуацию описывал анекдот, рассказанный замглавы районной администрации: Пришли к прокурору
ребята, говорят, нужно решить одно дело. Положили деньги на стол. Прокурор их
выслушал, взял сверток с деньгами, взвесил на ладони, остался доволен. Не спеша
убрал все в сейф, закрыл дверцу, аккуратно положил ключи в ящик стола. — За
деньги, мальчики, спасибо. Помочь ничем не могу.
Районные чиновники относились к нему действительно лояльно и
вроде бы даже не вредили с умыслом, — хотя, кто их, кресложопых,
разберет, — злился Уманец, вернувшись из кабинета средневысокого и
собираясь на прием к хозяину кабинета чуть-выше-среднего.
За последние годы в нашей стране многое разучились делать,
зато с успехом освоили строительство просторных кабинетов и приемных. На самом
верху, как и прежде, можно встретить ковровые дорожки и полированные дубовые
панели на стенах. В советские десятилетия эту технологию довели до
совершенства, а в наши дни лишь чуть-чуть подкорректировали — в цветовой гамме
стало меньше красного, все чаще встречаются голубой и
синий и кое-где, конечно, желтый — мы все патриоты, не надо об этом забывать.
Это у очень высоких чиновников. А просто высокие
переместились в пластиково-плиточную деловую среду.
Здесь господствуют серые и сине-серые цвета разнообразных оттенков. В казенных
приемных серый цвет особенно богат и выразителен. Ковровые покрытия кладут
только в кабинетах, а в коридорах — плитку в таких же сдержанных мышиных тонах.
Уманцу была назначена встреча с чиновником из нижнего слоя просто-высоких. График, как часто случается,
сдвинулся, и в просторной приемной, ожидая очереди, раздраженно молчали
несколько человек. Над столом офис-менеджера тихонько свистел и всхрапывал
кондиционер, но казалось, что дышать в комнате все равно нечем, и дверь в
коридор пришлось открыть. Там было почти пустынно, бесшумно скользили редкие
чиновники, и уровни тишины в приемной и в коридоре быстро сравнялись, только в
глубине, нарушая равновесие нечастыми толчками, со сдавленным сипением
разъезжались и смыкались двери лифта.
Уманец занимал время тем, что привычно тренировал
воображение, отыскивая сходство собравшихся в приемной с животными, потом с
насекомыми, наконец, с объектами неживой природы и растениями. Он представлял,
как этот выморочный кафкинский мир вдруг населили бы
существами из других пространств, не пересекающихся и даже с ним не смежных.
Из коридора донесся необычно громкий на этих этажах стук
женских каблуков. Что-то похожее с Уманцем не так
давно уже где-то происходило. Он слышал эти шаги, нарушающие тишину пустого
коридора. Но то был другой коридор, другая комната и
другие запахи… Аромат хлорки и продавленный диван. Конечно! Врач из Кичеево. Отделение пограничной психической патологии и
как-то там еще… Доктор Гринберг! Твердая походка и жесткий характер. Есть еще
женщины, которых не сломать, не переубедить, не сдвинуть с однажды занятых
позиций. Даже если они сами знают, что неправы во всем. Так они ходят по любым
коридорам, не привставая на цыпочки, не приглушая шаги, не уступая никому
своего права на идеально прямую походку. «Понятно, что по коридору идет не
Гринберг, — подумал Уманец, — но кто-то очень на нее похожий».
Тут он понял, что не помнит, как выглядела доктор из кичеевской больницы. В памяти не осталось ничего кроме
белого халата и очков в пол лица, но едва Гринберг вошла в приемную, как Уманец
тут же ее узнал. Это действительно была она! Но что за
странная встреча, ведь доктор живет не в Киеве и работает невесть
где — в Кичеево. Удивительно, что они встретились под
дверью кабинета киевского чиновника чуть-выше-среднего.
Впрочем, не так уж и удивительно. Вот у Уманца всего лишь мансарда в центре, и
нашлось столько желающих ее проглотить. А у больницы — сосновый бор и корпуса,
котельная, гаражи, теплица, Магазинчи,
наконец. Есть чем набить брюхо вечно голодным чиновникам.
Уманец не собирался спрашивать Гринберг, почему она здесь, и
без того все казалось понятным, но раз уж они встретились, он хотел поговорить о другом. Пришлось подождать, пока доктор выйдет из
кабинета, и пригласить ее на кофе. Двум давним знакомым есть что вспомнить, что
же удивительного в долгой беседе за кофе на террасе полуденного кафе? Даже если
один из знакомых успел забыть другого.
2
После поездки в Распоры Уманец с Юрком не виделись. Не то
чтобы Юрко совсем исчез — Уманец трижды звонил ему и дважды пытался
договориться о встрече, но все никак не складывалось. Последние месяцы у обоих
шла темная полоса, Юрко хандрил, в разговоре недовольно, по-медвежьи кряхтел и
даже в том, что не находилось времени встретиться, видел проявление общей
неблагосклонности судьбы. Так случалось и раньше, но Уманцу обычно удавалось
растворять депрессивные сгустки в поведении старого друга, а тут у самого не было ни сил, ни настроения. Все месяцы борьбы за мастерскую
ему не работалось, он не мог сосредоточиться, не мог вытолкнуть на периферию
сознания мысли о войне с чиновниками. Усталость угнетала, и ничего не удавалось
с этим сделать.
В последний раз, уже после долгого перерыва, он позвонил Юрку
примерно месяц назад, и тот деловито сообщил две новости. Первая: его жена Дина
родила сына, назвали Лукой. Вторая: он уезжает в Чернигов, там ему нашли
работу. Дина с младенцем пока остаются в Киеве. Юрко был бодр и хотя сказал, что никуда не спешит, Уманцу все время
казалось, что тот торопится.
— Что за работа?
— Буду читать язык и литературу курсантам внутренних войск.
— Отличная аудитория, — Уманец постарался, чтобы в его тоне
не мелькнуло даже легкой тени иронии. — Каким путем пришла к тебе идея
преподавательства?
— Гринберг похлопотала. Ты помнишь главврача из Кичеево? Железная леди областной психиатрии…
— Значит, она все-таки нашла способ внести в твою жизнь
порядок и подчинить ее закону. — Уманец попытался вспомнить, была ли Гринберг
зимой главврачом. Кажется, не была.
— Диплом мне позволяет преподавать, — продолжал Юрко. — А
аудитория… Думаю, она не хуже любой другой.
— Нет, не хуже. Но не слишком обычная, согласись.
— Дай полгода, и я скажу, обычная или не совсем.
— Ты что же, вот прямо сейчас уезжаешь так надолго? — вдруг
понял Уманец и слегка испугался. Он привык, что Юрко всегда где-то рядом, на
расстоянии телефонного звонка.
— Нет, ненадолго. То есть уезжаю, конечно, но каждые выходные
буду в Киеве. До Чернигова всего пару часов, ты же знаешь.
Они простились, но после разговора у Уманца осталось больше
вопросов, чем было до его начала. Гринберг могла бы ответить на некоторые из
них, пожалуй, точнее, чем сам Незгода, если б,
конечно, захотела. Недолгий опыт их знакомства подсказывал Уманцу, что захотеть
она может, но если этого не случится, то переубедить ее он не сумеет.
3
— Вы давно знаете Незгоду?
Когда-то Гринберг уже задавала Уманцу этот вопрос. Прошло
полгода, и она его повторила.
— Достаточно давно. Потому и удивился, что Юрко теперь
работает в училище внутренних войск.
— Еще не работает. Он до сих пор собирает документы —
разболтанный, несобранный человек ваш Незгода, но
можете не надеяться или не сомневаться — уж как хотите — все, что требуется, он
соберет и 1 сентября выйдет на работу. Обещаю вам.
— Да я не… — Уманец был уверен, что подготовился к яростному
напору Гринберг, но едва эта решительная женщина проявила характер, как он
опять почувствовал, что не готов противостоять ее энергии. — Почему во
внутренние войска? Я только это хотел спросить.
— Лучше бы, конечно, в военное училище, — как будто даже
согласилась с ним Гринберг, хотя ничего похожего он не имел в виду. — Но
приходится быть реалистами. И так неплохо получилось.
— А для чего понадобилось ссылать Юрка в другой город? — не
удержался Уманец, хотя знал, что углубляться в тему не стоит.
— Да что ж вы все глупости спрашиваете? — вспылила Гринберг.
— Сейчас мы наблюдаем у него ремиссию по основным показателям, но он не здоров,
вы понимаете? Ему нужны, во-первых: режим и упорядоченный быт, во-вторых: смена
обстановки и окружения. И кое-какие лекарства. Если б я могла, то отправила бы
его туда не преподавателем, а курсантом. Физические нагрузки, жизнь по
расписанию, никакого алкоголя, никаких излишеств. Вы знаете, что он утворил, когда его жена была в роддоме?
Уманец представлял, как Юрко мог отпраздновать рождение сына,
но решил пока не делиться догадками с Гринберг.
От балюстрады стадиона Динамо они поднялись по аллее к Мариинскому дворцу и обогнули его. Гринберг хотела попасть
на станцию метро, чтобы потом ехать в Бучу, но на границе парка они
развернулись и медленно пошли назад к стадиону.
Весь день жара плавила город, солнце выжигало жизнь на
улицах. К вечеру вязкий воздух лежал на размякшем асфальте плотными слоями, и
казалось, что невозможно уже ни дышать, ни двигаться. А в парке звенела вода
фонтанов, в пятнах света и тени ветвились аллеи, пахло влажностью, землей, и
тянуло речной свежестью с Днепра. Никуда уходить отсюда Уманец не хотел, да и
Гринберг, кажется, тоже.
Когда доктор вышла из кабинета чуть-выше-среднего,
Уманец позвал ее выпить кофе, и она отказалась. При этом посмотрела на него
так, словно не видела никогда прежде, не узнавала, вообще не знала, кто он
такой. Уманец молча улыбнулся — Гринберг умела быть
жесткой и сильной, но врать не умела. Он улыбнулся открыто и обаятельно,
показывая, что не поверил ей, и главврачу кичеевской
больницы стало неловко, этого Гринберг тоже не смогла скрыть.
Из министерства они вышли вместе. По дороге Уманец рассказал,
как у него отнимают мастерскую, потом выслушал историю о том, как область
отрезала у больницы двенадцать гектаров соснового леса и взяла под него кредит,
который не собираются возвращать, потому что деньги
уже украдены. Масштабы разные, но проблемы схожие. Даже не схожие, это была
одна и та же проблема, только видели они ее с разных сторон. Одним словом,
доктору и художнику было о чем поговорить, но скоро они обнаружили, что
обсуждают уже не хищную жадность городских и областных чиновников, а тему,
по-настоящему интересовавшую их давно — характер и привычки Юрка Незгоды.
— Вот вы могли бы привезти домой проститутку в ночь, когда у
вас рожает жена? — наконец решилась спросить Гринберг.
Такие вопросы Уманец привык оставлять без ответа. Не желает
же она, в самом деле, знать, кого и когда он привозит домой. Но по тому, как
долго Гринберг готовилась его задать, по тому, как отвернувшись, молчала,
разглядывая выцветшее небо над левым берегом, он понял, что ответа доктор
все-таки ждет. Впечатлительная она оказывается дама, хоть и главврач. Впрочем,
и сам он теперь часто вздрагивает, слушая новые рассказы Незгоды
о его приключениях. Правда, если уж взяться за воспоминания и вспомнить все в
деталях, то придется признать, что прежде Уманец сам был таким же, только за
прошедшие годы он изменился, а Юрко нет.
— С этой девушкой по вызову Незгода
поссорился, а утром, после ее ухода, обнаружил, что пропали украшения жены, —
добавила Гринберг и опять замолчала.
— Это похоже на Юрка. Все его пьяные выходки на первый взгляд
невообразимы, но всегда проходят по одному сценарию и в финале обязательно
приводят к материальным потерям. Без потерь не обходилось никогда.
— На этот раз было иначе.
— Путана устыдилась некрасивого
поступка и все вернула с извинениями?
— Нет. Оказалось, что жена, собираясь в роддом, спрятала
шкатулку с драгоценностями. Ваш приятель об этом не знал.
— Дина оценивает таланты Юрка точнее, чем он сам, —
ухмыльнулся Уманец. — То есть, он не сразу узнал, что ничего не похищено,
верно? Хотел бы я услышать историю, которую Юрко сочинил, чтобы объяснить
пропажу шкатулки.
— Я не смогу пересказать эту сказку во всем ее фальшивом
блеске, но центральным звеном в ней выступали цыгане.
— Отлично! Пришли цыгане, обратили Незгоду
в чучело медведя и мимо его стеклянных глаз пронесли самое дорогое — заветную
шкатулку жены?
— Что-то в этом роде. — Гринберг
наконец перестала разглядывать левобережные массивы и требовательно взглянула
на Уманца. — Скажите, Незгода всегда был таким или
что-то повлияло на него уже на вашей памяти?
