Непритязательные заметки о Н.В.Гоголе, или Всеобщая теория всего
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2015
Бирчакова (Бездольная) Наталия Ивановна
— прозаик, журналист, политолог.
Родилась в Ташкенте. Окончила Литинститут (1978). Публиковалась в СМИ
(псевдоним Н.Ильина). Автор исторической семейной саги «Вся нежность века» и
киноромана «Анастасия», написанного в соавторстве с сыном Яном Бирчаком, словацким тележурналистом (Харьков, изд-во «Клуб
семейного досуга», 2014). Живет в Донецке.
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Федор Тютчев
«Не лепо ли ны бяше, братие, почяти словесы?» А оже, мняй, бяше бысть лепо, оже не лепо, того нам с вами, братие, во прахе ны быху, дольним помышлением нашим зело не емляти.
Аще ли же кто восхоще почяти…
Поелику и донежде ничесоже да не устрашихуся. Вотще! Или ваще?
Короче, чего тянуть?
О фиалках, кофии и
об изящных манерах
«Нет, ну это ж надо, такой конфуз — кажется, она опять рожает! В самый, конечно, неподходящий момент! Там, понимаешь, танцуют, бальная зала парадно иллюминирована, повсюду веселье, дамский смех, приличные разговоры, кавалеры ангажируют по-французски, с поклоном, уже, поди, и ленты в котильоне разбирают, а ей тут, как чумичке какой нечесаной, корячься, значит, и кряхти. Нет, ну что же это такое творится, в самом-то деле? Чисто облом какой!»
Ну, и что вам опять не так? Чем не угодили? Лепотою слуха не услаждает? А вы хотели, чтоб рожать и чтоб уста лепетали о высоком и прекрасном, о цветах и птичках? Тут хоть самого Михайлу Хераскова, пиита нашего благолепного, воздев очи горе, всего по памяти читай, ан крепкое словцо-то и сорвется. Это вам, знаете, не фиалки в саду нюхать и в альтанке кофием запивать.
Ну что тут непонятного? Баба рожала по третьему разу. Индо задолбалась. А шел той бабе осьмнадцатый годок.
* * *
Нет, оно ежели кому не в масть, можно, конечно, и по-другому, отчего ж? Не в напряг! Нам ведь и изящные выраженья порой не чужды. К примеру, как пишут отличники в школьных сочинениях, «рука Печорина была отнюдь не лишена перчаток».
Отнюдь, так отнюдь.
Так уже лучше? Тогда поехали.
Часть I
Вымолила!
Гоголь. Кавалеры ангажируют дам
Ах, какой реприманд неожиданный! Какая неловкость, какой пассаж! Прямо при гостях, при всем обществе ее так внизу потянуло, так перегнуло, что ни вдохнуть, ни выдохнуть, только хрип какой-то прерывистый, ну совершенно непристойный звук, а потом она уже только попискивать могла, на крик даже сил не было.
И все, конечно, обернулись, засуетились, пары сбились, начались ахи и охи, кто-то окриком остановил музыкантов, и последним, когда ее уже поднимали, подбежал с неправдоподобно белым исказившимся лицом Василий Афанасьевич, совершенно потерявшийся в таких неудобных обстоятельствах, и видно было, что ему тоже неловко оттого, что его Машутка такой переполох учинила, и неизвестно еще, что на это Дмитрий Тимофеевич скажет, как отнесется, что ему такой бонтон испортили.
Конфуз, кругом конфуз!
А она так хотела, чтоб все видели, какой у нее Васенька справный и расторопный, как его не кто-нибудь, а сам Дмитрий Тимофеевич Трощинский, при дворе когда-то в милости состоявший, доверием отличает, конфидентом сделал, приблизил и удостоил. И жена у Василия Афанасьевича такая славная, одно, что хороша собой, так и воспитанья самого деликатного, даром, что на хуторе росла, а оборка наискось по столичной моде и лиф в мелком драпри, не то что у барышень Мурановых, хоть они и в пансионе в Полтаве заканчивали. Вот это салатное на Анастасии Петровне, ну что это такое при ее бледности и светлых ресницах, или на Ольге Петровне — страх как безвкусно, розовое с коричневым, надо же додуматься, — и толстит, как толстит!
А у Васеньки жена и мила, и приветлива, и по-французски ответить может, и в танцах легкости необычайной, и фигуры никогда не спутает, не то что некоторые из пансионерок. И сам Дмитрий Тимофеевич с ней первым в пару в котильоне выходит, ясно?
Нет, что ж это делается, зачем ее несут куда-то посреди мазурки, ведь потом котильон уже обещан, как же без нее? Зря, выходит, утягивалась, зря эти кружавчики под грудью вниз волной пускала, чтоб незаметно было, чтоб не догадались о ее положении, ведь как не хотелось последний в сезоне бал пропускать! Тут веселье, тут жизнь, в воздухе растворено благоухание, плещется огонь свечей, повсюду этакое каше разлито, дамы глазками сквозь веер делают плезиры всякие, ножкой взметывают кружева нижних юбок, кавалеры прищелкивают каблуками, ангажируют дам по-французски, и все с подходом, с подходом, по благородному, ну где ж такое у них в Васильевке увидишь?
А то потом начнется весна, распутица, никуда не доедешь и к себе гостей не дождешься, а летом, известно, — соленья-варенья, сушка фруктов (Васенька грушки сушеные любит, и просто грызть, и в узваре), осенью опять же — кредиторы, долги, Васенька весь не в себе, в меланхолии, как испуганный, хоть на воск отливай (так ведь и вправду отливали тайно вдвоем с Матвеевной, чего уж, но не попустило его), а потом уж и зима, снова в Кибинцы, влажный снег, низкие ночные звезды, горячие изразцовые печи, свечи в бронзовых витых канделябрах — и балы, и гости, и танцы, танцы, танцы!
Ах да, прошлым летом она бы уже могла с маленьким тетешкаться, да обман все это и прельщенье одно. Носишь-носишь, бережешься всего, уж как себя блюдешь и стесняешь, а потом опять неизвестно что родится, фу! Уж сколько так случалось, все не ладно шло. Ей даже посмотреть на младенчиков не давали, чтоб от излишних чувств уберечь. Честное слово, от людей неловко. Хоть и молились они с Васенькой, в церковь диканьковскую ездили, поклоны Николаю Угоднику стояли.
Уж она ему в глаза глядела-глядела, сыночка испрашивала, а глаза у него строгие, суровые, но и ласковые, если долго смотреть, и цвета необычайного, у нее-то самой глаз темен и узок, а у Николая светел и прозрачен, как мед липовый, будто сквозь него до самого неба видно, да бывают ли у людей такие глаза? Вон и у Васеньки глазки черненькие, бархатные, меленькие, как бисеринки по лицу переливаются.
Для него-то, для Васеньки, она и вымаливала, очень ему младенчика хотелось, чтоб, как он говорит, обрести устойчивость в семейном ковчеге, солидности набраться (отца-то почтенного семейства Дмитрий Тимофеевич, поди, не так шпынять станет?) А ей самой как-то не очень верилось, что будет у нее когда-нибудь младенчик настоящий, с глазками и с ручками, и будет что-то лепетать в кружевной колыбельке, а гости вокруг будут склоняться грудью в атласных орденских лентах и агукать — какой у вас красавчик миленький получился, весь вылитый в мамашу!
Нет, отчего ж, так еще можно, конечно, да и сам Дмитрий Тимофеевич со своими, с челядью, пожалуй, крестить приедет, а от него уж и до царя недалеко. «А что это у вас, любезная Марья Ивановна, дите такое прелестное и разумное, видать, с хороших родителей пошло», — пошутит царь и пожалует Василию Афанасьевичу самый большой орден со звездой, а ей уж точно быть губернаторшей и ездить мимо этих Мурановых каретой с лакеями в плюмажах — эка, подумаешь, безделица для нас, Косяровских, а теперь вот Гоголей!
А Васенька у нее такой выдумщик, такой затейщик, всякий раз новые словечки нашептывает, иногда неприлично даже слушать, не то что… Но такие ласковые, такие томительные, что просто всю так и разбирает. Да уж такого, как Васенька, на всем белом свете не сыщешь. Какие уж тем мурановским девицам женихи достанутся, не из Полтавы ж сюда набегут, а ей самой-то судьба-таки самым лучшим угодила…
Гоголь. Что, умирать? Сейчас?
В таком неглиже? Как можно?!
Да куда ж это ее несут темными коридорами, ведь еще котильона не было, куда тащат, что шепчут с напряженными перепуганными лицами? Где Васенька, почему нет Васеньки? Ах, он, верно, обиделся, что ему такой конфуз вышел, и от кого?— от нее же самой, а ведь как старалась, чтоб ему облегчение было, чтоб оценили его, возвысили, доверием обласкали. И что теперь — все пропало? Каково Васеньке будет после всего этого?
Зачем он за доктором поехал? Что теперь доктор, что толку от доктора, разве доктор может все исправить? Зачем ей еще доктор какой-то?
Нет, он ее оставил, оставил, и поделом ей, разве ему такое снести можно? А доктор — это так, предлог. Поди, плачет ее Васенька неутешно где-нибудь в уголочке утеснившись, а исправить уже ничего нельзя. Ах, как это больно, как больно, нестерпимо же!
«Тужьтесь, матушка, тужьтесь!» — причитает над ней доктор. Опять этот доктор, опять она рожает, что ли? Да сколько ж можно, зачем? А «матушка», это кто, она разве? Или он говорит «Машутка», а ей чудится «матушка»? Да как он смеет ее Машуткой звать, это только между ними с Васенькой возможно, откуда ж доктор знает? Что там с Васенькой случилось, каково ему, бедному, там с гостями любезничать, когда она тут умирает? Ведь умирает же?
Фу, как некрасиво! Нет, нельзя так умирать, надо удержаться, надо перетерпеть. А умирать надо потом, когда кончится эта боль. Чтоб была она во всем белом, на высоком изголовье, на взбитых подушках, лучше с теми прошвами, что ей Матвеевна прошлым летом вывязывала, а подле чтоб брошен как бы небрежно, как бы забытый невзначай новый капот в мелкие розочки (хороший вышел капот, отличный, что ж, ей уже не носить его теперь?!), а рука у нее будет свешиваться вверх запястьем, так трогательно и беспомощно, и та новая книжка, что Васенька привез из Полтавы, господина Хераскова, что ли, поэтические сочинения, пусть у подушки лежит раскрытая. А вокруг домашние в слезах и вздохах, и Васенька, преклонив колени, у постели тихо рыдает — ах, зачем такая молодая она нас покидает?
И впрямь, зачем такая молодая? Можно ведь и потом, когда постареет, когда ей уже двадцать исполнится, тоже страсть как чувствительно будет. Да уж тогда она сумеет сделать так, чтоб прилично было и достойно, чтоб везде потом о ней говорили и Васеньку жалели. Но не сейчас, не сейчас, сейчас просто невозможно, она совсем не убрана, пока ее сюда несли, все волосы развились, обвисли, вот и воланы замялись, куда ж так умирать? — нет, только не сейчас!
Нельзя лишаться чувств, надо удержать сознание, надо крепиться. Вот сейчас она родит, что там у нее получится, сейчас родит, а после уже будет легче, куда как легче.
Вот доктор опять что-то причитает над ней — это она уже родила или еще нет? Это в который раз, в тот, первый, или в какой? Господи, да в какой же это раз она рожает, когда это? Где? Что с нею происходит? И сколько ей сейчас лет — четырнадцать, двадцать, пятьдесят, пятьсот? Кто она? Что там вокруг, какой это век, какое тысячелетье? Кто она? Сплошная бесконечная нестерпимая боль — это и есть она сама? Так вот кто она такая на самом деле?!
И нет времени, есть только вечность, а вечность — это не просто очень-очень долго, вечность — это просто ничего другого. Только боль. Она и есть вечность?
Она рожает? Опять или всегда? А остальное — свет, шум, музыка с балкона, улыбки, разговоры, весна и запах жасмина, лезущего ветками прямо в лицо, покупка коляски, платье с пелеринкой, записочка, которую сунул ей за перчатку заезжий щеголь, варенье из грушек, вон кто-то забыл в стеклянной вазочке на подоконнике, фикус с молодыми острыми побегами, раскрытый линялый полог над чужой кроватью — все это гудело, вертелось вокруг, сливалось в сплошную пеструю полосу, стягивалось в воронку, в конце которой дрожала звезда, та звезда, которую она сразу увидела в окне напротив, как только ее уложили на кровать, и которая пересиливала свет свечей, беспорядочно расставленных повсюду.
Все вертелось, мелькало, сворачивалось, вытягивалось в трубу, и только звезда оставалась далекой-далекой, но неизменной, спокойной и вечной, уравновешивая суету и канитель рушившегося вокруг нее мира.
Гоголь. Николенькой назовите!
Среди этого беспорядочного мельтешенья был еще какой-то Васенька, но она не помнила, не знала, кто он такой и почему он был ей когда-то важен, и что вообще с ним было связано. Все это не имело совершенно никакого значения, но важна была только эта яркая звезда в окне, к ней все сходилось и стекалось, и к ней же она сама непременно должна была прийти.
Но как она ни старалась, как ни вытягивалась всем телом, а звезда оставалась на месте, не приближаясь, но и не отступая. И то, что она чувствовала сейчас, было самой настоящей, самой глубокой, самой исступленной молитвой без слов, без мыслей и без мольбы — она ни о чем не просила. У нее не было мыслей, потому что не было и ее самой. И уже не было ощущения боли, потому что боль как бы отделилась от нее, сама она — была сплошная боль. Что ей было до той звезды? Но во всем этом беспорядочном хаосе, что являло собой земное бытие, звезда одна была опорой, настоящей и вечной.
И бывшая когда-то Марьей Ивановной Косяровской, а потом еще и Яновской-Гоголь, а потом, и до того, еще тысячи и миллионы раз тоже бывшая кем-то под разными именами, с разной внешностью и судьбой, она чувствовала такое единение, такое родство с этой яркой негасимой точкой в переплете низкого окна, что слезы радости оттого, что она не одна, что есть у нее та звезда, которая главнее и выше всей этой житейской мути, звезда, которая близка ей настолько, что вот еще немного, чуть-чуть, и она дотянется, сольется, растворится в ней. Отчего раньше она не знала, что это так прекрасно — быть со звездой, быть самой звездой, да что раньше, что там было раньше, было ли? Какая радость, какая чистая молитва ни о чем! Разве не так и Мария рожала своего Младенца? Да она сама разве не Мария и есть? Разве не всегда и везде, во дворцах и усадьбах, в закопченых избах и низких бревенчатых срубах, на кружевных простынях и прямо на палой осенней листве, где придется, где застанет, с каждой из них, счастливой или убогой, — каждый раз рожает и сама Мария своего Младенца? И кому знать, кто сейчас явится миру?
* * *
Вот она уже родила? Что так тихо? Какая закладывающая уши глухая тишина стоит вокруг. Беззвучно шевелит губами кто-то над ней, беззвучно мечется трощинская прислуга. Что, опять не то, опять мертвенький вышел?
Да что ж не слышно младенца, почему он не кричит?
«Почему он не кричит?! — это кричит уже она сама, орет, вопит. — Почему он не кричит?!»
«Да не волнуйтесь так, матушка дорогая, не извольте беспокоиться, Мария Ивановна, живое дитё, живое, только, видите, терпеливое какое, тихое, что ж ему кричать, поздно уж кричать, здесь он уже, с нами!»
И она впервые видит его глаза — Господи, Пресвятая Дева Богородица, да разве ж у детей бывают такие глаза? Она знает их, она видела их, — это глаза Николая-Угодника с диканьковской иконы.
Вымолила!
И прежде чем потерять сознание, прежде чем провалиться в темное, колыхающееся небытие, она успевает сказать миру по эту сторону: «Николенькой назовите!»
От лица товарищей. Аще
кто не восхоще…
Нет в мире разных душ
И времени в нем нет!
Ив. Бунин
Вот сидим мы с вами, уважаемый Николай Васильевич, друг опротив друга себе тихонечко, за жизнь, не спеша, перетираем. Яко о нашей юдоли мирской, тако и о вашей, горней, на небесех упокоенной. И никакого пред вами, заметьте, пиетету или там трепету и благоговения, как это у нас на земле принято, хоть вы, конечно, и вершина русской словесности, и гений общепризнанный (да что там вздор молоть, пустое это, а вот человек вы да, значительный и со смыслом, за что и уважаем вас искренне, интересный вы человек), но, поди ж ты, беседуем как бы даже на равных — и приятно вам это или нет, а достать нас вы никак не в силах, и возмутиться или обидеться тоже вам никак не можно. Да и что теперь обижаться? Вот уж сколько времени мы с вами так пикируемся, словечками перебрасываемся, а вы ж ничего, терпите, не возражаете? И незачем было к себе и близко подпускать, а теперь что уж — поздно теперь дистанцию устанавливать.
Вот расположились вы себе в креслах вольготно или на чем-то таком, что у вас принято, на облаке, что ли? И ножкой в штиблете с пуговичками, в панталонах своих трековых со штрипками эдак раздумчиво покачиваете, да пожалуй, и не в штиблете, и не ногой вовсе, а так, эфемерностью какой-то помаваете. Но не суть, это мы для удобства собственного воображения в креслах вас разместили.
Мы ведь тоже не сидим, знаете ли, на месте, как приклеенные. То на улице вы нас застанете, то в троллейбусе, то у начальства на совещании, то еще Бог знает где, что и говорить приличным людям не пристало. Явственно так крылом прошелестите, овеете, как там у вас умеют, — и все, мы тут, мы все ваши. Ну не все, конечно, вот еще квартальный отчет не сдан или статья не дописана, или, извиняемся, конечно, компьютер с перепугу зависает — но это опять же не суть, это пока мы здесь еще, это пройдет.
Все пройдет. И вы ж там в своей нынешней нездешней сущности тоже не вечны ведь? Ибо ничто не вечно. Все когда-то будет Дух Един, так что уж нам сейчас рангами-то мериться? Без обид, ладно? Ведь вы, поди, и сами хоть с кем пообщаться рады, иначе отчего вы нас не оставите? Куда б мы ни шли, что бы ни делали — а как там наш Николай Васильевич, каково ему там сейчас? Пришло ли вам утешенье, отогрелась ли душа, когда уж не довлеет дневи злоба мирская?
И давайте уже откроемся публике о наших отношениях, ей, публике, тоже узнать любопытно, о чем мы там с вами вообще толковать можем.
А кто не восхоще, того и не неволим.
От лица товарищей. Человек — это звучит
гордо!
Но обезьяна — перспективней…
Дар напрасный, дар случайный…
А.Пушкин
«Что за мастерское создание— человек! Как благородно рассуждает! С какими безграничными способностями! Поступками как близок к ангелам! Почти равен Богу разумением! Краса Вселенной! Венец творения!»
Ага. Вы и поверили?
Ах, высокий долг, гражданское самосознание, труды праведные, призвание пиита, ответственность перед обществом, священный огонь Прометея и прочие благоглупости!
Соблазн бесовский, диавольское искушение, тщета и мнительность — талант этот, и ничего более. Гордыня окаянная, одна гордыня. И пусть бы пред селифанами или царями заноситься — все ладно бы, — свои, земные. Так нет, на что посягнули! — мир подвигнуть, улучшить, встать вровень с Богом в разумении его.
Ах, сны эти, сны прельстительные! Куда ж вы, Николай Васильевич, лезете, все вверх тщитесь, а лестница-то нарочно вся хлипкая и расшатанная да с выломанными перекладинами приставлена. (Помните, как в детстве бабушка из Косяровских учила вас на польской скороговорке внятно произносить непроизносимое — drabina z powylamywanymi szczeblami? Ведь так и не научились же!)
Ужель насмешку не чувствуете?
Талант, избранность! А талант, он для соблазну и даден, для испытания — возгордишься ли, червь земной, воспаришь или презришь искусы, во прахе упокоишься? И «блаженны нищие духом», — это не им, нищим, это вам, Николай Васильевич, предостережение. Не там блаженства ищете. Да вам, пожалуй, и блаженства-то не надо, ни к чему оно. Вам, пиитам, только бы с небом потягаться, силушкой поиграть. На что замахнулись? Помните, в книжке одной зря, что ль, написано было: «Я тебя породил, я тебя и убью!» Что ж до конца-то не дочитали? Печальная книжка. В конце все умирают.
А талант, что — талант? Из всех земных даров самый никчемный и зряшный, для жизни вовсе бесполезный, потому что дар напрасный, дар случайный. Кому уж ни счастья, ни богатств, ни чинов не досталось, — тому и таланта отсыпать не жалко, бери, сколько унесешь, неси, сколько сдюжишь, коль уж иного, стоящего добра при раздаче даже на донышке не наскреблось, казус такой в канцелярии всевышней случился.
На, мол, тебе талант этот, и чирикай себе тихонько в кущах, клювиком пощелкивай, перышки взбивай, ублажай тех, кто на ветках потолще да повыше тебя сидит. Господа это любят, — предаваться возвышенному, тонкости эстетического восприятия друг перед другом выказывать да погордиться, у кого поизысканней и позамысловатей выходит, а заодно и сертучок твой гороховый обсудить, и галстух в соусных пятнах.
Словом, утешься, пиит. Вот тебе свирель в зубы, давай, свиристи нам!
А егды не восхощешь, аще вкусише мало, — что ж, бряцай в кимвалы, грозно лирой помавай, взывай и побуждай, трещи и грохощи, — ужо напужаешь! — коли уж из тебя, умника, такой дурак вышел!
Господи, да за что ж Ты нас так?
От Первого Лица. Вишь, какая карусель завертелась!
Нет, ну ты посмотри на них! Каково? Что вытворяют, сукины дети?! Беспредел просто! Нет, чтобы в песочнице своей копаться, океаны осушать, горы ворочать, Луну там с орбиты своротить, Альфу Центавра какую-нибудь на уши поставить и прочей ерундой руки занять, нет, они сразу суть ухватить норовят, до главного докопаться. И какие, б...дь, лицемеры при этом — потихонечку эдак, на коленях, пресмыкаясь, ризы лобызая, уничижаясь и раболепствуя, мол, ничтожнейшия рабы твоя, Господи, а Бога-то за бороду так и норовят цапнуть! Суть саму им познать страсть как неймется, да так, что хоть на кострах их жги, хоть мор, хоть потоп насылай, а все одно вопрошают, что да как, да почему, да зачем? Отвечай теперь перед ними, каково? Да кабы знать, зачем, может и вас бы, тварей голоногих, не было, и ничего б не было — а вы все со своим «зачем?» носитесь. Вот ты, дурень недоделанный, ты, ты, с лохмами, ты зачем сегодня на лекции не пошел, а в кино поперся — и фильмец-то дрянной оказался, и время зря потратил, и зачет теперь уж точно завалишь — ты-то зачем это сделал, недоразумение очкастое?
Или тот, что у вас в раме над кафедрой висит в завитом расфуфыренном парике и надменно на вас, недоумков, сверху искоса взирает — на кой ляд ему это всемирное тяготение сдалось, а? Нет, чтобы девушек спелых и сладких в саду под яблоней тискать, а потом и с деточками своими на лужайке кувыркаться, нет, он жизнь положит, чтобы только закон свой доказать. Да не было никакого всемирного тяготения! Тыщи лет без него жили, да что там, миллионы, миллиарды — и ничего. Пока этот умник не выискался. Что, полегчало вам сразу? Вот возьму и отменю завтра все ваше всемирное тяготение или там скорость света поменяю, а то и другого чего покруче нашлю на ваши головы, чтоб совсем мозги поехали.
Ну, так как? Ты мне скажешь, лохматый, зачем тебя в кино понесло, на пляж там или просто по улицам под дождем весь день шататься, а не на лекциях в тепле сидеть, старших слушать да наукам внимать, как тебе положено? Вот видишь, и сам не знаешь, такой ерунды внятно объяснить не можешь. А мне каково — с Мирозданием-то? Конечно, поначалу думалось, что образуется как-то, утрясется, уляжется. А оно, видишь, какая карусель пошла. Не хуже чем у тебя с зачетом. Да уже и самому интересно — а действительно, что из всего этого, ну, типа из Мироздания, что получится, зачем все это наворочено?
Нет, конечно, я Всемогущ. В вашем понимании. Ты ведь тоже для букашки какой-то и царь, и бог. Просто у нас с тобой разные возможности. Отсюда и величина вопроса, как у вас говорится, — цена эксперимента. Нет, пацан, ты не сомневайся, я все могу. А зачем? Нет, про зачет ты мне и не заикайся, понял? Сам сдашь. Выучишь и сдашь.
Гоголь. Николенька
Но никто никогда Николенькой его так и не звал. Звали Николеньками других — милых, улыбчивых, кудрявых. Тех, кто умел, вбежав в гостиную и нечаянно упав на пороге, заголяя кружева детских панталончиков, пролепетать что-нибудь милое, забавное, вызывая улыбку умиления у гостей и гордый румянец у матери.
Звали Николеньками молодых Трощинских, Бестужевых, Голицыных, Долгоруких, Данилевских, Волконских, Мещерских, Иртеньевых, — да мало ли кому еще пристало зваться Николеньками в детстве, но уж не ему, конечно.
Не ему потом краснеть в отрочестве, когда маменька невзначай обернется на ладного молодца с редким пушком пробивающихся усиков, томно и загадочно изгибающего стан у высокого геридона и снисходительно поглядывающего на конфузных заезжих барышень, да и окликнет его вдруг при людях по-домашнему Николенькой.
Нет, не ему, уже взойдя в зрелую мужскую пору, в счастливый возраст любви, ловить горячечное дыхание милых прелестных уст под невыносимо нежное, протяжное, стонущее: «Николенька, ангел мой, да что же вы со мной делаете, как вы можете, да как вы… ах, Николя!!!»
Нет, никогда ему, некрасивому, неловкому, золотушному, с мягким мокрым ртом, обвислыми волосами, робкому и неуклюжему, не зваться, как тем баловням судьбы, Николенькой.
Даже маменьке, глядя на своего незадавшегося отпрыска, таскающего кошку за хвост в сенях на плетеных тряпичных половиках, при всем желании достало суразности не именовать его на французский манер. Ну какой из него Николенька?!
