Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2016
Аркадий Смолин — прозаик, эссеист.
Родился в Сочи в 1982 году. Окончил географический факультет КубГУ и Литературный институт им. А.М.Горького (семинар
прозы С.П.Толкачева). Участник VI и VII Форумов молодых писателей России. В
2014 и 2015 году входил в лонг-лист премии «Дебют» в
номинации «эссеистика», в 2015-м — включен в лист почетных упоминаний жюри.
Живет в Москве.
Чужие
слова
Дни теплые, вязкие, бесконечные. Они материальны, как сенбернары,
как какие-то гигантские мясистые сенбернары.
Ира встречается с депутатом в кафе. Верхний этаж, открытая
веранда. Можно курить, наслаждаться отстраненным, почти бесшумным миром
московских крыш. Стерильное пространство, очищенное от автомобилей, людей, мусора.
Натянуть бы крепко тросы — и перекатываться с крыши на крышу на велосипедах.
Депутату лет пятьдесят. Губы едва шевелятся — выдавливает
слова сквозь сомкнутые челюсти, как неумелый чревовещатель. Он говорит с
ленивой протяжностью таким низким голосом, что кажется, сейчас обязательно
пошлость скажет. А он раз — и не говорит. Уютный.
Депутат достает из портфеля распечатки, и на его блестящем
лысом черепе пятном растекается свет из окна. Он снова говорит о премиальных,
бонусах, пропусках. Но все это не важно. «Компенсация — в
другом. В причастности к формированию государственной политики, идеологии,
воздействии на массовое общественное сознание. Словом, в причастности к
государству. Из-под твоего пера творится мир».
Ира удивляется — вот человек дистиллированную
хрень говорит, а она не может оторваться. А ведь ей
уже 27. Ее, наверно, ничего уже не сможет удивить, кроме таких вот волнующих
моментов — когда не удается сразу определить: идиот
человек или не совсем.
«Смотришь, все симптомы налицо. А потом вдруг проскакивает
фраза, слово, усмешка — и думаешь: ну нет, что-то тут не то, притворяется,
наверно. Потом идет снова ровный поток — нет, померещилось, сам за него мысли
додумал, полный все-таки кретин. И вдруг опять — РАЗ!
— выход в трансцендентность». Ира пишет другу в личку,
пока депутат спускается к выходу.
Их чат — как записная книжка: Маркин почти всегда офлайн. Сложив пополам распечатки с полученными вводными,
Ира набирает понравившуюся фразу депутата: «Если мы подберем правильные слова,
то все утрясется. И вся проблема, что мы не знаем, как назвать те или иные
социальные феномены, и из-за этого блуждаем в потемках». Ей хочется
сыронизировать, но боится сфальшивить.
Ира не возвращается в редакцию. Сначала она вызванивает
Маркина. Уже три года они готовятся эмигрировать в Ригу, все готово для
открытия бизнеса, осталось собрать вещи. Но пока они снова встречаются в
излюбленном баре.
«Меня такие вот мерцающие идиоты
иногда завораживают до умопомрачения. Слушаю его,
вижу каждую эту его автоматическую попытку разводок, все эти заученные финты.
Он такой жалкий, неуклюжий… но милый! Я смотрю на него
— и думаю о том, что люди напоминают потемкинские деревни: чем больше они
скрывают, тем яснее видно, что скрывать в общем-то
нечего».
Ира всю жизнь работает в государственном информагентстве, и
потому государственников на дух не переносит: каждого по отдельности и в целом
как явление. Издевки над ними — основная тема ее блога. Эта идиосинкразия не мешает ей зарабатывать на их
внутренних разборках. На упреки в конформизме она отвечает: «Ну
вот такое я говно… Давайте лучше выпьем».
За обедом Ира с Маркиным обсуждают, как гнетет иллюзия, что
все люди вокруг тебя — не говно.
Какие глупости готов сделать, чтобы ее поддерживать. «Вот откроешь наш сайт.
Смотришь, ровным плотным потоком оно, родимое. Только успокаиваешься, как вдруг
натыкаешься на человеческую руку. А потом понимаешь — нет, померещилось.
Выбрасываешь туда сам какой-нибудь слив из АП — и такое облегчение, будто
нырнул в эту прорубь с головой». Маркин поддакивает, что это очень важное и
нужное чувство — понимать, что ты ничем не лучше других, местами даже хуже.
«Только так можно хоть что-то исправить». Остается только дождаться, когда
абсолютно всех примет этот поток. И вот тогда все начнет вскрываться.
Ира делает пересадку на станции «Киевская». В час пик мужику
удается спать на лавочке. Небритый брюнет в дорогом пиджаке. К груди он
прижимает зажатую в кулаке пачку сигарет. Страшная картинка выглядывает из-под
пальцев, но склоняться над спящим Ира стесняется. По
дороге на курсы французского она гадает, что на пачке могло быть написано:
«одиночество», «богооставленность», «экзистенциальное
отчаяние»…
Ира вспоминает запись передачи Капицы, которую смотрела
вчера. Он говорил: скорость сжатия времени достигла предела — уже непонятно,
что существует, а что нет. Ира ощущает: достаточно сейчас закрыть глаза — и
этот мир исчезнет, а когда откроет, появится уже совсем другая картинка.