Конечно, Юрко всегда был таким, а что она хотела еще
услышать? Что в возрасте двадцати лет он пережил психическую травму и, как
следствие, утратил социальную ответственность? Нет, доктор, это скорее сейчас
он слегка поутих — не те уже гормоны на пятом десятке и здоровье не то, а в
двадцать он еще и не такое отмачивал. Пожалуй, вам лучше не знать, доктор, на
что мы с ним были способны в двадцать. В вопросе Гринберг Уманец ясно расслышал
ответ. Она заранее подготовила свою версию, и что бы он ни сказал сейчас, вряд
ли доктор от нее откажется.
Сегодня они задают перекрестные вопросы, но не отвечают на
них. В таком разговоре тоже есть своя польза и свой смысл, надо только уметь
его толковать.
— Вы ищете какой-то перелом в биографии Юрка? — Уманец
улыбнулся, заметив, как решительно сжала губы Гринберг. — Вы его уже нашли?
— Думаю, все дело в его выдуманном предке. Незгода ведь узнал о нем, будучи вполне взрослым, не так
ли?
После всего сказанного говорить о Юрке, как о взрослом, было
немного смешно.
— Ему было что-то около двадцати. Двадцать два-двадцать три… А почему вы назвали Петра выдуманным предком? Он вполне
реальная историческая личность.
— Личность, конечно, реальная, но предок вымышленный. Петро Незгода не был братом прадеда нашего Незгоды.
— Это правда? — не сразу поверил Уманец. — Вы точно знаете?
Это могло оказаться правдой. Семейные документы, хранившиеся
у Юрка, занимали два больших фанерных ящика. Там были письма, расписки,
фотоснимки и страницы воспоминаний. Прочесть их удавалось не всегда, установить
авторство иногда казалось невозможным. Если судить по фотографиям, то Незгоды в ХIХ веке служили по
преимуществу священниками и врачами, но были и юристы, и военные, и инженеры.
Огромная разветвленная семья, в которой имена детей часто повторялись, и
теперь, спустя почти полтора века, после революций и войн, уничтоживших церкви
и усадьбы, отличить одного Петра Ивановича от другого было уже невозможно.
Последние два года Юрком иногда овладевала активность не
совсем понятной природы, он рассылал письма в областные архивы, собирая
сведения о семье Петра Незгоды. Он уже узнал
достаточно о сестрах и братьях богуна, и только с его
собственным прадедом ясности все не было. Деда Юрка звали Николаем Юрьевичем, и
раз богун был Петром Ивановичем, значит, имя прадеда
— Юрий Иванович. Но у Петра Незгоды не было брата Юрия,
ни в одном архиве не хранилось данных о брате с таким именем. Зато приходили
сведения о брате Семене, примерно того же возраста. Юрко придумал две истории о
том, как Семен сменил имя и стал Юрием; обе смешные, обе абсолютно
неправдоподобные.
— Уже точно, — уверенно подтвердила Гринберг. — Наш Незгода — это плод с другой ветки семейного куста. Родство
с Петром прослеживается, но настолько отдаленное, что говорить о нем теперь
просто неловко. Одно дело — двоюродный правнук при том, что родных нет, и совсем
другое — четвероюродный, да и не правнук вовсе, а так… Но
не знаю, понимаете ли вы, — с привычным недоверием посмотрела Гринберг на
Уманца, — что эта архивная пыль годится лишь на то, чтобы пустить ее в глаза
журналистам. Архивы — ерунда. Все определяют гены, а генный материал у наших Незгод общий. Отсюда внешнее
сходство, отсюда одни и те же психические болезни, отсюда все…
Родство реальное, но недоказуемое — это все равно что законное наследство, отнятое жадными и
влиятельными родственниками. Уманец не сомневался, что такое родство с богуном Юрку не нужно и не интересно. Зачем ему семейные
неврозы? Он отлично обошелся бы без них. Дайте справку, что он настоящий Незгода из тех Незгод.
Просто дайте справку! А депрессии можете оставить себе.
Говорить о генеалогии Незгод Уманец
больше не хотел. Он понял, почему Юрко уехал в Чернигов. Любому причина его
отъезда показалась бы вздорной и нелепой, но только не Уманцу. И не Гринберг.
Они в третий раз прошли мимо закрытого на вечный ремонт Мариинского дворца. Послеполуденный зной в городе еще
держался, но все увереннее тянуло речной свежестью с Днепра, все ниже
опускалось за Владимирскую горку солнце, удлиняя тени в парке.
Уманец предложил доктору выпить чаю, но та отказалась. Она
спешила на метро и наскоро простившись, ушла быстрым, твердым шагом, оставив
его среди юных скейтеров,
сосредоточенно отрабатывавших флипы и оглушительно
грохотавших досками по мелкой гранитной плитке. В прошлый раз она ушла так же
решительно и быстро.
Уманец выбрал парковое кафе на широкой аллее у фонтана,
попросил большой стакан холодной воды и еще час провел за столиком, размышляя о
Юрке и о Гринберг. Мысли его были тягучи и не глубоки. Должно быть, Гринберг, —
думал он, — влиятельная дама, если сумела устроить первого встречного… хорошо,
не первого, просто заинтересовавшего ее психа,
преподавателем в ментовское училище. Но и не слишком
влиятельная, раз бегает по тем же кабинетам, что и он,
а результаты ее так же скромны, как и его собственные.
И все же лежала на долгом их разговоре тень недосказанности:
не удавалось Уманцу объяснить пристальное внимание Гринберг к Юрку одним только
профессиональным интересом. Сколько таких пациентов проходило через ее кабинет,
каких только случаев она ни наблюдала, но не всем же больным искала и находила
потом работу. Припомнив интонацию, с которой доктор пересказывала выдуманную
Юрком сказку о цыганах, Уманец вдруг спросил себя, нет ли у этой истории еще и
романтической стороны?.. Правда, задав вопрос, он не стал думать над ответом.
Все-таки не его это дело, а у него и своих полно.
Незаконченных. Вот и нынешний его визит к чуть-выше-среднему
оказался безрезультатным, но это ничего не значило — оставить борьбу Уманец не
мог, значит, должен был искать другие кабинеты, иных чиновников и продолжать
отстаивать мастерскую.
4
Этот вечер, наполненный мягким теплом и полусонной ленью,
высокий стеклянный стакан с остатками уже нагревшейся воды, розоватые облака в
густеющей синеве киевского неба и юных скейтеров, немыслимо-беспечно парящих едва ли не над крышей Мариинского дворца, Уманец потом вспоминал бессчетное
количество раз. Потому что несколько часов спустя его жизнь изменилась резко,
навсегда и никогда уже не была прежней.
По пути домой Уманец заехал в мастерскую. Во дворе, возле
подъезда, он достал телефон и набрал номер Незгоды —
если полдня обсуждаешь чьи-то привычки, а потом об этом человеке еще и думаешь весь вечер, то почти наверняка найдется, о чем с ним
перемолвиться. К тому же он вдруг вспомнил, как несколько дней назад ему
попался на глаза экземпляр «Сераля», выставленный на
немецком интернет-аукционе. Эта книга — необычный
образец современного искусства последних лет докомпьютерной
эпохи, — текст аннотации Уманец скопировал в
электронный переводчик. Когда-то он бегло болтал по-немецки, но сейчас больше
доверял технике, чем своей полуразрушенной памяти. — Стихи из книги сочинены
в голове поэта, а рисунки выполнены настоящими руками художника. На титуле
можно было разглядеть автограф одного из авторов, но чья была роспись, его или Незгода, Уманец понять не смог. Начальная цена лота —
девяносто евро. До окончания торгов оставалось два дня, и он даже подумал, не
купить ли «Сераль», потому что ни у кого из них этой книги давно не было.
— Юрко, — сказал Уманец, когда рядом что-то хрустнуло, и ему
показалось, что Незгода снял трубку. — Алло?..
В следующую секунду Уманец лежал на асфальте двора, не
понимая, как произошло, что он на земле и почему ему так неудобно лежать. Он
поскользнулся? Подвернул ногу? Телефон отлетел куда-то далеко. Уманец не
заметил куда именно, попытался повернуться, и его взгляд уткнулся в чьи-то
кроссовки. Над кроссовками нависали черные спортивные штаны.
Уманца слегка пнули, переворачивая
на спину, и начали бить — деловито, молча, расчетливо экономя силы, и при этом
нестерпимо больно. Били трое или четверо, по очереди, не слишком утомляя себя,
но и не давая Уманцу собраться и подняться на ноги. Каждый удар взрывался
вспышкой, обжигающим заревом отдаваясь во всем теле. В каждом ударе
чувствовался многолетний опыт — дворовые бойцы так не бьют, так бьют менты, выматывая подследственного на допросе, не давая ему
отключиться раньше времени. В какой-то момент Уманец перестал чувствовать себя
единым организмом, теперь он был просто кучей беззащитных органов, вываленных
на стол мясника и истекающих соком. В одну кровоточащую, перемотанную кишками,
кучу, были свалены почки, печень, селезенка, и по этой груде колотили молотками
для отбивания мяса. Только мозг лежал отдельно и словно со стороны обреченно
наблюдал за избиением, не вмешиваясь, не имея сил что-то изменить. Все шло к
концу, должно было вот-вот закончиться, но когда Уманец точно понял, что не
сможет вынести боль ни секундой дольше, что наконец-то
он уже умирает, побои прекратились. Кто-то наклонился к его уху и негромко, но
отчетливо произнес:
— Хочешь жить — вали с этой хаты. Повторять не будем. Понял?
Уманец лежал молча.
— Ты понял?
— У-у, — промычал он, собирая силы, чтобы приоткрыть хоть
один глаз.
— Хорошо! — спрашивавший встал на
колено и дважды ударил Уманца по голове с такой силой, словно бил не кулаком, а
камнем. Второй удар был лишним, Уманец отключился после первого.
5
Врач сказал, что ему нужно полежать хотя бы месяц, вставать пореже и ни в коем случае не бегать с сотрясением мозга по
улицам, но уже две недели спустя Уманец встречался с куратором пражской
выставки. Он и без того потерял в больнице кучу времени, дальше откладывать
отправку картин в Чехию было невозможно.
Первые дни Уманец пугал собеседников черными синяками в пол
лица, но со временем к синякам все привыкли и подшучивали над тем, как странно
меняют цвет его щеки. Не было ли среди его предков хамелеонов? А может быть,
это он так подкрашивает глаза? Какие насыщенные, глубокие цвета! Уманец
радовался этим глуповатым шуткам, все-таки лучше выслушивать шутки, чем ловить
сочувственные взгляды. К концу месяца от синяков следа не осталось. Он должен
был пройти томографию и сдать анализы, но уже чувствовал себя здоровым и
возвращаться к врачам не собирался.
А между тем его история получила огласку: в больницу к Уманцу
приехала съемочная группа оппозиционного телеканала, легкий, но ощутимый шум
образовался и в прессе. Журналисты вспомнили дядьку Уманца и его знаменитых
друзей, заговорили о мастерской, как о национальном достоянии, самого Уманца
назвали большим художником, продолжателем новаторских традиций в украинском
искусстве. Писали и о предстоящей выставке в Праге. Расследование нападения
взял под контроль какой-то крупный чин из Управления внутренних дел. Впрочем,
сам Уманец, вспоминая профессиональные, отработанные удары нападавших,
результатов расследования не ждал и думал, что ему повезет, если этот чин лично
не связан с теми, кто позарился на его мастерскую. Но
так или иначе, знающие люди из районной администрации твердо пообещали, что его
вопрос сейчас никто поднимать не станет и за судьбу мастерской Уманец может не
беспокоиться. Ближайшие два-три месяца — точно, а там будет видно. В конце
сентября дела в Киеве были закончены, и он уехал в Чехию.
На этот раз подготовка к выставке, вся мелкая, но неизбежная
бюрократическая суета: оформление документов на временный вывоз картин, их
погрузка и разгрузка, возня с таможнями измучили его как никогда прежде.
Открытие было назначено на середину октября, и последнюю неделю Уманец прожил с
отвратительным ощущением предстоящего провала. Он чувствовал себя разбитым и
заранее обессилевшим, так что даже осенняя ясно-голубая
Прага, насквозь прозрачная в лучах солнца, сумела лишь немного примирить его с
действительностью, но не смогла добавить ни энергии,
ни сил. Что-то обязательно должно было случиться, неприятности надвигались, и
как избежать их, он не понимал.
Неделя прошла, выставку открыли аккуратно в срок, обошлось
даже без обычных мелких накладок. Пришли старые друзья Уманца, которых он не
видел лет пять-семь, а некоторых и все десять. Одни жили в Чехии, другие
специально приехали из Австрии, из Германии. Появился на выставке и Тадек Глогер, вот уж с кем они
точно двадцать лет не встречались. Увидев этого хитрого берлинского пройдоху, Уманец неожиданно растрогался. Тадек тоже вытирал глаза, обнимал его, говорил, что нужно
бы опять замутить что-то совместное, как в старые смешные времена их
школярства, и все повторял, что следит за успехами друга и страшно им рад, и
если Колька решит переехать в Германию, то Тадек
обеспечит ему участие в крупных проектах.