Другое испытание уготовила ему любящая маменька. С ее легкой руки домашние стали звать его не иначе как Никошей. И так это прижилось, что будучи уже Николаем Васильевичем Гоголем для всей просвещенной России, оставался он для сестер и маменьки по-прежнему Никошей. Даже с удовольствием, даже нарочно они подчеркивали, что вот он, может, для всех прочих и сочинитель столичный, и выдающийся русский писатель, и властитель дум, и национальная гордость, а для них он запросто Никоша — и все! Все слышали? «Нико-о-ош-ша! Тут от Трощинских клубники прислали, поди сюда!» Хотя знали сестры, что от клубники у него с детства высыпки по телу и золотуха за ушком начинается.
А ведь она из лучших побуждений, из нежности к нему безмерной, в память о тех мгновениях, когда шептал ей, тихонько захватывая край ушка жаркими губами, незабвенный Василий Афанасьевич, такой шутник, — свое ласковое, тихое, горячее — котеночек мой, кошурочка моя, кошечка, коша дорогая, — и щекотал ей, как котенку, шейку, спинку, ну и там остальное, и оба нарочно мурчали от удовольствия и так смеялись, так потешались. Вот из этого всего Никоша и получился. Как забыть?
Гоголь. Недостижимый Нестор
Ах, как он ненавидел эту свою кличку, как стыдился, конфузился при людях от этого дурацкого, громкого, на весь дом, протяжного маменькиного «Нико-о-ош-ш-ша!!!» Что может быть несуразнее — Никоша Гоголь? Вначале шипение такое неблагозвучное, потом гогот гусиный. Ведь никто это короткое «ль» в конце на слух не воспринимал. Напротив, в классах, потом в гостиных, на почтовых станциях, в присутствии, в университете, в канцелярии, — везде громко переспрашивали друг у друга — что за Гого такое? Откуда взялось? Ах, Гогель, из Малороссии, говорите, с хутора какого-то? Да уж…
Он и сам потихоньку примерялся — что было бы, родись он легким баловнем судьбы, вот, к примеру, как этот всеобщий любимчик и щеголь Нестор Кукольник. Который всегда стоял перед глазами, которого всегда и везде было много — и вот уже мысленно видел себя в его ладном зеленом сюртучке, непременно в талию, и в кремовых панталонах со штрипками — вот если бы у него в те гимназические годы были такие панталоны, как у Кукольника, да он бы, он бы о-го-го!
Но на Никоше все было не так — и сюртука-то не было стоящего, а панталоны хоть и завел он себе первым делом, взойдя в общество, приличные панталоны, так никто уже не восторгался ими, как в лицее на Кукольнике, обычное дело — кремовые панталоны, как без них на променад или в гости пожаловать? И хохол взбивал, и височки приглаживал, и амбре, такое амбре распускал — будто у него в потайном кармане открытый флакон вставлен, — ах, если бы ему и впрямь дались таланты Нестора Кукольника! Но Нестор для таких, как Никоша, был высший свет в гимназии. Никоше и рядом не стоять с подобными счастливцами. Но помечтать-то можно?
Гоголь. И девы томныя
красы
Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка,
Не проси об этом счастье, отравляющем миры,
Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,
Что такое тёмный ужас начинателя игры!
Н.Гумилев
Он и себе попытался сочинить нечто взрослое, многозначительное, чтобы мир удивить, а то и Нестора превзойти.
И получился из всего этого Ганц Кюхельгартен. Здесь было все, полный джентльменский набор, все, чем богато распаленное воображение уездного подростка, — и «девы томныя красы в жару чудесного волненья», и полные манящих соблазнов, обернутые в шелка прелестные гурии из далеких стран, и пылающие ланиты оказавшейся поблизости невинной, но уже полногрудой поселянки, тут и «роскошная нога стелет брызги в два ряда, улыбается, хохочет» — все, как и подобало бы новоявленному пииту, украшающему академическими позами гостиные диваны в богоспасаемых Кибинцах.
Но из-под «роскошной ноги», затмившей воображение искушенной литературной публики, из под неуклюжей поэтической формы уже вовсю выпирала неуемная натура нежинского лицеиста, уже плотные туманы клубились над унылыми кладбищами и проносился над ними гигантский бледный конь, и светловолосые ундины тихо плескали покатые плечи под длинными ветвями склоненных ив, заманивая в свои колышущиеся омуты, и прожигали черным бездонным взглядом белолицые панночки, пока не с наших хуторов, а с чужой басурманской земли, всякие обольстительные Аспазии — «зачем влечете так к себе вы, земли роскошные края?»
И над всеми этими временами и пространствами носился его несуразный Ганц, метался и вопрошал: что это за мир, куда мы брошены по чьей-то прихоти, где сны, где явь и твердь, что с нами вытворяет время, в чем смысл и зачем все это?
Да где ж заметить недетские вопросы нежинского недоросля, явившегося покорять столицы с этой «роскошною ногой» за пазухой, когда рядом одновременно уже восходил Онегин, а затем и Печорин — такие же лишние, одинокие, непонятые, с теми же вопросами, — и тоже засуетятся, задергаются, почуют что-то неладное, начнут стреляться…
Но они — герои, они представители высшего общества, они и спят в перчатках — что им до нашего бедного незадавшегося Ганца, деревенщины? — за такими, как он, родства не признают, на улице пройдут и не взглянут.
Словом, unannehmlichkeit. Облом вышел…
А ему ж хотелось, чтоб получилось не хуже как у столичных литераторов, а может, и у самого Кукольника.
Ах, Нестор, везунчик, розан этакий, херувимчик фарфоровый. Его родитель в забавниках при Трощинских не состоял, напротив, в столичном обществе ученостью был уважаем, что уж об их Нежине говорить!
Нестору что? — ему все можно — и учителей передергивать, и пьески забавные по рукам пускать, ему к лицу и глупость сказать с поучительным видом — все вокруг останутся убеждены: так надо, это мы сами чего-то недопонимаем, — ему все можно. А Никоше нельзя. Учись, Никоша, перенимай, коль уж тебе самому нечему и некого учить.
Это потом, потом он его обойдет, самого Нестора Кукольника, потом он всю Россию поучать и наставлять будет, а сейчас, Никоша, подхихикивай ему вместе со всеми, да учись, как галстух вяжет, как ногу ставит, как волосы взбивает, а говорит, это они от природы у него так лежат. Эх, Нестор, Нестор, зачем тебе столько отмерено?
Гоголь. Качели над цветущим жасмином
Если бы он мог зваться Николенькой, все было бы иначе в его жизни. И та девочка на скрипучих проволочных качелях, у которой так красиво взлетали вверх белые тонкие юбки с кружевными подзорами, девочка с длинными локонами, с нежным фарфоровым личиком, что-то напевавшая, полагая, что никто ее не видит, что никто не следит за ней, она бы не снилась ему по ночам, не окликала бы, не звала бы уже в его последние дни на земле, вечно молодая, недостижимая и прекрасная, высоко взметая над деревьями белым облаком воздушные подзоры, высоко-высоко, невозможно высоко (где же лестница? Лестницу мне, лестницу!), и он не устремлялся бы за ней всю жизнь, чтобы что-то доказать, преодолеть робость, исправить свою детскую оплошность.
Его взяли тогда маменька с папенькой впервые в гости к Трощинским, где съезжалось много народу, взяли восьмилетнего Никошу, чтобы, как они говорили меж собой, пообтесать немного, отучить от хуторской его дикости и застенчивости. Уже и в Васильевке родителям порой становилось неловко от его зажатости, неотесанности, неумения появляться на людях. Маменька потом шикала на него, одергивала и всерьез выговаривала вечерами, когда гости отбывали восвояси, а Никоша только бычился, кривился и сопел, едва сдерживая слезы. Конечно, ей хотелось, чтоб сынок у них был чистый херувимчик, чтоб все удивлялись и завидовали, а Трощинские чтоб видели, какие у порядочных людей детки славные.
Хотелось ей, чтоб Никошу вместе с младшими Трощинскими и воспитывали, иначе откуда у дитяти манерам и образованности взяться? Да не сладилось что-то, не сумел Василий Афанасьевич убедительно договориться, видно, придется Никошу в город на обученье отдавать, может, и в гимназию даже. Каково ему, домашнему, там будет с другими детьми? А ну, как задразнят да унизят, Никоша такой чувствительный, такой впечатлительный, а как заденут его, в злобность приходит, в ярость, как зверенок.
На головке у девочки была наколка, белевшая в локонах, как большой цветок. И вот наколка не удержалась, сорвалась от движения ветра и плавно полетела над кустами дикого орешника и густо цветущего жасмина, где, удерживая дыхание, затаился Никоша. Девочка, увидев, как планирует под ветром ее наколка, перелетая с куста на куст, пыталась остановить качели, но сразу это было нелегко, просто невозможно. И горько кривился ее рот, набухали влагой готовые заплакать глаза, она пыталась что-то кричать, позвать кого-то, но вокруг никого не было, оставалось только ждать, пока качели перестанут скрипеть и остановятся.
Ему бы выскочить, ему бы схватить за доску да остановить качели и с поклоном, как ни в чем не бывало, подать девочке улетевшие кружева! Легко сказать! А на нем выношенные штанишки, надетые маменькой нарочно, чтоб не испачкать в саду новые, только что сшитые для выезда к Трощинским, и как всегда он незаметно оставил под подушкой старый выцветший носовой платок, который ему, как маленькому, подкалывали английской булавкой изнутри к карману, чтоб не терялся. Сейчас ему без платка никак нельзя, из носа так и течет!
Наколка же прямо-таки летит к нему, и девочка, следуя взглядом за белым перепархивающим комочком, вот-вот заметит Никошу, всего сжавшегося в кустах.
И тут с криком появляется какой-то мальчишка из гостей, конечно же, нарядный, самоуверенный, с парадно завитыми волосами, вприпрыжку подбегает почти вплотную к нему, хватает наколку и, вовсю размахивая ею, принимается дразнить девочку, что-то ритмично выкрикивая по-французски. Девочка, наконец, спрыгивает с качелей и принимается гоняться за похитителем, тоже отвечая ему по-французски. И вот уже оба с веселыми криками наперегонки гоняются друг за дружкой, наступая на заброшенную наколку и громко смеясь.
И тогда он вылез из кустов, и, демонстративно вытирая нос рукавом (ах, видела бы маменька!), стал злобно ругаться на них низкими грубыми словами, слышанными от дворовых. Но ни девочка в белом, ни нарядный мальчик, увлеченные своей беготней и друг другом, даже не обратили на него внимания, только девочка, будто споткнувшись на бегу, на мгновенье взглянула на него непонимающим взглядом и вновь убежала, не прерывая веселой забавы.
А вечером он на неудобном жестком топчане, поставленном для него в гостевой комнате, давился от слез, стонал и ворочался, так что маменька встала к нему и участливо расспрашивала, не заболел ли, не обидел ли кто, а он свалил все на кошку, поцарапавшую его до крови еще вчера в Васильевке, и давя на жалость слезно просил маменьку уехать поскорее домой.
Никто его, конечно же, не послушался, и молодые Гоголи оставались в гостях, сколько считали приличным, а Никоша больше не появлялся в саду и почти не выходил из отведенных им комнат до самого отъезда.
Девочку ту он больше не встречал, не интересовался ее именем и никогда не старался узнать о ней.
Зачем? Он и так знал о ней все — от формы розоватых полированных ногтей до узких атласных туфелек с толстой подложкой у пятки, надетых для первого бала, от первого жаркого румянца под пристальным лорнетом стареющего петиметра до привычных ссор с опостылевшим мужем перед каждым выездом — то соболя на шубке поистерлись, то серьги с бирюзой давно пора дать ювелиру — такую оправу уже сто лет никто не носит, — он знал о ней все, в каком бы обличье она ни представала — Александрой Осиповной, Пульхерией Ивановной или Анной Михайловной, Ольгой или Параской, а то и вовсе осевшей в талии уездной матроной, скрывающей под искусной накладкой давно поредевшие волосы и неуклюже кокетничающей с молодым клетчатым франтом. Больше, чем он, о ней, этой девочке, становившейся Женщиной и всякий раз, как перетекающая вода, менявшей свое обличье, ускользавшей, непостижимой, восхитительной, мучительно нежной, — больше, чем он, никто о ней не мог знать. Он знал о каждой женщине больше, чем они способны были сами о себе знать.
Ибо с того самого дня, с той первой и единственной встречи, он жил мечтой о том, как однажды предстанет перед ней в новых ладных штанишках, завитой и умытый, и ловко подаст ей наколку, веер, список нот… неважно что, и завяжет легкий разговор и коснется невзначай этих золотых локонов и ощутит их запах, их шелковистую скользящую податливую легкость. Или уже в шинели советника (да что там мелочиться, прямо в генеральской шинели!) предстанет перед ней и грассирующим баритоном, склоняясь к ее плечу, полушепотом спросит со смеющимися глазами — а помните, как тогда, в саду? Или, будучи, например, знаменитым писателем, признанным гением, на придворном балу, перемолвившись с Их Величествами из вежливости парой незначащих слов и отойдя от них под уважительный шепот залы (посторонись, Александр Сергеевич!), приблизится к ней и…
Он жил с той девочкой и засыпал с нею, когда легким облачком поднимались ввысь ее белые воздушные юбки, он улетал вместе с ними в прохладные белые сновидения, где рассыпался по саду яблоневый цвет и клубился в низинах переливчатый цветной туман.
А любовь? — спросите вы. — Была ли в его жизни любовь? А что любовь? Какой, к черту, любви вам еще нужно?!
Елизавета Петровна. Детство пионерки
Как повяжешь галстук — береги его!
Он ведь с нашим знаменем цвета одного!
Слова из песни
Лиза Кукушкина росла правильной девочкой. Она росла в коллективе. Она очень гордилась, когда ее вместе со всеми приняли в пионеры, хотя она была из семьи раскулаченного. А ведь могли и не принять. И также могли не кормить, когда в школе во время голода начали давать учащимся горячую мучную похлебку, затирку, и к ней кусочек чего-то коричневого размером с печеньку, но говорили, что это хлеб. И к нему еще кипяток цвета запаренного сена и говорили, что это такой чай. Витаминный. А кулацким детям ничего не давали. Но она была пионеркой. Пионером быть хорошо.
У нее еще много тогда было братиков и сестричек. Но они не были пионерами и все умерли. А они с мамой остались.
Она очень гордилась своим галстуком из красного сатина с застежкой на груди. Но застежки быстро ломались и терялись, как их ни берегли. Тогда пионеров стали учить завязывать галстук твердым узлом, по-особенному. Многие долго не умели правильно завязать галстук, а она сразу научилась, только показали — и сразу научилась, и другим стала завязывать. И носила его везде — и на улице, когда шла погулять, и на огороде, когда пора была копать огород. Потому что им говорили, что галстук надо носить всегда, это частица нашего пролетарского знамени. И маме она терпеливо, как маленькой, объясняла, почему всем детям советской страны нужно носить красный галстук — это частица нашего пролетарского знамени. И мама слушала ее, молча и задумчиво, как взрослую.
Потому что когда все умерли, им в школе стали давать уже по два кусочка хлеба. И один она стала прятать и приносить маме. Так она стала кормилицей семьи.
И детство у нее было самое обычное, шумное, веселое, с играми, линейками, вечерами у пионерского костра и бодрыми звонкими песнями, — счастливое детство советской страны. Только с родителями ей немного не повезло, отец как ушел в бега при раскулачивании, так о нем больше никто и не слышал. Но у других тоже были свои семейные тайны, и у многих отцы оказались врагами советской власти, и все об этом знали, но молчали и старались не говорить, чтоб не накликать беды, в деревне ведь от людей ничего не скроешь.
Но главное, что в коллективе всегда поправят и помогут стать на правильный путь.
Это потом, когда она выросла и уже читала умные толстые книги, ей понравилась фраза о трудном детстве. И она, чтобы придать себе загадочности и романтической таинственности перед мужчинами, туманя взор, стала говорить, что у нее было трудное детство. Но мужчины не разбирались в романтике и сразу лезли рукой туда, где заканчивались чулки, стянутые круглой перекрученной резинкой. Только один, в очках, отнесся с пониманием, задышал сочувственно, тяжело и часто, и горячими шерсткими губами стал ловить нежную розовую полоску за чулком. А потом стал как все.
А с мамой ей повезло. Когда начали создавать колхозы, у них в деревне открыли межрайонную МТС. И маму взяли туда уборщицей. И когда Лиза Кукушкина заполняла анкету для вступления в комсомол, в графе «происхождение» она крупным почерком написала: «пролетарское». Ее потом в райкоме поправили, что надо писать «из рабочих», но все равно было даже приятно, что вокруг этого вопроса в ее биографии завязалась принципиальная политическая дискуссия и было привлечено внимание к ее безупречному классовому происхождению. Про отца она всегда писала: «не знаю», и действительно, ничего о нем не знала. А когда много времени спустя ей пришло в голову поинтересоваться о нем у мамы, мама уже умерла.
Конечно, у нас в стране все равны, нет эксплуататоров и угнетателей, но все же «из крестьян» — много ли добьешься? А пролетарское происхождение, оно… Ну, сами понимаете.
Короче, в жизни Лизы Кукушкиной все складывалось, как надо.
К сожалению, Лиза Кукушкина была некрасива. Не то чтобы уродина, но так себе, ничего особенного. Абсолютно ничего. Когда девочки в седьмом классе начали шушукаться про то, кто уже носит лифчики, или про усики у преподавателя немецкого, или стали прямо на занятиях мазать медом губы, чтоб блестели, или подвивать волосы на раскаленной ложке, она как-то оставалась в стороне от этих неприличных разговоров. Волосы у нее были неопределенного цвета и плоские, непослушные, если и подвивать, то тотчас распускались. Губы. Обычные губы, чего их мазать. Попробовала она как-то погуще подвести паленой спичкой свои белесые бровки — и сразу стала похожа на черта какого-то. Нет, эти буржуазные извращения не для нее. Пусть этой пошлостью ни на что не годные троечницы занимаются, легкомысленные пустышки, она же всегда была если не отличницей, то твердой хорошисткой, даже в педучилище, даже в пединституте. И уж если природа наделила ее умом, как она считала, то в этом и есть ее преимущество, а не в глупых финтифлюшках. Понимала, что ее сила не в красоте, а в уме и знаниях и еще в правильной жизненной позиции.
Она была твердо убеждена, что лучше учебника не скажешь, и всегда старалась по возможности учить наизусть. Чтобы не плавать в материале, как некоторые. И когда однажды, отвечая на уроке, она резво и бодро, с энтузиазмом комсомольской речевки отбарабанила «Я помню чудное мгновенье», учительница ее долго хвалила и ставила в пример перед всем классом. Тогда Лиза и решила всю себя посвятить литературе. К тридцати годам она окончила заочно филфак педагогического института. Как бы гордилась теперь мама, что ее Лизка имеет высшее(!) образование и стала филологом. Бедная мама и слова такого не знала, она умерла, когда Лиза еще в техникуме училась на преподавателя младших классов.
И что интересно — всю жизнь она проработала в той школе, где сама и училась когда-то, что вывела ее на широкую дорогу жизни. Стал теперь из их Мохова, большого некогда села, просторного, людного, уже даже не ПГТ, как было сразу после войны, а целый районный центр Красномоховск. Город, как писали в путеводителях, со стотысячным населением, с развитой инфраструктурой и легкой промышленностью, с историческими традициями и местными достопримечательностями. И выступая на семинарах перед приезжими из района учителями, чувствовала себя Елизавета Кукушкина городской и прогрессивной, надевала свою лучшую мохеровую кофту и старалась употреблять побольше культурных выражений перед коллегами из глубинки.
Конечно, школу с тех пор миллион раз ремонтировали и переделывали, много достроили, залили асфальтом всю площадку, оборудовали спортивный комплекс и согласно запросам времени открыли компьютерный класс, гордость городского начальства, который всегда тщательно закрывался, чтоб не сломали или не отвинтили чего.
И все так же стоял чуточку в стороне от входа памятник писателю Гоголю, темный бронзовый бюст, который еще при проклятом царизме неизвестно с какой дури, как говорили, в честь столетнего юбилея, поставил всеми забытый меценат-попечитель. Местные краеведы изо всех сил старались выяснить, каким боком приходится славному городу Красномоховску великий русский писатель Николай Васильевич Гоголь. Но как ни бились, не было в архивах нигде упоминаний о душевных отношениях Николай Васильича с красномоховскими обывателями. Посему в умах просвещенных красномоховцев поселилась легенда, что-де в их славном городе некогда проездом побывал великий писатель инкогнито, да может и не один даже, а с… Но, чу! Не будем бередить светлую память и бросать тень на славные фигуры. Ну не будем, так не будем.
А памятник действительно неизвестно каким чудом пережил революции и войны, и уж совсем непостижимо, какие ангелы-хранители берегли его своими крылами в наше время от распила и сдачи в металлолом местными бомжами.
Лиза Кукушкина еще девочкой пробегала мимо него в класс на первом цокольном этаже, и в хмурую погоду он исподлобья всматривался в окно с выбитой форточкой, заколоченной грязной фанерой. Она еще даже не знала, что это за дядька такой насупленный, с длинным опущенным носом, с которого в дождь падали крупные гулкие капли, стоит возле школы. Он был такой мрачный, с темно-зеленой патиной в складках лица и какой-то дурацкой пелерины, никому не нужный и одинокий, что просто пугал малышей, и его старались обходить или хотя бы не замечать. Птицы с удовольствием садились ему на голову, некоторые умудрялись пристроиться на самом носу и делали свои дела. В хорошую погоду, пока не смывал дождь, он вообще стоял белый от птичьего помета. Никому он не был нужен и никто о нем не заботился.
Однажды день выдался не совсем мрачный, и Лиза по дороге в школу нарвала у болотца чахленьких голубеньких незабудок с короткими стебельками, которые от нечего делать положила на каменный выступ перед бюстом, чтобы не заносить их в класс, а то учительница заругает. Незабудки соскользнули и рассыпались, а она побежала дальше. В то лето было много незабудок, и она стала всякий раз по дороге в школу собирать в ладошку небольшой пучочек и пристраивать его перед носом у мрачного дядьки, о котором не знала тогда ровным счетом ничего, кроме того, что это какой-то писатель, какой-то Н.В.Гоголь. И имя Н.В.Гоголь ей тоже не нравилось. Странное какое-то, не как у людей. Но она оставляла у него под носом незабудки, как кормила куклу сорванными в огороде такими кругленькими зелеными калачиками и совала ей в рот, нарисованный на скрученной в голову белой тряпочке. Кукла, конечно, кушала плохо, не слушалась, и Лиза доедала калачики сама. Гоголь тоже не слушался, не становился веселее, но Лиза знала, что они с куклой такие только днем, а ночью, когда их не видят, и кушают, и нюхают цветы, и разговаривают, как все люди.
А потом она повзрослела и совершенно забыла о том, как носила ему незабудки, просто чтоб не скучал. И в куклы перестала играть, потому что настал голод, и кормление куклы — в это уже просто невозможно было играть. Играли в похороны.
В старших классах у памятника стали собираться подростки, опершись спиной на постамент и подогнув ногу, курили толстые самокрутки и по-взрослому смачно сплевывали желтой слюной в сторону. Проходить мимо них девчонки боялись, могут и пристать, а то и под кофточку залезть. Лиза и не ходила.
А после войны на всякие юбилеи и праздники пошла мода возлагать к Гоголю цветы, Декада русской литературы там или Пушкинские дни, или столетие Некрасова, митинг в честь запуска первого спутника или в защиту Анжелы Дэвис против расизма и угнетения негров в США — а Гоголю цветы. Казалось, он даже немного отъелся и пополнел в лице, его слегка почистили от зеленой яри, надраили табличку, и он уже не так угрюмо смотрел себе под нос на клумбу с окурками, а уже как бы со знаменитой гоголевской усмешкой.
Она и сама стала проводить со старшими классами у памятника всякие показательные линейки, открытые уроки и викторины, а про те глупые незабудки забыла навсегда.
От лица товарищей. Скажите, что нас так мятёт?
…остается только поэзия, эта живучая тварь, которая не разбирает ни стойла, ни пойла, ни старых, ни малых, ни крестин, ни похорон.
Ин.Анненский
Вот скажите, коллеги, честно, не для того чтоб повыпендриваться перед публикой, а чисто между нами: зачем мы пишем? Только не надо сразу о высоком, об особом предназначении художника, об искусстве как отражении действительности, о литературе как учебнике жизни, о реках, напояющих вселенную мудростью…
И про деньги тоже не надо. Кто хочет денег, кто деньгами прельщается, тот их другим путем стократ легче заработает.
Вот вы, Николай Васильевич, скажите же!
Какая сила ловит нас в офисе, на улице, в машине или в провонявшем дилижансе, на лощеном паркете с прелестной визави или в гудящем самолете, застает на кухне за чисткой картошки, на тренировке, за бритьем или за ковырянием в носу, прижимает мордой к столу: пиши, сука, пиши!
Скажите ж, Николай Васильевич, без лукавства скажите, вы, так старательно выдавливавший из себя апофеоз «Мертвых душ» и с великим облегчением благополучно его уничтоживший, скажите, зачем мы пишем? По строчечке, мучительно, с кровью и болью строим шаткие абзацы или с восторгом упоенья стремительной Ниагарой извергаем из себя целые страницы, чтобы наутро все смять и выбросить, устыдясь своих беспомощных и глупых слов.
Зачем украдкой ночами, заслоняя рукой от спящих детей бегающий огонек плошки, тихонько скребем иступившимся пером невнятные строки, от которых только сами и зажигаемся умилением.
Зачем рассыпаем над листом молодые длинные кудри или отсвечиваем взопревшей лысиной, до исступления, до чахотки корябаем и насилуем неповинные листы, стучим на машинке или вперяемся в экран компьютера, будто сейчас оттуда выскочит птичка и будет нам счастье.
Зачем молодые и старые, больные и истощенные, сирые и убогие, в голоде и в сытости, в рубищах и в атласе, отъявленные графоманы и несостоявшиеся таланты — зачем мы пишем, рисуем, сочиняем?
Только не грузите нам, ради бога, будто искусство учит мудрости, ниспосланной свыше. Это мы-то, — отверженные, разочарованные, несчастные, вешавшиеся и стрелявшиеся, непризнанные, нелюбимые, непонятые, осмеянные, погибающие, — это мы учим кого-то жить?! Мы, никогда здесь не жившие?
