Два письма на одну тему
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2016
Прашкевич Геннадий Мартович — прозаик, работающий главным образом в
жанре научной фантастики. В «Дружбе народов» публикуется впервые.
Геннадий
Прашкевич
Нечто, обращенное не ко мне
Дорогой Алексей!
Я рос в провинции и долгое время не мог понять, почему жирная
топкая грязь на проселочной дороге после дождя при лунном свете поблескивает
так волшебно, так необыкновенно, а такой же отблеск на случайном стеклянном
сломе сладко и печально щемит сердце. Меня не трогали цветастые ленты на
платьях каких-то местных фольклорных баб, но до дрожи восхищал огромный рыжий
бык — живое воплощение тупой силы и поразительной животной гармонии. Кудрявый
лоб, крутые рога. К быку тянуло подойти поближе, но я боялся. Безумно боялся.
Возможно, именно эта боязнь и определила мое отношение к истинной, непридуманной красоте. Я восхищался и был полон тревоги. Я
любил озера, камыши, темный тальник, там чудились мне странные вещи, хотя на
поверку часто не оказывалось ничего, кроме обыкновенных переплетенных стеблей,
а иногда солнечной ряби, играющей на илистом дне, — но эта рябь сама по себе
была миром. Другим миром. Я мог часами всматриваться в темную воду, пока она
совсем не тускнела. Приятели крутили пальцем у виска, когда я любовался
окаменевшими ракушками, выбитыми из мощных известняковых обрывов почти
незаметной местной речушки. Приятели считали мои находки никчемными,
неинтересными, они не слышали за ними плеска кембрийских морей, не видели
блеска сырых песчаных девонских отмелей. Впрочем, и для меня звуки, краски,
некие отблески, а затем и цельные ландшафты начали явственно возникать лишь по
мере знакомства с научными работами
(о, это счастье прочитанных книг!) Вильяма К.Грегори, Л.С.Берга, А.Ш.Ромера, О.Абеля, И.А.Ефремова и других исследователей.
Долгое время перламутровые спирали аммонита казались мне чем-то вроде
драгоценных поделок, просто — мастер неизвестен. Долгое время каждую
окаменевшую (и живую) ракушку я воспринимал как некое чудо, мне в голову не
приходило, что доисторические (и современные) моря и океаны набиты ими густо и
тесно. Да и кто, думал я, мог в те безумно далекие эпохи любоваться
необыкновенными перламутровыми созданиями? Ведь там никаких людей не было,
никакого разума не было, так зачем, для кого предназначалась вся эта роскошь? К
чему эта бессмысленная расточительность? Мог ли аммонит любоваться другим
аммонитом или раскачивающимися в придонных течениях морскими лилиями? Могли
разве тупые цефалоподы восторгаться цветными панцирями трилобитов? Разве не для
человека мыслящего порождена вся эта красота, разве не человеком мыслящим она,
собственно, вызвана к жизни?
В школьные годы я с волнением рылся в старых книгах, в
забытых журналах с забытыми авторами. Пыль меня не пугала, запах прошлого меня
томил. Очарование… нет, не вечности… чего-то другого… чего-то, обращенного не
ко мне, пугало и восхищало. Я остро чувствовал, как мало людей
готово разделить это мое ощущение.
Шло время. Я видел доисторические томские писаницы,
видел не менее древние писаницы в Хакасии, там на
некоторых скучающие местные пастухи выбивали простые матерные слова. Чувство
близости к миру (единому, не уходящему, лежащему вокруг) преследовало меня. Из
детства я входил в мир взрослых, приближался к людям, все ближе и ближе
оказывался к тем самым людям, которые уже не выбивают в каменном веке на
каменной стене бегущих северных оленей или таинственные спирали, а уже на всем
этом выбивают слова матерные.