Уманец в Германию не спешил, он правильно понимал и слова Тадека, и то, что угадывалось за ними, но так или иначе,
был действительно рад его видеть.
Спустя два-три дня после открытия в газетах появились статьи
о выставке, и тут тоже все было неплохо: галерею хвалили за то, что привлекает
новых художников, самостоятельных и самобытных, хвалили и работы Уманца за
что-то неопределенное и прекрасное, не поддающееся передаче даже в специальных
искусствоведческих терминах. Впрочем, возможно, Уманцу просто не удавалось
добиться правильного перевода статей.
Так длилось еще почти неделю, и все это время противный
холодок близкого несчастья сдавливал Уманцу сердце и студил левое плечо.
Наконец, рано утром ему позвонил киевский сосед и сказал, что ночью сломали
дверь в мастерскую, и все, что было внутри: картины, мебель, две дядькины скульптуры, которые Уманец хранил из каких-то
сентиментальных чувств, свалили во дворе возле мусорных баков. На двери уже
висит новый замок, а у подъезда околачиваются два типа в спортивных костюмах,
что-то охраняют и заодно не позволяют ничего брать из
вынесенного — наверное, ждут мусоровоз.
Уманец не поверил, но на всякий случай заглянул на сайт
продажи авиабилетов — свободные места на ближайшие киевские рейсы еще были.
Полчаса спустя сосед прислал фотографии. На них двое рабочих в оранжевых робах
под дождем заталкивали в мусоровоз обломки старого дядькиного
дивана, а в лужах, возле мусорника, валялись раздавленные
картины Уманца. Лететь в Киев больше не имело смысла, ничего изменить он уже не
мог. Оставалось набрать номер Тадека Глогера и сказать, что он согласен подумать о совместных
немецких проектах. И о переезде в Германию он тоже готов подумать.
Только теперь Уманец понял, что мучало
его последние недели. Дело было не в выставке, а в мастерской! Он ведь знал,
что мастерскую могут отнять, когда его не будет в Киеве, знал еще месяц назад,
покидая город, но запретил себе об этом думать. Думать-то запретил, но у
бессознательного свои законы — попробуй запретить бессознательному
— вот и трясло его в Праге. Только что он мог сделать, если оценить ситуацию
трезво? Выставка должна была состояться в любом случае, и она состоялась. Какой
теперь смысл в сожалении?
В этот день, впервые, с тех пор, как он приехал в Чехию, к
Уманцу вернулась уверенность. Все плохое уже произошло, он мог трезво и
спокойно думать о будущем.
Ранним вечером Уманец вышел в город и наконец увидел Прагу
такой, какой была она все эти дни — яркой и чуть замедленной, беспечно
проживающей каждое мгновение настоящего. Он заказал черное пиво в кафе на
небольшой улице, тихо ответвлявшейся от Староместской.
В зале был включен телевизор, и, ожидая заказ, Уманец в
полглаза смотрел европейские новости: куда-то летела Меркель,
что-то заявлял Обама, с чем-то был не согласен Путин.
Когда на широком, в треть стены, экране появилось изображение потасовки между
полицией и людьми достаточно дикого вида, в ночном пространстве города,
залитом, словно куриными желтками, густым светом фонарей, он не сразу понял,
что драка происходит на киевском Майдане. Но знакомые очертания зданий,
окружавших площадь, и надпись «Беркут» на спинах в черной униформе очень быстро
разъяснили ему ситуацию: в Киеве опять бьют противников компрадорской власти,
тупой и жадной, не желающей соблюдать ни внутренние
законы, ни международные правила. Ну что ж, это происходит не первый раз и,
судя по всему, не последний. Мысленно он с теми, кто идет против власти, хотя
знает, что митингующие никогда ничего не добиваются. Все, что их ждет, — это
подорванное здоровье и тюремные сроки. Он готов поддерживать их словами и
поступками, но на расстоянии, предпочтительно из-за границы, а свою печень под
удары кулаков, беркутовских берцев
и пластиковых дубинок больше подставлять не станет. С него хватит. Он не будет
даже следить за тем, что творится в Киеве. Завтра же напишет Тадеку и уедет в Германию, где ничто не мешает спокойно
работать, где не придется по полгода блуждать в чиновничьих коридорах, решая
очередную, вполне заурядную проблему, где у него не отнимут мастерскую, просто потому что какой-то влиятельной твари нравится вид из его
окон.
Приняв это принципиальное и окончательное решение, три
последующих вечера Уманец проторчал на украинских новостных сайтах, и всякий
раз, выключая под утро компьютер, все отчетливее понимал, что прогноз его точен
и безошибочен, а происходящее трагически бессмысленно. Протестующих мало, они
слабы, их вот-вот арестуют или разгонят.
Всех действительно разогнали: с кровью, с переломанными
руками, ногами и разбитыми головами. Случилось так, как он предвидел,
несравнимо грубее и жестче, но в целом именно так. Лучше бы он ошибся…
Почти весь следующий день Уманец проспал. Он не желал больше
никаких новостей. Кому нужны новости, от которых пропадает желание работать и
радоваться жизни? Да чем смотреть такие, лучше жить в стране, где новостей нет
совсем — только медленная река, и мосты над ней, и черепичные крыши, и острые
шпили башен в тускнеющем свете заката.
Его выдержки хватило ненадолго, спустя день, поздним утром,
Уманец все-таки включил компьютер. Все интернет-телеканалы
Украины показывали одно и то же: центральные улицы Киева были заполнены людьми.
Стримеры транслировали видео из разных точек города, с разных зданий и с
неожиданных ракурсов, но картинка была повсюду одинаковой: десятки, сотни тысяч
людей спускались на Крещатик и шли в сторону Майдана.
Собравшиеся сами еще не понимали, до чего их много, только примеривались к
своей силе, лишь начинали ощущать энергию, объединявшую их в единый организм.
Они уже могли бы добиться всего, хоть пока об этом не знали.
Да, это было похоже на восстание, но многолетний опыт
скептика удерживал Уманца от прямых и точных определений. Подумав, он готов был
осторожно назвать происходящее массовой демонстрацией протеста. Но тут, словно
в насмешку над ним и его сомнениями, прямо перед камерой на Бессарабской
площади возникли две девчонки с плакатом: Это революция, детка! У
девчонок дух захватывало от происходящего, и Уманец это чувствовал даже в своем
пражском номере. Их не сковывал опыт бесчисленных горьких поражений, поэтому
дать название происходившему в Киеве, хотя ничего подобного
никогда прежде они не видели, им было куда проще, чем ему.
Уманец перешел на сайт продажи авиабилетов. Свободных мест на
киевских рейсах было даже больше, чем обычно. Он тут же забронировал одно, для
себя.
Тяжелая
кровь
1
Уманец никогда не любил Майдан. Площадь часто меняла
названия, менялась сама, и всякий раз становилась только хуже. Когда-то здесь
дышала жизнь, но после реконструкции семидесятых она словно впитала мертвящий
дух позднего советского социализма и окостенела на десятилетие. Летом здесь
всегда было жарко, зимой холодно, осенью она продувалась насквозь. В окружавших
ее зданиях не хотелось жить, отдыхать у ее фонтанов казалось невозможным, не
возникало желания даже просто прогуляться, можно было только спешить на метро
или, наоборот, от метро к улицам, уводящим прочь.
Был здесь и свой Ленин. Архитекторы приподняли гигантскую
фигуру, собранную из гранитных блоков, над пешеходами и машинами, проезжавшими
по Крещатику. По их замыслу вождь пролетариата должен
был стремиться вперед и вдаль, ему даже придали позу, в которой принято куда-то
стремиться, но в огромном Ленине тоже не чувствовалось ни силы, ни энергии — он
оказался таким же выхолощенным, как и само время. Слишком много тогда
нагромоздили гранита, слишком мало места оставили для жизни.
Впрочем, и прежде здесь не молочные реки текли. В годы войны,
при немцах, на центральной киевской площади стояли виселицы — оккупанты казнили
киевлян; и после ухода немцев виселицы не исчезли — по решению трибунала
киевского военного округа тут повесили офицеров и генералов немецкой полиции.
Да и в более ранние времена ничем хорошим это место не запомнилось. Отсюда
армия Батыя, сломав тараном Лядские ворота, ворвалась
в Киев.
Где именно стояли ворота, не выдержавшие ударов стенобитных
машин? Возможно, там, где сейчас установлена странная арочная конструкция,
выполненная в невнятном архитектурном стиле. Это памятник каким-то воротам,
когда-то стоявшим здесь. Но каким и когда? Ни одни из киевских ворот так не
выглядели.
Современный Майдан — это скопление уродливых скульптурных
групп, случайным образом расставленных в неподходящих местах. В последние годы
он все больше напоминал Уманцу крышку комода, заставленную разным хламом.
Будильник, пара фарфоровых слоников, стеклянный шар с пластиковой копией
архитектурной древности внутри и непременным снегом, фигурка казака,
закуривающего сигарету, горшок с алоэ на салфетке ришелье. Человек, решавший,
как будет выглядеть Майдан, должно быть, все счастливое и безмятежное детство
прожил в комнате с таким комодом и теперь пытался воссоздать потерянный рай.
Уманец снес бы здесь все, ничего не оставил и все бы построил заново, но его не
спросили, а убрали только Ленина, заменив вождя на торговый
комплекс.
Торгуют здесь повсюду — на земле и под землей, но в том, что
именно на месте гигантского гранитного Ленина теперь пьют кофе и покупают туры
на Мальдивы, угадывается насмешливая улыбка истории.
Она любит такие совпадения, но редко выставляет их напоказ. Гранитного Ленина
здесь нет уже два с лишним десятка лет, кто теперь помнит, что он вообще
когда-то был?
Уманец оставил машину в Михайловском переулке и пошел вниз, к
Майдану. Голоса со сцены докатывались до него невнятным гулом. Он еще не
разбирал слов, но тревожные, иногда панические тона были слышны отчетливо и
ясно. Улица уткнулась в площадь и прежде, чем выйти на Майдан, Уманец
остановился на несколько коротких минут. Часы на башне Дома профсоюзов
поочередно показывали время — 5 часов утра; температуру — 13 градусов мороза;
дату — 11 декабря и рекламировали кредит «Выгодный» Сбербанка России.
Несколько дней подряд «Беркут» настойчиво поджимал Майдан, и
настроение протестующих было напряженно-взвинченным. Ждали штурма,
окончательного разгона, задержаний и арестов, ждали худшего, но только не этой
ночью. Все-таки глупо устраивать шоу с кровью и газом, когда в Киев приехали
министр иностранных дел Евросоюза и дама из американского госдепа. В любую
другую ночь, до или после, никто не откажет вам в этом удовольствии, дорогие
правоохранители, но зачем же именно сегодня?
Рассчитывая на небольшую передышку, Уманец накануне лег рано,
но в начале четвертого позвонила Вика.
— Колька, — спросила она, — что у вас творится?
Видимо Вика звонила с улицы — ее голос слегка заглушал шум
машин и чьи-то громкие голоса.
— У нас ночь и все спят, — кротко ответил ей Уманец. Упрекать
кузину в том, что она его разбудила, было бесполезно. Последние дни Вика
звонила часто. Она точно знала, что и как нужно делать протестующим, своим
знанием делилась в Интернете, а то, что не успевала написать, рассказывала
Уманцу.
— Никто у вас не спит! — оборвала его Вика. — Ты один спишь —
поверить в это не могу. Сейчас разгоняют Майдан, и у нас уже два часа подряд
дают на экраны живую картинку! Представляешь? Майдан лайв
на CNN!
— Хорошо, я посмотрю, — пообещал Уманец. Он включил ноутбук и
наскоро пролистал новостные ленты. Они были насквозь красными:
На Майдане объявили мобилизацию. Силовики прорвались на майдан. Милиция
штурмует Майдан. Представительство ЕС пытается достучаться…
Некоторые сайты вели прямую трансляцию, но разглядеть хоть
что-то из происходящего вдали от сцены он почти не мог: ночь, жестокая давка,
поднимающиеся над толпой облака слезоточивого газа, черные инопланетные шлемы
бойцов спецподразделений, отражающие безжизненный свет фонарей и красные
строительные каски протестующих.
Со сцены пытались организовать оборону, но было видно, что
делать этого не умеют, потому что никогда ничем похожим не занимались. Команды
и распоряжения лишь повышали градус суеты, усиливая общее нервное напряжение собравшихся. Может быть, только в повторяющихся призывах,
больше похожих на стоны: Киев, выходи!
— оставалась еще надежда если не переломить, то хоть спасти ситуацию.
Путь от дома до Майдана по ночному городу оказался
напряженным и долгим. Дорожные патрули дважды разворачивали Уманца, не давая
проехать к центру, но когда ему удалось объединиться в небольшую колонну с несколькими
такими же, на постах милиции останавливать их уже не пытались, только провожали
недобрыми взглядами и что-то кричали в черные трубки раций.