Захочет — эти кавказцы растворятся, захочет — это будет не Москва, захочет — не
будет ничего.
В аудитории духота. Наглухо закрытые окна, кондиционер
перегорел. Ира подбирает слова, чтобы возмутиться. Но она снова не делает этого
— не может представить, что будет дальше: как ей жить, если сложившиеся
отношения с преподавателем и согруппниками изменятся.
Французская речь клонит в сон. Ира вспоминает, что все великие гипнотизеры были
французами: Мессмер, Шарко,
Деррида…
Забрала ребенка из школы. Обратно решили добираться на
трамвае. Когда трамвай въезжает в осенний парк и ветки царапают по стеклам, у
Иры захватывает дух. Поэтому она и повторяет этот крюк каждый вечер.
Ира думает о том, что ей почти удалось полюбить Россию. Можно
уже и не уезжать. В этом ей помогли лекции про Райха,
Гласса — всех этих ребят. Она полюбила минимализм. А
потом — Россию. Это ведь одно и то же. Композиторы отнимают у слушателя память,
ведь эту музыку не с чем сопоставить, и ожидание — в ней ничего не происходит,
она просто длится себе и длится. Как Россия. И вот когда Ира поняла, что
развития нет и не будет, ей кажется, она начала думать совсем иначе. Точнее —
не думать, а просто быть.
Мелкий дождь. Под фонарями кажется, будто по свитеру сына
распылена алмазная крошка. Вода капает с кончика носа и ресниц Иры. Вода
проникла даже в карман куртки, куда она неосмотрительно положила сигареты. Ира
чувствует, как они распадаются в темноте сырой ткани — ее пальцы приканчивают
их одну за другой.
* * *
В отделе снова заменили половину редакторов. До обеда Ира
пытается наладить контакт с новыми подчиненными. Это какие-то люди, скачанные
из сети битыми файлами. Они говорят так, что сквозь звук их голосов
просвечиваются графические паразиты. Одна расставляет между фразами невидимые
смайлики — по нескольку подряд и без двоеточий. Другой разговаривает транслитом. Ира задумывается — а сколько она сама ставит
пробелов между словами? Главное, не сорваться на капслок.
Иру просят пройти в службу безопасности. Спрашивают, почему
она подписывается вымышленными именами. Мало того, что в соцсетях,
так еще и в новостях. Ира не может не знать про новый закон. Аргумент про пять
лет, на протяжении которых она привыкла распределять задания по разным именам,
не работает. Ире говорят, что она арестована. Ей грозит двадцать лет.
На сбор вещей дают три дня. Бежать не советуют — прятаться
уже некуда, а сын отправится в детский дом, ведь ее родителей выселят из
квартиры.
Ире повезло, никаких 20 лет колонии. Только переселение в
моногород, и семь лет трудовой терапии. Зато вместе с семьей.
В столовой на столике остались четыре стеклянных стакана
после чая. Таджики, которые громко ругались и подводили баланс на картонке от
чулок, ушли. До туалета нужно идти мимо кухни по полуцилиндру коридора. В
дальнем конце поет уборщица. Таким противным голосом, что коридор кажется
бесконечным. Звуки песни отражаются белой потрескавшейся плиткой. Кажется, что
это вытянутый внутренний орган, ороговевшая трахея.
Вокруг голое поле, разделенное по диагонали ЛЭП. Дальше
начинаются фабрики с рельсовыми путями, от которых рыжеет пожухлая трава. Фоном
бледно-голубое, почти серое небо — мутное, как глаза алкаша.
Ночью на небо накатывают сиреневые тучи, и тогда кто-то в
семье меняется в лице. Припадочный пытается придушить всех, до кого дотянутся
руки. Его стараются не покалечить, просто отталкивают. Две ночи подряд Ира отбрыкивалась от сына. Сегодня с ума сходит мать. Ира
прячется на кухне, фонари за окном погасли. Створка окна не закрывается, она
отваливается и остается в руках. Снаружи на Иру ползут сгустки темноты.
Вернулась в комнату, и тут Иру настиг страх: она поняла, что
находится во сне, который видела уже бесчисленное количество раз. И никогда не
перестанет видеть его. Ира ясно ощутила, что все проиграно, все кончено, что
больше ничего нет, этот сон — единственная реальность, в которой она всегда
будет видеть вязкие облака на сером небе. Ощутила это трезвым, патологически
спокойным умом.
Ира почувствовала, как ее выкидывает из сна. Она понимает,
что сейчас ей будет стыдно. Она проснется лицом на рабочем столе, в окружении
новых коллег. Наверняка, она еще и кричала во сне. Заказ депутата все еще не
выполнен. «Ну и черт с ним». Все неважно — это такое приятное, опьяняющее
ощущение стыда. Самоуничижение как спасение.
Но нет, Ира не просыпается. Она в однокомнатной квартире, за
стеной громко матерятся пьяные соседи. За окном гудит ЛЭП.