Я взрослел. Менялись привязки и ориентиры. Привлекало то, что
вчера оставалось просто незамеченным. Активно смазывалось все то, что ранее
искренно восхищало. Да и как не взрослеть? Вот тебе нравится девушка, а ей не
нравится отпечаток ажурного древнего растения на куске каменного угля, которым
ты хвастаешься, — он пачкает пальцы. Тебя отталкивает сладкая гламурная картинка в модном журнале, а твоя девушка
расцветает, по ее глазам видно, что она хочет быть именно такой, как эта пошлая
фотомодель. И постепенно дивная красота озера, вечернего неба, плывущих по небу
облаков, красота, сжимавшая сердце, начала отходить, таять, забываться,
стремительно мелькнувшая ящерица заставляла только вздрагивать (твоя девушка
испугана), а раскрашенная фотография вульгарной эстрадной дивы вызывать
интерес. Ведь не каждый умеет ценить удлиненные фигуры Модильяни или бледных
девушек, ведущих хоровод у тихого водоема, Борисова-Мусатова,
ты сам в результате давления извне начинаешь поддаваться чужому влиянию.
И ты начинаешь стесняться врожденного вкуса.
Волшебный зеленый излом бутылочного стекла в лунном свете
начинает казаться пошлостью и никчемностью, ты входишь в мир, создаваемой всеми
нами, и очень трудно остаться в нем самим собой, очень трудно убедить себя в
том, что именно вечное — вечно. Да, матерные слова на хакасских
писаницах бросаются в глаза, но может так и надо?
Люди — живые. Они выражают живые чувства. Все равно ведь за всю историю
существования Человека мыслящего ни один Дали, ни один Малевич не сумел
обесценить росписи на пещерных сводах, свести окружающий мир к черному квадрату
или расплывшемуся времени.
Тем не менее, став человеком общества, я сам испытал восторг
преображения.
Что мне росписи каменного века, что мне красота вымерших
трилобитов! Теперь я сам могу изменять, преображать мир (хакасские пастухи ведь
тоже преображали его — своими матерными росписями), сам могу создать нечто, что
встанет над древностью и восхитит многих. Создать нечто в тысячу раз более
чудесное, чем медленно падающий снег или засохшая коровья лепешка на утренней
пыльной дороге — вот мечта художника. Я (говорю как бы от имени всех людей)
теперь сам могу написать, нарисовать, спеть нечто столь прекрасное, о чем всяий скажет: вот она наша человеческая красота, мы
больше не нуждаемся в подачках природы!
Какое странное и чудесное открытие!
Но однажды осы построили под письменным столом в моей комнате
огромное как бы по виду и цвету бумажное гнездо. Я их не трогал. Гнездо
ошеломило меня неестественной нечеловеческой белизной и формой. И вдруг
предательски мелькнуло в сознании, что создать вот такое я все-таки не
могу. И никогда не смогу, как бы ни старался, потому что я не оса. Я всего
только человек. Я боялся открытого мною творения, мне никому не хотелось
показывать осиное гнездо. Теперь я видел в нем что-то грандиозное, какой-то
знак, намек на то ли теряемое, то ли обретаемое мною. Впервые пришло в голову:
это гнездо строили не для меня, его строили вообще не для человека.
Это гнездо ужасно, но и прекрасно. Оно восхищает, но и пугает, как живая змея.
Вот он один-единственный мир на всех, я ведь не знаю, обрадовал или испугал бы
меня перламутровый блеск живого аммонита, если бы мы встретились с ним в
доисторическом океане. Глядя на осиное гнездо, свитое под моим рабочим столом,
я впервые явственно понял: красота живет сама по себе. Она не зависит от меня.
Я писатель, я всю жизнь думал, что это именно я, писатель, определяю (даже
создаю) красоту. Но опять и опять я убеждался, что истинная красота пугает. Она
даже ужасает. Она настолько величественна и грандиозна, что переполняет душу,
ты перестаешь ее воспринимать, иногда тебе даже хочется забыть увиденное.
Потому что обыкновенное осиное гнездо страшней и величественнее всех
инсталляций гугенхеймовского музея.
Да, осиное гнездо отталкивает, но в нем есть подлинность.
Вот я читаю в статье палеонтолога И. А. Ефремова: «Нам не
удалось добыть каких-либо доказательств окраски тела динозавров. Все же
биологический подход к этому вопросу дает возможность предположить, что в эпоху
динозавров существовало огромное разнообразие окрасок, в известной степени,
аналогичное таковому у современных птиц и тропических ящериц. Зрение, ведущее
чувство у зауропсид, вне всякого сомнения, обусловило
появление окрасок как защитных, так и очень ярких, возможно сопряженных с
различными выростами, необходимых для сигналов стадным животным…»
Но я еще долго оставался в странном внутреннем убеждении, что
все еще могу творить не хуже природы. Да что там — лучше, чем природа! Ведь
природа природствует, а я думаю!