Вот сидишь над листом, взлетаешь и воспаряешь, и все кажется таким славным, таким значительным и важным, вот-вот человечество осчастливишь. А наутро взглянешь и устыдишься: что это было? Отчего перья вздымал, крылами бил? И глаза от сраму прикроешь и отползешь в угол и тихо сидишь, как мышка, не высовываешься. Пока опять не рванет.
Скажите, что нас так мятёт? Скажите же кто-нибудь, зачем нам все это надо?
Да, вы правы, Николай Васильевич, у природы нет вопроса «зачем?»
А потому что прет!
Вот мелькнет какая-то фраза и растает, будто круги по воде. А зачем приходила? Да и дикая какая, совсем не отсюда. Нет, не нужна она. Вроде и забылась. А потом дня через три, через неделю, вновь выскочит и еще что-то за собой потянет, и пойдет ветвиться, да умащиваться поудобней. Уже и выбросить жалко. Но нет, не нужна. А потом вдруг как прорвет — вот она, родимая, куда просилась, вот куда пробивалась. Ба, да это ж у меня кучер Селифан прорисовывается, места просит. Экая каналья, откуда ты взялся? А ведь и правда, так лучше.
Или капитан этот Копейкин, ну зачем вылез? Куда его тут пристроишь, ведь некуда, и так тесно. Чего лезешь, инвалид безногий, тут и без тебя народу полно, и не твоего полета публика — почище будет. Куда суешься, говорю? А впрочем, то-то и оно, что публика-то вся сытая да благополучная, пожалеть некого. Как без этого? Можно ли, чтоб сердце не тронуть, душу не перевернуть? Хотя не очень-то наш капитан на жалость пробивает, не дитя ж малое, беззащитное, да и грубоват будет, грязноват. Но уж какой получился, значит, так надо, если сам без спросу пришел и сбоку пристроился.
* * *
Творчество — это борьба с Богом за свою модель Вселенной.
(?)
Бог одинок. Так же одинок, как и мы с вами. Нечеловечески одинок и тоже страдает. Он нас с вами, Николай Васильевич, зачем понавыдумывал? Чтоб ему утешенье было в одиночестве его на старость, чтоб его понимали и восхищались им, чтоб любили и учились у него! А мы с вами что? Только на свет повылазили, как давай головой по сторонам вертеть: а это зачем, а это для чего, а это как действует, объясни, Господи! Ага, и сам не знаешь, чего наворочал!
Или и того хуже, как мы с вами: Творец, значит? А мы вот тоже тут вытворяем не хило. Днепр — он что? Просто река большая. А вот при тихой погоде, когда вольно и плавно… правда ж, так лучше Днепр стал? Или облака там подсветить в картине, чтоб все знали, а не одни мы, какие офигенные на земле закаты бывают. А про чувства как мы с вами умеем, а? Да еще с музычкой, с музычкой! Вот вы видели, чтоб какой дурак выперся посреди степи и от избытка чувств слезами исходил?
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Срок настанет — Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
Или обрюхатив рыжую самочку, пальцы ломал, ах, что я, тварь подлая, наделал, имею ли право перед ее личностью? То-то же. А ведь от нас плачут, Николай Васильевич. Мы та-а-кое умеем! Мы и Днепр Ему, играючи, подправим, и с той самочки ангела чистой красоты, не фиг делать, на раз слепим. А уж за жизнь человеческую порассуждать, да умом пораскинуть, что Он тут насотворял, — это нас хлебом не корми, дай человечество неразумное поучить, да и себя самих во всей красе показать, так ведь?
Ну и что ж Ему, на нас глядючи, как мы тут с вами на земле выпендриваемся, не обидно ль? Он в нас утешенья искал, чтоб мы его, как котята малые, со всех сторон облепляли теплом и любовью, Ему ж, как и нам, грешным, любви-то больше всего и хочется, бескорыстной (бескорыстная любовь, это вообще проклятье Его, нашел в ком искать бескорыстья!), а мы-то, мы-то, все нам не так — и зачем на земле страх и голод, зачем ненависть и страданье и, главное, главное-то: зачем у Ивана Никифоровича тулья на шляпе на полтора сантиметра выше?!
И все исправляем, исправляем, исправляем, а чего добились?
Ох, Николай Васильевич, ну он нам нужен, по большому счету, этот Днепр, чтоб с самим Творцом тягаться?
Ах, какая тут зависает тишина…
Вот смотрим мы в глаза друг другу, рассуждаем про красивое-разное, а вот взгляды наши сцепились, и оба знаем — душу за тот чуден Днепр отдадим. Или за фугу ре-минор.
Что ж так тихо стало, Николай Васильевич, что так тихо?
Оба знаем, уже и отдали-с… Заранее. Еще и фуга-то не писалась…
И все такие, как мы, знают.
И Он знает.
Нет выше сладости, как хоть одним штрихом поправить самого Создателя. Нет сильнейшего искушения.
«Быть может, высшая отрада перстами Себастьяна Баха органных не коснуться клавиш?» Хорошо сказано. Вот видите, знаем же, что лучше сидеть и не выёживаться, молчать себе в тряпочку да пальцами похрустывать. Так нет же, так и прет из нас, так и хлещет! И ладно бы там еще Бахи и Моцарты, или вот вы еще, Николай Васильевич, ладно уж, ваяйте свой Днепр, чтоб мы рты разевали от восторга над мутной свинцовой водой с башенными кранами и свинарниками вдоль облысевших берегов и языками согласно причмокивали — таки да, чуден, хоть при погоде, хоть без.
Но ведь и всякий Иван Федорович Шпонька или там какой-нибудь Анатолий Иванович Толстоухий тоже норовит себя показать, блеснуть, так сказать, талантищем. Хоть какой-то строкой отметиться, хоть «пальто и полупальто» срифмовать, а туда же. И эдак гоголем, гоголем, грудку выпятив, промеж дамами пройтиться. Талант-с…
А Создателю не умничанья нашего, а понимания в нас себя самого хотелось. Через нас и себя познать, замыслы свои подспудные, подсознание свое прощупать, как бы сейчас сказали. А мы ему чем? Чем мы ему ответили?
Яблочко от яблони-с…
Ревнив Господь к делам нашим. Земной своей тщетой, пусть не деяниями (куда уж нам-то самим Землю, хоть какую-никакую, за шесть дней обустроить), но мыслью ровней стать, Бога постичь — а?
Ревнив Господь. Сына своего на крест послал, не пожалел. Видно, много, по его разумению, тот на себя брал. А уж нас-то, червей ничтожных, головы поднимающих да вопрошающих, уж нас-то что хорошего ждать может по его Божьей воле?
Сердце наше неуемное и есть наш крест.
Кузов. Сороковая симфония,
или Что за понты?
Но — нет гармонии. Нет, б...дь, гармонии!
Т.Коробова
— Ну что, суки, притихли? Опять облажались? — Кузов с утра был не в духе, а тут еще его орлы, похоже, не того оприходовали, пришлось ехать на одну из квартир, которые он специально держал для своей бригады, чтоб пацанам было где и расслабиться, и порешать вопросы.
Только войдя, он со зла саданул плечом дверь из коридора, отбросил охранника и по инерции попал сразу на середину большой комнаты, бывшей когда-то у старых хозяев приличной гостиной, а теперь превратившейся в обычную заплеванную берлогу.
— Фу, развели тут, понимаешь! Ни у кого, что ли, бабы не найдется, чтоб поубираться здесь? — он зашпульнул ногой какую-то валявшуюся коробку. — Ну что там у вас, давайте! Живой он еще?
Кузов не любил мокроты, да и кто ее любит без надобности? Но бывали времена и обстоятельства, когда… А когда по-другому нельзя, то и нечего дергаться и всякую мнительность разводить. Надо, значит надо, и весь разговор.
— Нет, Анатолий Викторович, баклан этот не конает. Похоже, таки не он тогда с Кабаном был. Он в натуре придурок. Ботаник хренов. Ты только на рожу его очкастую глянь, Анатолий Викторович, ну чисто ж дебил по жизни. Одно слово — «филармония»!— пояснил Генчик, вытирая руки цветастым кухонным полотенечком.
Ботаник в истерзанной грязной рубахе с галстуком где-то на спине, с расквашенной физиономией весь сжимался и сдувался, стараясь занять как можно меньше места.
— Филармония, говоришь? — отчего-то осклабился Кузов, предвкушая острые ощущения. — Ну, сбацай нам чего-нибудь из культурного наследия, если не врешь. — И взяв ботаника за волосы, мазнул его мордой вдоль клавиш.
Оставшееся в квартире от прежних хозяев старое облезлое пианино еще не успели выбросить с балкона.
Пацаны радостно взоржали. А Генчик с деланной услужливостью лихо крутанул винтовой табурет.
— Пожалуйте, маэстро!
Ботаник ногой попытался остановить табурет, но тот сильно ударил его по колену.
Ботаник пискнул от боли, не решаясь застонать вслух. Он неловко, как-то боком умостился и поднял к ним связанные руки.
— Развяжи гниду, — бесцветно скомандовал Кузов, не поддаваясь всеобщему оживлению и стараясь держать дистанцию.
Ботаник, сопя, растер затекшие запястья, внимательно осмотрел синие распухшие пальцы и осторожно расставил их на клавишах.
— Натурально конает, — одобрительно отозвались о его приготовлениях пацаны.
Сквозь выбитое стекло в очках стремительно наливался фиолетом внушительный фингал, из расквашенного бесформенного рта, там, где недоставало двух выбитых передних зубов, стекала розовая слюна и капала на штаны, давно мокрые спереди, и на желтые выщербленные клавиши.
Ботаник вдруг задрал вверх свое жалкое серое лицо, посмотрел в потолок через единственное стекло, издал хриплый горловой звук и так, мордой вверх, не глядя на клавиши, забарабанил Сороковую Моцарта.
Из дальней спальни вылезла щетинистая физиономия отсыпавшегося там после «командировки» Жука и уставилась на компанию. «Вы это чего здесь устроили?»
— Симфонический концерт! — с культурными интонациями игриво ответил Генчик.
Таких, как этот недоделок очкастый, Кузов ненавидел всей душой. Это они мутили жизнь, от них исходили всяческие козни, которых нормальному человеку просто невозможно было предугадать. Они не лезли ни в какие рамки, не укладывались ни в какие понятия, выкидывали такие номера, что никому и не снилось. С ними никогда не угадаешь — то, гниды, слизью растекаются, лебезят и раком ползают, то, блин, как отмочат что, — никакой управы на них не найдешь. Будь его воля, он бы все поменял местами — всех этих придурошных отправил бы куда подальше, в резервации какие-нибудь, на острова, пусть бы там себе друг перед другом выёживались, образованность свою показывали, а в нормальной жизни чтоб остались нормальные люди с нормальными понятиями. И даже Кабаны всяческие — не проблема, пусть водятся для разнообразия, чтоб было пацанам обо что руки разминать.
Вот сегодня с утра он опять встретил на улице свою старую училку Лизку, Лизавету Петровну. Сколько всего было по жизни, а до сих пор она ему в кошмарах снится: «К доске пойдет… К доске пойдет… К доске пойдет… Кузовлев! Что, Кузовлев, ты так и не знаешь в восьмом классе даты жизни Пушкина? Не стыдно? А ведь способный мальчик, ведь способный же, правда? (Тут весь класс заходится в дикой ржачке.) Что из тебя только вырастет, Кузовлев?»
Что вырастет, что вырастет? — не твоя это забота, дура облезлая. Что надо, то и выросло. А из тебя что получилось, училка конченая, на себя посмотри. Уже еле тащится, пыль изо всех щелей сыплется, пальтишко с кошкиным воротником на спине вздыбилось, портфельчик еще тех времен, берет мохеровый с ушей свисает, но идет, зараза, как будто только что из мерса вышла. Вот за это он их и ненавидел, самим жрать нечего, а туда же, не подступись, они ж ночью проснутся и с любого бодуна без запинки оттарабанят хоть целого «Евгения Онегина», хоть, как этот задохлик обделанный, своего Моцарта. Ну и что им это дало? А понтов-то, понтов, прости, Господи!
Вот и сегодня она его первая увидела на тротуаре возле банка и приостановилась, значит, чтобы поговорить. Это у них воспитанием называется. Нет, чтобы попросить по-человечески, что там ей надо — трубы поменять, крышу подлатать или на лекарства не хватает, нет, зараза, никогда не попросит, а начнет трындеть про погоду, да как жизнь, как дела (ага, щас все тебе выложу, прямо как в милиции), да почему до сих пор семейный очаг не устроен. А ты ей мямли что-то нечленораздельное, как лоханутый, вместо того чтобы сразу культурно конкретно послать, куда ей полагается, по всей программе. И делает вид, что ну вот нисколечко не знает и даже не догадывается, что весь их городишко со всеми потрохами и со школой ее гребаной давно у него в кулаке. И не только этот городишко. Так нет же, она перед ним каждый раз комедию ломает, как пионерка.
И сиганул он со страху назад в машину, чисто как придурок малолетний, а все чтоб только с ней не здороваться. Нет, ну это нормально, скажите? Весь день теперь перепохаблен.
И еще ботаник этот напомнил что-то такое смутное, с тех далеких времен, когда он, еще голопузый, руками, липкими от арбузного сока, терзал украдкой в сарае братову гармошку, на слух пытался подобрать эту мелодию, очень она ему тогда нравилась, только он тогда не знал, что это Моцарт, такой композитор заграничный. Никак у него тогда не получалось, прямо изошел весь, а нет, не получалось. А теперь вот эта гнида малохольная сходу так по душе резанула, и легко, играючи, да еще поломанными пальцами, хоть и под прицелом, а вот мы как умеем!
Ну на фига ему, Кузову, ко всем его неприятностям еще и эта «филармония» на его голову?
— Что ты мне, чмо недоделанное, тут Моцарта, как какому-то фраеру поцаному втюхиваешь? Я на тебе самом щас такого Моцарта сыграю! — и Кузов в сердцах опустил крышку прямо ботанику на пальцы. Пианино отозвалось всем телом и издало громкое радостное «Бздынь!»
Ботаник, напротив, даже не пискнул, побоялся издать звук, тихо вытащил руки из под крышки и, придерживая локтем, бесшумно опустил ее на клавиши.
— А ну, мотай отсюда, пока я тебе лишних дырок не наковырял! Кому говорю, пошел вон отсюда, ну, Моцарт е…ый!
Ботаник, ничего не соображая, начал постепенно пятиться к двери.
— Не, Викторыч, ты че? Это ж он, точно он, сука, — сразу подскочил и засуетился Жук. — Я ж его с Кабаном, в натуре, как тебя щас видел, зуб даю, падла буду!
— Падла ты и есть, кто ж еще? — рассудительно произнес Кузов.— И не шаркай мне тут хвостом, стухни! — добавил Кузов и, не размахиваясь, не сильно ткнул Жуку по фейсу кулаком с золотой печаткой.
— Ну ты, филармония, на, возьми на зубы, новые вставишь, — Кузов протянул ботанику зеленую сотню. Тот продолжал пятиться, но сотню не брал. — Или вот на тебе еще, на всю челюсть хватит, золотую, с инкрустацией, — коротко хохотнул Кузов и впихнул ком сотенных ботанику в нагрудный карман.
Кто-то из пацанов под взглядом Кузова, поняв, что не шутит, стал открывать ботанику запоры на входных дверях. Тот боком, сжавшись, начал протискиваться в еще не полностью открытые двери.
Остальные притихли, не зная, как реагировать на выходку шефа. Стало слышно, как в ванной плескалась вода. Жук, тихо матерясь, смывал над раковиной кровь с разбитой физиономии.
Кузов походил-походил по квартире, подошел к пианино и еще раз изо всей силы бахнул крышкой. Но звук на этот раз получился сбитый, невнятный, как глухой нутряной стон. Ненужный, никакой звук. Кузов, все так же молча, ни с кем не заговаривая, вышел из квартиры на площадку.
Внизу в пролете, скорчившись, сидел на корточках ботаник и, прерывисто всхлипывая, размазывал кровавые сопли. Рядом на желтом кафеле валялись разбросанные скомканные сотенные.
Нет, вы видели, этот шибздик обделанный, этот урод вонючий, этот ботан очкастый, он плакал! Он смел, он имел право плакать! И даже вроде как и не стесняясь и размазывал кровь и слюни по своей тощей серой очкастой морде. Ну никакой человеческой гордости у этой ботвы! И Кузов не со зла, а просто так, для порядка, чтоб понятие имел, попинал его в бок ногой.
А когда он сам плакал в последний раз? Он старался припомнить и никак не мог. Наверное, никогда.
— Кому сказал, пошел вон, ну! — Кузов нарочно сделал вид, что подбирает с земли камень и замахивается, как на собаку.
Ботаник испуганно вскочил и, заплетаясь ногами, живо поковылял вниз.
Тогда Кузов разглядел оставленные сотенные. Он подфутболил их носком ботинка, разворошил, осмотрел, а потом уперся башкой в поколупанную, испачканную засохшими соплями стену и начал мелко скулить, икая и вздрагивая, пока не завыл в голос волчьим протяжным воем.
Елизавета Петровна.
Особенности преподавания Гоголя в старших
классах
Разумеется, Гоголя она не читала, разве что тогда, в детстве, по школьной программе.
Ее любимой темой в Гоголе были «Выбранные места из переписки с друзьями». (Их она вообще никогда и в глаза не видела.) У нее хорошо получалось рассказывать детям о мракобесии, о религиозных заблуждениях писателя, происходивших, разумеется, от его оторванности от трудового народа и отсутствия передовых идеалов и убеждений, которые очень кстати оказались у его обличителя Белинского. Белинского она тоже не читала. Но обличать реакционное мракобесие и обскурантизм (хорошее слово, надо запомнить) было легко и понятно для всех — для нее и для учеников.
Сложнее было с остальным. Она за всю жизнь так и не поняла, почему «Мертвые души» назывались поэмою, если там вообще нет стихов? Объяснять это детям, как требовала программа, было трудно. А дети задавали наивные вопросы и допытывались у нее. Вот «Руслан и Людмила», это да, поэма, и «Онегина», наверное, позволительно назвать поэмой, но «Мертвые души»?
Или взять авторские или лирические отступления в «Мертвых душах». Так авторские или лирические, как правильно называть? А то в учебнике раз так, а раз так. Это сбивает с толку. И потом, почему авторские, разве могли в книге быть не авторские (а чьи?) отступления. Выходит, стоит сочинить один-два абзаца про что-то постороннее, главное, чтоб возвышенно было, с пафосом и подвыванием, и восклицательных знаков побольше наставить — и уже поэма?
У других романы как романы, вот взять «Дубровский» или «Метель», тоже очень милая вещичка, там все ясно и понятно, ну и где там авторские отступления? А ведь Пушкин позначительнее Гоголя писатель будет — Пушкин — это наше все! И Пушкин никаких себе особых авторских вольностей или неуместных отступлений не позволял. Все в сюжет. Что надо — обличает, что не надо — вообще не трогает. И объяснять его легко, и у детей никаких вопросов не возникает, разве что над письмом Татьяны поржут немного на задних партах — каждому ж свое остроумие показать надо.
Особенно ее Толик Кузовлев из 8«б» доставал. Отстающий ученик, никогда ничего не читал, наизусть ничего не мог запомнить. Курил уже, представляете? Из неблагополучной семьи был мальчик, брата у него рано посадили, а этот еще болтался. Все от него стонали и старались поскорее сплавить в следующий класс, такая тогда была установка из гороно — «нет слабых учеников, есть слабые преподаватели». И переводили, хотя он даже на троечки не тянул. И не то чтобы совсем тупой от природы, а ленивый, запущенный ребенок. Мог уже и матерком ответить на уроке. Это двоечники обычно так авторитет в классе зарабатывают, когда своего-то ума нет.
Она у них классной была, натерпелась, конечно. Оставляла после уроков учить стихи или птицу-тройку эту, да где там. Воспитывала, совестила: «Эх, Толик, Толик, что из тебя только в жизни получится?» А ему как с гуся вода. Он молчал, смотрел в сторону и грыз ногти, как ни в чем не бывало.
Его даже в комсомол не захотели принимать, всех приняли, а его не приняли. Представляете, какая травма для подростка? Она на педсовете так и говорила коллегам — про травму и воспитание положительным подходом. Пока директриса ее не осадила при всех: «Вы коммунист или кто? Вот и нечего тут вразрез с коллективом!»
Вся школа вздохнула с облегчением, когда после восьмого класса Кузовлев перешел в ПТУ, а потом вскорости, говорят, и в колонию попал.
Так что там «Онегин»? Ах, да, панорама русского общества, разлагающиеся нравы столичной аристократии, Онегин, понятно, лишний человек, а кто же еще?
А Чичиков вроде и симпатичный, нормальный мужчина, хоть и полноват немножко, не пьет, не курит, никого не угнетает, как помещица в «Муму». Эти мертвые души, ну кому от того вред, что их Чичиков скупает, а все равно он как бы негодяй. Но с другой стороны, никого не обижает и людям приятное говорит… Нет, непонятно все это как-то.
И с капитаном Копейкиным, который изобличал бесправие народных масс и непосильный гнет царизма, тоже было непонятно — бал у губернатора, ограниченность и пошлость провинциального дворянства на фоне разлагающейся верхушки (кстати, где у Гоголя про разлагающуюся верхушку?), но при чем здесь Копейкин? Откуда он вообще вылез, постучал на всех своей деревянной ногой и опять пропал? Про Копейкина она старалась бегом пройти, чтоб не спрашивали лишнего.
А тройка эта, птица-тройка, которую надо было обязательно учить наизусть, как она ее достала! Пока каждого из тридцати восьми учеников в двух параллельных классах проверишь — «выучил-не выучил», эта тройка уже сама из ушей лезет. Стоишь утром на кухне, поджариваешь вчерашние макароны с лучком (сверху еще молотым перчиком посыпать можно, если повезет где-то его достать, конечно), а губы сами шепчут «Эх, тройка, птица-тройка!»
Нет, не любила она тему «Творчество Гоголя» в восьмом классе.
От лица товарищей.
От вас, Николай Васильевич, в голове такой
водевиль делается!
Пушкин, конечно, «наше все», но вы, Николай Васильевич, вы наше что?
Пушкин дал нам национальное самосознание, пробудил наше народное самоощущение, дал нам единство русского духа, зарядил бодростью, гордостью за нашу историю и за наших предков, Пушкин оптимизировал нас.
«И долго буду тем любезен я народу», а вы, вы, Николай Васильевич, были ль вы хоть кому-нибудь одному на всем белом свете любезны и сердечно милы, не то что народу? Да и за что? За то, что взбаламутили нас, палкой омуты разъярили, так что муть, поднятая вами из глубин, никак не уймется, до сих пор кругами расходится.
«Мороз и солнце, день чудесный!» или там «Зима, крестьянин, экстазуя»… Ведь прелесть что за стишки, прямо хоть сразу в букваре печатай!
Ваш Днепр вообще-то тоже ничего, но скажу я вам, неприятная все-таки вещь, темная и тяжелая, будто со дна поднимается, и гул слышен такой низовой, густой, что и про красы родной природы забываешь, одна невнятная тревога и возбужденье остается.
Или вот усмешечка эта ваша, зачем же так над людишками, над нами, простаками, подтрунивать, нешто мы, идолы бесчувственные, вашей ехидны не понимаем?
Пушкин тоже высмеивал уездное дворянство: «Она любила Ричардсона не потому, чтобы прочла», но Пушкин-то ученый человек, камер-юнкер, в столицах при государе обретается, многого наслышан. Ему уж по статусу своему, по чину придворному пристало на поместных через плечо поглядывать да над нравами иронизировать. Как скажет что-то такое, бон-мо какое-нибудь отпустит, так вроде как бы и с высочайшего соизволения, тут и хихикнуть можно пристойно этак, мол, знаем, о чем речь, как же-с, в курсе. Да и старушка Ларина ведь милая такая старушенция, прошлый век, знаете ли, без обид.
У вас же, уважаемый, даже комплименты какие, и те с издевкой звучат — вот ваша «дама приятная во всех отношениях», это вы в каком смысле выразиться изволили — с одобрением-с или с подковыркой какой затаенной? И теперь, ежели о достойной женщине от души так выскажешься, так уже и нигилизмом, сиречь фрондой, попахивает?
Или вот произведение Александра Сергеевича Пушкина «Евгений Онегин» взять. Одно слово, энциклопедия русской жизни. Приличный человек, с манерами, ну приволакивается немножко за нежным полом, а кто б не приволакивался, коли они сами первые начинают, тут уж, брат, не зевай. А что с небрежением, искоса эдак всех лорнетирует, так сказано ж было — из столичного общества персона, да и дядюшка, видно, немало оставил — отчего ж не лорнетировать, если обстоятельства позволяют. Какой тут ему упрек?
А вы, Николай Васильевич, тут же не утерпели, Чичикова своего навстречу выпустили, героем поэмы сделали. Хороша «поэма», когда что ни новое лицо, то анекдот выходит. Да и герой-то полноват, грузноват, можно сказать, с животиком, и височки реденькие — помилуйте, где ж вы таких героев видели? Ни стройности в фигуре, ни там кудрей по плечам, ни огня, ни томности во взоре. Этак каждый, пожалуй, своего соседа или сожительницу в персонажи вывести может. А уж плутишка такой нечаянный, такой прохиндей крученый, что не только нас, простаков, а и столичных ловкачей поучить может.
И не поймешь у вас, то ли вы своему «герою» сочувствуете, то ли все-таки обличаете? Вы уж будьте, добры, Николай Васильевич, прямо скажите, не вводите публику в заблуждение, определитесь, не лукавьте. А то, небось, и сами не знаете, для чего вы его нам представили, а уж и поучать нас своим сочинительством беретесь.
Вот взять «Горе от ума», тоже поэтическое произведение, но ведь не чета вашим. Все ясно и понятно — кого обличать, кого приветствовать. Как вскрикнешь, бывало, уходя ввечеру от Сергея Петровича с Марьей Павловной, политично поддерживая ее за талию: «Карету мне, карету!», так и прогрессивность свою перед молодежью выкажешь, и публику попочтеннее взбодришь. И всем приятно. Ведь могут же иные писатели прилично и с пониманием обличать, могут, когда хотят. Отчего ж вы, как надо, не желаете, самым умным себя что ли почитаете?