Накануне вечером пошел легкий снег. Ближе к утру он прекратился, но за эти несколько часов
отблескивающий сырым асфальтом и мокрыми палатками буровато-черный Майдан
побелел. Разглядывая открывшуюся ему картину, Уманец
подумал, что может быть впервые смотрит на главную киевскую площадь без
обычного брезгливого пренебрежения. Майдан дымил кострами, ворочался, напрягая
мышцы, противостоял атакам и сопротивлялся насилию, это был единый организм,
живой и сильный. Уманец всегда чувствовал себя чужим на безжизненных камнях
этой площади, теперь же он был полон сложно передаваемым чувством восторга,
восхищения и страха перед той минутой, когда сможет шагнуть на Майдан и слиться
с ним.
По другую сторону Крещатика, на
Институтской, почти напротив него, отчетливо виднелись круглые, черно-лаковые
каски Беркута. Именно оттуда без малого
восемь веков назад разглядывал осажденный Киев Батый, готовя последний штурм
города. Вся нижняя часть Киева была ему открыта, все передвижения защитников
города видны и понятны. «Как же туго переплелась здесь история с настоящим», —
еще раз подумал Уманец. Ведь в точности так же и теперь весь Майдан был открыт
нападающим, но это вовсе не значило, что у нападающих хватит сил его захватить.
— Друзья, — донесся со сцены сорванный голос, — нас
становится все больше. Каждую минуту подходят киевляне. Через час откроют
метро, и тогда с нами уже никто не справится, здесь будет весь Киев. Нам
осталось продержаться всего час. А пока я прошу свободных мужчин собраться
возле сцены!..
Уманец обошел невысокое декоративное ограждение, отделявшее
его от Майдана, и смешался с протестующими.
2
Майдан теперь стал похож и на огонь, и на воду. Как на огонь
и воду, на него можно смотреть бесконечно, следить за потоками людей, которые
расходятся, обтекая палатки и сцену, а потом вливаются в мощные течения,
стремящиеся через всю площадь, от одних баррикад к другим. В часы
противостояний он окружен протуберанцами гнева, медленно угасающими, когда
градус опасности понемногу снижается, а ночью пульсирует проблесками огней, и
вспышки фотокамер перемежаются с разрывами свето-шумовых
гранат.
Внимательно разглядывая Майдан со стороны, можно начертить
его точную схему, подсчитать, сколько человек тут помещается
и сколько их собралось в настоящий момент, но все наблюдения, рационального или
лирического характера, не объяснят ни природу Майдана, ни причины его
невероятной витальной силы. Здесь другая жизнь и другие законы, где мир
ограничен линиями баррикад, и происходящее за его пределами важно лишь в той
мере, в какой влияет на Майдан. Здесь другая плотность среды, другой состав
воздуха, здесь все иное. Глядя со стороны, об этом можно догадываться, но ни осознать, ни ощутить невозможно. Чтобы почувствовать
Майдан, на него нужно выйти.
Уманец обошел центр площади по широкой дуге и остановился у
колонны Независимости — оттуда просматривались часть Институтской, перекресток
с Крещатиком и все пространство возле Дома
профсоюзов. Открытых столкновений в эти минуты не было нигде, на границах
площади установилось шаткое равновесие. У Дома профсоюзов Уманец разглядел
перевернутые синие кабины биотуалетов и снесенные
палатки, там противостояние оказалось самым жестким, и небольшое затишье
наступило совсем недавно. «Беркут», видимо, ждал новых приказов, а пока обе
стороны стояли, не уступая своих позиций. На Институтской
стычки закончились чуть раньше, но и здесь протестующие, выстроившись в
несколько десятков рядов, по-прежнему надежно перекрывали всю улицу.
Красные каски были готовы противостоять новым атакам. Штурм Майдана мог
возобновиться в любой момент, но так же его могли и
вовсе отменить. Нерешительность силовиков ощущалась отчетливо, и от одного
этого Майдан, наливаясь силой, становился увереннее в себе.
Со стороны улицы Городецкого параллельно Крещатику
скользил неширокий, но постоянный поток прибывающих.
Он доходил до середины площади и растворялся в скоплении людей, собравшихся у сцены.
Такой же встречный поток стихийно формировался возле сцены и двигался в
противоположном направлении. Уманца прибило к нему периферийным течением, и он
медленно двинулся, разглядывая встречных.
«Все же Майдан невероятное место, — думал он, вглядываясь в
скрытые шарфами и капюшонами лица — здесь бывает невозможно встретиться, если
встреча назначена, но запросто можно наткнуться на знакомых, которых не видел
лет пятнадцать, забытых, казалось бы, давно, надежно и навсегда. Но вот,
пожалуйста, идет рядом с Уманцем Егор… Как же его
фамилия? Идет просто Егор, фамилию которого Уманец забыл в незапамятные
времена. Когда-то он издал сборник стихов «Ектении»,
подражал Клюеву, не пожалел сил — отыскал где-то мюнхенский двухтомник поэта, а
потом не пожалел денег и этот двухтомник купил. Прежде Егор надевал льняную
русскую рубаху, опоясанную цветным плетеным ремнем, носил русую бородку и
стригся «под горшок». Но все это осталось в тени времен, и на Майдан он вышел в
барашковой шапке с сине-желтым шлыком, коричневой дубленке-выворотке, такие
шили в Румынии в средине восьмидесятых, в офицерских сапогах и лиловых
шароварах навыпуск. Бороду Егор больше не носит, зато к подбородку свисают
густые седеющие усы. Сразу ясно, что его взгляды и эстетика здорово изменились
за прошедшие годы. Привет, Егор!
А чуть выше, недалеко от того места, где только что стоял
Уманец, беседуют саксофонист Саша Алексеев и поэт Умлаут. Их-то как раз Уманец
встречает часто и повсюду: выйдешь осенним утром в парк, а там Алексеев с
Умлаутом прогуливаются по только что расчищенным дорожкам; зайдешь вечером в наливайку на Подоле, а за дальним столиком видны бордовый,
выцветший берет Алексеева и вздыбленная седая грива Умлаута; на каждом джазовом
фестивале, на каждой выставке обязательно где-нибудь на втором плане мелькают
Алексеев с Умлаутом. Вот и здесь поэт с саксофонистом не обращают внимания на
окружающих и спокойно обсуждают что-то, так словно по давней своей привычке
вышли утром на прогулку по городу. Не то чтобы Уманец готовился встретить их в
шестом часу утра посреди темного и многолюдного Майдана, но увидев, не
удивился: настоящий Киев там, где гуляют Алексеев с Умлаутом, что же тут
странного?
На Крещатике, за улицей
Городецкого, появилось милицейское оцепление. Накануне его не было, да, похоже,
не было еще и полчаса назад. Тонкая цепочка людей в синей форме протянулась
поперек улицы от тротуара до тротуара. Менты пока
никому не мешали, стояли без боевой экипировки, без щитов, с одними дубинками,
но демонстрировали присутствие, и возбужденным протестующим этого было
достаточно.
— Что вы здесь делаете? Зачем вас прислали? — Возле оцепления
тут же начала собираться толпа. — Мы вас не звали, валите, на хрен, откуда
пришли!
Градус негодования рос стремительно, и Уманец подумал, что
толпа сейчас сметет жидкую цепочку милиции. Собравшиеся
уже начали срастаться в единый организм, сладить с которым потом не сможет
никто. Уманец сделал несколько шагов к майору, командовавшему оцеплением, и
громко сказал первое, что пришло в голову: президент арестован, ваш министр
бежал, бросайте, ребята, дубинки и расходитесь…
Это был очевидный вздор, но здесь, на границе Майдана,
зажатого с двух сторон силовиками, в глухих, только намечающихся предрассветных
сумерках, слова Уманца показались смешными. Засмеялись демонстранты, нервно
поежились, криво ухмыльнулись менты и напряжение
спало.
— Бросайте дубинки. Пошли с нами! Милиция с народом!
Уманец выбрался из группы возбужденных, но уже не агрессивных
людей. Он точно знал, что минуту назад мог управлять ими, и лишь от него
зависело, чем и как закончится этот небольшой эпизод, но также Уманец понимал,
что не готов и не станет брать на себя ответственность за чужие поступки.
Все-таки он не полевой командир, а обычный интроверт, способный точно
чувствовать колебания окружающего эфира и фиксировать их красками. Только это,
и ничего больше.
— Внимание, Майдан, — донеслось со сцены. — Просим свободных
мужчин подойти к улице Костельной. Есть опасность прорыва «Беркута» с Костельной. «Беркут» на Костельной!
Просим свободных мужчин…
Майдан немедленно, буквально на глазах, пришел в движение.
Разрозненные группы людей, стоявшие без дела и казавшиеся скоплениями праздных
зевак, потянулись в сторону Костельной. Немедленно рассосался и сгусток протестующих возле оцепления на Городецкого — всего через
минуту здесь уже не было никого. Все делалось быстро и молча.
Так же быстро, следом за остальными, направился через площадь и Уманец.
От почтамта отчетливо просматривалась вся нижняя часть Костельной,
ее тротуары и мостовая были заполнены черной дробью защитных шлемов «Беркута».
По Михайловской почти к самому Дому профсоюзов подъехал автобус, и из него тоже
посыпались люди в грязно-голубой форме. Было похоже,
что там действительно начинается что-то серьезное. Когда Уманец оказался на
месте, протестующие уже начали выстраиваться в цепи, преграждая силовикам
проход к площади
— Колька! — заметил его кто-то из толпы и помахал рукой. —
Уманец! Иди сюда!
Это был Вадик Серый, приятель половины депутатов Верховной
Рады. Он по-дружески, то есть за скромный процент, консультировал
парламентариев и бизнесменов, решивших собрать коллекцию живописи. Уманец давно
уже не считал, сколько работ купили у него Вадик и его приятели. Много. Рядом с
Серым, сунув руки в карманы и внимательно разглядывая
перемещения силовиков, притаптывали на промерзшем асфальте художники Инал Ашуба и Дато
Кикнадзе — майдан объединил киевских грузин и
абхазов.
— Долго спишь, уважаемый, — обнял Уманца Нюся Бронштейн и
подвинулся, освобождая ему место в цепи. — Опять евреи должны за вас всю работу
делать? Я с полуночи стою. А у меня давление и прошлогодний инфаркт в анамнезе.
Тут собрались художники, арткритики
и галерейщики. К половине седьмого ждали троих чиновников из министерства культуры.
— Как им объяснить, где мы стоим? — нервничал Вадик Серый. —
Я говорю: «напротив Костельной», а они спрашивают, где
это. Вот же бестолочь понаехавшая.
Между тем Уманцу удалось разглядеть лица в шеренгах
силовиков, стоявших перед ними. Для бойцов «Беркута» эти ребята были слишком
молоды, и командовал ими генерал в странной шинели, напоминавшей зимнюю форму
генералов 1812 года.
— Пока все тихо, — покрутил головой Нюся, выслушав Уманца, —
я сейчас схожу на разведку. Жди.
Действительно было тихо. Силовики ждали команды и не
двигались с места. Протестующие грелись чаем и жевали бутерброды. Между
шеренгами сновали женщины разных лет, по преимуществу совсем молоденькие
девчонки, и едва не насильно кормили собравшихся.
— С нашей стороны баррикад сервис всегда был лучше. Но с беркутней лично я больше делиться не стану, — запивая
ветчину горячим кофе сказал Серый. — Бестолку. Этот
ошибочный этап мы прошли: ты их полночи чаем отпаиваешь, а они потом стараются
разнести тебе голову своими телескопическими палками.
— Сегодня, думаю, ничего уже не будет, — предположил Уманец,
глядя, как над Институтской сквозь тучи прорвалось
багровое декабрьское солнце. — Наши головы доживут, по крайней мере, до завтра.
— Когда имеешь дело с беркутами и их безумным начальством, ни
в чем нельзя быть уверенным, — пробурчал Серый.
— Это не «Беркут», — вернулся из разведки Нюся. — Это училище
МВД. А генерал — начальник училища.
— Все равно я не хочу делиться с ними чаем, — закрыл крышку и
спрятал термос злопамятный Серый.
— Какое училище, — спросил Нюсю Уманец. — Черниговское?
— Я сказал училище? Нет, оговорился, это Академия МВД.
Здешние, киевские. Хотя какая нам разница, училище или академия?
— Ну да, — согласился Уманец, подумав, что разница есть.
Последний раз он разговаривал с Незгодой
наверное осенью, в октябре, может быть даже в сентябре. Кто знает, на чьей он
теперь стороне? Противостояние рушило старые дружбы, раскалывало семьи, и
Уманец боялся звонить Юрку, откладывая разговор на будущее.
— А знаете, что мне сказали? — вдруг вспомнил Нюся. — Им эту
ночь на Майдане засчитывают как практическое занятие.
— Типа — лабораторка? — переспросил
Серый.
— Ну да, — засмеялся Нюся. — Именно. Лабораторка.
Несколько минут спустя Серому
позвонил приятель из администрации президента.