Двери на этажах и в подъезде выкрашены в более темный, нежели
стены, зеленый цвет. Возможно, это налет от натыкающихся на них тел. Во дворе в
лужице мочи отражаются огни, горящие на перекрестке. Три фонаря освещают
скамейки, стройку, туалет между общежитий.
В фабричном цеху холоднее, чем на улице. По цементному полу
уборной течет струйка воды, как ручей. Мох по углам потихоньку впитывает воду и
свет.
Ира думает: надо же, я ведь всегда знала, что так и будет.
Вся юность, весь этот уют мелких забот, поездки и мечты о переменах, смешанные
со страхом, желанием, чтобы все осталось как прежде — что все это ненадолго.
Это был даже не сон, а какой-то горячечный бред. И ничего, кроме этого барака,
на самом деле нет, и не было.
Ира думает, что она всегда боялась — стоит только
подпрыгнуть, как тонкая пленка цивилизации треснет и провалится в Страну чудес,
где все тебе хамят не потому, что они гусеницы и
королевы карточной колоды, а потому что они хамы. Но
оказалось, достаточно просто лежать без движения на этой тонкой пленке льда,
чтобы она растаяла и исчезла без следа.
Красота
Оттепель кончилась, четыре градуса и ветер в лицо. Возле
магазина пятно крови — сразу за цепью, закрывающей проезд. Края пятна
растрепаны: должно быть, йорки и мопсы на утреннем
выгуле слизывали кровь с асфальта.
«Через три-четыре года ученые научатся стирать память. Еще
пять лет — и такие клиники откроются во всех странах. Тысячи, миллионы
медицинских контор за доступную плату будут выборочно удалять информацию о
любом явлении, каком я попрошу».
Николай думает о том, как попросит стереть все воспоминания
об осени. Потом он выйдет из клиники — и впервые, в свои тогда уже тридцать
пять, увидит желтые, красные листья, почувствует морось на лице, странные
сгущения воздуха. И забудет о том, что впереди зима.
Из магазина Николай возвращается через стадион. В сумерках
бегун в белой куртке нарезает круги. На трибуне, сползая по перилам, сидит
человек. Время от времени он подносит ко рту бутылку. Ее почти не видно, но
понятно, что бутылка пуста. Степень ее опустошенности позволяет мужчине лишь
беззвучно открывать рот и показывать проходящим девушкам палец.
Николай понимает, что когда-нибудь он снова увидит эту
картину. Предчувствие сдавливает мозг. На секунду становится больно — настолько,
что почти удается разглядеть себя со стороны. Не сегодняшнего, а того, каким он
станет через несколько месяцев, лет, когда снова влипнет
в этот кадр. Николай боится увидеть себя постаревшего, уставшего, испуганного.
Но видит кое-что похуже — точную копию. Николай моргает.
Дома на кухонном столе лежит огромный сом. Одиннадцать
килограммов. Пока Николай отсыпался днем, его принес тесть-рыбак. Рядом с рыбой
сидит жена. Бледная, в волосах на виске застряла белая крошка. Вместо того
чтобы потрошить рыбу, жена пересказывает события дня.
Брала интервью у режиссера мелкого театра. Он назвал себя
человеком известным. «Известен не окружающим, а
известен самому себе». Жене понравилась эта мысль. Режиссер пояснил, что люди
за жизнь не успевают практически ничего о себе узнать. «Потому что играют по
чужим и притом довольно примитивным правилам».
Николай присаживается на корточки. Жена хочет погладить его
по голове, но он поворачивается к столу. Николай заглядывает в тусклый глаз
рыбины. Он поражается, что не может извлечь из этого зрелища никакого
человеческого смысла.
* * *
Метро ночью. Около двух часов в туннелях зажигается
освещение. Приходят службы метросооружений, службы
связи, электромеханические службы… Толчея, каждый движется в своем ритме.
Весело и светло; фонарики, сырость и гул. Как в Новый год на площади. Полная
иллюминация, Николай идет по туннелю — от станции к депо.
В ста метрах от платформы у него назначена встреча с Инной.
Несколько раз завтракали вместе после работы, но она до сих пор не пригласила
его к себе домой. Николай знает, что Инна живет одна, он замечает все более
яркие платья на ней. И красную помаду. Но он молча
ждет.
Николай видит Инну. Прожектор освещает ее со спины,
просвечивает платье. Оно как вуаль. Николай думает, что пройдет три, четыре
года — и появятся специальные симстим-костюмы. Еще
пять лет — и Инна днем будет надевать устройство, считывающее сигналы ее
нервной системы. Вечерами они станут обмениваться флешками
с этими записями. Николай думает о том, как подключится к сенсорике
Инны. Часами сможет сидеть и чувствовать, как она ходит, моется, спит.
Инна уже рядом. Он говорит: «Твои глаза». Он говорит: «Они
такие зеленые». Инна спрашивает Николая: «Как твои дела?» Он думает о болезни
жены, о сокращениях, что начались в его отделе, о новых кредитах… А еще о разговоре девушек в троллейбусе. Они обсуждали
сложности съема квартиры в центре. Они говорили как раз про тот район, где
живет он. Сколько людей мечтало бы оказаться в его условиях, что бы они за это
отдали? Но он там просто родился. И когда-нибудь придется платить за то, чем ты
так и не воспользовался, что оказалось тебе не нужным.