Или эти ваши лирические отступления, вот уж истинно недоразумение мученическое. У Александра Сергеевича там про ножки, например, каждому занимательно, да и между собой, в мужском обществе, процитировать немножко и знатоком себя обнаружить, ну там, ножек или поэзии нашей в народном духе, того же «Царя Никиту» — каждому лестно образованное впечатление произвести.
А вы как завоете волком со своей тройкой, с подвыванием и всхлипом этаким — ну как приличному человеку такое в обществе декламировать? Ведь и сами не знаете, куда тройка мчится, куда ее черт несет, зачем же читателя смущать? Уж сколько поколений от вас эту тройку наизусть учат, а толку? Нет ответа. Зачем было мутить и будоражить?
А этот «Нос» ваш, с которым все носятся, не знают, с какого боку к нему подступиться. Зачем нашей общественности ваш «Нос», скажите? Чему учит, куда устремляет? А ведь ничего понять невозможно, все только делают вид, что постигают глубину вашего авторского замысла. А я вам так скажу — хулиганство это одно ваше и небрежение нашей читающей публикой. Я так скажу: ежели действительно хотели обличать косность и невежество чиновничьего сословия, так ужели нельзя было как-то попроще и попонятней выразить? Так, мол и так, чиновник восьмого класса майор Платон Кузьмич Ковалев — дурак, прохиндей и каналья. И приятель его Иван Яковлевич тоже дурак, и я их со всем своим гражданским негодованием всей моей музой обличаю и клеймю (или клеймлю все-таки?), ну, или там порицаю. А вы, Николай Василевич, для простого человеческого разумения не утруждаетесь ясно и доходчиво картины жизни описывать. От вас в голове такой водевиль, что аж мерси!
Известно, дураков у нас много, отчего бы и не сказать об этом, не устрашась и невзирая на чины и лица, — хоть и коллежский асессор ваш, хоть, может, даже регистратор у нас в присутствии, не будем говорить, кто именно, пусть догадаются — среди них тоже, знаете, изрядные свиньи попадаются. Но без фантасмагорий всяких, а то любого с толку ваши фантасмагории сбить могут. Я, может, тоже не чужд поэтических аллегорий, игры воображения, что ли. Вот когда про Марью Павловну вспоминаю, так бывает фантазиями заходишь, такое рисуется, будто вся она — это сплошное этакое… Но ведь не нос же! Зачем мне ее нос?
Можно было бы для умягчения нравов что-нибудь жалостливое даже из жизни народа нашего описать, о тяжкой доле крепостного крестьянства, как оно у нас, бывает, страдает под гнетом притеснения, ну там как у господина Лескова или «Муму» у Иван Сергеевича — умилительное же произведение и для деток поучительное, чтоб собачек жалели. А у вас, если и выведены где крепостные, так ведь не страдают же, шельмецы! Не страдают!
Вот представьте себе, не было б в нашей словесности такого писателя — Гоголя, никто б от этого не помер, не рыдал бы и локтей не кусал, напротив даже. А был бы у нас везде и повсюду один великий Пушкин — не пошло ли бы течение нашей истории, наше национальное самосознание по другому, ясному и внятному пути, гордо неся знамя просвещения и гуманизма? Так нет же, это вы, вы все нам намутили, испошлили и изгадили кривоватыми своими усмешечками. От вас дальше пошла эта смута и нечисть в душе — тварь я дрожащая или право имею? Зачем было все выворачивать наизнанку?
Вон у меня на сюртуке-то с внутренней стороны узелков и ниток торчит сколько, да и подкладка, ладно, уж вам признаюсь, только на бортах и со спины с отливом муаровым, а в рукавах-то попроще будет, да и швы уже поистерлись совсем кое-где, — так что ж, я ведь в сюртуке наизнанку по гостям не расхаживаю и подкладку наружу не выставляю! Да и у каждого, поди, свои узелки из швов торчат. А вы нам все наше скрытое, все, что исподлица, да наизнанку и вывернули. Нешто мы сами не знаем, что там, исподлица-то у каждого делается. Да и пристало ли порядочному сочинителю вот так выворачивать порядочных господ? Вот почитает лакей какой-нибудь обученный, скажем, мой Федька, почитает Онегина, а то пусть даже и Печорина, и скажет, как, мол, господа себя высоко держат, как благородно чувствуют и помышляют, куда уж нам с нашим рылом! Поди, и портянки у них из шелку заморского, амбре вокруг, а с женским полом как деликатничают, одно слово — образованность!
А ну, полистает он ваши «Мертвые души», почешет бок, да и заявит вдруг, тьфу, какие эти господа из себя мелкие да никудышные, чем же я хуже? Вон герой-то ваш, Павел Иванович, даже по-французски с дамами не знает. Какой же он герой после этого? Подумает, подумает, да и того… дерзить начнет этот наш Федька, а то и вовсе топором помахивать. Вот ведь куда от вашей, извиняюсь, литературы умом зайти можно.
Вы вот уничижительное и низкое про нас напишете, выставите нас в неприглядном виде на осмеяние, а потом, чтоб загладить, воспарите над этим своей птицей-тройкой, да все про аллегории и фантасмагории воображения, про широту и полифонию загадочной души. Тьфу! Да пошто моему Федьке эта ваша полифония? Вот пройдет этак годочков пятьдесят-сто, и этот Федька нам с вами такую фантасмагорию и полифонию устроить может!
Гоголь. Об экзистенции
трансцендентного симулякра
Роль черных кошек в духовных исканиях русской интеллигенции и, par conseguent, в судьбах русской революции еще не до конца изучена современной наукой.
Старую черную кошку, почти ровесницу Никоши, в девичестве звали Муней. Все младшие Гоголи отыграли с ней, как положено в их возрасте, в соответствии со своими представлениями о предназначении домашних кошек для развития детской двигательной активности и познания окружающего мира подрастающими панычами и панночками.
Ее туго пеленали и перевязывали атласными бантиками, повязывали ей на голову платочки и примеряли чепчики, учили читать буквы на обложках и мяукать по-французски, кормили понарошку всякой несъедобной гадостью и заставляли пить с ложки вонючие декохты, наряжали в старые детские платьица, привязывали к хвосту скомканные цветные бумажки, проливали на голову сладкий липкий компот и подстригали усы, тискали за бока и щекотали соломинкой уши, выбрасывали в холодные сени за какую-нибудь пошлую вареную курью ногу, хотя, признаться, изредка удавалось стянуть даже целую гусиную печенку.
Муня терпела и ждала, когда эти аспиды вырастут и отстанут. Но с каждым годом маленьких гоголей становилось все больше, и она устала от этой битвы за жизнь. Все чаще она стала прятаться по углам в коридорах или в сенях за шкафом, куда кто-то из детей, играючи, забросил вышитую гарусом старую подушечку-думочку, да так о ней и забыли, а за Муней в итоге закрепилось ее законное место.
На лето теперь она и вовсе перебиралась к пустому гостевому флигелю и выходила в большую залу только к обеду — размять спину и чинно обойти несколько раз вокруг стола, гордо отворотив нос (очень они мне нужны, ваши объедки!), но дети, конечно, тихонько подзывали ее и под скатертью давали с рук всякую всячину. А ужин ей, как и прочим домашним кошкам, оставляли в глиняной миске на кухне.
К каждой осени дружно подрастала новая кошачья поросль, которую в свою очередь таскали за хвост, дергали и тискали молодые панычи. Муня, чье имя уже давно забыли среди новых, гибких и проворных пушистых красавиц, ушла на заслуженный отдых и теперь относилась ко всему философски — таковы непреложные законы жизни, смена поколений и круговорот вещей в природе: так создан мир, мой друг: что живо, то умрет и вслед за жизнью в вечность отойдет.
И когда шумная стайка гоголей проносилась мимо ее истертой подушечки, с гиком, криком, топотом, воплями, визгом, плачем и смехом, Муня только подергивала драным ухом, нехотя приоткрывала узкий зеленый глаз и привычно думала о своем: а чтоб вас всех!..
В тот вечер Никоша оставался один в гостиной — сестричек уже увели спать, домашняя челядь тоже разбрелась по своим лежанкам, а младшего братика Ивана папенька с маменькой с утра взяли с собой в Кибинцы — пора было и ему показать «свет», настоящие манеры, какие бывают в приличном обществе в Кибинцах.
Никоша ездить туда не любил и к такой дискриминации отнесся спокойно, покапризничал только для виду, чтоб не сразу отступаться от своего права старшего. Но папенька обещал привезти ему книг и новых журналов от Трощинских, и он даже спать не ложился, все ждал.
Свечей обычно не зажигали в летнюю пору, нечего свечи переводить, с этим у Гоголей было строго, всякая копейка по многу раз пересчитывалась.
Он пристроился у окна, которое наливалось синей темнотой, и следил, как медленно переходит лунная дорожка с кустов на середину клумбы у парадного входа и как взблескивает иногда между ветвей и листьев, раздвигаемых неслышным ветерком, кусочек старого пруда.
Ни о чем не думалось и не хотелось думать. Откуда-то сверху опускалась темная душная тишина и липла к голове и к телу. И вдруг в этом неподвижном тягучем мороке в метре от него с железным скрипом и свистом, с оттяжкой часто и шумно забили большие напольные часы. Он вскочил от неожиданности, бросился прочь к дверям и споткнулся обо что-то плотное и мягкое, черным комом метнувшееся ему под ноги, и в этой крутящейся черноте сверкали огненные искры, как глаза, следящие из преисподней, и что-то орало, шипело и визжало нечеловеческим жутким ором.
Острый первобытный вселенский ужас метнулся к сердцу, заклубился в осевших ногах. Ничего не понимая и холодея до обморока, он бросил в эту вопящую черноту тяжелым гостиным стулом, который раньше с усилием вообще едва передвигал по полу, и на удивление стул не провалился в бездну, его не засосало с чавканьем в эту черную раскрывшуюся воронку, но остался лежать на ковре, задрав массивные дубовые ноги.
Опять стало очень тихо. Мир возвращался в свои очертания. Под стулом лежала убитая им старая черная кошка.
Кошмар окончился. Или только начинался по-настоящему?
Стараясь не думать об обмоченных штанишках, он отыскал какую-то тряпку, завернул обмякшую кошку и понес ее к пруду.
У комнатного казачка Федьки выдался тяжелый день. С утра хотел тихонько наловить в панском пруду пару-тройку карасей, чтоб к мамке подлизаться, так нет, все время у берега кто то шастал, а потом ихние барышни затеяли играть в гостей, сами от горшка два вершка, а туда же, лопочут какую-то тарабарщину, вроде это понарошку с гостями по-французски разговаривают, а мелюзга еще вообще, и по нормальному говорить не умеют, только притворяются. Но место, где он обычно карасей таскал, заняли надолго, разложились там со своими куклами, корзинками, салфетками, даже с посудой кукольной — чего только не понавыдумывают эти паны по своей глупости!
К вечеру ему еще и от мамки влетело — чего, кричит, опять семечки прямо на пол лузгаешь, сколько тебе говорить, ты, что ли, пол мести будешь, остолоп несчастный! Ты что, по-пански, в жменьку шкарлупки плевать не можешь?
Не успел на двор убежать, так она еще и мокрой тряпкой отхлестала. И так каждый раз с этими семечками, прямо достала уже! И знает Федька прекрасно, для чего она на ночь глядя пол метет и рядна на лежанке перестилает — а потому, что дядька Матвей, что у панов за конями приглядывает, к ней опять заявится, наливки нажрется и на лежанку полезет. Тогда мамка ласковым таким не своим голосом попросит Федьку, чтоб в саду под грушкой сегодня ночевал, где на досках подушки старые и одеяла проветриваются. Все лето, как дядька Матвей наведываться начал, так и проветриваются. Была б у него сила, как у батька покойного, он бы этого Матвея так ломакой по спине отходил, что и дорогу б забыл. Но Федьке еще расти надо.
Назло не пошел он под грушку, а завернул на ставок, где у него логово небольшое было устроено, незаметное, и там сидел долго и на воду лузгу плевал, пока не надоело. Аж тут видит, что-то такое к мосткам крадется, как бы со свертком вроде. Тю! Та то паныч чи шо?
Что ему тут надо в такую пору? У Федьки аж глаза загорелись. А паныч тот сверточек из тряпки размотал, да и неловко так его с мостков в воду шуганул. Плюм!
А сам стоит и на воду смотрит. А тут ото, шо в воду упало, как зашебуршит, забьется, как заорет нечеловечьим голосом и к берегу стало тянуться, лапами черными страшными за мосток цепляться. Паныч как шарахнется с перепугу, наверно аж уписался весь. Но молчит, голос как отнялся. Аж Федьке самому моторошно стало — что за дива такие? Когда, глядь, — та то ж котяра, здоровенный мокрый котяра на мосток скребется, а паныч его ногой, ногой неловко отгребает. Он его отгребает, а котяра с другой стороны вылазит. Ай да паныч! Днем в доме тихоня такой, прилежный, только носом тихонько шмыгает, все «папенька» да «маменька», а сам по ночам котов из интересу топит! Ну, молодец!
Да что ты его ногой, дурак, шпыняешь, вот уж и за ногу, за штанину вцепился котяра и орет как резаный, аж уши закладывает. Чего-чего, а орать эти коты горазды. И Федька невзначай подсовывает панычу на мосток здоровенный дрын, припасенный для себя на всякий случай в потаенном месте. Тот уже вообще ничего не соображает, хватает эту подвернувшуюся палку и толкает, толкает кота в воду, бьет по лапам и в воде уже его подальше отпихивает, на глубину, подальше, сколько достанет палка. А кот, как рыба, подскакивает над водой, сыплются брызги вокруг, мечутся перепуганные, еще живые зеленые глаза, прожигают все насквозь диким ужасом…
Котяра еще пытается когтями зацепиться за палку, да где ему, уже и не орет, а только стонет жалким кошачьим мявом, вот уже и нет его, нет кота над водой… Плюм!
Тихо так. Луна блестит. Играет серебряными бликами на мелкой прибрежной волне. Ивы полощутся в воде длинными ветвями, будто веки опустили, прикрыли Федьку в его схованке.
Паныч, как мертвый, лежит пузом вниз на мостках и молчит. Стошнило его, что ли? А что если и его, как того котяру, дрынякой в воду столкнуть? Всплывет или нет?
Федька осторожно тянет с мостков дрын на себя…
Когда вернулись родители, Никоша уже был дома, неподвижно сидел на диване. Они вернулись оживленные, сразу очнулись и засуетились домашние девки, принесли свечи, поставили молока на ночь, пошли укладывать братика Ивана, отец велел вынуть из коляски книги, но Никоша был как остолбенелый. И только после того, как маменька растормошила его, обняла, жалостливо начала спрашивать, что такое с ним, не обидел ли кто, он смог расплакаться. Вскоре разразилась настоящая истерика, он катался по полу и бился ногами. Наутро отец выпорол его за вчерашнее, и Никоша окончательно пришел в себя.
Гоголь. Что шаг, то бездна подо мной…
Никому он ничего не рассказал, о том, что произошло с ним накануне, и не рассказывал никогда. И не только оттого, что было крайне стыдно за свой жестокий поступок или жалко ни за что погубленную кошку.
Чувство непоправимой вины, страшный душевный надрыв — для этого есть спасительные слезы, раскаянье, молитвы. Но не передать словами было то, что он познал по ту сторону реальности. Тягучий непрерывный возобновляющийся ужас того вечера как знак остановившегося времени, зависания вечности поселился в нем навсегда. Он уже побывал Там. Оттуда не возвращаются. Он понял, что теперь это неизбывно, неотторгаемо будет частью его самого, его настоящего, каков он есть перед Богом. С этого момента он стал ГОГОЛЕМ.
Дети ничего не знают о времени. Они растут в утробе с ощущением вечности, рождаются в вечность, а затем для них наступает «сейчас», и оно тоже вечно, в нем и прошлое и будущее тоже вечны, и поэтому так важно, что сейчас забрали игрушку или не позволяют прыгать на подушках — и это трагедия, и они всей душой ощущают это как трагедию, потому что это — навсегда, потому что каждый момент вечен и абсолютен, в нем заключается переживание вечности.
Когда через много лет при ремонте из-за шкафа в сенях выгребли истлевшую подушечку, о бедной Муньке никто, конечно, не вспомнил. Никоша к тому времени заканчивал в Нежине гимназию и вымучивал своего Кюхельгартена.
Тяжелый запах: топко, вязко;
Что шаг, то бездна подо мной:
Боюся я ступить ногой;
И вдруг мне сделалось так тяжко,
Так тяжко, что нельзя сказать…
От лица товарищей. А между строк — Селифан forever
Вы первый, Николай Васильевич, из наших сочинителей не бель-летре какое-нибудь для воображения чувствительных умов в модных салонах стали разводить, не канареек на жердочках воспевать, вы первый задумали творчеством жизнь преобразить, людишек облагородить, путь указать. Эдакий наш Кампанелла. Говорят, надорвались с этой третьей частью. Да ладно нас, деток, пугать непосильной ношей, неосуществимой задачей. Знаем мы свою ношу. Фиг вам. Осознали ж вы под конец, на что замахнулись. Откровение вам было, Селифан ваш с топориком прогуляться вышел промеж строк. И поняли вы — абгемахт, приплыли. Как в том анекдоте — что бы на заводе ни складывали, а получается пулемет. Так и у нас, что ты ни пиши, как ни усердствуй, какой путь нравственный ни указывай, всегда и отовсюду рожа Селифана высунется. С топориком за пазухой.
А тут и вразумление к вам пришло, на что посягнули. Это уже не красы родных пейзажей, не безбрежье наших просторов и удаль славянской души воспевать, а саму жизнь совершенствовать. Вот тут вы и схлестнулись всерьез с Ним, Создателем. Ан — нет!
И в уважении к муке Вашей смертной прокрадывается все же подспудная, робкая такая мысль и надежда — не за всех ли нас, дерзостных, муку свою Вы приняли?
Не отвечайте, не надо. Позвольте надеяться. Каждый из нас ответит по счету сам. И каждый встанет перед лестницей. С повыламуваными щаблями.
Пошто даяку гармонь?
Пушкина побаивались, хоть и поддразнивали в свете, а с опаской — ну, как вспыхнет, перчатку бросит или съязвит, эпиграммой разразится, да и к царю почитай что близок будет, ну как перескажет что самому царю?
А вы, вы, Николай Васильевич, ужели вы по-настоящему язвить умеете? Вы шут для них гороховый и есть, над вами и потешиться можно этак со снисхождением — что, мол, с этого гоголька низкородного, хуторского-то взять, вы ведь, хоть и поймете издевку, да не ответите же ничем и никому. На вас они за Пушкина отыгрывались, мстили вам за него — зачем посмел гением возвыситься, зачем посредственностью, никчемностью их человеческой в лицо им тыкал?
* * *
А вы, хоть может и не лишены дарований литературных, но такой забавный, право, смешно же читать, как вы других в неловком свете выставляете, просто как в анекдоте, что намедни Сергей Петрович у графини рассказать изволил, просто умора, знаете ли, и так все с намеком, с намеком, с подходом, экий потешник! Ведь вон, оказывается, в провинции народишко-то какой живет, шустрый народишко, прям Гоголь этот глаза открыл, сколько в людишках наших картин всяких живописных увидеть можно. Истинно, пища для размышления умов.
Нет, если б вы, Николай Васильевич, Сумароковым, к примеру, были или господином Марлинским, а то хотя бы, как в мечтах, и Нестором Кукольником, — кто бы посмел сюртучишком вашим небрегать или пятна на галстухе высматривать? Не посмели бы-с. А коль уж очень бы в глаза пятна эти лезли — к чудачеству бы отнесли, к причудам-с, как, к примеру, у господина Крылова, Иван Андреича. И философию бы у вас нашли, пожалуй, глубокую, истинно, истинно, знаете, народную, как у камер-юнкера Пушкина, к примеру, Пушкин — это ж наше все, а Гоголю где ж тут место? — ничего и не осталось, занято-с! И как ни лепили вы к себе Яновского, а он все отваливался. Да и как Яновского к Ревизору приклеить? Яновские-то, знаете, больше про ундин всяких чувственно описывают, русалок там с просвечивающими сквозь водоросли бледными вздымающимися грудями, душенек в кокошниках, ну еще страдания Кюхельгартена пристало бы Яновскому в стихах вывести. А вы такого намутите, такого взболтаете, такой гадости из человека поднимете, такого гула иерихонского на всех наведете, что сверху, с головы самой и до самого низа в тебе все дрожит и прожигает, а потом для успокоения сверху глазурью пойдете: «Чуден, знаете ли, Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно…»
Да на одном этом предложении десятки диссертаций защитить можно, как волна набегает и откатывается, это по звукописи одной, по льющемуся отовсюду полногласию даже немцу нерусскому, чухони всякой понятно будет, а вы еще словами этак плещете, заворачиваете так, будто круги по воде идут и волны к берегу мерно накатывают.
Что ж вы на людей грешных такую мощь насылаете, нешто человеку простому, из тлена и праха, такое пояти возможно? Густота слов невообразимая. Экая октавища, диапазон какой! Поэма, симфония, оратория!
Зачем? Зачем, я спрашиваю, так заноситься над человеком? Пошто даяку гармонь? Гордыня вас распирает, уважаемый, одна гордыня. Вот, мол, я беден и сир и от всех попираем, а сила во мне какая, какая музыка сфер колышется! Вот мне сколько от Всевышнего дано, созвучности божией!
От Бога ли, Николай Васильевич? Искушение одно, гордыня ваша неуемная. Вот тут-то они сюртучок ваш и приметят, мол, наш-то эким гоголем хорохорится, а сюртучок-то на нем суконца жиденького, дыры в сапогах мальчонка ему сажей мажет. Да и сам собой не авантажен, неказист, с таким в гостиной и знакомство заводить неловко, а гонору-то, гонору, будто сам господин Марлинский или Загоскин по меньшей мере в наш мир пожаловали!
От Виссариона
Григорьевича — вам большое мерси!
Вот так они с нами, Николай Васильевич, всегда. Собьются в стаю и ну за полы дергать. Обидно им, что не только воспарить с нами не могут, но и понять не всегда охочи. А так им легче, пусть эллинских борзостей зело не текоши, зато вид у них всегда сообразный и жилетка с цепочкой в тон. И нечего вам тут умственность вперед всех показывать.
Да и кто у вас в защитниках-то? Генерал? Лицо сиятельное? Ах, Белинский, Виссарион! Говорят, из поповичей будет? Тоже распинается во благо российской словесности. Неистовый. А самого нигде в порядочных домах не принимают.
Что Белинский? Его похвала только среди своих и ходит, среди тех, кто и без его статей вашу цену знает. Да и похвала, признаться, осторожная, с оглядкой, с недомолвкой. Смутили вы его, Николай Васильевич, зело смутили. Ведь как к вам подступиться, с какой меркой? Выразитель вы наш. Вы и ниспровергаете, вы и обличаете, вы же и воспеваете, вы же и поэтизируете. Суровый беспощадный обличитель и восторженный поэт в одном лице. Как одно от другого отодрать? Даже Белинский растерялся.
А уж как вы ему определиться помогли со своими «Выбранными местами»! Вот уж где все ясно и просто — только обличай отсталость вашего мировоззрения да на религиозные заблуждения указывай, а там уж и Русь зови к топору. Учитель, народный трибун, одно слово. Как он вас разделал-то под орех, а? С каким негодованием праведным, с каким удовольствием мордой-то в заблуждения тыкал. С какой силой убеждал, просвещал, поучал. Вот где он весь, неистовый Виссарион, во всю ширь развернулся и раскрылся, на ваших-то «Выбранных местах». Большое вам от Виссариона Григорьевича за них мерси.
И это тот, кто, как вам казалось, единственный понимал вас. Виссарион же и предал, отвернулся от вас.
Ах, как сладко быть вместе со всеми, в одной своре, сколько силы прибывает, еще и героем себя чувствуешь, если впереди всех с криком бежишь. А уж умному человеку возглавить «передовой отряд общества», знать, что и когда выкрикивать надо, — и вовсе не в труд. Утешьтесь, что хоть напоследок дали страдальцу Виссариону повод приподняться в постели и разразиться эскападами против мракобесия вашего. Передовой же человек, прогрессист-с!
А чтоб не было дурацких иллюзий, Николай Васильевич! Уж больно вы мечтательны в друзьях, а всего более в женщинах. И знали же в душе, что один, совсем один на эту землю брошены и никем во всю жизнь поняты не будете, таков наш земной удел. Но иллюзия дружбы, созвучной души так манит, так тешит… Баловство одно, Николай Васильевич. Терпи…
А ведь именно вы в переписке впервые о непротивлении злу злом заговорили. Прозревали, предчувствовали? Ведь когда в руках у вашего Селифана или Федьки какого-нибудь ловко и споро топор поигрывает, вы ж не только переливом солнечных бликов на лезвии заворожены, вам вся будущая картина сполна открывается.
«Эх, Русь, куда мчишься ты?»
Елизавета Петровна. Девиантные
отклонения
За Елизаветой Петровной водились странности. Попросту говоря, бзики. То есть была она слегка с придурью. Вот стоит вечером на кухне, жарит картошечку. И знает же, что вредно. Картошку. На ночь. Жареную. Но так хочется! За день набегаешься, накричишься, напереживаешься, а вечером дома привычно влезешь в халат, если холодно, то старый дочкин свитер под низ, и тапки с носками — и уже как бы все позади, нечего вспоминать да перебирать все — и давай картошечку чистить в старую кастрюльку, помоешь, а потом уже одна мысль — как ее пожарить с лучком и с морковкой или чтобы отдельными длинными кусочками, как она ела когда-то в ресторане, когда была путевка по гоголевским местам. Конечно, так, как тогда в ресторане, у нее не получалось, но хотелось. И каждый раз она думала — а вдруг получится. Но не получалось.