И все же любой, даже самый талантливый текст рано или поздно
забывается, а вот осиное гнездо — нет. Такое хрупкое, оно навсегда — и в памяти
и в бесчисленных повторениях. Как же достичь того, чтобы небо на холсте
оставалось живым, как достичь того, чтобы строка стихотворения что-то меняла в
душе, чтобы русалка переставала казаться просто утопленницей? Ведь я художник.
Я создаю красоту. Я беру кисть, перо, карандаш, я рисую бурлаков на Волге или
черные квадраты, пишу расплывшееся время или кубистических женщин на фоне
пустоты, или тихий пруд под косогором, и они восхищают, но… забываются, забываются… а осиное гнездо живет, и, как всякая истинная
красота, вызывает изумление и ужас.
Я путался во всем этом многие годы, потому что творчество
(любое) невозможно без красоты, без ее (пусть даже поверхностного) понимания, с
годами привыкаешь к этой — тобою придуманной, написанной, нарисованной красоте,
но однажды природа возмущается и возвращает тебя к началам.
В октябре прошлого года я возвращался из Вьетнама.
Мы летели где-то над Лаосом, спускалась ночь, шторки иллюминаторов
были опущены, в салоне многие спали. Моей жене стало плохо. Она многие годы,
десятилетия была и остается моей проводницей в этом мире, и ужас остаться одному
мгновенно заполнил мою душу. К счастью, все обошлось. Жена, наконец, забылась,
уснула, а я повернулся к иллюминатору и приподнял шторку.
И испытал потрясение. Одно из самых сильных в своей жизни.
Снизу с земли на огромную высоту поднималась сплошная
вертикальная стена мощных кучевых облаков. Солнце опустилось за них, и облачная
стена была абсолютно черной, она была даже не графитной, даже не траурной, она
были невыносимо, абсолютно черной, а поверху бежала бронзово-золотистая
полоска, ужаснувшая меня не меньше, чем сама эта непробиваемая чернь. Я не
знаю, кто поставил для меня этот спектакль. Не знаю, почему он был так
чудовищно прекрасен и страшен. И зачем был поставлен?
И все же догадываюсь.
Буров Алексей Владимирович — кандидат физико-математических наук,
философ, научный сотрудник Национальной ускорительной лаборатории им. Ферми, США.
В «Дружбе народов» публикуется впервые.
Алексей Буров
Ответ, полученный Иовом
Не смогу не спросить вслед за Вами, Геннадий Мартович: что
это было? И кто-то ответит: «Ничего особенного, такая игра воды, воздуха и
света. Можно придать этому тот смысл, что захочешь». А другой
выдержит паузу и спросит: «А можно ли вообще сказать хоть что-то адекватное увиденному? Не лучше ли ограничиться молчанием?» А еще
кто-то предложит подумать о знаках, что даются неспроста. А четвертый улыбнется
и переведет разговор на другую тему.
Но во что превратилась бы философия, если б она следовала
только одному из таких путей, если бы так или иначе не
ставила она в центр своего внимания тайну красоты? Во что превратилась бы
жизнь, если бы незаметно исчезла из нее, скрылась от человека эта грозная
красота, о которой Вы так впечатляюще рассказали? Не потеряла ли бы она
питающий корень, без которого все в жизни обессмысливается, становится
ничтожным и пустым?
Добродетельный, богатый, почитаемый согражданами Иов, о
котором повествует одна из древнейших ветхозаветных книг, раз за разом стал
терять все: имущество, детей, здоровье, положение в обществе. Почетный
гражданин, если не царь, оказавшийся выброшенным на пустырь бомжом,
мучился непониманием: как же так? Добрый Иов знал, что ни в малейшей степени не
заслужил такой кары. Неужели Тот, в Чьих руках жизнь
человеческая, неосведомлен или несправедлив? Эта
последняя мысль была Иову тяжелее песка морского, страшнее всех несчастий. Иов
звал Бога выслушать и ответить. И ответ был дан.