Николай молчит и улыбается. Он рассказывает про сома.
«Знаешь, я бы хотел иметь домашнюю акулу. Я бы приходил домой, шел в ванную,
ложился на ее шершавую спину, обнимал плавник и говорил: «Вот такая херня, акула».
Николай рассказывает, что у соседа его родителей взломали
квартиру. Грабители сняли со стен картины и помочились на них. А еще — засунули
кота в микроволновку. Но не включили ее! Они ушли,
ничего не украв. А ведь могли бы, например, порезать кота на семьдесят два
кусочка и выложить из них коллаж. Могли бы дождаться хозяина — и проломить ему
череп, как кто-то сделал в соседнем подъезде годом ранее. В этом можно было бы
найти какой-то смысл. Но они только помочились, а полиция даже отказалась брать
мочу на ДНК.
Николай говорит: «я понимаю, что мне, скорее всего, никто не
проломит череп». И кота у него нет. Но эти новости… Реальность будто вибрирует.
Это как инфразвук — напоминание, что в ней возможно вот это вот все. Какая-то
предательская реальность — халтурно слепленная,
второпях. «И как посоветуешь мириться с этой реальностью?»
Еще Николай думает о том, что купил новую посудомоечную
машину, но распространяться по этому поводу выше его сил.
«Поехали на море», — говорит он. Инна улыбается, а спустя
пять часов приглашает Николая к себе домой.
* * *
Из квартиры Инны Николай выходит уже в полдень. Он чувствует
себя как в семь лет. Как в то июньское утро, когда мир вдруг опустел у него на
глазах, и Николай почувствовал, как долго ему еще предстоит жить.
В вагоне метро пять человек. Николай сидит в углу. От
дальнего сиденья к нему медленно катится пустая бутылка. Затем, через весь
вагон, обратно. Там парень свесил через поручень локти, голову, сумку. Ива над
рекой. Длинной веткой торчит рука. Бутылка докатывается до нее, рыбой тычется в
пальцы: будто пытаясь вернуться домой — туда, откуда
начала этот цикличный путь.
Николай выходит на Курской.
Поднимается на мост. Под ним в разные стороны разбегаются линии железнодорожных
путей. Он пытается проследить за одной из них, ведет ее до горизонта, у Николая
кружится голова. Он снова начинает отслеживать движение линии рельса,
вспоминает жену, как ее впервые вырвало в самом начале болезни. В очертаниях
лужицы рвоты у порога туалета можно было разглядеть форму головы. Грибной
суп-пюре, смешанный с желудочными соками и темными шариками шоколада. Он
вступил в эту лужицу и оставил след на темно-синем кафеле — удлиненные линии
пальцев, будто от рук, а не ног.
Когда губы жены перекашивали спазмы рвоты, Николаю казалось,
что ее тело пытается выскользнуть через прореху рта. Ему казалось, что
внутренний мир жены мечтает слиться с его квартирой, с ее оранжевыми стенами,
бурым полом. Чем сложнее Николаю удавалось находить деньги на ее лечение, новые
лекарства, тем красивее ему казались перемены в лице жены. Она похудела, кости
натягивали кожу, теперь можно было просто любоваться ею — без всяких порывов.
Николай снова путается в линиях рельсов и начинает
отслеживать их сначала. Ему кажется, что они похожи на обрыв. Но хочется не
прыгнуть, хочется скользить по этому геометрическому
узору, без возможности свернуть.
На платформе Николай подходит к проводнику. Спустя две минуты
тот пересказывает ему слова японца, который вчера приехал на этом самом поезде
в Москву из Владивостока. Турист восторженно благодарил проводника за пережитый
опыт: «Сначала сосны, сосны, сосны, потом березы, березы, березы. Чистый дзен».
Они смеются. Да, в его вагоне осталась парочка свободных мест.
* * *
Николай просыпается от толчка поезда. Он на верхней полке
плацкарты. Возможно, он проснулся не от толчка, а от гула мужских голосов.
«России сделали евроремонт. Заставили внутри мебелью из ИКЕИ,
понатыкали дизайнерских побрякушек, снаружи покрасили гламурной
краской. Думали, на их век хватит. Но вот интерьер потрескался, мебель
рассыпалась, а лаковая краска обвалилась кусками. И оказалось, что за двадцать
лет брендинга и тюнинга, менеджинга-маркетинга ничего-то не изменилось. Вот сейчас
все это вдруг за несколько месяцев разом истлело, и открылся все тот же
знакомый ландшафт».
Николай смотрит в окно. Большие пустыри. Некоторые огорожены,
будто сады. Стены домов исчерчены черными линиями плюща. На столбах, заборах
коллажи из обрывков объявлений, плакатов. Николаю не хочется приходить в себя.
Он пытается сохранить это состояние: когда сон упущен, но еще можно не думать,
не принимать решения, не двигаться.