Что поправляются от картошки, она, конечно знала. Но Елизавета Петровна почему-то не поправлялась, как все ее коллеги, хотя работа была одинаково нервная у всех, но вот не поправлялась она одна. Ей не очень-то и завидовали — не шла ей худоба. Вообще ей ничего уже не шло. И та зеленая растянутая кофта, какой уже лет десять, если не все пятнадцать, в которой она ходила на занятия зимой, потому что зимой в школе было всегда холодно, та кофта, без которой ее уже и представить не могли, растягивалась с годами все больше и больше, или это она сама усыхала? И кофта уже почти не грела, или это она уже от возраста зябла? Елизавета Петровна ни за что бы не сказала — от старости. Ни за что. Когда-то она оторвала эту кофту по блату, роскошная была кофта, мохеровая, толстая, или, как говорили ей коллеги, «объемная». И ей до сих пор казалось, что кофта у нее если не шикарная, то совершенно приличная для занятий, да и для выхода тоже.
Вот стоит она над картошечкой (в этот раз решила порезать мелко, с лучком), и вдруг как пленкой целлофановой кто перед глазами поведет.
Увидит чью-то руку в старинном кружевном манжете, худую, нервную, тонкую кисть, с выступающими косточками, с обкусанными ногтями, с маленькой коричневой родинкой у основания большого пальца. И стучат по столу быстрые пальцы: та-та-та-та, и бумага рассыпана на столе, и перо, и свечи над столом бросают тень на бумагу, и комната такая странная, темноватая, старинная, но это так, это невнятно, а вот руку эту очень себе четко видит, нервно так перебирает пальцами, то хрустнет, то в кулак сожмет и опять рассыпает мелкой дробью та-та-та-та-та — и черкнет что-то на бумаге, и снова замрет, беспомощно бросит кисть на подлокотник кресла.
Но не различает она ни кресла, ни свечей, ни мебели. Только эту худую, мучительно дергающуюся руку, и такая вселенская жалость охватывает ее, такая жалость, что слезы уже текут по щекам — и что ж так мучается человек, Господи, помоги ему, помоги, кто бы он ни был! И уплывет видение, но в памяти еще осталась эта рука и истрепанные кружева старых манжет, и та-та-та-та. Зачем он так? И зачем ей это было? Все, все, уже ушло, ушло. Картошку переворачивать надо. И соли добавить, пожалуй.
А назавтра придет домой раньше с работы, и в четыре часа по радио, оно у нее на кухне висело, чтоб новости слушать, и чтоб не скучно было — все вроде в доме кто-то есть, вроде как не одна она, так там передача такая в четыре часа пополудни — «Классическое наследие». Иногда там отрывки читали из литературных произведений, хорошо читали, с глубоким выражением, иногда музыку серьезную передавали. И вот диктор красиво так, громко и торжественно объявит: «Вольфганг! Амадей! Моцццарт! Симфония ре минор!» И это самое та-та-та-та! Ведь веселая же симфония, что ж ей так не по себе, отчего она плачет?
И когда на уроке Кузовлев опять «Птицу-тройку» не выучил, да сколько ж можно отлынивать? — увидит в изгибе возле большого пальца, измазанного чернилами, у этого несносного Кузовлева такую же родинку, как тогда, только там над ней манжета опускалась мятая, кружевная, а родинка, да и рука, пожалуй, ну точь-в-точь — и что-то шатнет ее, будто в бок ударит. И не поставит она Кузовлеву заслуженную двойку, а снова отправит учить. Ага, выучит он, как же. И понимает, что это непедагогично, но ничего не поделаешь, пусть будет непедагогично.
А еще Гоголь ей являлся. Она думала, что это может быть Гоголь, наверное, — темная согнутая, как от боли, фигура в кресле, голова к самым коленям опущена, а волосы, нос — она думала, что это Гоголь, его портреты она хорошо знала в учебниках. Тоже мелькнет, как мимо проплывет, — и уходит, и дальше все нормально. Но как ее переворачивало, какой неземной сокрушительной жалостью заливало сердце, Господи, да зачем же они так страдают? Ее как бы переворачивало всю и сотрясало. А потом становилось легче, вот как от выплаканных слез, выплачешься — и уже все чище, как сбросишь с себя что-то, — и снова в обычную жизнь.
Она называла это жалостью, потому что не знала других равных по силе чувств, уносящих сердце, заставляющих забыть о собственном существовании.
Разное ей, бывало, приходило. Одних она вроде узнавала, других нет, и просто какие-то картинки, фрагменты накатывали — вот бежит кто-то, рассыпая синие цветы, веселый, счастливый, в чем-то странном, не поймешь — мужчина, женщина или вообще кто? — но как волной окатит, как после грозы, потом все чистое и легкое.
И сны у нее бывали странные — вот едет кто-то в клетчатом пиджаке в пролетке и трогает тросточкой кучера за плечо — быстрее, мол, давай, и дел у него, она знает, столько, что голова кругом идет, и все спешные — вот с той пшеницей, что в мешках на складе осталась, надо что-то решать, гниет зерно, и зачем брал? И денег уже свободных нет, а пшеницу отгружать надо — вот она это Елизавета Петровна Кукушкина так за зерно переживает или не она? А то и вовсе снится ей какой-то Че Гевара в лесу, в горах с автоматом в руках, что-то командует, и она чувствует, как натерли ноги мокрые ботинки — так это тоже она, что ли? Или вот начнет готовить тему, скажем, «Изображение русского поместного дворянства в творчестве А.С. Пушкина», и уже как бы она сама сидит в гостиной и веером машет. А кто-то наклоняется над ней и дышит жарко и тяжело, а она все машет и машет и думает: «Когда же ты отойдешь, ведь неприлично же!» — так она это или не она?
Вы не подумайте, не часто так было. И быстро проходило, и всегда она могла себя остановить, если не вовремя накатывало. Как-то попробовала она с дочерью поговорить, как бы в шутку, мол, не бывает ли у нее чего наподобие? Дочка ничего не поняла или не захотела, а только строго сказала: «Вы бы, мама, не очень об этом распространялись, это вам от старости уже в голову бьет, одна ваша придурь от воображения». А где ж от старости, когда это смолоду с ней бывало.
Дочек она с детства приучила на «вы» ее называть, по благородному, чтоб воспитание было видно. Так и осталось. Дочки выросли, начали громко и некрасиво скандалить с матерью, могли и матерно ее послать. Но на «вы». Она и сама ругалась с ними до крика, до самых обидных слов, а потом плакала и стыдилась этого. А внуки, те сразу — бабка да бабка, денег дай на мороженое, а потом и на пиво, и уже никаких церемоний.
А пока никто об этих ее причудах не знал, так вроде, как их и не было, правда?
От лица товарищей. О мелких
рюшечках по васильковому полю
Все люди по сравнению с Пушкиным пузыри,
только по сравнению с Гоголем Пушкин сам
пузырь.
Даниил Хармс
Что перед вами Пушкин? Обласканный и облизанный до глянца прогрессивной общественностью, как никто другой, он — сам жар и огонь жизни, упоенье, шум, блеск, наслажденье, любовные победы, дружеские попойки, загулы, скандалы, отчаянье, успех, опала, признание — все только миг между прошлым и будущим, именно он называется жизнь.
Где ваши дуэли? Где шумные скандалы, компрометирующие истории, ссоры с приятелями, громкое хлопанье дверью, толпы почитателей, поднимающих по каждому поводу истеричные вопли в прессе? Где?
То-то же.
Вы не то что в зеленом мундире с галунами на столичных балах с красавицами не вальсировали, вы и царя-то никогда не видели. Вы и перед портретами его трепет испытывали и ножкой этак в колене делали — а поди туда же — мнили себя выше царей земных, избранным себя мнили, коль смогли про Днепр этот чудный одним росчерком накарябать. Не бойтесь, никому не признаюсь, что и усилий-то особых порядочному литератору этот Днепр не стоит, так, разминка ума, плетение словес, акробатика пера, не более.
Тяжелая река этот Днепр, скажу я вам, темная, местами, конечно, и широкая где-то, но не настолько же! Вымысел все это ваш, Николай Васильевич, фантазии и томленье духа. Все-то вам тесно дышать на земле, все-то вас распирает, везде-то вы темное клубоченье чувствуете в глубинах и тяжкий низовой дух. Ах, оставьте нас со своими больными причудами, химерными предчувствиями, подите же, у нас еще мазурка не разобрана, да и вальс, пожалуй, не тому обещан, вот уж истинно досада!
А что им до Днепра того, ботвиньи откушамши? Так, поэзия одна, ублажение слуха, благорастворение воздухов. Это чтоб не видеть, не слышать там, где вы кровью, кровью, Николай Васильевич, лимфой, сукровицей, мембранами межклеточными, напряжением надчеловеческим — там смеются, Николай Васильевич! Смеются! Вот уж потешил, экой забавник!
А вы как хотели? Крест нести и чтоб по сторонам вам умильно раскланивались? Да и что крест, эка невидаль. Но хари эти мерзкие по сторонам дороги, ужимочки, покачивание головой, почмокивание, поджимание губ, опускание глаз, знаки разные — они ж свои, они друг друга с дыхания ловят и разумеют, а вот вы с чего, с какой стати там затесались? Да еще и понимания алчете, почитания, любви ихней — тьфу! А ведь другой-то и нету любви на земле, кроме как ихней, так, Николай Васильевич? Что ж — и такая сгодится? За неимением гербовой пишут на простой?
Ну ладно, полюбили б они вас, прониклись бы, не хуже Гаврилы Романовича или Василия Андреевича вы б у них обласканы были. Что ж, вот счастье-то было бы, вот роскошество, да?
Что ж Господь вас-то этим пониманием обделил? Тем, что самому ничтожному из нас, кто взалкал из чаши Его, очевидно, — или почести, шум, слава, или уж пиши себе в тряпочку и радуйся, что вообще жив, что не растоптали, не обсмеяли, на растерзание не выставили.
Ну были б вы самим государем-императором, фараоном, базилевсом, страшно вымолвить, — самим Генсеком или Президентом всея Руси, — что, за такое счастье вы бы хоть строчечкой своей сократились, обжались бы где-то, вот Днепром этим чудным, будь он неладен, поступились бы? Что за вздор, говорите, конечно же, нет! Ну и об чем тогда разговор?
А вот мысль у меня такая заподлистая есть, Николай Васильевич, и дюже она меня гложет с молодых юных лет-с. Подлая мыслишка, Николай Васильевич, но, может, и вы мне что-нибудь подскажете, а то все я да я вам очеса отверзаю. А мысль моя такая: вот знали бы вы заранее распрекрасно, что за подвиг ваш словесный никакого признания и почтения вам за жизнь не обломится, да вот и после жизни тоже, ну затеряются рукописи, Помпея там какая случится, Атлантида или Хиросима. И все — не было никакого Гоголя, а был какой-то помещик захудалый, бедный, можно сказать, и прожил, как все, и в мировой казенной книге так и записано: родился, жил да и помер себе тихонько. Что ж, не писали бы вы тогда? Со скрежетом зубовным не рвали бы листы, не переписывали бы семи раз кряду про какие-то рюшечки мелкие по васильковому полю на губернаторшином платье, не срывались бы с постели босыми ногами по ледяным половицам бежать к конторке и дыханием отогревать чернила, чтоб не забыть к утру, успеть записать, что рюшечки-то были не абы как, а по низу, по васильковому ж полю! Ну что, не писали бы тогда? А оно ж распирает! Так как, есть ответ на мою мысль?
«Быть может, высшая отрада перстами Себастьяна Баха органных не коснуться клавиш?»
Нет ответа? Ладно, не буду тут перед вами дурака валять. Знаем мы оба ответ прекрасно, да и вопроса-то для нас нет. Ибо, как говорится, без вариантов.
А что до креста нашего, вот тут тоже маленькая такая мыслишка свербит, зараза, и спать не дает. Кто из нас по молодости не желал страстно за человечество на крест взойти? И взошли бы, и не только по молодости, и муки бы смертные приняли (да что мы с вами, сколько из наших и приняли-таки, и примут еще), но вот только сразу за все человечество. Ну ладно, можно за половину. А вот за одного отдельного человека, да еще не за лань трепетную младую, ликом зело прекрасну, а за последнего какого забулдыгу, бомжа конченого, мерзость последнюю?
Ну по-честному, Николай Васильевич?
Нехитрое это дело — пожалеть того, кто страдает сильнее тебя, проявить великодушие, обаять добротой — и самому от своей добродетельности умилиться. А вот ты пожалей того, кому просто хреново, просто муторно на душе. И самому, исходя кровью, зажимая рукой вываливающиеся кишки, улыбнуться судорожным оскалом и сказать: «Ништяк, паря! Все будет путем, не тушуйся. Эта Людка, стерва, еще спохватится, еще в слезах к тебе приползет, вот увидишь!» И самому не видеть уже ничего кроме черной кромешной бездны под ногами. Ништяк, паря!
А вы действительно думали, что у Того, на кресте, было иначе?
Ну-ну…
Часть II
Многомятежно ремесло твое…
Моцарт, просто Моцарт
— Ты, Моцарт, — Бог! И сам того не знаешь…
А.Пушкин. «Моцарт и Сальери»
…Моцарт с Богом слушали музыку.
Стоял тихий осенний вечер. Чуть шелестел пожелтевший каштан за окном, и было слышно, как, шурша и глухо стукаясь черенком об оголившиеся ветки, опадают сухие листья.
В комнате было тепло, уютно, сквозь приоткрытое окно проникало легкое дуновение воздуха, отчего пламя еще не оплывших высоких свечей не колыхалось, но чуть подрагивало.
Внизу на кухне шла обычная суета приготовления к ужину, приглушенно переговаривались женские голоса, погромыхивала кухонная утварь.
Амадей сидел в кресле, свободно вытянув ноги, рука его ладонью вверх лежала на приставном столике с канделябром, другая, прикрытая до кончиков пальцев истрепанной кружевной манжетой, сжимала подлокотник. Плотно закрыв глаза, он запрокинул голову на спинку кресла, казалось, отдыхал.
Но по тому, как быстро менялось его лицо, переходя от невыносимого страдания до радостного просветления, как вздрагивал он и подавался всем телом, как сбивалось и замирало дыхание, перемежаясь глубокими вздохами наслаждения, а порой и стонами, было очевидно, что он нисколько не спит.
И главное — несмотря на доносившиеся отовсюду невнятные приглушенные звуки, в комнате стояла такая плотная, густая, абсолютная тишина, какая бывает, очевидно, или глубоко под землей, или высоко наверху, так далеко и высоко, что отступает все мирское.
Эти смутные перемещающиеся тени, нечеткие меняющиеся контуры, перетекающие друг в друга, какие-то непонятные шорохи и вздохи, невнятные всхлипы и бормотанье, суету и возню — тот хаос, который клубился вокруг, — все это Моцарт преображал в музыку, и тогда Богу казалось, что Он знает, зачем создал этот мир, и казалось, что получилось даже вроде и ничего.
Он не мог утишать на земле войны и убийства, горе и страдание, пока Моцарт, раскачиваясь в кресле, закатывал глаза и тяжело, сбивчиво дышал, довершая и упорядочивая за Него то, что реяло вокруг клубящимся туманом. Но тогда Он останавливал само Время, пока этот человек то замирал, бессильно уронив голову на грудь, то подскакивал в кресле и метался по комнате, натыкаясь на мебель, то застывал, неудобно скорчившись в углу, хрипел и мычал, роняя крупный тяжелый пот на исчерканные листы.
…Еще несмело, еще на цыпочках, с каждым дуновением ветра за окном, с каждым вздохом колышущейся занавески, с шелестом загнутых страниц на крышке притихшего фортепьяно подкрадывалась Сороковая…
От Первого Лица.
Это что ж такое творится?
…И сады, и пруды, и ограды,
И кипящее белыми воплями
Мирозданье —
Лишь страсти разряды,
Человеческим сердцем накопленной.
Б.Пастернак
Как у Моцарта из всего этого бедлама получалась музыка, Бог не знал. И не докапывался. Ведь и Он сам тоже не знал, как у него все это получилось, что Он тут у них на Земле натворил. И зачем ему знать — получилось — и все. И Он склонялся над Моцартом, отодвигая время, оберегая его, пока сквозь эти хрипы и всхлипы прорывались чистые хрустальные звуки и выстраивались в совершенную гармонию.
И тогда Бог наливался гордостью за себя. За то, что Он своею волею и властью все это породил и создал, и что, видимо, весь этот бардак, который они называют Мирозданием, все это, возможно, имеет какой-то смысл, если этот всклокоченный пацан извлекает из всего этого такую высокую совершенную гармонию, которая объясняла и оправдывала сам Акт Творения, возводила его в абсолютную степень совершенства и прощала Ему разные мелкие огрехи, неизбежные при сотворении Целого.
Ах, как же Он любил, как ценил эти минуты, как наслаждался ими! Он мог бы растянуть их в вечность, и тогда все было бы — сплошная величественная музыка, но Он не делал этого, потому что были еще другие дела и потому что тогда Совершенный мир был бы неполон и незавершен.
— Что ты слышишь, как ты это делаешь, откуда вытаскиваешь эти звуки и по какому наитию составляешь из них гармонический ряд? — хотелось спросить Богу, но Он, конечно, никогда не спрашивал, а только вслушивался в то, что рождалось у Моцарта в голове, еще не вырвавшееся наружу, еще не воплощенное в звуке.
Знал ли Моцарт о Его присутствии? Да конечно же, знал! Вот смотрите, как он важно покачивает ногой в старом домашнем башмаке, как делает какие-то знаки, как складывает домиком брови и как стучит пальцем по лбу — будто рядом, напротив, сидит собеседник, с которым он общается напрямую, без слов. И заметьте — без всякого излишнего почтения — как с равным, заметьте!
Господи, и этот туда же!
Это в церкви он будет падать на колени, истово креститься, воздевать очи горе и исступленным шепотом жарко Его просить. Просить денег, хороших заказов, взаимности возлюбленной, здоровья деткам и родителям, просить отсрочки кредиторов, новой удобной квартиры, удачных гастролей. И никогда, никогда не попросит о главном, о музыке, о стихах, о картинах. Нет! Зачем? Это ж они и сами могут! Зачем им Ты? Они ж сами такие умные! А Ты им вроде прислуги на побегушках или коммерческого директора — сделай то, дай это, принеси того.
Ну не обидно ли? Как они в кайфе что-то там сочиняют, пыхтят, так Ты сиди тихонько в сторонке и не возникай, внимай, да следи, чтоб у них, видите ли, связь с Высшими Силами не обрывалась, чтоб поток льющейся энергии не иссяк, а сам Ты вроде как тут и ни при чем, тут они сами с усами.
И никому, даже самому умному из них, и в голову не придет попросить, скажем, сочинить за него сорок восьмую главу, или второй абзац на первой странице, или вот это: та-та-та-та, та-та-та-та! Или этот «Чуден Днепр при тихой погоде», — ведь сам Днепр-то кто создал, а? И погоду всяческую и все остальное? И вас, паршивцев этаких, в том числе. Но ведь не млеют от восторга, не проникаются, не замечают, берут как должное, как будто так и надо, а вот этот длинноносый пришел и сказал про Днепр — и все зашептались, зашумели, ах, чуден Днепр, воистину чуден! А до этого у вас что, Днепра не было?
Даже этот слабогрудый Моцарт частенько зарывался, наглел от своей силы, такая его мощь распирала.
Но вот ежели им камзола нового хочется с хрустальными пуговицами или по службе повышения, должности посолидней, тут они на коленях ползают, молитвами осыпают. Нет, ну что ж это такое делается, а? Того ли Он хотел, такое ли замышлял, когда Мирозданье запускал? Да разве все предусмотришь, уследишь за всем? Вот и они тоже, когда сочиняют, когда прет их, тоже ведь смутно весьма представляют, что в итоге получится, чем обернется.
Вот что ты тут, Никоша, фалды на фраке расправляешь, хохол взбиваешь, височки приглаживаешь, куда собрался? Ах, на вечер к Вьельгорским, предложение графине Анне Михайловне делать? Семейных радостей в графском доме, житейского счастия с милым другом Аннинькой взалкал? Погоди, уж я тебе устрою сватовство майора, или кто ты там в табели о рангах? — до конца дней своих сей афронт с зубовным скрежетом вспоминать будешь. Ишь, расфрантился. А не рыпайся, не бегай, куда не след, а сиди и пиши, понял? Сиди и пиши, кому говорю! Что тебе там положено, «Мертвые души» домучивать, вот и сочиняй, а не коси глазом по сторонам, не скачи козлом по гостиным. Толку от этого ни тебе ни мне не будет. А вот ежели напишешь что путное, то, может, и мне легче будет разобраться, что к чему я тут с вами натворил и зачем все это?
* * *
Потом Бог спохватывался, что засиделся, что есть еще на свете и другие дела, надо хотя бы с Семилетней войной определиться, да с землетрясением в Мессине, а Моцарт, так ничего и не записав, всклокоченный, разгоряченный, выбегал на лестницу и громко кричал вниз: «Да подадут ли в этом доме ужин, наконец?» — и хватал за талию свою Констанцу и вертел ее в быстром вальсе, а она счастливо смеялась и отбивалась, уворачиваясь от беспорядочных поцелуев.
Моцарт. Позднее возвращение
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда…
Анна Ахматова
Амадей правильно сделал, что взял экипаж. Хоть и идти-то здесь всего ничего — от оперы, через Хофбург, как он любил, а там до дому рукой подать. Но было уже совсем поздно, они с Гайдном засиделись после концерта в крохотной кофейной, в подвальчике на углу рядом с оперой. Не хотелось расходиться сразу, ему нужно было остыть от возбуждения, да и побыть с Гайдном выпадало далеко не так часто, как им хотелось бы.
Сегодня Моцарт играл в концерте свои новые фортепьянные сонаты в присутствии императора Франца-Иосифа, и тот всякий раз в особо сложных местах благосклонно покачивал в такт головой. Хотя Иосиф, как считал Амадей, на самом деле мало понимает в настоящей музыке и по-прежнему принимает его за маленького мальчика, для которого нужно высоко подвинчивать табурет. Иосиф видел в Моцарте виртуоза, хорошего исполнителя, а вещицы его больше считал баловством — ведь рядом, при дворе, были признанные всей Европой великие композиторы Глюк и Сальери, Диттерсдорф и Вангаль…
На этот раз было заметно, что Иосифу понравилось все, император доволен вечером. Он вызвал маэстро к себе в ложу, поблагодарил — и Моцарт расцвел. Конечно, приятно. К тому же это означало и новые заказы, новых богатых учеников, упрочение его положения в свете — милость императора означала все. Иосиф вполне определенно высказал свое расположение, обронил, что хотел бы видеть Моцарта в должности императорского камерного музыканта, даже упомянул, что не прочь услышать новую оперу. Ведь так, господин Гайдн, вы тоже слышали? Вот обрадуется Констанца — какие перспективы! Наконец-то они забудут о долгах.
Моцарту хотелось поговорить о своих последних сонатах — как их находит Гайдн? О сегодняшнем вечере, о намеках императора, о своих планах, а то и просто помолчать. Конечно, они застряли. Кофе остывал, они попросили вина. С ними был еще и граф Ван Свитен, у которого останавливался Гайдн во время приезда в Вену, тоже большой ценитель музыки, но для Моцарта главное был Гайдн, его общество для него было как сама музыка.
Когда они наконец выбрались из кофейни, Ван Свиттен забрал Гайдна в свою карету, а Моцарт не стал ждать экипаж, который после концертов в опере в таких особых случаях ему присылали от самого государя. Сегодня, наверное, экипаж замешкался где-то, что и не удивительно, на улице вовсю разыгралась непогода. Амадей, чтобы не огорчать Констанцу поздним возвращением, взял первого подъехавшего извозчика из тех, что караулили запоздавшую публику возле оперы.
Да и холодно уже было по ночам в Вене, как-никак начало ноября, сумрак, уныние, целый день барабанил дождь, а сейчас даже снежок прорывался, но пока еще таял на мокрой блестящей брусчатке. Он совсем иззяб в новом парадном камзоле, а ведь дома еще, пожалуй, не топят.
Они с Констанцей так радовались новой квартире на Домгассе, просторной, красиво отделанной, такой нарядной, с большим музыкальным кабинетом, совсем в центре, как подобает прилично оплачиваемому композитору, имеющему уроки в лучших домах. Эта квартира поднимала его на новую ступеньку в венском обществе больше, чем специально заказанный новый вишневый камзол из турецкой парчи. Очень нарядный камзол.
Но квартира оказалась-таки дороговатой. Приходилось экономить, топили пока только на кухне. И Констанце теперь не так уж здесь и нравилось. Летом было еще ничего, но к зиме очень стало чувствоваться, что, несмотря на все великолепие расписных потолков и позолоченные решетки на лестницах, воду все-таки надо было брать в колодце во внутреннем дворе, где она еще и замерзала за ночь. Да и удобства, признаться, тоже внизу во дворе, просто общая выгребная яма. Сейчас, когда у них родился маленький Томас, Констанцу это крайне напрягало. И впрямь, за такие деньги, пожалуй, можно было хотя бы воду в дом дать.
Дождь набирал силу и громко молотил по крыше экипажа и мелкими струйками стекал по застекленному окошку. Но все перекрывал грохот колес по брусчатой мостовой, это просто мука, этот грохот, правда, у них по улице экипажи не часто ездили, зато на втором этаже, особенно летом при открытом балконе, с улицы все было слышно.
Ну все, кажется, дома. Только хотел сказать извозчику, чтоб не поворачивал к подъезду вплотную, он проскочит эти пару метров, как уже раздался дикий скрежет, экипаж затрещал и наклонился, дверца распахнулась, и дождь с новой радостной силой ритмично забарабанил по обивке сиденья. Опять, господи! Вот всегда так — редкому экипажу удавалось проскочить в узком месте, не задев колесом низкую тумбу литого камня, нарочно поставленную для предосторожности, чтоб кареты не счесывали угол дома в тесном разъезде. Сколько раз он сам ночью, не в силах добежать домой, мочился на эту скошенную тумбу, особенно когда следом все смывал дождь. Об этой его маленькой тайне, кажется, никто не знал. Кроме бродячих уличных собак, облюбовавших тумбу для своих нужд и не желавших ее никому уступать.
Пришлось-таки выскакивать из экипажа и опрометью бежать под арку подъезда. Возница, проклиная тесные улочки, осматривал погнутые спицы и под уздцы выводил лошадь, выворачивал экипаж, чтобы можно было отъехать назад.