— Ментам дали команду «отбой», —
сказал Серый после короткого разговора, в котором сам он произнес только одну
короткую фразу «Стою тут», а в остальном мычал и отделывался лапидарными
междометиями.
— Засекаем время, — посмотрел на башню Дома профсоюзов Нюся.
Прошло еще четверть часа, прежде чем стоявшие перед ними
изломанные шеренги силовиков вдруг выровнялись, вытянулись, словно по ним
пропустили слабый ток, развернулись, и колонна за колонной начали уходить с
Майдана.
— А-а-а! — взревели протестующие. — Ганьба!
Ура! Милиция с народом! Милиция с уродом! Ганьба!
Следом за курсантами потянулись подразделения внутренних
войск, за ними «Беркут». Последними уходили отряды МЧС. Войска шли и шли,
колонна за колонной, и только теперь Уманец увидел, до чего много их было
собрано на площади. Казалось, что даже десятая часть этих отлично тренированных
бойцов в полной экипировке смогла бы без труда разогнать протестующих. Но
что-то у них в этот раз не вышло. Уманец смотрел, как под воинственные и
радостные крики демонстрантов отступают с Майдана бойцы «Беркута», и не
сомневался, что они сюда еще вернутся.
3
Железные барабаны революции — старые двухсотлитровые бочки —
грохотали по обе стороны улицы Грушевского: у почерневшей от копоти балюстрады
стадиона «Динамо» и возле входа в Институт литературы. Проезжая часть улицы
была перегорожена черными зловещими остовами сгоревших милицейских автомобилей
и автобусов. На тротуарах, возле перевернутой техники, почти полностью
перекрывая проход, громоздились грязные мусорные баки, пластиковые биотуалеты и кованые секции заборов. Все это приволокли сюда демонстранты и свалили в кучи, образовав не
слишком удобные в обороне, но труднопроходимые баррикады. Большое электронное
рекламное табло, ярко освещавшее протестующих накануне, уже сгорело и погасло,
а тускловатого света двух костров и нескольких фонарей было недостаточно, чтобы
ясно видеть лица собравшихся этим январским вечером.
От Майдана через Европейскую площадь, к развилке Петровской
аллеи и улицы Грушевского двигался непрерывный поток людей, и такой же поток
возвращался на Майдан. Среди собравшихся прогуливалось много зевак — после
вечерних и ночных столкновений наступило затишье, день прошел спокойно, поэтому
посмотреть на революцию шли семьями. Небольшими группами на баррикады заглядывали
иностранцы.
На Европейской площади стояли микроавтобусы с развернутыми
спутниковыми тарелками, корреспонденты трех телеканалов в прямом эфире
пересказывали события дня. И тут же десяток стримеров с планшетами и
компактными камерами сновали среди толпы, взбирались на баррикады, снимали
бытовые сценки, а заметив хоть сколько-нибудь известного политика,
проталкивались к нему и выкрикивали вопросы. Все это было похоже на фестиваль,
но ритмичные, множащиеся эхом, оглушающие удары железа по железу
ни на мгновение не давали забыть о том, что на самом деле происходит на улице
Грушевского.
На противоположной стороне баррикад было тихо, но и там за
шеренгами внутренних войск постоянно шло движение людей и техники. За рядами срочников, кое-как прикрытых металлическими щитами,
группировался «Беркут». Эта тактика прятать профессиональных бойцов, выставляя
под удар молодых солдат, всегда вызывала возмущение и гнев протестующих, но за
два месяца противостояния методы силовиков не изменилась. «Беркут», неоправданная
и необъяснимая жестокость которого не раз приводила к
усилению протестов, по-прежнему держали в тылу, выпуская только для атак на
демонстрантов. Проходы к Музейному переулку и аллеям парка также были перекрыты
шеренгами внутренних войск, и что происходило за ними, в темноте, через ряды
баррикад разглядеть было невозможно.
Уманец стоял на тротуаре в начале Петровской аллеи, ждал Нюсю
Бронштейна и может быть еще кого-нибудь из их компании. Вадик Серый теперь
держался своих влиятельных друзей из руководства оппозицией и все больше
времени толкался в коридорах Дома профсоюзов, но остальные приходили как прежде
и проводили вечера на Майдане.
Через выбитые окна сожженных милицейских автобусов Уманец
пытался разглядеть шеренги внутренних войск и прикидывал, сколько еще продлится
пауза в столкновениях с силовиками. Необъявленное перемирие могло рухнуть в
любую минуту, но событий, способных стать поводом для этого, не происходило,
да, вроде бы, и не намечалось.
Затишье было прервано неожиданно. Со стороны милиции вдруг
включили мощный прожектор. По толпе протестующих
пробежало большое яркое пятно. Не то чтобы улица Грушевского притихла,
привычный грохот продолжался, барабанщики не реагировали ни на что, но те, кто
вдруг оказался в потоке света, растерялись. Между тем прожектор замер, с ним
вместе перестало двигаться пятно, и Уманец понял, что стоит едва ли не в самом
его центре. Ему вдруг показалось, что он остался посреди улицы один, что никого
здесь больше нет, только он, перевернутые автобусы и этот луч, от которого
невозможно спрятаться. Мощный свет шел и поверх автобусов и сквозь их окна,
можно было разглядеть неожиданные детали, которые до этого оставались
незамеченными — зубцы выбитых стекол, сосульки, намерзшие за прошедшие сутки,
изогнутые, покореженные стальные штыри внутри. Эти автобусы казались гигантской
гиперреалистической инсталляцией, где каждая деталь
продумывалась часами, ни один элемент не был случаен, но вместе они
представляли совершенно невозможную, фантастическую композицию, перенесенную в
центр мирного города из другого мира, о котором Уманец до этой минуты не знал
ничего.
— Снайпер! На крыше снайпер! — закричали в толпе. Прожектор
слепил, бил по глазам, но Уманец сумел разглядеть полусогнутую фигуру человека
на темной крыше. Вряд ли кто-то на Грушевского мог точно знать, снайпер это или
наблюдатель силовиков, или кто-то из демонстрантов вышел на карниз дома.
Человек на крыше сделал несколько шагов, взмахнул рукой, не то
приветствуя собравшихся, не то угрожая им, и скрылся на чердаке здания. Улица
загудела, в эту минуту пятно сместилось, передвинулось ближе к Парламентской
библиотеке, и Уманец опять оказался в тени.
Он оглянулся, разглядывая тех, кто теперь попал под прицел
прожектора. Казалось, что мощный поток яркого света физически давит на людей,
они щурились, прикрывали глаза, старались выйти за пределы освещенного
пространства. Возле верхнего края пятна, посередине стоял крепкий человек в
темных очках, кепке защитного цвета, ярком, густо-зеленом лыжном костюме и
вызывающе-алых ботинках. Уманец уже видел эти ботинки. Он видел их много раз и
не мог не узнать.
Несколько минут спустя луч сместился к балюстраде стадиона и
Уманец помахал Незгоде рукой, уже не сомневаясь, что
тот его увидит.
— Юрко! — они обнялись.
— Спасибо, что не лазером вшкварили,
— Незгода вытер пот со лба.
— А ты как знал — пришел в черных очках. Ночь на дворе, зима.
Зачем тебе очки?
Но Незгода этот вопрос игнорировал.
— Идем, погреемся немного, выпьем кофе. Мы с тобой сколько не виделись, уже год почти?
— Да, что-то около того.
На Грушевского, на Европейской площади и на Крещатике, на небольших прилегающих к ним улицах за время
революции не закрылось ни одно кафе. По тротуарам и проезжей части то в одну
сторону, то в другую носились «Беркут» и демонстранты, катили бочки, шины,
таскали камни, но за мягко освещенными окнами кафе текло другое время, шла
другая жизнь, и это, кажется, всех устраивало.
— Известная тебе Вика, моя активная кузина, звонит ежедневно
и беспокоится о судьбах нашей родины, — Уманец выбрал столик возле широкого
окна. Отсюда можно было наблюдать за половиной Европейской площади и частью
улицы Грушевского. Удобное место. — О твоей судьбе она тоже беспокоилась, но я
не знал, что сказать. Как у тебя дела?
— Неплохо, — не то пожал плечами, не то просто поежился Юрко.
— Лучше, чем год назад.
— Зарядки в шесть утра, кроссы с личным составом, вечерние
поверки?..
На это Незгода ему тоже не ответил,
и Уманец почувствовал себя неловко. Ему никак не удавалось найти верный тон.
Юрко, конечно, изменился за месяцы работы в училище МВД, но это
же не значит, что они теперь не смогут говорить.
— Тадек Глогер
передавал тебе приветы и разные хорошие слова. Кстати, он знает, где можно
найти пару экземпляров нашей книжки. Могу тебе купить, если хочешь?
— Глогер? — неожиданно обрадовался
Юрко. — Давно ты его видел?
— Он приезжал осенью на мою выставку в Прагу. Готовит
совместный проект в Германии. Мы с ним условились в середине февраля увидеться
в Берлине, но теперь даже не знаю, как быть. И как здесь все повернется…
— Так твои дела идут отлично. А чем закончилась история с
мастерской?
— Ничем пока не закончилась, — Уманец кивнул в сторону окна.
Мимо них в направлении баррикад проходил отряд протестующих в красных
строительных касках. — Развязка еще не наступила, но это уже кульминация, и все
мы в списке исполнителей.
— То есть для своей истории ты уже нашел место в общей, — догадался Юрко. — А я, наоборот, понял, что
пытался занять чужое.
— Кажется, я знаю, что скрывает эта метафора. Петро Незгода оказался тебе чуть более дальним родственником, чем
предполагалось. А может, это наоборот хорошо? Ты выберешься из-под его бронзы и
начнешь…
— Я это уже сделал. Начал. К тому же то была не бронза, а
крашеный бетон. Ты забыл?
— Да я помню, в Распорах был крашеный бетон. Это важно?
— Важно то, что вся наша страна точно так же придавлена своей
историей. Она тащит ее на себе, как гирю. Греки расставались со своим прошлым
весело…
— Это Маркс сказал, — не сумел
промолчать Уманец. — А так ли уж веселились греки на самом деле, точно не знаем
ни мы, ни сам Маркс.
— Не важно, как было на самом деле, — отмахнулся Незгода, — важно, что сейчас мы это поняли. Прошлое должно
остаться в музеях. В театрах, в кино, в приключенческих романах. Оплаканное, обыгранное, сотни раз перепридуманное,
измененное до полного несходства. Хватит уже ходить по кругу и проваливаться в
старые ямы. Я покончил с этим и отправил Петра Незгоду
в камеру вечного хранения. Он больше мне не интересен.
— А что интересно?
— Будущее. Я полгода провел с пацанами
в Чернигове. Кроссы не бегал, на зарядку не выходил. Но я с ними работал, и я
их почувствовал. Знаешь, что они такое? Они — химически чистое будущее, набор
возможностей, которые когда-нибудь реализуются. Или не реализуются никогда, что
тоже возможность. Можно было учить их истории, читать классиков… Собственно,
этим я и занимался, но…
— Ты боялся загнать их в старую колею.
— Мы все время с кем-то безуспешно боремся, а потом скорбим о
погибших. Боремся — скорбим, боремся — скорбим… Веками, тысячелетиями. А
результат вон, за окном… Дурная дихотомия, из которой давно уже пора выбраться.
С улицы кто-то постучал в окно кафе.
— Это Бронштейн, — узнал Уманец Нюсю и помахал ему рукой. —
Он за мной. Слушай, Юрко, сейчас мы все равно обо всем не поговорим. Но хорошо,
что ты здесь. Идем. Ты с нами?
— С вами, — поднялся Незгода и
надел черные очки. — И с ними. Сегодня с той стороны стоят мои курсанты.
4
Они провели в кафе всего полчаса, но за эти полчаса на
Грушевского изменилось все. Опять горели шины и жирный черный дым, тяжело
пластался над улицей, не желая подниматься в ночное небо. Две небольшие стайки
мальчишек в балаклавах пристреливались «коктейлями
Молотова» по «Беркуту». Из металлических щитов они соорудили укрытие и собрали
там приличные запасы бутылок с бензином. Время от времени кто-то из мальчишек
выскакивал из укрытия с подожженным «коктейлем» и бежал в сторону ментов, чтобы наверняка добросить и не промахнуться.
Остальные, чем могли, пытались его прикрывать.
Милиция вела огонь по протестующим.
Время, когда стреляли только разрешенными резиновыми пулями, если и было, то
давно прошло. В людей летели светошумовые гранаты с
примотанной скотчем шрапнелью, чтобы не только оглушить или прогнать, но еще и
изувечить. Стреляли черти чем: рубленой металлической дрянью, охотничьей картечью, пробивавшей одежду и
рвавшей тело, пулями, предназначенными для разрушения двигателей автомобилей.
На видео, снятом накануне, боец «Беркута» оборудовал в парке стационарную лежку
и с комфортом расстреливал демонстрантов, как крупную дичь на охоте.