«И хорошо-то как, черт возьми, как хорошо, я уж успел
позабыть, как это — ощущать себя дома! Спокойно-то как, уютненько!
А почему? Да потому что херово — не когда вокруг
бедно, невзрачно, пусть даже где-то страшно и жестко. Реально херово — когда ты вообще ничего реального вокруг разглядеть
не можешь, только морок сплошной».
Казалось, проходят часы, дни, а беседа внизу все не
кончается, повторяется по кругу. Они застряли в этом вагоне навечно. Обречены
переживать одни и те же откровения и драмы снова и снова, бесконечно
повторяющийся опыт в замкнутом времени и пространстве. С гифкой
за окном вместо пейзажа.
Остановка. Абсолютная тишина. Деревья принимают форму ветра.
Солнце едва начало садиться, Николай наблюдает за меняющимися красками неба.
Поезд медленно, беззвучно отплывает. Будто с запозданием, нащупывая ритм,
вступает постук колес. Николай растворяется в путевом
забытье, как героинщик, доставший морфий.
Спускается выпить чаю. Угощают помидорами, пирожками. Она
рассказывает, что едет к дальним родственникам — всегда хотел поработать
геологом. По первому образованию. Теперь накопил денег, может воплотить
юношескую мечту. Горы, чистый воздух, красота природы, приятная усталость в
мышцах и спокойный сон.
Находит телефон: три пропущенных от жены. С работы и от Инны
— ни одного. Выключает телефон.
* * *
Дня через три, на рассвете, Николай идет в привокзальный
магазин. Думает о том, как же он себе надоел. Несколько раз даже снился самому
себе — только силуэт, как на кинопробах. Без всякого действия. Отвергнутый
кандидат, которому все забывают сказать, что он может идти, свободен. «Куда ни
глянь, везде ты». Николай думает о том, что с каждым годом все больше внутри
самого себя задыхался. «От этих своих мнений по любому поводу».
Николай мечтает, что вот сейчас он сломает это все, пробьет
пробку — и тогда изнутри фонтаном вырвется наружу вся не использованная за эти
годы энергия. Она может унести его в самые неожиданные места, о существовании
которых он и не догадывался до сих пор. «Столько всего еще можно сделать,
перепробовать».
«Прикурить не найдется?» — спрашивает его кто-то, чье лицо
лепили чересчур экономно. Добавляет фразу, смысл которой Николай спросонья не
может разобрать. Отдельные слова, звуки не складываются в нечто внятное —
растворяются в утреннем зябком тумане.
Из окна деревянного дома на него смотрит старуха. Прячется за
цветочным горшком и снова выглядывает. «Не курю», — руки Николая от холода
покрываются гусиной кожей, но задранный рукав он не опускает. «Ну, ты гусь!» —
отрывисто хихикает местный, заискивая перед всей окружающей его реальностью
разом. Старуха, выходит во двор — и почти растворяется за ритмом деревянного
забора.
«Как медуза», — вспоминает Николай. Вобрать в себя окружающую
воду. А потом вытолкнуть все это. Сделать рывок. И заново вобрать, совсем
другую воду, уже в новом месте.
Николай заходит в магазин. Покупает хлеб, колбасу, чай в
пакетиках. Стоянка поезда еще двадцать минут, Николай идет в бесплатный туалет.
У него перехватывает дыхание, он зажмуривается от аммиачной рези. Не знает,
куда деть пакет, пытается расстегнуть ширинку, придерживая его под мышкой. И
получает сзади удар по темечку. Наверное, кастет.
Очнулся Николай в склизкой темноте, раскроенный, обобранный.
Без куртки и без продуктов. Выходит на свет. Поезд ушел, но телефон почему-то
остался в нарукавном кармане. А в его чехле — немного денег. Николай
наконец опускает рукав.
В отделении Николай включает сотовый. Полицейские требуют
номера, чтобы позвонить родственникам. Говорят, что никто не снимает трубку. У
Николая нет с собой зарядного устройства, поэтому он выключает мобильный.
Полицейские еще раз спрашивают про работу, они смеются. По телевизору мелькают
безмолвные кадры фильма. Мужчина с женщиной едут в машине из
ниоткуда в никуда.
Рядом с Николаем на лавке сидит бородач и скверно пахнет.
Спрашивает Николая, что тот здесь делает. Просит сигарету и тут же говорит:
«Смотри, вон моя баба». Показывает на клетку. «Четыре раза расходились, а все
равно вместе. Потому что сидим все время. То она — за травку, то я — за кражу».
Хвастается девятью ходками. «И опять сядем. Опять разойдемся. Но никуда друг от
друга не денемся. Любовь у нас, одолжи косарь, ну хоть сотку».
Полицейский из транспортного отдела уголовного розыска с кудрявыми,
утром вымытыми волосами назвал Николая словом «бомжара».
Николай обижается и уходит.
* * *
Через месяц Николай на вокзале заводского городка за стакан
самогона и пару папирос рассказывает для смеха новым знакомым о всемирном
заговоре, который зачем-то сам раскрылся ему. Раньше у него все было как у
людей. Нормальная квартира, нормальная работа. Нормальные жена, друзья, новые
девушки. А потом реальность лопнула.