Амадей нетерпеливо заколотил в дверь, и пока ему открывали, слушал, как ругается возница, как звенят капли по булыжникам (причем на каждом по разному!) и как деловито журчат и хлюпают ручейки, стекая в водосточную канавку под стеной.
Он взбежал наверх, не останавливаясь, чмокнул Констанцу, крикнул: «Я сейчас, сейчас!» — и не успев сбросить камзол, кинулся к столу, роняя на бумагу капли с промокших обшлагов. Не хотелось растерять ничего из сегодняшнего вечера — от многоголосья разодетой театральной публики, приглушенных приличием голосов в императорской ложе, тяжелого глуховатого звона бокалов, надо признать, с дрянным все-таки вином, — до высокого вибрирующего визга погнутых спиц и этих громких полнозвучных капель на толстой каменной тумбе, оканчивавшихся торжествующим рассыпчатым «плюм!»
Это «сейчас, сейчас!» затянулось на всю ночь. Констанца не трогала его в такое время, все-таки она была замужем за композитором, а не за незадачливым учителем музыки, как считала ее маменька.
Когда в высоких решетчатых окнах кабинета забрезжил рассвет и проглянул кусочек мрачного неба поверх тесно прижатых друг к другу домов, когда оплыли и на последнем издыхании мелко задрожали свечи, стало заметно, как по углам комнаты беспорядочно разбросаны какие-то неподобающие вещи. Вот на диванчике сбитым комом с вывернутым наизнанку рукавом валяется его дорогой парадный камзол, а под фортепьяно залетел отброшенный на ходу парик. Моцарт не слышал холода в тонкой рубашке, уже пожелтевшей от пота на груди и подмышками. И прямо на полу валялась сбитая ваза с выпавшими крупными неживыми цветами, и мятый платок у столика со следом от грязного каблука.
И во всем этом хаосе и бедламе белела на крышке фортепьяно аккуратно сложенная тонкая стопочка бумаги, исписанная без единой помарки мелкими каллиграфическими значками на узких линейках.
Увертюра к Фигаро…
Моцарт вошел в спальню, где проснувшаяся Констанца уже копошилась над колыбелькой, и свалился прямо в башмаках на неубранную еще кровать: «А вот и я!»
P.S.
Домгассе сегодня хорошо освещена, всякое движение транспорта в историческом центре Вены запрещено, бездомных собак здесь вообще не водится, а породистые брудастые псы, выгуливаемые добропорядочными венцами, и даже худосочные миниатюрные левретки — все сплошь ходят в намордниках, и за полным отсутствием растительности на плотно забитых сизым блестящим булыжником мостовых робко и неуверенно косятся на злополучную тумбу и вопросительно поглядывают снизу на хозяев: а нельзя ли… Но куда там! — фу, нельзя! — и бедное животное трусит дальше, тщетно вынюхивая что-то живое или хотя бы напоминающее что-то натуральное на мытых специальным шампунем узких венских тротуарах.
Группы туристов, бегом устремляющихся от собора Святого Стефана к дому великого Моцарта, глазеют на ярко подсвеченные арки, на дивные витражи второго этажа, на ниши и витые решетки неизвестного предназначения — вертят головой, прицокивают языками, издают приглушенное «вау!» — культурное ж место, нельзя орать и восхищаться в полный голос — да и восхищаться, собственно, нечем. Вам же вашим языком (нажать на пульте нужную кнопку) объяснили: от Моцарта здесь ничего не осталось, все десятки раз перестроено и переделано или, в лучшем случае, восстановлено «в стиле эпохи». Вон кусок потолка над лестницей — почти, как тогда. Восхищайтесь, плиз. И пойдемте дальше, господа.
На приземистую тумбу на углу прямо возле знаменитого дома никто, разумеется, не обращает внимания. Уже совершенно ненужная, никого ни от чего не предостерегающая, непонятная и забытая, она все еще стоит и крепко держится счесанным каретными колесами массивным основанием за уличный булыжник. Редкая собака задумчиво посует черный лакированный нос в поросшие зеленой ярью углубления тумбы и поднимет вопрошающе глаза на хозяина — что тут было?
А все тут было, все! И Бог, и Моцарт, и центр Вселенной здесь был!
Но нет такой таблички. На Доме Моцарта есть до сияния начищенная медь с красиво инкрустированным латинским «V», а на тумбе — нет.
Пройдемте дальше, господа.
От Первого Лица.
Зачем им Бог, когда есть Моцарт?
Но иногда Его пронзала мысль — а не совершеннее ли творение Моцарта, осмысленней, гармоничней, выше, лучше, чем его, Божий акт, запуск несовершенного Мироздания.
И для него, для Моцарта, Он останавливал время, и замирали реки в берегах, повисали снежинки в воздухе, и птицы, распластавшись, застывали в вышине. И только те, кто спал или умер, ощущали это зависание, но там не было времени, там была только первородная вечность, в которой колыхались все звуки одновременно.
Моцарт же смутно подозревал, что он творил вне времени, что невозможно за те пару часов, что он сидел у инструмента, перескакивая к небольшому специально пристроенному столику по левой руке, спеша переложить на ноты то, что он слышал и переживал. Понимал, что невозможно за этот короткий промежуток не только сочинить что-то серьезное, но и просто записать все это на бумаге, не отрывая руки, — не хватило бы того реального времени, что показывали круглые настенные часы в его музыкальной комнате.
Но кто тогда Он сам? — не подспорье ли у Моцарта, не слуга ли, давший тому в руки и обеспечивший первичный материал, историческую плоть, так сказать, исходник, — вроде океанов и материков, племен и народов, войн и нашествий, эпидемий и мора, словом, всякой там истории и прочей лабуды, с которой они так носятся, типа цивилизации и культуры-мультуры?
И только осознание того, что и Моцарт, конечно же, несовершенен и что все-таки именно Он, Бог, Создатель и Вседержитель, был первопричиной самого моцартового существования, возвращало Ему нестойкое душевное равновесие, которое Он, по сути, уже потерял с появлением человека.
Да, Моцарт… Зачем Бог, когда есть Моцарт?
От Первого Лица. Ну все, достали!
А не поломать ли на фиг все это хитроумное устройство, не разрушить ли все это к такой-сякой матери, не начать ли все сначала? Какие бы ужасти там не рассказывали про всякие апокалипсисы, Он-то знает, что это гуманный акт, акт воссоздания и переформатирования, перезагрузки Вселенной, как бы сейчас сказали.
Да и перед кем, зачем оправдываться — гуманно, негуманно? Он сам себе и закон, и право, и мораль!
Ах да, мораль. Откуда она вообще взялась? Он создал Звезды и Твердь Земную, украсил ее цветами и травами (кто-нибудь скажет ему спасибо?), сотворил человека — на, тварь, любуйся! А мораль здесь при чем? Уж не такие ли вот моцарты всякие ее и придумали?
Вместе с этой ихней любовью. Прям без нее ни шагу. Особенно эти, моцарты. Ведь как задумывалось — чтоб был страх господень и любовь к Всевышнему. Этого довольно. Так нет, повадились любить все подряд — что самок этих драных, что цветы, что сапоги! И уже жизнь без любви для них — не жизнь, а только существованье, эк их прет!
И вправду, не послать ли это все, как они сами говорят, куда подальше, в исходную точку? А?
Ах, Моцарт, Моцарт! Зачем ему Бог? Один аккорд из Реквиема мог оправдать несовершенство мира, если для создания этого фрагмента было обязательным условием существование самого мира как материала.
Моцарт или тот, другой, заросший по самые уши бурой шерстью, что только вылезет поутру из пещеры, разомнется, потянется до хруста, очумело разинет вонючую пасть на зеленеющую, цветущую, журчащую, благоухающую вокруг благодать — и снова, не жрамши, давай царапать на плоской скале нелепые, неуклюжие фигурки — ему было трудно наносить рисунок острым краем обсидианового осколка, стирались и обламывались грубые ногти в синих пятнах свернувшейся крови, саднила иссеченная кожа на костяшках пальцев, а он все скреб и скреб скалу изо дня в день, издавая ужасные противоестественные звуки, от которых торчком вставали уши у всякого мелкого зверья и недовольно взрыкивали бродившие поблизости саблезубые тигры.
Оно ему надо? Зачем он, зараза, скреб?
Или этот, Никоша, доходяга золотушный, ему чего надо было? Блаженствуй себе на своем хуторе, вишневку потягивай, девок гоняй, свои рiднi пiснi хоть до утра слушай да вареники таскай из макитры. Плохо тебе? Чего не хватало? Кому и что ты доказать силился, из кожи лез? Ты этот Днепр сотворил, ты, спрашиваю? Ладно, после Днепра, после «Вечеров» твоих я тебя крепко перемкнул, образумить хотел. Немоглось тебе, нездоровилось, не писалось — нешто знака моего не понял, воли моей не почуял? Ведь понял же, правда? Ну и сиди себе, не высовывайся, поворачивай назад в свою Малороссию или на воды в Баден, здоровье поправлять. Так нет же, с другой стороны обошел, птицу-тройку погнал. Тут Я тебя и накрыл. Все, достал ты меня окончательно.
Горазд бы еще природу описывать, красоту-лепоту всякую благосотворенную, так тебя в мессии потянуло, взомнил общество преобразовать, облагородить, путь указать человечеству. Да кто его знает, путь-то? Думал, если мне недосуг, так ты сдюжишь, все всем откроешь и прояснишь, и мне же, недолугому, очеса отверзешь?
Ты полагал, вот только встанешь за конторку, пошуршишь листом, поскребешь пером — и тебя понесет, вольно и плавно, сквозь леса и воды. Ну а с сосудистой недостаточностью ты как справишься, как свой атеросклероз переможешь? Мозги, говоришь, плавятся, туман в голове стоит, все зыбко и будто с водой сплывает, за что ни ухватишься, о чем ни подумаешь. И конечности холодеют, и в животе под сердцем все переворачивается. Что доктора говорят — мнительность ваша, батенька, ощущение одно и страх беспричинный? Ага, они понимают, твои доктора. Дождешься, еще и в сумасшедшие тебя запишут.
Вот уже и слова от тебя отступаются, и мыслей не осталось, одно хотение невыразимое. А слов-то и нету… Нету-с! Жалкие какие-то слова, убогие, нелепые, прямые и сухие, как палки, какие-то глаголы, «идти» там, ну еще «идти» опять же, или «ходить», ну, наверное, есть еще какие-то, только где они, куда все подевались? Как это все мучительно, как тяжко душе, как просто уже физически больно — и голове, и сердцу, и руке до самых пальцев, но ведь надо же писать, ведь были же мысли, намерения, задумы, отчего ж теперь это все так убого, жалко, ничтожно?
Ну что, Николай Васильевич, пора уже лестницу подавать? Или еще не все испили, в ничтожестве своем земном не все испытали? А вот еще докторов на вас нашлем! Чтоб уж никаких сомнений в тщете и суетности всего сущего у вас не осталось. Вот уж теперь, пожалуйте, вот вам и лестница.
Гоголь. Сон о пещере
Ах, Неаполь, прелестный город, совершенно прелестный! «Вид, как вы, я думаю, знаете из описаний и рассказов, удивительный. Народ Неаполя, который называют лаццарони, весь день лежит нагишом на улице и, лежа, глотает макароны длины непомерной».
А эти гроты окрест, дивные, дышащие влагой, каменные гроты, будь они неладны!
Вплываешь в них на лодке намного вперед, так что уж и солнца позади не различить, тишина, плеск весла, звук стекающих капель, мертвая стоячая вода и каменные клочья нависают над головой, подступают с боков, и густеющая сплошная тьма впереди.
Будь они трижды неладны, эти их лазурные гроты!
И что, не увидь он эти гроты, не приснился бы ему сон? А эти рожи, точно как у Брюгеля, ведь Петра Брюгеля-то он не видел прежде, до сна. Откуда ж взялись эти гнусные рожи, этот тягостный желтоватый нечистый цвет лохмотьев? Или, напротив, сначала он Брюгеля увидел и не придал значения, ну подумаешь, нищие безумные калеки, таких и у нас по окраинам немало, пожалуй. Не роскошества же одалиски, не Даная и не Психея, чтобы зажечься чувствам, надолго впечатлиться и вспоминать потом, в тиши своего кабинета, на диване, предаваясь… так сказать, грезам. Поэтическим, разумеется.
Не важно, что было впереди — лазурные гроты Неаполя или «Слепые» Петра Брюгеля в Каподимонте. Может, вообще, этот сон ему приснился еще в Москве или в Петербурге, когда он, молодой адъюнкт и уже знаменитый автор, читал на исторической кафедре в университете восторженным студиозусам, когда Италии у него еще и в планах не было. Но не проходило дня, чтобы он не думал об этом сне, о его страшной притягательной силе.
Вот огромная зала, длинный овальный массивный тяжелый стол, и сидят в высоких креслах солидные уважаемые люди с умными порядочными лицами, в белых крахмальных воротничках, а вокруг еще много разной публики, очень много, и все стоят и уважительно слушают его. А он возвышается во главе стола, он уверен в себе, он в ударе, он превосходно одет, он свободно жестикулирует, он что-то объясняет, и все лица обращены к нему. И вот он произносит фразу, он хорошо помнит свою взволнованную интонацию: «Понимаете, у природы нет вопроса "Зачем?"» И повторяет уже глуше и сильнее, полностью сосредоточившись на этой мысли: «У природы нет вопроса "Зачем?"» Но произносит он это почему-то по-польски: w przyrodzie nie ma watpliwosci, dlaczego.
И знает, что «зачем» и «почему» у поляков не различаются, это одно слово. И ему кажется, что это важно, что так точнее. Но совсем не польский, а только смысл его слов мгновенно преображает залу — все меняется, меняется свет, меняется одежда, возмущенные несогласные лица, обращенные к нему, наливаются злобой и ненавистью, и все тянут к нему свои жуткие, искаженные, гротескные морды, и мерзкие когтистые лапы вот-вот схватят за полы, начнут рвать одежду и немедленно растерзают его.
И вокруг стоит многоголосый тяжелый гул, от которого, кажется, даже стол вибрирует. И нет уже никаких приличных людей, только уроды, обуянная злобой грязная толпа в брейгелевских лохмотьях, еще мгновенье — и сомнут, растерзают его, и он оборачивается назад, в темноту за спиной, там какая-то шаткая веревочная лестница, мостик, вытянутый вдоль каменного грота или пещеры, прямо над бездной, где черная густая беспросветная мгла, и он ступает на этот хлипкий шатающийся мостик, раскачивающийся под ним, по бокам какие-то перила, такие же хлипкие и неверные, как и все вокруг, и он, нащупывая ногами канатные плетения, обмирая от ужаса, идет вглубь, пока хватает света за спиной, и знает, что когда этот свет укротится, останется сплошная черная бездна внизу, по бокам, впереди, но боковым зрением он схватывает, что несколько человек, может шесть или семь, идут за ним по этим шатким перекладинам, это те, кто поверил ему, кто верит. И ужас от того, что будет впереди, уже не за себя его объемлет, а за тех, кто поверил ему и пошел за ним. А может, никто и не поверил, да и во что верить? — а просто пошли за ним, потому что некуда больше идти, позади свирепая беснующаяся толпа. Что будет, когда они поймут, что он привел их в бездну?
Вот иссякнет этот серый мохнатый сумрак, идущий из оставленного мира, и впереди сгустится плотная тьма, абсолютная неподвижная непроницаемая тьма, как эта черная бездна под ногами. Еще шаг — и он в безвозвратной тьме.
Он делает этот шаг.
И тут на другом конце провала, в бесконечно далекой точке что-то смутно забрезжило. Нет, не свет, и даже не предчувствие света, а только открылось далекое нечеткое видение, как будто там, впереди, уже не по этому же шаткому веревочному мостику, а по чему-то непонятному, невесомому, с другой стороны навстречу шло существо — тонкое, легкое, молодое, то ли отрок, то ли юница, подобная отроку, в странном каком-то облачении, в чем-то вроде голубовато-серебристого обтягивающего акробатического трико, и шло оно совершено без затруднений, будто даже беззаботно напевая, словно совершенно не подозревая о близком существовании тьмы или вообще даже не принимая ее во внимание, как будто ему одинаково легко, что широкая солнечная дорога, что шаткая веревочная тропа над бездной. Существо будто летело, развевались за спиной длинные светлые волосы. И казалось, будто за ним дышит и переливается новый мир, широкий и светлый, а оно только первое попалось ему навстречу из того лучшего мира в приоткрывшемся ему вывернутом пространстве.
Но больше всего изумила его летящая походка и то, что в свободно опущенной руке существо несло что-то вроде кофра или полураскрытого саквояжа, а на него вдоль между ручками небрежно был брошен беспорядочный пучок полуторааршинных незабудок, которые легко и упруго колыхались длинными спутанными стеблями в такт шагов.
И эти невероятные, невозможные, несуществующие в природе огромные незабудки изумили его больше всего — ну НЕ БЫВАЕТ В МИРЕ ТАКИХ НЕЗАБУДОК! Они так естественно и свободно лежали сверху на раскрытой сумке, свисая длинными стеблями, опускались головками вниз, рассыпались и выпадали, но их было много, они не убывали.
Как он мог вообще что-то различить на таком (каком?!) расстоянии? Существо не приближалось и как бы оставалось на месте, двигаясь в далекой сфокусировавшейся точке. Он никогда не видел и даже в вольных своих фантазиях не воображал таких обтягивающих серебристых одеяний. Непонятна ему была и эта ноша непривычной странной формы, очевидно, совсем не тяжелившая руку. Только незабудки, брошенные поверх сумки, были ему знакомы и понятны каждым соцветием, каждым продолговатым листиком, но НЕ БЫВАЕТ В МИРЕ ТАКИХ ОГРОМНЫХ НЕЗАБУДОК!!!
А через десять лет вышли «Выбранные места», и все в точности повторилось — и длинный резной стол, переходящий вдали, во тьме, в вытянутое, грубое каменное ложе или алтарь. И эти лица вокруг, вначале такие приличные, приветливые, дружественные, при чистых манишках, в накрученных галстуках. А потом — рожи. Одни страшные рожи, сонмище врагов, и главное, он сам, как истукан, с пламенно воздетой рукой, поучающий эти свиные рожи, открывающий им истину, искаженным, злобным рожам: «У природы нет вопроса "зачем?"»
И умирающий в нищенской постели Белинский, с головой, обмотанной желтыми тряпками, злой, кричащий, тянущий к нему злобную костлявую свою руку. И те пять или семь, что пошли, потащились за ним от безысходности, а в жизни меньше, куда меньше. Ведь все так и было, как в том сне, но он не об этом думал. Что думать — это ж очевидно, сон был всегда с ним — сбылся ли, нет ли — какая разница? Не это важно.
Но ведь был же свет в конце этого кошмара, эфемерный, бледный, только зарождающийся, невесомый, облегчающий свет — был же?! Так где же он, где свет?! Ох, лестницу мне, лестницу!
И все бы он принял, и пал бы ниц, и кричал бы «верую, аллилуйя!» Но не бывает в мире таких огромных незабудок, НЕ БЫВАЕТ!
Значит, все лишь сон несообразный, тягостный кошмар, приснившийся от длинных макарон, скушанных на ночь…
От лица товарищей. Многомятежно
ремесло твое…
Пушкин обращен к корням, к прошлому России. Осмыслению, откуда и почему мы такие.
Гоголь, напротив, устремлен в будущее — что с нами такими-сякими будет, простит ли Он нас?
Пушкин под гнетом, под непомерной тяжестью своего гения стремился доказать, притвориться, что он «такой же, как все», ничто человеческое ему не чуждо. Пушкин опускался со своей высоты и вволю дурачился на земле, торопясь, если уж выпал такой случай, в полню меру вкусить и земного.
Гоголь же мучительно восходил, ибо он обретался в таких глубинах, откуда так и не смог подняться, чтобы стать «таким, как все».
Гоголь наш первый и главный Достоевский.
Но Гоголю еще надо было работать над формой, чтобы замаскировать, прикрыть глубинный ужас бытия. Форма, тщательная отделка текста — стремление запутать следы, скрыть от публики себя, настоящего, быть как все. Достоевский уже не боялся отличаться и сознательно спекулировал своим даром. Да и на проникновение в глубинные отношения человека и Творца он не посягал. Его интересовал сам человек, человек земной, человек среди людей.
Гоголя же будоражила линия Человек — Творец. Через человека он хотел подобраться к тайне Творца.
Его загадка, его трагедия (эка на что посягнул!) была глубже и сильнее, чем у кого бы то ни было.
Его пресловутый смех сквозь слезы — это «смех» Босха и Брейгеля.
Его «Выбранные места» были неосознанной жертвой Верховному Идолу, жалким мелким трепетанием и ублажением Идола. Но Идол высокопарно не принял суетной жертвы. Земному червю — земное. Не высокое безумие, не великую трагедию наслал Он на Гоголя после его Проповеди, а подверг земному унижению, опустил как лакея.
Осталась ли вера после этого? Вопрос, которым Гоголь задается в иерусалимской пещере. И ужасается себе, что веры нет.
«Люди со всего света толпились на Голгофе, и не было там ни покоя, ни тишины, ни откровения. Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе; признаю Христа богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера. Я изумился его необъятной мудрости, но веры нет у меня. Хочу верить».
Вера — порождение любви, ее производное. Не любил его Бог, не голубил, — откуда ж вера? Только насилие над собой, фарисейство.
Не вера у него была, — что гению вера? — на что она гению? Для слабодушного человека вера — утешение, самогипноз, терпеливое ожидание, что когда-то же будет и нам хорошо. Зачем такая вера прозревшему гению, который не утешения ищет, но истины.
И истина дается гениям априори. Что знающего утешит? Ничто. Только любовь. Господи, почто оставил мя? — вопрос, который выпирал, кричал в нем постоянно.
Гоголь знал, что он не отсюда. Но здесь, на земле, гений — только развлечение для общества, белая обезьяна, уродец с тремя ногами.
Пушкин легко принял шутовство земное, он был высокороден, ему не зазорно было снизойти до шутовства.
Но Гоголь нет, он так и не вытравил в себе провинциала, ему хотелось подняться, и острой болью отдавали все его конфузы и унижения на земле. Он хотел употребить свой дар для возвышения среди вопиющей посредственности. Не зная, что дар этот — невытравимое клеймо, погремушка, шутовской колпак на голове безумца в водовороте беснующейся толпы.
И некому было открыть ему, что дары свыше не для практического применения, не для тщеты земной дадены, а чтоб принявшие их мучились во сто крат сильнее, чем нищие духом.
Иисус восходит на крест каждый день, в каждом из нас.
Пушкин смотрел с высоты на солнечную сторону, Гоголь из бездны, как в колодце, жадно старался отыскать смутную светлую точку в бесконечной вышине над собой.
Гоголь тяготился Пушкиным, тот ему мешал. Может, и смерти его желал. Он обиделся, что Пушкин не стал его лучшим другом, не подпускал к себе, вроде брезговал. А Пушкин уже ничего не различал, кроме подкатывающейся смерти. Пушкин и рад был, что тем, внешним Гоголем можно было пренебречь, а настоящего ему не надо было, ему с лихвой хватало себя самого.
Когда Пушкина не стало, Гоголь даже испытал некоторое облегчение, как бы освободился от груза, взлетел. Уже не было на земле над ним никого, кто бы мог его осудить — и за мелкое, гаденькое, земное, и за Творчество.
Но в творчестве, в минуты ликования ему не хватало Пушкина — того, кто бы мог разделить его восторг, понять высоту планки, оценить масштаб.
*
* *
Все, что есть лучшего на свете, все достается или камер-юнкерам, или генералам. Найдешь себе бедное богатство, думаешь достать его рукою, — срывает у тебя камер-юнкер или генерал.
Н.Гоголь. «Записки сумасшедшего»
Вот вы, Николай Васильевич, все не могли взять в разумение, простить не могли, зачем Пушкин свой божественный гений тратит на всякие там ножки или на совсем уже аллегорические птички, о которых порядочному человеку не то что писать, и догадываться-то стыдно. Да вы и узнали об этих птичках уже после его смерти, в сороковых, когда вам уже самому не писалось, когда сами уже выжимать из себя насильно стали своих бетрищевых и тентетниковых.
А ему что? Взял и, походя, отчебучил. И читают ведь, из рук в руки передают и смущаются, и хихикают: неужели сам Александр Сергеич такое сочинил? Однако! И прячут от вас, когда вы в гостиную вдруг входите, эти списки за обшлага, и быстро принимают постную мину — а мы тут совсем без вас скучаем, дражайший Николай Васильевич!
Ага, скучают они. И после всех этих непотребств и безобразий Пушкин у них — чистый, светлый, искрометный гений, а вы уж, Николай Васильевич, извините-подвиньтесь, вас тут не стояло. И усмешечка у вас кривая — не знаешь, осклабиться самому в ответ или, напротив, приличное лицо делать.
Вот вы, Николай Васильевич, тоже все обижались, ведь обижались же? что это Александр Сергеевич вас первым другом не назначил, в конфиденты не произвел? Не подпускал к себе, короче. При встрече или о пустяках каких говорит, о делах журнальных, как будто двум гениям кроме «собачьей комедии нашей литературы» уже и поговорить не о чем. Или, напротив, бросит что-то умное про политику, про польский вопрос, например, или о тяжелом положении народа вдруг вспомнит, вообще вспомнит, где-нибудь в глубинке, не в столицах же, разумеется, у народа тяжелое положение — вы тут и ушки навострите — сейчас пойдет, только лови, а он уж лицом к Василию Андреевичу обернется, мол, не про вас такие разговоры. Вот Василий Андреевич его солнцем нашей поэзии и назвал, и все об этом помнят, а вас никак не назвал. Да и не пошутит с вами Пушкин никогда, что-нибудь легкое, игривое, пикантный случай какой не расскажет, анекдотец при вас не запустит.
Вы уж и так, и эдак, и той стороной к нему, и этой, а все как бы сбоку пристроившись, как бы из лакейской глазком за ним подглядываете, а он все не доверяется, все скрытничает о глубоком своем, потаенном — где у него болит в душе, что переворачивается, что по ночам подступает. Нет, молчит об этом с вами, не говорит о главном, что есть на земле, а с кем же ему еще и поговорить на равных, как не с вами?