Этим вечером огонь ментов был
плотным, как никогда прежде. Казалось, им не мешает даже дым горящих покрышек. Стреляли по тем, кто выделялся, по скоплениям людей, стреляли по
случайно попавшим в прицел, били без всякой системы и логики. Но как и все предыдущие дни, особенно настойчиво охотились
на стримеров. Корреспонденты крупных телеканалов рисковали редко и близко к
зоне огня не подходили, но работавшие в поле журналисты небольших интернет-студий были всегда на
переднем крае. Стоило кому-то из них остановиться на виду, выйти из укрытия,
неосторожно выставить планшет, как они тут же становились мишенью для
«Беркута». И хорошо, если пуля разносила только технику…
Юрко отстал где-то по дороге, и Уманец с Нюсей присели за
деревом, ожидая, когда он появится. В шаге от них о событиях на Грушевского
рассказывал на камеру парень с полузнакомым лицом в
красной пластиковой каске, имени которого Уманец никак не мог вспомнить. Вот в
эту каску аккуратно по центру и зарядил журналисту какой-то снайпер-отличник из
беркутов. Брызнули мелкие осколки пластмассы, каска отлетела за спину и
раскололась, упав на мостовую. Следом за ней рухнул навзничь и журналист. В первые секунды Уманец не мог заставить себя посмотреть в
его сторону, а когда все же решился, то увидел, что Нюся уже возится с раненым.
Парню повезло, если бы пуля прошла пятью миллиметрами
ниже, то брызги его мозгов смешались бы с пластиковой крошкой. Но на этот раз
все обошлось контузией и кровавой бороздой в черепе.
Они передали журналиста врачам и отошли немного в сторону,
чтобы прийти в себя.
Стрельба по демонстрантам не прекращалась, санитары
продолжали уносить раненых. Жестокость одной стороны, как это бывает часто,
лишь усиливала сопротивление другой. Протестующие катили на передовую шины и
тащили ящики с горючей смесью, никто не расходился, сопротивление усиливалось.
С Майдана на Грушевского подходили новые силы и все находили себе дело:
выковыривали брусчатку, строили новые баррикады, смешивали «коктейль», и тут
же, среди мужчин с закопченными лицами, так, словно ничто им не угрожает, опять
сновали совсем еще молоденькие девчонки, разносили чай и бутерброды. Эта
способность к самоорганизации людей, прежде не знакомых, впервые встретившихся
ночью при обстоятельствах, опасных для жизни, стала для Уманца самым ярким открытием
революции.
— Нюся, — окликнул он Бронштейна, — ты как хочешь, а я не
готов носиться с «Молотовым» по Груше. Пошли, поможем людям строить баррикаду.
— Сейчас. Подожди. Посмотри сюда, — Нюся, не отрываясь,
глядел в сторону силовиков, стоявших по другую сторону сожженных автобусов. От
демонстрантов к ним шел человек с белым флагом.
— Это кто еще?… — удивился Уманец, но чуть присмотревшись,
понял, кто. И на несколько мгновений почувствовал, что от изумления лишился
дара внятной и осмысленной речи. Он схватил Нюсю за рукав куртки, но смог
издать только глухой короткий звук, который должен был обозначать отчаянье и
ужас.
С какой-то тряпкой, изображавшей белый флаг, прямо на
милицейские шеренги шагал Юрко Незгода в своем
зеленом лыжном костюме и алых ботинках. Шел он без вызова, не спеша, не
пригибаясь, так, как привык ходить по улицам в спокойной и безопасной жизни.
Подойдя к первой шеренге курсантов, Юрко пожал нескольким руки и что-то сказал.
Со стороны демонстрантов наблюдали за самозваным парламентером озадаченно,
никто его к силовикам не отправлял, и потому здесь не могли понять, что
происходит. Между тем, переговоры — возможно, это был просто разговор? —
продлились недолго. Шеренги курсантов раздвинулись, к Незгоде
вышли несколько бойцов «Беркута» и быстрыми ударами по голове свалили его на
мостовую. Потом двое взяли тело за ноги и утащили вглубь. Ряды тут же
сомкнулись, а несколько минут спустя по протестующим
опять стреляли. Тряпка, изображавшая флаг, осталась на брусчатке. Она еще долго
там валялась, пока не смешалась с уличным мусором.
5
Незгода нашелся
только через неделю. Его привезли в Голосеевский суд
вместе с десятком майдановцев, захваченных «Беркутом»
на Грушевского и на Бассейной, неподалеку от Крещатика. Все были избиты, двое не могли говорить, где их
держали эти дни, никто не знал. Задержанным предъявили
обвинение в организации массовых беспорядков и из зала суда отправили на Лукьяновку.
Как только стало ясно, что Юрко жив, Вадик Серый прислал
адвоката, а его друзья начали заваливать МВД депутатскими запросами. Адвокат
предупредил, что процедура будет долгой, власти требуют крови и жестких
приговоров, поэтому главное сейчас — сделать сносным существование Юрка в
изоляторе. Он был похож на прагматичного человека, точно оценивающего свои
возможности, Уманец понял это и спорить не стал, но после беседы условился о
встрече с Гринберг.
Наверное, впервые с момента их знакомства кичеевский
главврач увидела в нем не оппонента, а единомышленника. Гринберг тоже не
верила, что Незгоду удастся освободить через суд, но
и облегчение условий содержания считала слишком незначительной задачей. Они
вместе составили небольшую программу действий, в которой Уманцу достались
только технические функции: отвезти, позвонить, передать. На несколько дней он
стал водителем и секретарем Гринберг — все встречи и переговоры она проводила в
одиночку.
Как-то вечером после долгого дня, вымотавшего обоих, когда
Уманец уже вез Гринберг домой, в Бучу, доктор вдруг велела остановить машину у
ближайшего ресторана.
— Вы ведь пьете водку? — спросила она, бегло осмотрев
небольшой зал, и Уманец не услышал в ее голосе вопроса.
— Я за рулем.
— Ерунда. Вызову такси, — отмахнулась Гринберг и больше ни о
чем не спрашивала.
Она не пригубливала, пила уверенно, по-мужски, но первое
время молчала, не слишком слушая Уманца, сосредоточившись на своих мыслях. Лицо
ее оставалось бесстрастным, только карие глаза темнели, наливаясь чернотой,
после каждой следующей рюмки. Доктор продолжала спорить с кем-то из недавних
своих визави.
— Они думают, что мы им это забудем? простим? — Гринберг
бегло глянула на Уманца, но, похоже, даже не увидела его лица. Ее монолог не
требовал ни собеседника, ни слушателя. — Прежних — а их-то я знаю отлично —
хотя бы учили истории. Криво, косо, но учили. В этой стране нужно хорошо знать
историю, потому что двоечников вроде нынешних она
наказывает безжалостно. А они еще торгуются, еще надувают щеки! Я говорю им —
пакуйте чемоданы! Вы не прочитали инструкцию и начали играть против правил.
Теперь вы сможете спасти шкуры и ворованое барахло, только если быстро, в одну ночь, исчезнете из
страны! И отпустите же ребят, что вы делаете?.. Нет, огрызаются. И глазки их
крысиные бегают туда-сюда… Не уйдут они добром, вот что я поняла сегодня. И
надо же было, чтобы Юрочка… Это я виновата… Это я…
Уманец молчал, пил водку и старался не смотреть на Гринберг.
Он был уверен, что очень скоро, уже завтра, та будет стыдиться этих недолгих
минут слабости.
Но на следующий день, вспоминая вечер в ресторане, Уманец
вдруг подумал, что ошибался, а слова, которые он посчитал случайными, были едва
ли не самыми важными в монологе Гринберг. Тут же припомнились ему их прежние
разговоры о Незгоде, ее возбужденная речь в Мариинском парке. Прошлым вечером
доктор сказала то, что хотела, возможно, даже меньше, чем хотела. Понять, как
тяжело впервые расстегнуть доспехи, может только тот, кто сам их носит, не
снимая, много лет. Уманец мог об этом только догадываться.
В конце концов, он так и не узнал, чьи связи сработали —
Гринберг или влиятельных приятелей Серого. Пожалуй, те
и сами этого не знали наверняка, но несколько дней спустя, поздним вечером, Незгоду вывели за тюремную проходную и сказали, чтобы шел
домой. Ему ничего не объясняли, и он тоже ничего и никому не мог объяснить.
Его случай был единственным и уникальным среди всех
задержанных за участие в протестах на Майдане. Тех, кому меру пресечния назначали в один день с Незгодой,
продержали на Лукьяновке еще две недели, но и позже,
когда перевели под домашний арест, обвинения против них все равно не сняли.
Юрко собирался отлеживаться и торжественно пообещал жене
больше не ходить на баррикады, вообще не выходить из дома, но дней через пять, в
середине февраля, они с Уманцем договорились
встретиться на Владимирской горке. Без всякой цели, просто так, погулять.
Это были дни последнего затишья, когда центр Киева уже
наводнили банды уголовников из других областей и киевских пригородов. Их
специально привезли, чтобы терроризировать город, отлавливать и избивать
участников Майдана, возвращавшихся домой поодиночке или компаниями по несколько
человек. Главным лагерем бандитов стал Мариинский
парк. Уманцу в этом виделась какая-то особая, злобная насмешка над Киевом и над
ним лично.
— Где-то там нас все время и держали, — Незгода
кивнул в сторону парка.
Они прошли от памятника Владимиру к Украинскому дому и теперь
стояли, глядя, как наливается тяжелой синевой небо на востоке. Солнце садилось
за их спинами, его последние лучи отражались в прожекторах стадиона «Динамо»
золотым и красным. Склоны холмов стремительно погружались в тень, внизу они
казались серовато-коричневыми, но выше коричневый цвет
исчезал, а серый уступал сиреневому. Предзакатный Киев был удивительно хорош,
как был он хорош всегда ранними февральскими вечерами. Но этим вечером Уманцу с
Незгодой приходилось говорить о вещах ужасных, в
прежние годы невообразимых, и сам предмет их разговора, казалось, менял картину
вечернего города.
— То есть все время до суда ты провел в
Мариинском? У них там что, концлагерь?
— Не знаю. Нас держали в палатке. Охраняли харьковские гопники, а допрашивали офицеры «Беркута». Мне настучали по морде только в первый день, когда привезли, а потом почти не
трогали, только пугали. Но другие получали крепко.
— О чем тебя спрашивали?
— Про деньги спрашивали. Сколько нам платят.
— Это правильно. Никогда их ничего кроме денег не
интересовало. Много вас там собралось?
— Не знаю точно, но мне показалось, что палатка с пленными
была не одна. Может быть, две. Хотя я мог и ошибиться, там ведь не только
палатки стояли, и сцена была, и еще много всякого — настоящий город и
немаленький.
— Ну, не больше нашего, — усмехнулся Уманец.
— Несколько раз спрашивали, зачем я к ним подошел на Груше.
— Законный вопрос, между прочим. Зачем ты к ним подошел?
— Там ведь мои стояли в оцеплении.
Мой курс. Я всю первую шеренгу знал поименно.
— Как трогательно. Ты хотел провести перекличку?
— Слушай, но кто-то же с их стороны
стрелял. Они стреляли по людям. Не знаю, кто им приказал, но такие вещи без
последствий не остаются. Оглянуться не успеешь, как первая капля крови вздуется
морем. И потом, ты не забыл, что я говорил тебе в тот вечер на Груше?
— О том, что не хочешь загонять своих курсантов в старую
колею? Как видишь, их загнали в нее без твоей помощи. Тебя, кстати, тоже. Кровь
сама диктует законы и двигает историю.
Они вышли на Костельную и спустились
к баррикадам и палаткам Майдана. Удивительным образом, площадь, занятая
протестующими, на какое-то время оказалась если не самым спокойным, то уж точно
самым безопасным местом в городе, и то, что Незгода и
Уманец пришли сюда, было не случайно и не удивительно.
— Помнишь тех стариков на открытии памятника в Распорах? —
спросил Уманец, когда они вышли на площадь.
— Конечно, помню! Они чуть не сделали из моей тушки второй
памятник.
— Тогда, в Распорах, я готов был согласиться, что наша пассионарность иссякла, а эти старые болтуны — все, что
осталось от украинского протеста. Позже я даже поверил, что все обстоит именно
так, и чуть не уехал из страны. Каждый раз, выходя на Майдан, я вспоминаю об
этом. Ничего подобного я не мог себе представить.
— Кстати, — спохватился Незгода, —
когда ты летишь в Берлин?
— Завтра утром. Тадек достал меня
даже здесь, а хватка у него всегда была мертвая. Человек-капкан.
— Купи у него «Сераль», хорошо? У меня ни одного не осталось,
все куда-то делись. А нам с тобой эта книжка удалась. Сейчас я понимаю это,
может быть, даже лучше, чем двадцать лет назад. Идея была дурацкая,
и сами мы были молодыми дураками, а книжка получилась
хорошая. Так бывает. Что-то мы с тобой, Колька, все-таки успели сделать…
— Я рассчитываю успеть еще что-нибудь.