Оказалось, что не бывает ничего нормального. Нет никаких
«всех». Можно бегать ночью по парку и отрывать ноги собакам — и пока это
длится, это будет казаться нормальным. А только закончится, перейдешь на другую
улицу — и все просто забудут, и ты забудешь, будто ничего не было. Ты можешь
считать себя желанным любовником, незаменимым сотрудником и опорой семьи. Но
стоит тебе исчезнуть — и дыра в реальности, место, которое ты занимал, тут же затянется, как рана. Не останется даже шрама. «Никто
не вспомнит, что ты вообще существовал — вот это и есть единственная н-о-р-мальность», — Николай хочет издевательски произнести
«нормальность» по буквам, но утомляется и бросает на третьей, проглатывает
концовку.
Одного из новых приятелей Николая зовут Серега, у другого —
вязаная шапка лежит на макушке ермолкой, руки он держит в карманах. Оценив
историю Николая, они предлагают ему выпить еще.
«Это пойло на травах неделю
настаивали. Зверобой, женьшень, перец… В общем, сам
знаешь, как травы называются». Серега смотрит на Николая большими голубыми глазами. Они неуклюже вправлены в грязное,
обрюзгшее, морщинистое лицо. Николай отпивает глоток.
«Вчера видел, как ворона клевала рыжего хомяка. Мертвого», —
выдает Серега. Помолчал. «И все равно мы не увидим ничто, не став отличным от ничто», — вдруг добавляет он и замолкает навсегда.
Сергей передает бутылку своему другу. Тот делает два глотка.
Его кадык поднимается, застревая в кожных складках, потом толчками опускается.
Он похож на согревающуюся игуану.
Друг Сергея через равномерные промежутки времени вздрагивает.
Он с удивлением замечает, что Николай все еще сидит рядом. «Тя
как зовут?» Николай раза три повторяет. Друг макабрически
коверкает имя: «Никитос?» Потом Николаю надоедает, и
он отвечает только «Дапохрен». Хорошее немецкое имя,
а приставка «да» сразу настраивает на душевный разговор.
Серега вспоминает о подруге, которая работает в доме престарелых. Там можно пару раз переночевать на условии
подмены ее до утра: посторожить стариков, поменять им судно или подгузник.
Николай соглашается.
Он долго смотрит в лицо Тамары, но не находит ничего, что
заслуживает слов. Николай решает, что у нее нет лица.
Тамара ведет мужчин в полуподвал. В пустой комнате лежит
матрас, рядом с ним тумбочка. На тумбочке — лампа. «У вас здесь будет лампа», —
хвастается женщина.
Пока заваривается чай, санитарка рассказывает про первую
встречу с Сергеем. Он тогда сказал, что опоздал на последний автобус. «Пожалела
замерзшего мужичка». Подумала, хоть от ветра его спрячет. «Даже лампы тогда у
меня здесь не было, свечечки только. Сидели над свечечкой. Я аж
прослезилась тогда от своей доброты. А когда рассвело, посмотрела на него, так
неловко стало — будто переспали». Только когда он ушел, Тамара испугалась, что
мог ведь и изнасиловать.
* * *
Николай поднимается в общую спальню. Мимо него шаркает
старик. Выбрасывает вперед одну ногу, потом медленно подтягивает вторую. В
спутанной бороде лица не видно. Но глаза — синие, темные, насыщенные. Старик
приближается и останавливается. Он улыбается, и все продолжает улыбаться. Николаю
кажется, что тот улыбается как человек, который забыл о смерти или вовсе
никогда не знал, что умрет. Для такого человека старение не кошмар и угасание,
а форма преображения тела.
«Не подходите к окнам!» — на прощание кричит Тамара. Она
грубым голосом запрещает трогать шторы до рассвета. Если пациенты увидят свое
отражение на стекле, они подумают, что кто-то заглядывает к ним в окно. «Тогда
их уже не успокоишь».
Николай вспоминает, как ухаживал за отцом. Эти тесемки — как
их ни завязывай сзади, все равно части тела вываливались из халата,
непредсказуемо оголялись. В халате отец терял свою индивидуальность. Это уже
был не человек, а сгусток глины. Трясущиеся складки и наросты наглой плоти,
вырывающейся из халата, из полумертвого тела. Сползающие на колени бедра,
склеротические сосуды, распухшие ноги в пятнах экземы. Николаю было стыдно,
будто это он забросил фигуру отца недоделанной — после чего черновик скульптуры
расползся, как необожженная глина.
После развода с женой отец просил сына дома натирать ему спину
едкой мазью. На всю жизнь у Николая осталось воспоминание от контакта со
скелетом под слоями кожи и мышц: контраст между податливой плотью и твердой
костью. Николаю очень не хватало этой податливости — в жене, в подругах. Их
плоть была похожа на латекс — как ни мни, форму она не меняла. Николаю очень
хотелось помять спину отца и в больнице, напоследок, перед его смертью. Но
врачи запретили, а другие пациенты внимательно следили за ним.