Вы и маменьке сообщили: пишите мне запросто на адрес Александра Сергеевича, просто Пушкину, он разберет. Маменька у вас тоже не дура себе, ладно, коли тебе так хочется, пусть будет хоть Пушкину, хоть самому государю Николаю Павловичу в Царское село, с припиской «для Никоши», только бы обожаемый Никоша был спокоен.
Вы уж не обижайтесь, Николай Васильевич. Боялся он вас. Глубину бередить боялся. Взрывая, возмущать ключи не хотел. У каждого свое, своя боль и ноша, свои ночные разговоры с Богом. Что тут словами трепать? И что б вы ему сказали, что б открыли? Или он вам — что такого он мог бы вам сказать, во что посвятить, чего вы не знали, до чего вы сами бы прежде не дошли? Так ведь того и не поняли, и не восприяли бы.
Так и остались вы с Александром Сергеевичем двумя параллельными прямыми, пересекающимися в бесконечности.
Конечно, Пушкин — это наше все, кто ж спорит? Да ведь не так уж много у нас этого всего и было — ну, дядя самых честных правил, Онегин, добрый наш приятель, Татьяна, милая Татьяна — ах! Тихо, Маша, я Дубровский! Открой, бля! — и всё в таком роде.
Понятно, все свои люди — тот сосед, тот приятель, тот вообще свояк, словом, приличное общество, все в перчатках. И над всем этим — солнце наше, сам Александр Сергеич Пушкин, опершись задом о гранит, стоит. Или сидит на лавочке в Михайловском — под сенью дубрав, в гостях у муз, кто ж не понимает? Вдохновенье-с! Прямо картина маслом — Саврасов «Грачи прилетели».
А Гоголь, он что? Ох, не к ночи будь этот разговор. Он в нас, жалких, тщеславных, да что там, и подленьких порой, хлюпающих мокрыми носами, в холодных худых шинелишках, в сапогах с заплатами, он в нас такое всколыхнул, такое взмутил из самого дна, из глубины, что мы прикрывали, стыдясь, от самих себя, такое поднял, что мы уже как бы и не сами собой стали, а как бы весь мир огромный в нас внутри оказался, и мы со своими страхами и болячками понесли его на себе, на плечах, а то и волоком, и уже не просто там какая-то тамбовская казначейша из-за самовара глазки нам строит, за этим мы научились не только ее плезиры понимать, но и все видеть насквозь, снизу и доверху, вширь и вглубь, из картинки мир стал уже не то чтобы выпуклым, а просто-таки заклубился глубинами и объемами. И мы в нем, как в тумане, забултыхались, замахали руками — а дна-то и нету.
Это ж после ваших фантасмагорий Федор Михайлович спохватился — «широк человек, я бы обузил». Поздно. Поперло уже.
От лица товарищей. Берегите зубы, господа!
Ах, Онегин, ах красавчег, в натуре aristocrate raffine! Ну и нет давно Онегина. И что? Не обрыдались же, в самом деле.
Скучно ему, понимаете ли, с нами со всеми, — видно, по порносайтам тогда еще от скуки гулять не приспособились. Хотя, признаться, в своем роде тоже оттягивались не слабо. Чего уж там…
Имел он всех в виду через лорнет, у кого воротнички не первой свежести или кто, даже не напомадив куафюру, в гости без перчаток запросто припереться может. Провинция-с! Кругом необразованность одна и невежество.
И колбасит его, и плющит, и все-то на возвышенное тянет, как, бывает, покушав селедки, охота еще и сладеньким побаловаться.
А нам с вами о перчатках и подумать некогда. То коллайдером в нас запустят, то бозоном каким-то настращают, то глобальное потепление нашлют. А вот еще апокалипсис на нашу голову придумали, чтоб уж добить окончательно, если кто еще шевелится.
Вам бы, господа хорошие, наши заботы, тут уж не до томленья духа, не до сплина вашего аглицкого, когда прямо на днях обещают, что по расчетам ученых массачусетского университета, гигантский астероид упадет прямехонько вам в огород и накроет все живое. Мол, берегите зубы, господа. Что ж теперь опять, значит, ямки копать, хвосты отращивать?
Так и живем.
Опять же, кто тем Онегиным заморачивается? Только какой-нибудь красномоховский семиклассник, которому назавтра письмо Татьяны наизусть учить задали. Слава богу, хоть не на французском, спасибо, кто-то ж догадался перевести. Да Елизавета Петровна еще, конечно, помнит, потому как въелась ей эта классика во все поры, пропитала насквозь вместе с пожелтевшим от времени белым кружевным воротничком и поломанной кокетливой заколкой в завитых седых волосах.
А вот Собакевич, он, гад, живучий. Полно таких собакевичей на один квадратный километр, тошно от них. И Чичиковых полно, только в малиновых пиджаках или в клетчатых, или теперь уже цвета мокрого асфальта, от Бриони вместо сюртука наваринского дыму с пламенем — все такие же — украсть, словчить, присвоить. Потом и покаяться, конечно, можно. Но потом. Храм построить, в детский дом детишкам обувку привезти плесневелую или крупой неликвидной стариков в приюте облагодетельствовать. Но сначала украсть. И потом украсть. И всегда украсть, чтоб было из чего грехи замаливать да милостыню раздавать.
Или Хлестаков тот же, ведь в каждом из нас хлестаков живет, покуда и мы живы.
Вот Гоголь, кого он клеймил, кого презирал? А никого. Ко всем ровен был, без эпитетов этих громокипящих. Все у него равны, все жалости и снисхождения и прощенья вселенского заслуживают. Ну, так и кто же он после этого?
Кто же Он, спрашиваю?
А для кого он, Гоголь, представлял угрозу? Кому перешел дорогу, кому был соперник, он, жалкий, с больными зубами, в худой шинелишке или во франтоватой жилетке с плохо замытыми пятнами?
Только Белинского он и раздражал. Ну не укладывался Гоголь в его понимание — вроде и дар необычайный, первостатейный, можно сказать, классик, вроде и свой — такой же неимущий и худородный, хуторянин затравленный, всю жизнь на чужих копейках перебивается, а аппетит — не по чину, везде норовил пожрать на халяву (да кто ж не норовит?), но где же голодная завистливая злость, где упреждающий оскал, где у него ярость гражданского негодования, где пафос обличения? Где бронзы звон?
А образы — что образы? Образность и благорастворение воздухов — это поэтам, а классику, прозаику, зачем образность? Ему четкость позиций, передовые взгляды, вскрытие язв и непримиримость к порокам — вот его призвание!
Нет, не дотягивал Гоголь до передовых взглядов, не алкал прогресса, не призывал, не клеймил, не искоренял. А ведь мог бы, с его-то талантищем!
И за что ни уцепишься — вроде и с нами, а как бы и нет, как бы со стороны на нас же и смотрит, умник нашелся.
Хоть к языку прицепиться, что ли? Неправильный язык, сбивчивый, невнятный, задыхающийся, так и клокочет что-то, так и вздымается, так и выпирает! Нет, ну его к лешему, язык, конечно, весьма уязвим, но ведь силища какая, какая мощь, какая ширь!
От лица товарищей. Прости, Гоголь, прости!
Она, по моему убеждению, есть начало собственной русской литературы. Все, до сих пор бывшее, мне представляется как ученический опыт на темы, избранные из хрестоматии.
П.Плетнев о книге «Выбранные места из переписки с друзьями»
А тут, спасибо, «Выбранные места» подоспели к печати, полегчало Виссариону, отлегло. Тут уж он со всей силой обличения навалился, от всей души! Наконец-то все стало на свои места, все ясно — где свой, где чужой. Ату его, ату!
Что ж вы так подставились, Николай Васильевич? Думали, что вам уже все можно? Думали, хватит шифроваться всякими ноздревыми-коробочками, пора, не таясь, и настоящий голос показать?
Вот уж потешили мыслящую публику, воистину потешили!
Иль нарочно для Виссариона раскрылись — возьми ж, терзай, упивайся, передовой ты наш! Ведь была же мысль, что потерзает-потерзает, да и прозреет, отверзет очеса от суеты бренной и придет к вам другом, слезами оросит вашу грудь.
Он уж и сам понимать начал, что перегнул с обличениями, не там истина, ох, не там, не в прогрессивных взглядах, где-то совсем в иной стороне. Да знал ли сам Гоголь?
А тут и смерть к Виссариону подобралась. Прости, Гоголь, прости! И последние его слова, вытолкнутые хриплым дыханием, слабый шепот умирающего, уже не услышанный миром, непонятый, ненужный, неразгаданный — «Он гений, понимаете, гений, гений…» И уже не спросить было — кто? — кого он имел в виду? — уже коченели губы, отлетала душа.
Что ж, на том свете, Виссарион Григорьевич, поладили вы с Николаем Васильевичем?
Или не простил он? С виду такой безобидный, услужливый да неловкий, а как прощать, так чисто гранд испанский — не умеет.
Трощинскому Дмитрию Прокофьевичу родительского унижения в барских Кибинцах не оставил — и что получилось? На всю Россию потом выписал, никого не пропустил, обсмеял уездное дворянство, всех в насмешку пустил.
Что Дантес, что Мартынов?! Нет, его месть куда как изощреннее. Это вам не стреляться с двенадцати шагов на лепажах. Такого тайного оружия, как у Гоголя, ни у кого не было. Ну и получайте, коли сами нарываетесь. А и ответить-то нечем. Не к барьеру же в самом деле этого сочинителя звать за померещившееся кому-то ваше сходство с Собакевичем или за намек на необъятную талию любезнейшей во всех отношениях дамы вашего сердца добрейшей Марьи Павловны.
Снисходил ли он к грехам и страстишкам нашим, любил ли человечество? А как его любить? Как?
От Первого Лица. Дурик настырный
Скажите, что нас так мятёт?
М.Ломоносов
Ну ладно бы Моцарт, ну еще этот, с птицей-тройкой, ну там другие художники, музыканты, пусть писатели даже, которых Он никогда особенно не понимал, пусть эти, — у них иногда действительно что-то получалось путное, но тот грязный, косматый, настырный дурик, он зачем скреб скалу? Уж Бог ему и плодов посылал послаще, и ягод покрупнее, и птиц в силках, и дичь в капканах, так он, зараза, не то, чтобы не замечал, но глянет только, повертит ее в пальцах, эту яркую малиновую пахучую ягоду! — и снова скребет по скале. Нет, чтоб слопать ее враз и потом долго с губ липкий сок слизывать! Он ее высекал! И что получалось? Прости, Господи, такое уродство, такое безобразие, вроде бородавки преотвратной.
Так он приходил завтра на это же место и любовался! И снова скреб! А ночью не самку свою в пещере мял, ночью он выходил на звезды и мучился, и вопрошал, и растирал слезу по грязной морде — отчего у него не получается то, что он видит, что хочет изобразить, отчего у него таланта не хватает? Клепок у тебя в голове не хватает, дурик, а не таланта! Разве камнем на скале возможно такое изобразить? Вот через несколько десятков тысячелетий разве так бы ты это все маслом, да на холсте бы написал? Гением бы всех времен и народов почитался бы. Так нет, тебе нужно все и сразу! Ну, плачь, плачь, терзайся, бейся дурной башкой о камень, круши скалу, жги рукописи, жги!
Скажите, что их так мятёт?
Нет, Он, конечно, мог наслать на него мор, разъяренного тигра того же или дикого кабана, что уже хрустел ветками неподалеку и недоумевал, что это за мерзкие звуки издает скребком у скалы голоногое существо. И зачем?
Он мог его вообще убрать, мог завалить скалу, стереть горы, землетрясение устроить, потоп, чтоб никто больше не увидел, чтоб неповадно было. Но Он не совершал этого, так же строя догадки, зачем лохматый настырный дурик это делал? Может, когда-то, через миллиарды лет, в вечности, Ему откроется, зачем они не ломятся торопливо жрать ягоды, а рисуют их?
Смутно, очень смутно всплывала в Нем мысль, что и Ему самому кто-то мог бы задать такой же вопрос: зачем? Зачем Он все это натворил, запустил, раскрутил, дал жизнь, вдохнул душу — зачем?
«И цветы, и шмели, и трава, и колосья, и лазурь, и полуденный зной, час пробьет…» — и? А смысл, батенька, смысл, цель, назначение? Ну-с?
Но спросить было некому, не перед кем и отвечать за результат. А не знать самому, — кто ж догадается, что и Он не знает? Приходилось делать вид и внушать тем, внизу, что Он-то уж точно знает, что все схвачено, все под контролем, все устроено разумно и гармонично и имеет какой-то глубокий сакральный смысл, нарочито утаенный от этих земных, чтоб не рыпались и не смущали понапрасну.
Но Моцарт, Моцарт мог так глянуть Ему в глаза, когда вслушивался в это свое ре-бемоль мажор, что у Него холодело внутри — этот знает!
Этот хлипкий мальчишка с влажными холодными пальцами, которого Он мог смахнуть, как муху со стола, одним движением, одной мыслью, он точно что-то знает!
Да кто же все-таки стоит выше в иерархии — Он, Бог Всемогущий, или этот никчемный Моцарт, у которого не было власти даже над собственной облезлой кошкой, что всякий раз нагло прыгала грязными лапами ему на колени, не то, что над своей судьбой или над миром?
Или все-таки была власть?
Да во власти ли дело, в том ли, кто сильнее? Кому это надо знать?
Нет, вопрос неправильный — никому ничего не надо, просто так получилось, что есть Он, Бог, сотворивший Мироздание, и есть Моцарт, случайно образовавшийся в этом хаосе, который способен постичь то, чего не постигает Бог. Так, что ли? Какая ересь, какой вздор! Наподобие того спора, что вели средневековые схоласты — может ли Бог создать камень, который сам не поднимет? Что — разве в этом вопросе весь смысл?
И что если Он, Дух Вечный и Абсолютный, — тоже не первороден и не абсолютен? И до этого была некая эманация, его породившая, и смысл ее — самопостижение через созидание?
Вне Бога пустота первична и первородна, она творит из ничего, из пустоты. И Он сам — только реализованное, воплощенное, оформившееся в субстанцию духа Непостижимое, Непознаваемое, Несотворенное НИЧТО, реализовывающееся в формах, но способное существовать как Небытие, вечная бесконечная несотворенная Пустота?
Пустота, которая давится своей пустотой, которая мучается своей пустотой и которая извергает из себя в муках НЕЧТО. И это НЕЧТО, ломая и выворачивая первородную добытийную Пустоту, стремится быть чем-то, барахтаясь и бултыхаясь, неловко, нелепо, невпопад, ищет форму, определенность, номен, чтобы выразиться, вырваться, избавиться от муки вечной пустоты, несотворенности, несказанности — вы знаете, каково это быть Пустотой?! — и «рождается звук, и, покорна щемящему звуку, замирает душа, и во сне прижимаю твою прежнюю милую руку, не дыша…»
И тот лохматый всклокоченный кроманьон, выцарапав на голой отвесной скале уродливую, серую пупырчатую закорлюку — алую сочную ароматную ягоду (а что же еще?) в его разумении, запрокидывает к Тебе вверх грязную счастливую морду и кричит: «Ты понял, Бог, нет, Ты понял? Я это сделал!!!»
И все вокруг согласно кивают головами и причмокивают от полноты чувств, как сговорившись, видя в этом безобразном наросте спелую сочную ягоду. Эй, ребята, на минуточку! — ведь настоящую ягоду-то Я создал! И никто мне не подсказывал, и никакого плана, прообраза и подобия у меня не было — сам придумал! А вы теперь носитесь вокруг этой гадости на скале, подпрыгиваете и ахаете от восхищения, давя ногами внизу отборную землянику: «Но листики! Но прожилки! — какая линия, какая пластика, какая экспрессия!»
Все здесь Я создал — и скалу эту, и резец, и раздолбая этого, художника вашего, и небо над вами — что ж вы не скачете, не восторгаетесь ежечасно? Все здесь мое! А вот эта ягода на скале — уже значит его, а не моя? Что там по этому поводу у нас в римском праве о собственности сказано? — и здесь меня обошли?
И Моцарт смотрит Тебе в глаза, как сквозь Тебя, и, в общем, имел он Тебя в виду, он слышит назревающий звук, вот сейчас звук вылупится окончательно и ляжет на бумагу и Моцарт потянется всем телом, хрустнет суставами и захихикает мелким смехом, как мальчишка из лавки, и погрозит Тебе пальцем: «Ну, мы с тобой даем, да, майн готт?», и, не задерживаясь, не дожидаясь твоей реакции, вновь склонит голову, прислушиваясь к чему-то внутри.
И даже Твой болезный Никоша откинет этак лихо ручкой фалды дрянного сюртучка, подбоченится, хохолком встряхнет и пойдет строчить бисером вкось листа — ему, видите ли, поперло, вдохновение ему явилось. А что завтра он сляжет с коликами да с геморроями, а за пару месяцев и вовсе исчахнет, на нет изойдет, так ему сейчас не до этого, ему лишь бы успеть фразу схватить и ритм не потерять.
Да в уме ли вы, Николай Васильевич? Пусть не в здравии, но рассудком-то себе отчет даете, что вовсе не об амурах Тентетникова с Улинькой вам переживать положено, а о себе побеспокоиться надлежит, чтоб не стояли вы босыми ножками на полу-то по зимнему времени да не схватывались с подушек всякий раз, как вам новая думка в голову взойдет. Ведь все равно все в пепел обратится, как и не было вовсе, все тлен и прах и суета сует, вам ли не знать?
Да не сучите-то ножками, не вскидывайтесь, а лучше декохтцу попейте или мадеры даже, мадера-то очень от нервических явлений помогает и пищеварению способствует, так уж будьте любезны, не напрягайтесь, позаботьтесь о себе, а то все об обществе, об умягчении нравов и духовном совершенствовании, а им ваше волненье — фу! — смех один да развлечение, да пересуды.
Вот вам уже кровь носом хлынула, да спазмы внутри перехватывают, а право, не стоит оно того. Как смеялись над вами, гогольком, так и будут смеяться еще лет триста над жилетками вашими цветными да над профилем несуразным. А не надрывались бы вы понапрасну, так и жили б долго и приятно, вот как маменька ваша — и себе в радость, и людям в удовольствие. Ведь неглупый же человек, умом-то, поди, постигаете, так что ж вас так корежит и ломает? Нешто какой Собакевич того стоит, здоровья вашего, жизни вашей, в трудах растраченной?
Или зададим вопрос по-другому — Собакевич этот, что на бумаге, как переводная картинка, перед вами проступает, нешто дороже вам всего благоденствия земного, семьи, детишек, потомства? А Собакевич этот, ну что в нем особенного? — вот он, натурально, по соседству живет, только морда у него бритая, без бакенбард, и голос пожиже будет, живет и здравствует, и детки его собакевичьи будут жить и здравствовать, плодиться и размножаться — что ж никто не восхищается, не язвит, не хохочет? А книжечку вашу только откроют — и уже в ухмылке расплываются.
И Бог начинал гордиться своим Собакевичем — так вот он какой, оказывается, его Собакевич, экого детину отгрохал! — видно, не случайно, ведь пригодился и он для чего-то, для дела какого-то, хоть бы этому гогольку. И теперь каждый пальцем тычет в Собакевича, а без писаки этого, кто бы его видел и различал, что он, Собакевич, Собакевич и есть.
Елизавета Петровна. Поездка по гоголевским
местам
В апреле на каникулах ей предложили в профкоме трехдневную путевку в Полтавскую область по гоголевским местам. Она понимала, что ничего бесплатного ей в жизни не обломится, скорее всего, в гороно никто не захотел тащиться в такую глушь даже даром, вот и спустили путевку народу в низы. Она вначале тоже сильно отказывалась, потому как понимала, что все равно будут всякие расходы, придется вечером скидываться на выпивку, потом сувениры всякие, цветы-возложения, словом, не видать внуку на день рождения портативной магнитолы, на которую уже год откладывались деньги под ракушечной шкатулкой, привезенной в 1956 году из Крыма, но директриса давила на сознательность — как такому передовому педагогу-словеснику да не поехать по гоголевским местам! — прямо обидно за честь школы, что о нас в гороно подумают?
И Елизавета Петровна согласилась.
Как оказалось, не зря.
Погода установилась, будто на заказ, как раз потеплело, и можно было распахнуть синий жакет (по правде, он уже стал заметно тесноват), а под ним как бы невзначай виднелась новая серебристая блузочка, хорошо, что успела дошить, ведь очень кстати пришлась, а то бы и надеть было нечего, и туфли на ней приличные, у дочки пришлось взять, а дочка, она в чем попало ходить не будет, и колготки почти совсем новые, в тон так удачно совпали с блузкой — она себя чувствовала на высоте, — сразу видно, женщина со вкусом, не то что их биологичка — все с ней носятся — она в Ленинграде институт заканчивала, а сама как натянет что, так просто хоть стой, хоть падай, никакого вкуса, одно воображение. Да что там говорить, настоящий вкус, как и интеллигентность — это ж не каждой биологичке дается.
Или директриса даже — пришла в прошлый раз в зеленом шарфике к фиолетовому костюму, представляете? А то ногти накрасит, а сама… Елизавета Петровна ногти не красила, она их полировала лимонным соком (когда в доме был лимон), точнее, шкуркой. Так поступали все барышни в пушкинскую эпоху — об этом она вычитала у кого-то из классиков, а когда барышни выходили к гостям, смазывали губы медом, чтобы блестели, а брови для шелковистости подводили щеточкой, обмакнутой в масло. Мед у Елизаветы Петровны появлялся не часто — все детям, потом внукам, а вот масла подсолнечного водилось вдоволь, по крайней мере, на брови хватало.
Елизавета Петровна считала, что у женщины должна быть естественная красота. Красотой Елизавета Петровна как раз не удивляла, даже симпатичной ее было трудно назвать, но все-таки многие находили, что в ней что-то есть. В самом деле, смогла же она чем-то привлечь двоих своих мужей. Первого, интеллигента-электрика, по пьяни долбануло током, а поначалу она его сильно любила. Как она его любила! Высокий, ловкий и всегда смеялся, а чему — она даже не понимала, такой умный был, как закрутит-закрутит ее по комнате, да как шмякнет на койку! И ойкнуть не успеешь! А второй сам помер естественной смертью от перепоя. Это от него у Елизаветы Петровны появились девочки-близняшки, две жилистые сучковатые дылды, от которых симметрично произошли два таких же дебиловатых, непутевых и наглых внука. И пришлось ей самой тащить эту ораву, сначала дочек-нескладух, потом, когда от обеих ушли мужья, еще и непутевых внуков.
Дочки тоже учительствовали, одна в райцентре, другая в поселке городского типа в вечерней школе. На филолога-словесника они не потянули, преподавали труды, черчение и рисование. Ну, естественно, вели какие-то кружки, то по модному оригами, то даже по астрономии или по уходу за хомячками, — какие надо, такие и вели. Мать они не забывали, приезжали поплакаться на жизнь, пожаловаться на начальство, на соседей, на дур-подруг, а когда дети подросли, то и на детей, и с каждым годом становились все злее и грубее, все циничнее и жестче.
Елизавета Петровна недоумевала — откуда у ее девочек, которые еще совсем недавно пеленали и тискали котят, выхаживали больных птичек, собирали гербарии из мелких полевых цветочков и плакали от «Муму», откуда у них такая озлобленность и ожесточенность? И стали уже покрикивать на мать, называли отсталой и непрактичной, а то и хуже, а как когда-то гордились в школе, что их мать учительница! Она ничего не понимала и совала им на дорогу красные десятки, дочки фыркали: ну вот еще, мама, зачем это, но брали всегда, а она потом долго стояла у окна, прижимаясь лбом к прохладному стеклу, и не плакала, а только смотрела без мыслей на мокрую асфальтовую дорожку перед домом и пустую клумбу, густо заплеванную окурками, где раньше были цветы.
К ней, затрапезной задолбанной училке, никто не проявлял уважения или интереса, никто с ней не считался ни на работе в школе, ни соседи в подъезде, а в ЖЭКе или, например, в очереди за майонезом вообще могли конкретно обхамить, и потом пару дней у нее в шестом «Б» даже на отличников сыпались двойки, а здесь, в Сорочинцах, потом в Нежине, они были туристы, и с ними так обращались! знаете, ведь могут же у нас культурность в общении показать! И ей удалось со знанием дела вставить несколько уместных фраз о Гоголе и один раз так вообще поправить экскурсовода, очень деликатно, но все же! а другие были из проектных институтов, инженеры и физики всякие, и на нее так смотрели, так уважительно обращались!
Конечно, Гоголь не пролетарский писатель, до Горького или Демьяна Бедного, ему, к сожалению, далеко по значению, не дорос взглядами, но все с этой неожиданной трехдневной экскурсией сложилось так замечательно, так удачно!
И очень кстати она прихватила с собой на смену легкий плащик, дочка все говорила не бери, не бери лишнего, только место занимает, а вечером, когда стало прохладно, очень даже пригодился, и вечером не так видно, что он потертый на воротнике и манжетах. И кормили их хорошо, она даже отъелась немного, а другие дамы из их группы крутили носом — все хек и хек с перловкой, сколько можно, а ей и хек нравился, и ведь был же еще и винегрет, зачем они так? А в последний день вообще — на обед поджарка мясная, на ужин шницель, тоже, наверное, с мясом, — когда бы ей еще так объедаться? Но ухоженные дамы из института все равно высказывали «фе», вот когда они ездили по ленинским местам, так там разве так кормили?! А Елизавете Петровне и рассказать было нечего, поездки по ленинским местам ей не досталось, хотя полшколы ездило, активисты и приближенная к директрисе правящая верхушка, а вспоминать единственную поездку в Крым с любимым тогда мужем в 1956 году — это, действительно, несовременно, чего уж там.
Но зато когда поздно вечером, после того как в очередной раз «отметили встречу» всей компанией (хоть она почти ничего не пила, но скидывалась вместе со всеми), а потом стали расходиться по своим комнатам, один лысоватый дядька, крупный такой, с животиком так навалился на нее, прижав к стене в узком гостиничном коридоре, и полез хватать мягким большим ртом ее лицо, и, запустив руку под жакетку, быстро стал дергать и комякать края кофточки и даже, кажется, оторвал оборку, а ей почему-то совсем не было жаль новой кофточки, и так тяжко дышал на нее, и сопел, и все просил: пойдем к тебе, пойдем к тебе! — что ее вмиг обдало плотным жаром. А куда — « к тебе»? Там же другие дамы, и ей уже становилось просто страшно от его тяжелой силы и вместе с тем интересно — а что дальше? что же он станет делать дальше здесь, в коридоре, где люди ходят? и уже, кажется, их увидели, а вдруг напишут на работу, в профком, что она тут с мужчиной предавалась… и она стала уворачиваться и все повторяла: «ах, оставьте, да оставьте же!», а он ей тыкал: «ну чего ты, чего?»