— Если повезет. Если всем нам повезет…
На Майдане они забрели в какой-то тупик, в загон из
деревянных поддонов, мешков с песком и уличных ограждений. Тут быстро все
менялось, проходы вдруг зарастали палатками и кухнями, приходилось искать новые
обходные пути. Четверо обитателей ближайшей палатки грелись у раскаленной
металлической бочки и смотрели на них с безразличной усталостью. Туристов и
бездельников здесь терпели, но не слишком любили.
— А ты — Незгода! — вдруг узнал
Юрка один из них. — Тебя в январе на Груше взяли.
Юрко растерялся. Он впервые видел этих людей и не был готов к
тому, что его узнают.
— Ты звезда экрана, — напомнил Уманец. — Когда тебя
вытаскивали с Лукьяновки, твоя физиономия была в
каждом ящике. Теперь ее здесь знают все, готовься раздавать автографы.
— Давай к нам, греться, — майдановцы
подвинулись, освобождая место для Юрка. — А правда, шо ты сын богуна? Или тока так,
однофамилец?..
— Вижу, мы не зря сюда пришли, — Уманец хлопнул Незгоду по спине. — Посиди с людьми, а я поеду домой,
попробую поспать. У меня самолет в полседьмого утра.
— Ну тогда счастливо! Тадеку привет. И про книгу не забудь.
Они простились.
Уманец выбрался из тупика и, проходя мимо соседних палаток,
услышал: «Хлопцы, идите сюда, к нам Незгода пришел… И телефоны возьмите. Пофоткаемся…»
6
— Такси на Дубровку заказывали? — водитель ухмылялся широко и
жизнерадостно.
«Веселый человек, — подумал Уманец. — Всю жизнь не устает
шутить одну шутку».
— Люблю ездить в Борисполь рано утром, — водитель оказался не
только веселым, но и словоохотливым, — автомобилей нет, пробок нет, все мосты
свободны.
Уманец тоже любил эту дорогу в первые
предутренние часы, когда машина легко неслась в аэропорт по Южному мосту, а за
Днепром, на левом берегу, уже в полную силу разгоралась заря, освещая Днепр и
крыши дач в Осокорках, и влажный асфальт шоссе.
Ощущение освобождения в такие минуты всегда было обжигающе острым. Какой бы
тяжелой потом ни оказалась дорога, как долго ни тянулись бы перелеты и
пересадки в аэропортах, утреннего заряда силы ему всегда хватало на несколько
дней.
Но на этот раз все пошло иначе.
— Что этой ночью в городе? Спокойно? — Уманец не успел перед
выходом посмотреть новости.
— Да какое… Бандюки звереют. Менты раздали травматы, так
теперь они лезут проверять все машины, идущие в центр города, будто бы у них
есть на это разрешение. А на массивах просто грабят, кого могут, на это
разрешение никогда не требовалось.
Когда такси выехало на Южный мост, рассвет только угадывался
и Уманец вдруг почувствовал, до чего же на этот раз не хочет никуда улетать. Он
ехал ненадолго, но никак не мог избавиться от ощущения, что бросает
неоконченное дело, что без него все пойдет не так, что сразу за мостом нужно
разворачиваться и возвращаться домой.
На Бориспольском шоссе их остановил
пост ГАИ. Патрульная машина стояла рядом с еще незаконченным блокпостом,
сложенным из бетонных блоков. Чуть в стороне припарковался автобус с ментами.
— Походу к войне готовятся, — проворчал водитель, доставая
документы, и было не понятно, так он шутит или говорит всерьез. Уманцу пришлось
выйти следом за ним. Паспорта проверяли долго, неловко, одним пальцем тыкали в
клавиши ноутбука, сверяли фамилии с базой. Было холодно. Предрассветная луна,
бледная и ледяная, едва виднелась над черным сосновым лесом. Студеный ветер
тяжело раскачивал ветви, продувая все насквозь, вымораживая остатки тепла.
Казалось, жизнь уходит из этих мест, остается только пустое ночное шоссе в
стылом свете фонарей.
Патрульные потребовали
открыть багажник. Там не было ничего кроме сумки Уманца. Сумку досматривать не
стали и вернули документы.
— Через час здесь будет пробка в обе стороны, — водитель тихо
и зло матерился и уже ничем не напоминал веселого болтуна, каким он было всего
полчаса назад.
Уманец молчал, не хотел говорить и думал, что, пожалуй,
никогда еще не улетал из Киева с таким тяжелым сердцем.
Четыре часа спустя он вышел из аэропорта Тегель.
В Берлине было сыро, тепло и пахло близкой весной. Уманец не знал, как выглядел
этот город до войны, но Берлин, впервые им увиденный в начале девяностых, был
городом, построенным для жизни. Таким он и остался: зеленым, неторопливым, не
то чтобы красивым — не было в нем красоты, — но добротным, спокойным, и здесь
ему хорошо работалось.
В конце недолгого пути от аэропорта до отеля на Ан дер Урания угрюмое беспокойство,
давившее Уманца всю дорогу, наконец отступило, и он подумал, что, пожалуй,
похож на профессора Плейшнера, попавшего в Берн
весной сорок пятого года. В этом сравнении присутствовала нота самоиронии, и
Уманец не хотел, чтобы она пропала.
Из номера он позвонил Тадеку.
— Ну, наконец-то, — обрадовался его немецкий друг. — Я
боялся, что ты вступишь в боевой отряд художников и погибнешь, штурмуя
дымящиеся руины виллы вашего президента. У Януковича есть вилла?
— И не одна.
— Хорошо, что ты не штурмовал ни одну из них. У нас слишком
много дел. Очень плотный график встреч. Отдохни немного, а ровно в два часа дня
я мечтаю увидеть тебя в лобби твоего отеля.
«Лучше бы мы поехали куда-нибудь сразу, — подумал Уманец, —
без этой паузы в несколько часов, а то черт его знает…». Он достал планшет и
почти все время провел на украинских новостных сайтах. Новостей было много, но
хороших он не нашел.
7
Тадек действительно
запланировал десяток встреч на три неполных дня. В прежние времена Уманец
затосковал бы к концу первой, а после четвертой объявил забастовку. Но теперь,
подкачавшись на сучковатых, занозистых киевских бюрократах, упрямство и
неготовность которых дешево продавать свои услуги он
привык считать обычным сопротивлением материала, в немецких чиновниках Уманец
видел людей деликатных и покладистых. Он был готов беседовать с этими плюшевыми
мишками столько, сколько требовалось Тадеку. Там где
они считали, что ведут себя твердо и жестко осаживают собеседника, Уманец
наблюдал только бесконечно вежливые реверансы хорошо воспитанных людей. Тадек тоже обратил внимание на его новые таланты.
— Ты прошел тренинг по бизнес-коммуникациям?
— спросил он вечером следующего дня, заказав шницель в
шумном кафе на первом этаже Европа-Центр. Уманец успел заметить, что
гастрономические привычки Тадека не сильно изменились
со времен их не то чтобы совсем аскетичной, но в
общем бедной молодости.
— Да. Но диплом не получил. Не справился с контрольным заданием.
— Правда? А каким было задание? Продать бабушке ее любимого
кота?
— Нет. Неважно. — О том, как у него отнимали мастерскую,
Уманец рассказал Тадеку еще в Праге и возвращаться к
этому разговору не хотел.
— А, понял! Это все дух революции!
— Точно, — засмеялся Уманец. — Именно он.
— Хорошо. Давай серьезно. Мне, если честно, сложно понять… Да и многим здесь не понятно. Чего вы хотите? Баррикады на
заснеженных улицах выглядят красиво, но это же
позапрошлый век. Это смешной, нелепый анахронизм. Вы используете технологии
девятнадцатого века, чтобы попасть в Европу двадцать первого. А здесь этого
боятся, ты же знаешь. Погасите покрышки, перейдите к бизнес-коммуникациям.
— Да мы бы рады, Тадек. Никто же не
хочет воевать. Думаешь, мне в кайф выходить ночью на
мороз под прицелы питекантропов в форме? А за ними, за их спинами, за рядами
автобусов, даже не двадцатый век, там какое-то совсем уж дремучее
средневековье. Оно понимает только силу и деньги. Силу и деньги — больше
ничего. Но мы все равно стараемся с ним договориться. И каждый раз, когда кажется, что вот сейчас что-то сдвинется, что-то
решим, что-то получится, оттуда вдруг раздается рев гориллы, потом огонь,
смрад, в нас опять летит дерьмо и снова начинается
драка.
— Может быть, ты все-таки чрезмерно демонизируешь? Политики —
негодяи, но это утверждение — банальность, общее
место. Ведь воруют все и всюду: в Германии, в Америке, в Китае. Так устроена
система. Европа тоже многим надоела. Некоторые бывает, даже чемоданы пакуют и
обещают уехать на холостяцкие квартиры. Потом, правда, распаковывают и
остаются. А тут вы с энтузиазмом студентов колледжа, встретивших дешевых
проституток. Извини мою грубость… Ваш энтузиазм, конечно, приветствуют, но его
боятся. Протестуйте! Но в фильмах, в инсталляциях, в книгах…
— Кстати, — вспомнил Уманец. Он знал, что не сможет убедить
вечно осторожного Тадека, и
продолжать этот разговор не очень хотел. — О книгах. Твой старый друг Юрко Незгода…
— О! Юрко! — обрадовался Тадек. —
Он — мое самое сильное воспоминание о нашей молодости. Таких людей я никогда
больше не встречал. Уникальный тип.
— Скажи, ты сможешь найти два экземпляра «Сераля»? А то ни у
него, ни у меня не осталось.
— Думаю, смогу. Завтра я тебе точно отвечу. Может быть, не
два, но одну найду наверняка.
Тадек решил проводить Уманца до
отеля. Идти было недалеко, всего несколько кварталов, но Тадек,
видимо, не успел сказать в ресторане всего, что хотел.
— Европы, которую вы себе нафантазировали, нет. Осталась
только оболочка, мертвые камни и люди-функции. Не думайте о Европе, забудьте о
ней прямо сейчас, забудьте немедленно, иначе вас ожидает страшное
разочарование, настоящая катастрофа.
— Ровно то же я думал год назад об Украине, Тадек. Даже метафоры подбирал похожие: оболочка, мертвые
камни. Мне казалось, что у нас больше нет энергии и неоткуда взяться силам,
способным что-то изменить. Но как находятся ответы по мере решения задач, так
приходят и силы. Ты просто не знаешь, на что способны люди, которые тебя
окружают, ты не знаешь даже, на что способен сам.
— Сам я сейчас способен только спать, — покачал головой Тадек. — Может быть, ты и прав, в том, что говоришь о
скрытых силах. Но, знаешь, я бы не хотел оказаться в ситуации, когда
потребуется их высвобождение. Пусть я филистер даже в большей мере, чем готов
признать, но я этого не хочу.
8
Утром, после раннего завтрака, Уманец ждал Тадека в гостиничном баре. Ему нравилась его простенькая,
спокойная гостиница, построенная в конце шестидесятых. Он приезжал сюда уже
несколько лет, привык, тут всегда было тихо, останавливался средний класс —
бизнесмены и семейные туристы.
В лобби собралось человек двадцать, но Уманец по опыту знал,
что через полчаса, от силы через час, все разбегутся. Он сидел с планшетом и
листал украинские сайты. Новости с каждым днем казались все хуже, но оторванный
от Майдана, Уманец не мог оценить, в какой мере дела обстоят так, как о них
пишут. Со стороны всегда все казалось страшнее, а разобраться в происходящем
было сложно.
Рядом с баром на стене висел телевизор. Уманец взял пульт,
чтобы найти европейский или американский выпуск новостей. Каналы были забиты
утренними шоу — повара крошили салаты, звенели ножи, деловито жужжали миксеры,
все это выглядело утомительно и шумно. Пришлось убрать звук. Неожиданно Уманец
зацепился за какой-то испанский канал. По серому асфальту, по весенней, чуть
подмороженной грязи короткими перебежками сновали в разные стороны люди. Лица
их были в саже, одежда в грязи. Картинка держалась на экране несколько коротких
мгновений, затем оператор дал общий план, и Уманец увидел Институтскую улицу в
Киеве и коринфские колонны Октябрьского дворца над ней.
Чуть в стороне от центрального входа группа вооруженных людей
в черной форме с желтыми метками стреляла в сторону Майдана. Они были вооружены
автоматами, стояли в полный рост и вели огонь, не скрываясь и не маскируясь,
только один из них, вооруженный снайперской винтовкой, лежал на гребне склона.
В кого он целился, видно не было, но и сомневаться не приходилось — в кого-то
на Майдане. Зрелище это было настолько противоестественным и невозможным, так
неожиданно оно свалилось на Уманца, что он решительно не поверил в то, что
увидел. Он попытался убедить себя, что просто не знает контекста, ведь не может
быть так, чтобы перед камерой, в прямом эфире, открыто, днем расстреливали
людей…
Наверняка он неправильно понял увиденное, и этому кошмару
есть другое объяснение, простое и способное расставить все по местам. Уманец
искал это объяснение, перебирал варианты, но не находил ни одного, между тем
группа, продолжая стрелять, отступила в сторону улицы Банковой, а со стороны
Майдана медленно нахлынула волна протестующих.