Николай считает, что у него достаточно опыта. Он может
остаться в этом доме престарелых на годы. Станет
ухаживать за стариками, будет переворачивать их, помогать вставать, ходить,
начнет делать им массаж. Они будут благодарны, родственники станут приплачивать
ему. А ночами Николай сможет использовать накопленные за день тактильные и
визуальные впечатления, чтобы лепить необычные фигуры, скульптуры. Он еще
прославится.
Старики спят, свет везде выключен. Пока Николай ищет в
темноте выключатель туалета, кто-то хватает его за лицо. Сжимает щеки, давит на
нос. Палец — кажется, мизинец — оказывается во рту Николая. Ладонь
соскальзывает с его лица, стягивая за собой кожу, разрывая рот. Николай щелкает
выключателем. Перед ним слепой, бельма на глазах. Николай чувствует себя глупо.
Не из-за того, что старик выглядит мудрым, а потому, что все существующее вдруг
кажется ему мелким, испещренным, бессвязным — таким, как лицо старика. Чувства
и мысли стерлись на этом лице. Не осталось ничего, кроме плотских нужд и
удовольствий.
Николай возвращается в подсобку. В отличие от своего напарника,
Серега все никак не заснет. Он хочет беседовать. «Ты еврей, что ли? Зачем такое
жидовское имя придумал — Дапохрен?» Николай молчит.
«Мой дедушка не любил евреев», — продолжает Серега. «В газетах всегда
подчеркивал красной ручкой: жиды-жиды, жиды-жиды. Потом расстраивался, что заменили жидов на евреев». Серега замер, испуганно мигнул глазами —
и вдруг закудахтал, завыл: это он смеялся. «А потом дедушку посадили. У тебя
ведь осталась мобилка?»
* * *
Утром вернулась Тамара. Николай еще не успел проснуться, а
она уже рассказывает про свой телефон. Она говорит о нем как живом существе:
иногда он, будто сам по себе, подмигивает ей, вспыхнет и погаснет, поет ей
любимые ее песни, иногда засыпает, сколько его ни заряжай, даже по-своему
двигается, аж подпрыгивает — со стола пару раз падал.
Тамара нежно поглаживает телефон на ладони.
Николай натыкается на «библиотеку» — скорее кладовку, чем
комнату. Один стеллаж, стул, окна нет. У входа стоит милый дедушка: тихонько
хихикает, глядя попеременно то вокруг, то на свои
руки. Николай извлекает с верхней полки ярко-синего Тютчева. Поля исписаны
множеством карандашных пометок. Строчки про рассветы, деревья, жаворонков,
облака обведены. Рядом отрывистые комментарии про небо, которое засасывает
одинокого человека, растворяет его — и остается таким же пустым, черным, с
миллиардом ничего не замечающих глаз.
Николай просит у Тамары краску, хотя бы карандаш, и бумагу. Говорит
Сергею, что умеет рисовать. В молодости хорошо рисовал, мог стать художником —
но тогда их было слишком много вокруг. Здесь они смогут продать его картины.
«Купим еды», — говорит Николай. «А может, и билет на поезд», — думает Николай.
Во Владивосток. Он вдруг понимает, что давно мечтает устроиться моряком. Чайки,
скрип снастей, чешуя блестит на солнце. И никаких разговоров.
Николай выходит во двор. Тополь, нависающее голое
бледно-голубое небо, рябь мошкары, ни ветерка. Чем дольше он смотрит на пейзаж,
тем острее чувствует, как тот его отторгает. Только Николай это понимает — и
холмы, небо, камни, ветки деревьев стремительно теряют смысл. Они
отворачиваются от него и начинают говорить друг с другом. Камни с деревьями. На
непонятном человеку языке. На неязыке. Николай
догадывается, что все это время видел лишь те фигуры и образы, которые сам же
придумывал. Но теперь у него больше нет сил на эти ухищрения.
Невдалеке собака обнюхивает куст. Николай мучительно
старается понять, что такое куст и собака. Он всматривается в нее, псина замечает это и доверчиво подползает. Николай встает,
громко дышит. Бесцельно водит взглядом вокруг, что-то мелькает перед глазами,
наплывает. Хочет идти, но не знает куда.
Теперь, когда у него не осталось ничего, Николай
наконец получает достойное основание для своей тревоги. Настала пора бояться
всерьез. Но он вдруг ощущает внутреннюю тишину. Она наполняет его изнутри
легкой вибрацией, будто его тело — колокол. Это — уверенность. Все, что он
называл этим словом раньше, так же далеко от реального чувства, как снеговик от
человека. Николай впервые без всякого повода ощущает уверенность. Он знает —
все будет хорошо.
* * *
Николаю непривычно, но не страшно. Он лежит на сухих ветках,
на холодном перегное в лесополосе. Под беззвездным небом где-то на просторах
России. Место ничем не хуже других. Серега с другом спят — Николай
наконец может извлечь из тайного кармана телефон. Он включает его, пытается
дышать тише. Ждет, когда на зажигающемся мониторе появятся часы. Пять утра,
восьмое ноября.