«Господь отвечал Иову из бури и сказал: кто сей, омрачающий
Провидение словами без смысла? Препояшь ныне чресла твои, как муж: Я буду
спрашивать тебя, и ты объясняй Мне: где был ты, когда Я полагал основания
земли? Скажи, если знаешь. Кто положил меру ей, если знаешь? или кто протягивал
по ней вервь? На чем утверждены основания ее, или кто положил краеугольный
камень ее, при общем ликовании утренних звезд, когда все сыны Божии восклицали
от радости? Кто затворил море воротами, когда оно исторглось, вышло как бы из
чрева, когда Я облака сделал одеждою его и мглу пеленами его, и утвердил ему
Мое определение, и поставил запоры и ворота, и сказал: доселе дойдешь и не
перейдешь, и здесь предел надменным волнам твоим? Давал ли ты когда в жизни
своей приказания утру и указывал ли заре место ее, чтобы она охватила края
земли и стряхнула с нее нечестивых, чтобы изменилась, как глина под печатью, и
стала, как разноцветная одежда, и чтобы отнялся у
нечестивых свет их и дерзкая рука их сокрушилась? Нисходил ли ты во глубину моря и входил ли в исследование бездны?
Отворялись ли для тебя врата смерти, и видел ли ты врата тени смертной? Обозрел
ли ты широту земли? Объясни, если знаешь все это. Где путь к жилищу света, и
где место тьмы? Ты, конечно, доходил до границ ее и знаешь стези к дому ее. Ты
знаешь это, потому что ты был уже тогда рожден, и число дней твоих очень
велико».
Книга Иова пришла мне на ум неспроста: она вся пронизана
именно тем переживанием грозной и трепетной красоты мира, о которой Вы
говорите. Господь отвечал Иову из бури — не была ли та «буря» черной стеной
грозовых туч с золотистой каемкой поверху? Иов требовал открыть смысл
обрушившихся несчастий, а то и вовсе отменить их, сделать небывшими.
Он не остался без ответа, но что за странные слова он услышал? Не найти в них
ни объяснений, ни оправданий случившемуся. Вместо таковых и вроде бы совершенно
без всякой связи с проблемой Иова начинает разворачиваться перед страдальцем
гигантское пространственно-временное полотно Вселенной, с ее звездами, водами,
зорями, снегами, зверьем, тайнами жизни и смерти, включая и таинственные слова
о предвечности самого Иова. Все это очень красиво и
загадочно, но ведь совершенно не идет к делу, казалось бы. Не о звездах и
зверях ведь Иов возопил, а о несправедливости, о горчайшей несправедливости! А
ему в ответ—путешествие по Вселенной, с картинами ее величия. Да услышал ли Бог
Иова, не перепутал ли чего Ветхий днями?
Почему мир несправедлив, почему несчастья рушатся на голову
праведника, а злодеи процветают? А вот попробуем представить, что мир с самого
начала был устроен так, чтобы такие упреки были невозможны, чтобы подозрение в
несправедливости небес не могло даже и закрасться в душу, что праведники
преуспевают, а злодеяния наказываются. Украл чего — получай неудачи в делах. Соврал
на суде, засудил невиновного — вот тебе потеря здоровья. И наоборот. Ведь
хорошо было бы, правильно, разумно. Вообще все были бы в таком мире успешными
праведниками, даже состязающимися в праведности, никто ж себе не враг. По
впечатляющей красоте дома безошибочно угадывался бы лучший человек города. А
если иногда увидишь все же нищего или больного — так и знай, что перед тобой
редкостный идиот, решившийся все-таки на злое дело и
не раскаявшийся. Вот в таком мире несчастья Иова были бы невозможны, небесная
справедливость была бы и земной, и молить о том Бога имело бы смысла не более, чем молить Его, скажем, о законе всемирного тяготения.
Знаете ли Вы, Геннадий Мартович,
человека, который бы согласился жить в таком правильном мире? Я не могу такого
себе представить, хотя в чем, собственно, дело, что плохого в этом царстве
всего хорошего? Разве не такой мир был идеалом Иова или Ивана Карамазова, тем
идеалом должного, на фоне которого жгли сердце бессмысленные страдания
праведников и детей вкупе с процветанием злодеев? Но вот спроси того же Ивана —
а не утопить ли этот недобрый мир начисто, не сделать ли его вовсе небывшим, не устроить ли вместо него правильное царство
гарантированного разумного воздаяния? Пойдешь туда жить, в это разумное
царство, Иван?