В это время на Институтской несколько десятков человек
пытались преследовать «Беркут», уходящий туда же, в сторону Банковой, и вглубь
правительственного квартала. В основном
там собрались мальчишки лет семнадцати-восемнадцати. Они были вооружены палками
и прикрывались щитами, деревянными щитами, обитыми жестью или просто крышками
мусорных баков.
Почему уходили с Майдана вооруженные автоматами бойцы
«Беркута»? Зачем мальчишки с палками пытались их догнать? Уманец не мог понять
сути происходящего, казалось, что само движение
протестующих по Институтской прямо под пули невидимых стрелков и было смыслом
кровавой трагедии, разворачивавшейся онлайн на
жидкокристаллическом экране повышенной четкости.
— Привет! Вот ты где! — К его столику подошел деловитый и бодрый Тадек. — Выпью
с тобой кофе, запущу мотор и — вперед! Готов?
— М-м-м? — Уманец мельком глянул на Тадека
и опять уткнулся в экран.
— Что там? Война миров? Почему без звука?
Уманец включил звук, и в тихий берлинский бар ворвались хрип
и грохот киевского Майдана. Что-то кричали со сцены, то ли призывая врачей
куда-то бежать, то ли, наоборот, отзывая их с линии огня. Где-то опять
взрывались светошумовые гранаты, а может быть,
петарды или салют. Камера была нацелена на четверых мальчишек, спрятавшихся за
деревом и прикрывшихся бесполезными фанерными щитами. Дети играли в войну, вот
на что это было похоже! И казалось невозможным, что убивают их по-настоящему.
Они о чем-то переговаривались, оглядывались, пытаясь выбрать менее опасную
позицию. Один немного приподнялся, выглянул из-за дерева, разглядывая улицу, и
в ту же секунду был отброшен на спину. Пуля пробила тонкий щит и свалила его на
асфальт.
— Это что? Что за кровавую жуть ты смотришь тут с утра? — Тадек с испугом покосился на экран.
— Помолчи… Это прямой эфир из Киева.
Испанцы дают…
— Это происходит сейчас?
Испанский оператор показал крупным планом второго мальчишку,
попытавшегося затащить только что убитого товарища с тротуара Институтской под защиту дерева. Ему пришлось немного
высунуться, и тут же его сбил с ног выстрел снайпера. Парень был ранен, он еще
двигался, но куртка на его левом плече стремительно краснела, набухая. Убитый остался лежать на Институтской, его кровь стекала вниз по
улице, смешиваясь с землей и грязью.
Двое оставшихся спрятались за
деревом, не решаясь шевельнуться, не зная, как помочь раненому, не понимая, что
делать с убитым и что вообще они могут сделать. Оператор держал жуткую паузу,
не отводил камеру, и сотни тысяч зрителей из десятков стран следили за тремя
мальчишками, попавшими в западню. Один из них никак не мог перевязать плечо и
истекал кровью, двое других просто не знали, как выбраться в безопасное место, потому что любое их неосторожное движение могло привести к
гибели. Но они немедленно сообразили, что делать, когда к дереву подбежал
человек с носилками. Видимо, это был санитар, хотя никаких знаков, даже
обязательного красного креста, на нем не было. Он был в защитной куртке, синих
галифе и ярко-алых ботинках. Одной рукой он махал снайперу, объясняя, что
выносит раненого, а другой тащил к себе парня в окровавленной куртке. Тот из
последних сил дополз до носилок, двое его товарищей быстро взялись за передние
ручки, санитар за задние, вместе они подняли носилки, но не успели сделать ни шагу. Снайпер выстрелил санитару в правую ногу.
Тот упал, закрывая лежащего раненого, и тогда снайпер прострелил ему шею. Двое,
тащившие носилки за передние ручки, не бросили их, и через несколько секунд все
были за кустами, в безопасной зоне. К ним тут же подбежали несколько человек,
сидевших в укрытии. Санитара перевернули на спину, попытались перевязать шею,
но все уже было бесполезно. Оператор поймал его лицо и дал максимальное
увеличение. Уманец уже знал, кого он увидит. Рядом с носилками на затоптанном,
испятнанном кровью асфальте лежал Юрко Незгода.
— Это Юрко! — прошептал Тадек. —
Это ведь он? Посмотри…
— Прошу прощения, господа, — к ним подошел бармен. — Верните,
пожалуйста, пульт. Здесь маленькие дети. Родители не хотят, чтобы они видели
смерть и насилие.
Уманец поднял взгляд на бармена и молча
протянул пульт…. Голова Юрка на экране лежала в луже темной крови. Чья-то
измазанная в земле рука закрыла ему глаза.
Оператор снова дал общий план. Тремя потоками — по обоим
тротуарам Институтской и вдоль стен Октябрьского
дворца протестующие теснили отступающий «Беркут». Та сторона улицы, на которой
погиб Незгода, простреливалась активнее, но и здесь
движение вверх не прекращалось, и все новые группы с Майдана уходили вперед. А
по противоположной, защищенной склоном холма, майдановцы
сумели пройти намного дальше и, кажется, выходили к
станции метро. Перед ними открывались Липки, уже безлюдные, но еще опасные. До
Верховной Рады оставалось три квартала, до Администрации президента — один.
Бармен переключил канал, но увидев на экране жизнерадостного
повара с устройством для ультрамелкой резки овощей, тут же выключил телевизор.
Бар заполнила вязкая, гнетущая тишина. Несколько человек молча поднялись и вышли к лифту. Уманец сидел, уткнувшись
взглядом в черный экран телевизора, рядом с ним замер в изумлении Тадек. В какую-то минуту Уманцу послышалось, как немолодой
женский голос произнес в пространство уже опустевшего бара: какая судьба,
какая тяжелая кровь. Он оглянулся, но никого рядом не было, и теперь сам он
не мог наверняка сказать, действительно ли прозвучали эти слова и на каком
именно языке.
— Вот еще что, — глухо сказал Тадек
и положил на столик перед Уманцем «Сераль». — Я нашел
у себя только один, больше не осталось.
Уманец потянул книгу к себе и удивился, до чего большой и
тяжелой она оказалась. Белая с бежевым отливом обложка, бордовый обрез, матовый
лак на страницах и рисунки, которые он сейчас вряд ли признал бы своими. На
форзаце скачущим почерком Юрка, очень мягким, уже едва читающимся карандашом,
было записано четверостишие. Уманец забыл его лет двадцать назад, примерно
через пять минут после того, как прочитал. А теперь словно услышал голос молодого Незгоды, не спеша
декламирующего эти короткие строки. Он различал даже нотки нарочитой ленивой
усталости и аккуратно спрятанную насмешку над Молекулой — киевской тусовщицей, приехавшей в Берлин делать косметическую
операцию.
Вдруг будто ветром разогнало туманную муть, заполнявшую
память все прошедшие годы, и Уманец отчетливо и ясно вспомнил Юрка, худого,
похожего на отощавшего медведя-пестуна, совсем мальчишку, такого, каким он был
в их ранний «берлинский» период.
Начинался вечер, втроем с Тадеком
они шли в гости на какую-то вечеринку и остановились перекурить возле подъезда.
Тут появилась Молекула. Встреча была неожиданной, вернее, не ожидавшейся —
меньше всего в эти минуты думали они о Киеве и киевских приятелях. Молекула
тоже удивилась, обнаружив их курящими у берлинского подъезда, и
продемонстрировала полный набор девичьих реакций, полагающихся в таком случае:
она целовалась, картинно забрасывая руки им на шеи, ахала и визжала. Тут же
Молекула быстро объяснила, что приехала в Германию немного укоротить себе нос.
Проветриться, развеяться, познакомиться с новыми людьми и укоротить нос. На
взгляд Юрка, Уманца и Тадека ее естественный,
созданный природой нос не требовал никакой коррекции. Были бы они тогда чуть
постарше, конечно догадались бы, что Молекула сбежала из Киева не столько
резать нос, сколько лечить душевные раны, а нос просто был объявлен виновным во
всех временных неудачах Молекулы. Но тогда они ничего этого не поняли и взялись
всерьез убеждать Молекулу не трогать нос и сохранить его для будущей жизни.
Зато Молекула точно знала, что во всем хреновом, что
случилось в жизни, виноват не ее дурной характер, не склочность, лживость и
лень, а нос. Был бы он изящнее и тоньше, все сложилось бы иначе. Поэтому уже
другим, еще вполне вежливым, но уже сухим тоном Молекула спросила, как у них
дела в Берлине. Незгода отвечал, что все идет
неплохо, вот, по программе бундесправительства вышла
их бундескнига, и на неделе они с бундесуманцем
отправляются в небольшое бундестурне с презентацией «Бундессераля». Кроме того, им на три бундесгода
выделена свободная бундесстипендия
и, закончив турне, они полетят на южные острова, чтобы спокойно, вдали от Бундесевропы, поработать над новой книгой.
На Тадека слова Юрка почти не
произвели впечатления — он понял мало, а даже если что-то понял, то решил, что
не все расслышал. Уманец тоже не слишком удивился — Незгоду
он что ли не знает, или, может быть, прежде не слышал
его болтовни? Но Молекула, конечно, ошалела от
сказанного и попросила показать ей книгу. У Юрка одна нашлась, и она в полной
мере соответствовала всему только что рассказанному. Тень высоких сфер ложилась
на «Сераль» и на Незгоду. Молекула попросила книгу в
подарок.
— Не могу, — отказал ей Юрко с надменным видом бундесстипендиата, человека любимого немецким
правительством и личного друга канцлера Коля.
— Жадный? — обозлилась на него Молекула. Только что ее публично пытались поставить на место, указали
на то, что она неудачница с уродливым носом. Ей даже какую-то вонючую книгу дарить не хотели.
— Нет. Просто не могу ее тебе отдать. Это моя книга.
Молекулу, выросшую на киевской окраине, такими мелочами было
не смутить.
— Там что, это написано?
— Дай мне ручку, карандаш, что-нибудь, — попросил Незгода Уманца и потом быстро записал карандашом на форзаце
четыре строки. — Уже написано!
Эта
книга есть моя,
И
читатель ею я!
Кто
возьмет её без спроса,
Тот
останется без носа.
Юрко протянул ей книгу:
— Любуйся.
Молекула прочитала и обиделась. Только что ее назвали носатой
дурой, причем она сама этого добилась.
— Вот же гад, — она ткнула «Сераль» Тадеку и зашла в подъезд.
В тот вечер ни на какую вечерину они не пошли, а напились втроем и, конечно, потом
все забыли. Молекула исчезла из их жизни навсегда, а следом и множество других
людей и обстоятельств так, словно лестница того подъезда вела не в берлинскую
квартиру, а была началом бесконечного космического тоннеля, всасывающего все и
ничего не возвращающего.
— Думаешь, это его стихи? — спросил Тадек,
глядя в сторону и все же наблюдая за реакцией Уманца.
— Не знаю, — Уманец захлопнул книгу и спрятал ее в сумку. —
Послушай… У нас сегодня важные встречи?
— Достаточно важные.
— Тем приятнее будет все их отменить.
— Согласен, — неожиданно поддержал его Тадек.
— Что за смысл отменять ненужные и необязательные?.. Я
закажу водку.
«Все-таки Тадек изменился за
двадцать лет, — подумал Уманец, глядя, как приятель говорит с барменом. — Живое
меняется, пока длится жизнь».
— Когда ты возвращаешься в Киев? — Тадек
вернулся с бутылкой и двумя рюмками.
— Завтра.
— Я постараюсь полететь с тобой.
— Решил посмотреть на баррикады?
Тадек выглядел взволнованным и
растерянным. При других обстоятельствах его непривычную эмоциональность можно
было бы списать на выпитую водку. Уманец включил планшет.
— Билеты на мой рейс еще продают. Тебе брать? Или подумаешь?
— Бери, пока есть, — не захотел ждать Тадек.
— Я же говорил, баррикады — это просто кучи мусора, никому они не интересны.
Меня удивили люди. Я почти ничего не понял из того, что увидел — телевизор
уродует и искажает действительность, но знаешь, это было похоже на извержение
подводного вулкана: чудовищные энергии, кипение камней и испарение океана, вода
и лава, и в результате — новая земля посреди воды. Так я представляю себе
первые дни творения. Новый мир опасен и смертельно токсичен, но в ядовитой
химии зарождается жизнь. За эти дни у меня появилось несколько идей, мы потом
их обсудим.
— В Киеве некому работать с твоими идеями. Сейчас Украина —
страна без государства, его просто нет.
— Государство нам не нужно, мы все сделаем сами. К тому же я
чувствую себя в долгу перед Юрком. Честно тебе скажу, никогда не мог
представить себе ничего подобного. — Голос Тадека
дрогнул, и он замолчал. — Никогда… Хорошо, что я сказал все это, пока мы не
напились.