Начинается дождь. Все встают, собирают вещи и идут вдоль
грязной реки. Она пытается слиться с воздухом. Это уже не дождь, это
подвешенное в воздухе море. Николай постепенно тонет в нем. Дождь резко
прекращается. Тревога Николая растворилась без следа, миру больше нечем его
шантажировать. Николаю нравится уходить вдоль реки, уплывать вместе с водой,
без усилия, без спешки, без выбора, без любого человеческого действия.
Стебель камыша, сгнивший остов лодки, собственные ноги теперь
равны стихам, любви или атомному синтезу. Николай больше не может отыскивать
единый принцип между явлениями, обобщать их по одному из признаков. Он хочет
отказаться от мышления, чтобы заново учиться видеть.
Подходят к заводскому району. За элеватором открывается
грандиозный параллелепипед грязно-коричневого кирпича. С углов свисают
оборванные в разных местах водоотводы. Бурая труба уходит в низкое свинцовое
небо. Крыша с ближнего края оторвана, загнута. Забора нет, деревьев тоже,
асфальтовое поле усыпано грудами кирпича. Бродяги приближаются, строение
поглощает перспективу, горизонт, небо, Николая…
Николай чувствует сзади удар. Снова по темечку. Кажется,
точно в то же самое место.
Друзья пытают его. Находят телефон. Требуют, чтобы позвонил
жене, попросил прислать выкуп. А еще — деньги на обратный билет. Но только
деньги, а не сам билет! Называют разные суммы.
Николай замечает, что друг Сереги не различает степени боли,
в его пытках нет никакой последовательности — ни нарастания, ни чередования. Их
с Серегой задача — превратить Николая просто в тело, которое живет самим собой.
Тело, которое забывает о мыслях, когда его прижимают к асфальту, когда ему
выбивают зубы и заталкивают в рот пригоршнями жидкую грязь, пока кашель, спазмы
и конвульсии не извергают ее обратно. Тело, которое хочет только одного — чтобы
его оставили в покое.
Можно сказать, новые друзья Николая не издеваются над ним,
они лишь решили показать ему, что в действительности означает слово «человек».
«Я, кажется, хотел придумать чужой ад вместо собственного?
Ну в самом деле, при чем тут они?!»
* * *
Как-то раз они ударили слишком сильно, Николай отключился.
Пока он был без сознания, успело стемнеть. Наверно, прошло часа два. Может,
три. Приятели ушли — не стали прятать труп. Николай подумал, что для него эти
три часа не были даже минутой, секундой. Он был полностью выключен. Вот она
какая, смерть. Как аквариум с рыбками внутри моря. Стенки лопнули, но он,
аквариум, все равно там остался. С рыбками, но без стенок.
Николай смотрит на замусоренное поле. Склон, усыпанный
венками, целлофаном, стеклянными баллонами, пластиковыми бутылками, осколками,
сгнившими бумажными цветами — словно кладбище отрыгивало здесь полупереваренный
мусор вперемешку с надгробиями. Под ногами Николай видит дорожку из
потрескавшегося асфальта, по сторонам — покосившийся забор, а под деревьями,
согнувшись, сидят большие черные мешки. Ждут.
Ни денег, ни телефона, ни сил. Никуда уже не дойти. Николай
думает, что добрался до самых корней человека. Исконного. Как никогда, он
близок к природе, он реален, он чувствует себя. Николай вспоминает, что
Гомер не раз говорил о наслаждении скорбью. Николай удивляется — он его читал?!
Ему скучно. Он говорит себе: «Без скуки я бы так и не понял, кто я такой».
Все угасает, раскрывается, чтобы исчезнуть. Николай пытается
спрятаться. Он старается больше ничего не замечать. Он просто пережидает, чтобы
его забыли.
Понемногу постоянное желание спать, апатия и безразличие
растворяют его личность. Он опьянен вязкими снами. Ему ничего не хочется, он ни
о чем не думает, он не шевелится.
* * *
Николай в одной из стадий исчезновения. Он все никак не может
исчезнуть полностью. Он превращается в какую-то вибрацию, инфразвук.
Ускользающую мысль города.
Рядом догнивают бумаги, коробки, пакеты. Ветер листает
журнал. Изображения людей, которые всю жизнь Николая мелькали на периферии
зрения, по телевизору, в Интернете, кино, набухают под дождем со снегом,
истлевают и наконец распадаются. Они уже готовы
расползтись, как бегущие друг от друга клетки разлагающегося тела, Николай
поднимает листок, картинка в последний раз мигает смыслом и рвется, чтобы
слиться с накатывающими друг на друга волнами урботанических
пластов.
Потом все стихает. Идет снег. Николай больше не находит в
снегу ничего сказочного, никакой красоты. Он не чувствует себя внутри детской
игрушки. Белый, отсутствие красок, материализованная
пустота. Снег засыпает все. Николай — нелепая темная точка, досадный недочет в
тотальном торжестве белизны. Она торопится засветить его, поглотить, замести.
Наверное, это ад. Никакого разнообразия мук, одна лишь яркая пустота.