Что пропадает вместе с установлением гарантированной
справедливости?
Может быть, свобода? Но ведь на самом деле пропадает лишь
возможность безнаказанных злодейств, все остальные свободы остаются на месте.
Свобода творить добро даже спонсирована. Свобода творчества ученых, инженеров,
художников, философов — вся — вроде бы там же, где и была. Ну а неотвратимость
наказаний за злодеяния вместе с избавлением от безвинных страданий разве не
составляют постоянную мечту человечества? И раз человечество с такой задачей не
очень справляется, то ее изначальное решение Создателем было бы очень
правильным делом, не так ли? Что же тут не так? Почему отвращается душа от
этого правильнейшего из миров?
Думаю, дело в том, что в таком мире человек попросту был бы
невозможен: там ему нет места, нет необходимой для нас пустоты,
неопределенности, вопроса. Неотвратимость наказания и
поощрения означали бы лишение человека его этической субъектности,
освобождение от нравственной проблематики, снабжение человека уже готовым
импульсом к действию, от которого он не может, не должен, не хочет уворачиваться. Этическое,
однако же, составляет исходную, важнейшую и гигантскую часть субъектности, творчества. А потому лишение этической субъектности не может не
обернуться лишением субъектности вообще. Такой
«человек» как был в животном царстве, так и остался бы там, то есть человеком
бы не стал. Освобождение от этической свободы с ее трудными вопросами с
неизбежностью обернулось бы освобождением от свободы вообще, а значит, от
творчества и истории. Подобную ситуацию можно видеть в тоталитарных обществах,
рожденных тем или иным культом справедливости: они погружаются в застой.
Мертвая хватка принципа гарантированной справедливости совершенно наглядна уже
в проекте платонова Каллиполиса,
города «Государства», чье имя я перевел бы как Справедливоград.
Уничтожение семьи, цензура поэзии, музыки и философии, необходимость
государственной лжи, выводимые Сократом как обязательные условия
гарантированной справедливости, есть, прежде всего, величайшее прозрение и
предупреждение античного гения, точно указавшего связь принципов и следствий.
Последовательное продумывание деталей государственного устройства, максимально
гарантирующего справедливость, приводит к выводу о необходимости уничтожения,
выхолащивания, подмены ради этой цели тех сфер жизни и духа, что наиболее тесно
связаны с переживанием тайны и красоты мира: семьи, поэзии, музыки, философии.
А коли так, то не яснее ли становится ответ, полученный совсем в иное время и в
ином месте воззвавшим к небесам Иовом? На вопрос о несправедливости мира
последовал ответ, раскрывающий его таинственную красоту. В своей полноте
космическая красота открыта лишь ее Автору. С кем же разделить Ему, пусть и
отчасти, радость ее созерцания, как не с тем, кто сотворен по образу и подобию
Небесного Отца? Таковые образ и подобие означают субъектность
вообще и этическую субъектность
в частности. А значит, небеса не должны разверзаться над головами грешников,
сколь бы тяжки ни были их грехи, и праведники вкупе с детьми не должны быть
избавлены от незаслуженных страданий.
Но ведь и справедливость есть своего рода красота, и она
по-своему прекрасна.
Беда идет не от справедливости самой по себе, но от ее
абсолютизации, требующей всего ради ее торжества. Несовместим с творчеством
принцип гарантированной справедливости, будь он обеспечен законом природы или
общественной организацией. В премудрости Своей Творец
не дал этому принципу полной силы в отношении человека. Солнце равно согревает
праведных и грешных; ни дождь, ни саранча не делают разницы между полями тех и
других. Голос совести иногда звучит, но обычно не настолько властно и не
настолько ясно, чтобы лишить человека свободы воли. Под кажущимися равнодушными
небесами нередко бедствуют праведники и торжествуют злодеи. Справедливость есть
вечная проблема, взывающая к умам и сердцам, требующая решения, вызывающая
протест и восстание и соблазняющая идеями своего принципиального решения. Может
быть, главное, что спасает человека от этого гибельного соблазна, — переживание
таинственной красоты мира, переполняющей небо и землю, то мироощущение, что
живший много позже Иова Альберт Эйнштейн называл, указывая и на ту книгу,
космическим религиозным чувством.