Ей это сильно не нравилось, такая фамильярность, пусть бы сначала хоть руку поцеловал и сказал бы: «Какая вы вся удивительная и поэтичная! Вы мне всю голову вскружили!» Но вместо этого он вдруг начал кусать ей губы — это еще зачем? Никто раньше никуда ее не кусал, у них в Красномоховске мужчины обходились без излишеств, а ее первый муж, электрик, вообще был членом партии, словом, ничего непристойного, никаких извращений. А этот начал — это что ж у них такое творится в этих институтах? — а он уже нащупал под кофточкой застежку от лифчика, и тогда она вся рванулась и как-то так неловко оттолкнула его, что он упал, осел на пол и долго барахтался, не умея подняться.
Фу, как некрасиво получилось! Какой срам!
И она вбежала в свою комнату, а там сидели другие дамы, с прическами, в перстнях и, шелестя модными полиэтиленовыми пакетами с сувенирами, обсуждали мужчин, какие они все не те, не такие, и нет настоящих, а она растрепанная, с размазанной помадой, и все увидели, что только сейчас к ней приставал мужчина, не тот, не такой, не настоящий, но к ней, а не к ним, и она уже совершенно другой, плавной походкой подошла к своей кровати и стала нарочно поправлять что-то на тумбочке, а они молчали и завидовали.
А назавтра перед отъездом тот дядька подошел к ней, она так смутилась, а он стал просить прощения и при всех целовал ей руку, но в глаза не смотрел. И оказывается, это был их институтский начальник, какой-то доктор наук, и дамы, тонко поджав губы, перестали с ней вообще общаться, ну и не надо, все равно уже все разъезжались.
Словом, эта поездка оказалась одним из самых приятных впечатлений ее небогатой на такие яркие события жизни. Ей даже на какое-то время показалось, что не зря она все-таки втирала детям про Гоголя (где-то глубоко-глубоко она сознавала, что совершает грех, загружая в души детей все это понимание литературы как отражение передовых взглядов эпохи и классовой идеологии), про то, что силы мракобесия возобладали в конце творческого пути над его формирующимся прогрессивным мировоззрением в условиях тогда еще отсталого общества, что может, все это не так уж гадко, может, это действительно имеет какой-то смысл?
После той поездки она всякий раз с удовольствием рассказывала на занятиях детям о посещении гоголевских мест, о своих духовных впечатлениях и никогда не забывала вставить про то, что ей пришлось поправлять экскурсовода.
Но вспоминала она при этом, конечно, не о родине великого писателя, а о том лысом дядьке и его тяжелом дыхании, и, случалось, на повествовании о гимназических годах будущего гения ее очень некстати обдавало жаркой волной. Тогда она выходила из класса, а оставленные ученики недоумевали, чем мог так разволновать их придурковатую Лизку нежинский период в творчестве Николая Васильевича Гоголя.
От лица товарищей. Кто ждет, кто любит вас?
Чье сердце вдруг сбивается, кто обмирает от радости, завидя в передней оставленную вами ношеную шинельку? Кто, украдкой поводя щекой по прилегшему ворсу куньего воротника, вдыхает запах ваших волос?
Кто, выходя из дальних комнат, впитывает все переливы интонаций вашего баритона, рассыпающегося по гостиной, холодея от счастья увидеть вас сейчас на диване в узком коричневом сюртуке с ненужным альбомом в руках?
Кто сбивается с голоса и внезапно забывает ноты, когда вы лишь поводите бровью в сторону какой-нибудь Аделины Львовны, явившейся к вечеру в немыслимых кружевах?
Кто украдкой ловит в гостиных движенье ваших мягких губ, готовых сложиться в неясную улыбку, и кто опускает ресницы и гасит взгляд, чтобы нечаянно не выдать ликующий блеск глаз?
Кто долгими зимними ночами мятётся у окна, затеняя ладонями неверный огонек свечи, силясь разглядеть за метельной завесой ваш летящий изменчивый силуэт?
Кто ждет, кто любит вас?
Никто. Никто. Никто…
За что же Он нас так, Николай Васильевич? Ужель вы и сейчас не знаете? Ведь и нам, чай, ласки хочется, чтобы кто-то участливо заглядывал в лицо и по головке гладил, как маленьких, когда нам плохо, чтобы жалостливо совал сдобный пирожок и горячее молоко с медом на ночь. Ведь люди мы или кто? Кто мы, Николай Васильевич?
Вот только не надо опять про музыку сфер и нездешние звезды, про величие духа, высокое предназначение поэта и прочую заумную лабуду. Знаем, слыхали-с. Мы ведь и сами кому хочешь всякими бель-летрес голову заморочить можем. Но теплого молока-то на ночь все равно хочется, правда?
Гоголь. Сватовство асессора
Вот давеча вы, Николай Васильевич, над записочкой битый час промаялись, ерундовая записочка, а скольких трудов стоила. Понесло вас, Николай Васильевич, ох понесло. Да ведь в последнее время и удержу нет, только за мыслишку какую ухватишься — и в бумагу, в бумагу ее, родимую, половчей укатать норовишь, а она все ломается, как перезрелая барышня, ускользает, топорщится, не признает над собой вашей власти — ну и ладно, вас уже и так в сторону унесло.
Вот вроде записочку старательно выводите, чего-чего, а каллиграфического искусства у вас действительно не отнять: «Так и так, благоуханнейшая моя, добрейшая графиня Анна Михайловна, и рад бы сердечно, да никак прийтить не могу. Дела, знаете ли-с…» И так многозначительно, с многоточием. Дела, мол, заели. Ага. Дела. Делов-то у вас теперь — полежать на диване, да послать их всех… куда подальше.
Нет, хорошо бы, конечно, с этой А.М. завтра же и обвенчаться. Чтоб вся Россия на венчанье сошлась и чувствительно умилялась — вот наш национальный гений какую пару себе выискал! Графиню! А то, может, и княгиню можно было? Отчего ж, если подумать?
Вот стоите вы, Николай Васильевич, на круглом таком выгнутом мосточке с княгиней, она глазками-то по сторонам чирк-чирк, все ли ее нынче видят, и так крепко вас за талию в сукне держит, да и шинелька на вас уже не та. Шинелька на вас — ого-го! — английского привозу! И княгиня разодета, конечно, декольте в воланах, в кружевах валансьен, опять же эгретка страусовая над ней так и колышется, так и колышется, и духами вас омовает, а внизу, значит, сам государь император со свитой проезжает и шляпой вам машет. А вы так тоже ему машете, мол, вижу, вижу, ваше императорское величество, и тоже вас взаимно с супругой приветствую.
Ну и зачем, скажите, вам, солидному обстоятельному господину, к этой А.М. вообще ехать? Готовить загодя какие-то приличные фразы, умильно сложив губы, подавать ей горячую чашку с крутым английским чаем, подвигать по ковру тяжелое кресло, поспешно поднимать веер (зачем роняет, корова, ползай теперь под диваном, изящно изогнув корпус, когда спину с четверга ломит).
Весь вечер оказывай ей знаки внимания, лови глубокие взгляды и сам не плошай, посылай ей эдакое каше во взоре, а потом гадай, согласна она или просто так играет. Зачем? Когда можно вот так запросто во всем неглиже, как есть, в фуляровом платке, в халате вознестись и все так приятно расставить и прочувствовать. Кто еще знает, что в жизни выйдет и чем этот визит обернулся бы, а так сразу прищурил глаза — и делай с ней жантилье этакое, словом, все, все, что хочешь. И дыханье так же сбивается, и сердце бьется учащенно, ну и все остальное…
Нет, право, зачем ездить? Зачем нарываться? Ведь не поедете же, правда?
*
* *
Он был титулярный советник,
Она — генеральская дочь.
Из городского романса XIX века
Вам ли, щелкоперам в атласных вырезных жилетах, прыгающим на паркете, аки камер-юнкеры, меняющим рубашки чуть ли не каждый день, изящно распространяющим длинные свои ноги на штофный пуфик в обитом персидским шелком розовом будуаре и нисколько не заботящимся о том, что эдак, пожалуй, на левой подметке дырка станет заметна, а не лучше ли покрыть ее правым ботинком, несколько игриво, быть может, подогнув колено? — впрочем, нет, какое там! — что тогда делать со штопкой простыми нитками на шелковом носке, находящемся при последнем издыхании по милости подлейшего Петрушки? — вам ли, жуирам и ловеласам, понять, как сжимаются члены, костенеет спина и немеет от ужаса язык, когда нужно всего лишь слегка повести головой в сторону дамского кружка и, оскалив безупречные зубы, произнести пару фраз о погоде, а затем непринужденно подсесть на диван, привычно отбросив фалды новехонького фрака, и свободно навести лорнетку на свеженькое личико, впервые появившееся в гостиной, — ах, вы так очаровательны сегодня, mademoiselle, так милы! Я не в силах себя сдержать! Comprenes-vous?
Но не компрене он, не компрене и все тут. Говорят же, что к языкам не способен, русский, и тот с каким-то хуторским наречием коверкает. Впрочем, забавен этот ваш полтавский помещик, по-своему забавен. Но не комильфо. Господа, ву компрене?
Что ж он столбом-то застыл посреди гостиной, не подойдет ни к кому, не раскланяется. Кругом же приличные люди, тут с утра до вечера князья и графья толкутся, кто его сюда привел? Какой моветон!
Да знаем, знаем, что сочинитель известный, Гогель, кажется? Недурно сочиняет. Но возможно ли так в обществе конфузиться? Что вы говорите, к Аннет Вьельгорской, к Нози свататься намерен? Упаси, Боже! Так вот отчего с ее маман, с графиней Луизой Карловной на днях удар случился. Еще бы! Такой embarras матери снести! Она ведь от французских Биронов происхождение ведет, урожденная принцесса, не так ли? А этот кто?
От лица товарищей. Орден для Дубровского
Пушкин красиво закруглил эпоху — Онегин, повести Белкина, Арап и Пугачев — все это вершина уже наработанных приемов. Гоголь же приоткрыл дверь в новое время и новое измерение литературы, и оттуда рвануло таким страшным пронизывающим сквозняком, что хотелось немедленно захлопнуть дверь, покрепче запахнуть халат и вернуться в привычный пушкинский уют, к сусальному золоту на старинных рамах, под желтоватый свет хрустальных люстр, к безупречным манерам изысканных героев.
Если б не было Гоголя, писал один из его биографов, было бы равновесие, благополучие, «бесконечно длящийся Майков», а за ним — бесплодие.
Пушкин на высшей точке завершил куртуазную екатерининскую державность с ее ясными правилами и общественным оптимизмом, навеянным просветителями.
Но могла ли Екатерина предположить, что только Павел, этот жалкий сопливый изгой, в меру своего умственного разумения будет изо всех сил пытаться остановить время, сохранить, закрепить и зацементировать ментальность материнской эпохи. А любимый и лелеемый, «нечаянно пригретый славой» внук Александр, ее надежда и опора, вдоволь нагарцевавшись на белом коне перед Европой и собрав вершки и сливки, красиво и легко просадит бабкино наследие, рассыплет, растеряет и обесценит все, что только можно, успев, однако, спрыгнуть со сцены аккурат перед тем, как декабристы обрушили занавес.
И уж бедному, действительно бедному Николаю Павловичу осталось только предчувствие грядущих поражений и предчувствие нового времени с его темными леденящими ветрами, уже задувавшими изо всех щелей, с его культом индивидуального сознания, с его отчаянием и неверием.
«Скажите мне: зачем мне, вместо того чтобы молиться о прощении всех прежних грехов моих, хочется молиться о спасении русской земли?» — это не вопрос для поддержания разговора с духовником, это крик мятущейся гоголевской души, почуявшей тяжкий запах крови на столетия вперед.
Татьяна, милая Татьяна будет плясать и высоко задирать ноги в парижских кафешантанах ради пошлого бутерброда с подсохшей икрой, Онегин с Печориным, наконец, слава Богу, застрелятся, Ленский станет шофером и будет развозить по вечерам на черном таксомоторе чистую публику после спектаклей, а Дубровский перейдет к большевикам и получит от них орден за месяц до расстрела.
И все это предвосхитил невзрачный хохлик, явившийся невесть откуда, из каких-то Сорочинцев, Диканек, Миргородов, — сказочных поэтичных пространств, миражей, которых на самом-то деле никогда и не было, так, одна география, и начал всех пугать своими утопленницами, панночками, виями, басурманскими колдунами, омутами и провалами, а потом, напротив, загладить и рассмешить пытался, да какой уж теперь, извините, смех, теперь уж и смех с оглядкой — а ну как ночью в каком-нибудь самом глухом мартобре кто-то сзади за полу дернет, или поутру, напившись кофею, вдруг нос с лица уйдет, обидевшись незнамо на что.
И опять же — мертвые души — поэму назвал, что за некрофилия, что за намек заподлистый такой, разве об этом порядочные люди поэмы сочиняют? И засмеялся бы местами, может быть от души, да мысль покоя не дает — вот так и тебя высмеять может.
Кузов. Руссо туристо
После недавнего ненастья денек на кладбище выдался чудесный. Сбитые за ночь проливным дождем опавшие листья приятно шелестели под ногами. В ярко-синем небе, оттеняя высокую синеву, плавали редкие белые облака и только у горизонта, сбившись в кучу темной линией, напоминали о вчерашней непогоде. А солнце! А воздух! А запах прелых листьев! Ну, и далее по тексту, как положено про природу у классиков. Словом, вы сами знаете, как это бывает ранней осенью в погожий денечек.
Эх, жить и радоваться!
И Кузов действительно радовался. Хотелось дышать полной грудью, совершать опрометчивые поступки, дарить безумные подарки, делать всякие глупости и как в молодости — дерзать, действовать, творить! Хотя, если оглянуться, натворил он, пожалуй, немало, по крайней мере, на два пожизненных потянет, это точно.
Конечно, повод теперь был не тот, чтобы выказывать свое настроение. Поскольку приехал он сюда выбирать место для могилы видного деятеля местного масштаба, своего ближайшего партнера, а если неофициально, то своего лучшего друга, товарища детских игр и шалостей, со временем уже совсем и не детских, можно сказать, первого кореша и дружбана.
Больших высот достиг кореш. И звали его
уважительно даже между своими — Мурлон,
а дальше по отчеству —
И вот утонул, бедолага, совсем внезапно, купаясь где-то на Мадейре, у чужих солнечных берегов. И крепкий же был мужик, и пловец хороший, и в виндсерфинге не новичок, а вот, поди ж ты, судьба какая обидная. Все перед девками заграничными на пляже выпендривался, мускулы демонстрировал, позы принимал. Они ему надо, те шалавы? Чего ему не хватало? Ну, не удержался, свалился в воду — с кем не бывает, но видно зацепился за что-то или судорога настигла. А когда заметили, хватились — все, приплыли, полный финиш, довыпендривался руссо туристо. Никто там особо не докапывался, что и как. Португалам этим на их голову хлопот с иностранцем сто лет не надо, чтоб расследование там какое или дознание проводить. Утонул так утонул, примите соболезнование и тело по описи.
Сам Кузов в это время, конечно, корпел у себя в офисе и глубоко скорбел. Какие претензии?
Вообще-то за последний год он как-то зачастил сюда. Вот так же прошлой осенью, но в самую мерзкую слякоть, под дождем, срывающимся в снег, хоронили всеобщего любимца, бабника и хохмача Ромасю. Но с ним Кузов знался не так давно и сугубо по делу. Просто свои порекомендовали как надежного человека. Поначалу так и было, Ромася сбою не давал. Через него, кстати, Кузов вышел на очень серьезных людей и стал круто подниматься. А Ромася то ли взревновал, то ли жаба стала давить, но что-то начал шустрить, завилял, пока Кузов не дознался, что Ромася таки заныкал его долю, а перед всеми льет крокодиловы слезы и впаривает, что самого подставили.
Нет, Кузов действительно сто раз проверил и сто раз убедился, прежде чем задуматься о смысле ромасиной жизни. В том числе и в философском аспекте. Не такой Кузов человек, чтобы вот так, с кондачка, не разобравшись или, не дай Бог, по навету горячиться.
Ну, вот той прошлой осенью и случилась с Ромасей, можно сказать, большая неприятность. И тоже за границей. Понесло его от нашей сырости беспросветной погреть косточки в одной южной стране, а отель, где он обосновался, возьми да и взорви террористы. Там у них так принято. И тоже никто не докапывался ни у нас, ни у них, почему над Ромасей чисто случайно это все и рвануло. Страна такая. Стреляли…
А Кузов тогда поверил в свои креативные способности, в это свое, так сказать, ноу-хау.
Вот и со спортсменом этим, серфингистом хреновым, сработало уже вообще без шума и пыли. Хотя и жаль кореша, можно сказать, до слез. Оба через такое горнило прошли. Сколько вместе выпито, сколько баб переё… Словом, есть, что вспомнить. Но — ссучился конкретно. Зато по старой дружбе ему и смерть легкая выпала.
Дружба — это святое.
От лица товарищей. Стреляться? С десяти
шагов? Ага, щас!
Вы тоже верите, что Пушкина убил Дантес? А Лермонтова — Мартынов? А на Гоголя, значит, никого не нашлось, пришлось убиваться самому?
Пушкин по своему положению в свете выбрал себе блистательного кавалергарда, Лермонтову хватило майора — какие ни есть, а все ж приличные люди, офицерское сословие. Вы же, Николай Васильевич, — фигура сугубо партикулярная и далеко не романтическая, безо всякого, знаете, флера или там благородного пафоса: «Да как вы смеете обо мне такое мнение иметь? От негодяя слышу!» И перчатку ему в самое лицо, перчатку! Разумеется, лайковую, белую. «Завтра в шесть утра жду вас с секундантами! С десяти шагов! Через платок!» И подбородок вскинуть, и головку этак набок, и, прищелкнув шпорами, чеканным шагом через всю гостиную — «Честь имею, господа! Вынужден вас покинуть, мне поутру рано вставать».
Сумеете вы так, Николай Васильевич? То-то и оно.
Незначащая вы персона, приземленная, можно сказать, фигура, а туда же — погибели ищете. Да нешто всякому полтавскому хохлику пристало с ними, столичными да высокородными, хоть и в смерти тягаться? Кто с вами за десять шагов стреляться на лепажах выйдет? Не Виссарион же! Да вы хоть как обзовите и вознегодуйте, перчаткой хоть всю морду изъелозьте — спустят с лестницы, всего и делов-то.
Полагаете хоть в смерти с ними уравняться? Эх, Николай Васильевич, Николай Васильевич! Да не тщитесь вы так. Пустое. Глория мунди — это ж такая сука, она и после смерти своего не упустит. Вот им и памятники, и места всеобщего поклонения, и декады, и пушкинские дни, и фестивали поэзии, а вам что? Раз в двести лет отъюбилеят — и фью! — «покойся, милый прах, до радостного утра!»
Знали б вы, как они в могилу вашу прыгали, жилетку вашу атласную подрали и на сувениры растащили, да подметки от сапог оторвали — на вечную память. Без подметок оно, конечно, и память по вас не та. А так, видите ли, помнят, — с подметками. А голову-то, голову открутили — это зачем? От большой всенародной любви?
И для них, для этих, вы так надрывались, исходили болью, здоровье губили? Нет, я не спрашиваю, стоило ли? Не спрашиваю, Николай Васильевич! Ибо знаем мы с вами прекрасно — напрасные слова. И тот, лопоухий, с нечесаными космами, тоже знает. И все такие, как мы, знают — не для нас, лопоухих, сладким соком наливаются ягоды на зеленых лугах. Для нас с вами — только скала, которую мы будем скрести хоть ногтями, хоть зубами, до последнего издыхания. Поелику и донежде! Вотще!
И всем нам снится один и тот же сон и один и тот же вопрос: зачем?
Елизавета Петровна. Так четверг или пятница?
Что-то у нее в последние дни все не так шло, все наперекосяк. Оно и понятно, весна все-таки, авитаминоз. Хотя по совету врачей она исправно кушала тертую морковку и баловала себя вареной свеколкой. Очень она ее уважала, особенно с майонезом. Но все равно что-то не то, даже аппетит пропал.
В понедельник прямо на занятиях, прямо в классе чуть не упала — зацепилась юбкой за гвоздь, откуда он взялся? Ну и дернулась как-то неловко, еле на ногах устояла. А юбку порвала, да так сильно, что пришлось отменять урок, идти в учительскую зашивать. Кое-как скрепила нитками, чтоб хотя бы домой дойти, а дома уже будет думать, как всерьез исправить, если вообще еще можно исправить. Но не хотелось морочить голову, юбка так и оставалась лежать на стуле уже который день. Она отыскала другую, не одна у нее юбка, в самом-то деле! — еще ту, в которой ездила когда-то по гоголевским местам, когда ж это было?— из немнущегося кримплена, хорошо, что не надо гладить, сойдет и так.
И на уроках дети особенно шумно стали себя вести. Это новое поколение совсем обнаглело, разгуливают по классу, когда им вздумается, орут друг на друга, по телефонам громко звонят. А на последнем ряду, она точно знает, уже и курили прямо на уроке. И что им те предлоги и сложносочиненные и сложноподчиненные союзы — тема такая, — ржут и все. Очень тяжелые дети пошли. Совсем без сил домой возвращаешься. А вечером дочки по телефону жаловаться начинают. У младшей Петька уже с девочкой встречается, денег каждый день просит, а где их столько взять? Старшая тоже вся в истерике: мама, он курит! Ну и что, что курит, в их возрасте теперь уже многие курят, даже девочки, стоит ли так убиваться? Да не то курит, мама, что вы подумали, головой своей соображайте ж хоть немного! — и трубку бросит.
А в четверг вообще неприятность такая непонятная случилась — думала, что у нее три стольника отложено, до конца недели должно хватить, а там и получка. Кинулась, а денег и нету! Только то, что в кошельке осталось, мелочевка одна. Она искать везде, все перерыла, а потом думает, может, забыла сама, спутала, может, их и не было?
А сегодня какой день — четверг или пятница, или завтра пятница? Это ж опять литература в восьмых классах, ну те еще ничего, еще не такие, как в выпускных, хотя тоже подготовиться надо, что там у них по девятнадцатому веку? Опять лирика Пушкина? Скучная тема, обзорная, слушают плохо. Присела на кровать зачем-то да и заснула ненароком прямо в халате.
И с утра как-то не в себе была — это потому, что нельзя спать в халате. Но собралась и пошла, ладно, на месте сообразит, что им читать сегодня будет. За столько лет так натренировалась, ничем ее не собьешь. Пушкин так Пушкин, весна, крестьянин, торжествуя… Или зима? Да какая разница, главное, что в восьмых еще серебряный век и символистов да декадентов прочих не проходят, этих она вообще не любила и старалась пройти бегом, ну были такие и ушли, значит, их час пробил.
Даже со всей мировой литературой, которую по кускам стали читать в старших классах, ей было легче, чем с этими декадентами или диссидентами — она теперь уже частенько оговаривалась и путалась. Понятно, раньше люди жили плохо, бедно, некультурно, вот откуда и упадочнические настроения, которым они предавались друг с другом по вечерам над ресторанами.
Нет, с зарубежкой, как по-молодому, по-институтски, она называла этот курс, Елизавета так не заморачивалась.
Под рукой у нее всегда была старая театральная программка, еще с семидесятых, когда к ним приезжал из области музыкально-драматический театр и давал в их Доме культуры что-то из Шекспира. Новое прочтение, с глубоким философским подтекстом и намеками на современность. Такая смелость, знаете, так оригинально. Она как представитель местной культурной интеллигенции зашла тогда за кулисы и выразила перепуганному от собственной смелости режиссеру свое понимание. В их городе вряд ли кто-то вообще читал Шекспира, а она так даже преподавала. Как специалист. Режиссер тогда размашисто подмахнул ей программку с портретом Шекспира — «Дорогой Елизавете Петровне с уважением и признательностью». С уважением — это понятно, а слова «признательность» она немножко недопонимала. По правилам грамматики оно требовало за собой расширенного или хотя бы простого дополнения, так ведь? Но дополнения не было. И фраза как бы зависала. И как бы получалась недосказанность, тонкий намек на их особые отношения с режиссером. И Елизавета Петровна, показывая программку, отводила глаза и улыбалась одними уголками губ, пусть себе думают, она ж не биологичка какая-нибудь драная…
И когда в классе шумели — что им Шекспир? — она громко стучала красным карандашом по столу, прямо по лысому лбу Шекспира. А лучшим ученикам она позволяла рассматривать программку с автографом, не самого Шекспира, конечно (это она так шутила, когда была в настроении), а того самого режиссера, давно канувшего в безвестность со своими новаторскими идеями и особым видением.
И лучшие ученики, сидящие на передних партах, старательно смотрели ей в рот, когда она акцентировала нравственные и философские искания героев, и торопливо записывали за ней в тетрадки: «Выдающийся английский драматург Вильям Шекспир широко известен не только в нашей стране, но и за рубежом».
Главное, чтоб сидели тихо, ковырялись в своих айфонах и не отвлекали неуместными вопросами.
Елизавета Петровна. Пыль под диваном
Да притечем и мы ко свету…
А.Пушкин
Она отпустила восьмой класс с урока на десять минут раньше и вернулась в учительскую, что-то ей не по себе было. И перекладывая тетради у себя на столе (она делила его вместе с трудовиком), даже не могла вспомнить, а что она им только что объясняла — снова Пушкина или все-таки символистов. А сейчас какой урок будет, что за тема? — она никак не могла сосредоточиться. Главное, не показать виду, что путает, а то ей уже давно намекают, чтоб на пенсию окончательно уходила, тяжеловато вам, наверное, в таком возрасте? Ага, посочувствуют они, как же! А сами норовят ее вытолкать из школы поскорее.
Вон новая словесница, что из области приехала, самой под сорок, а молодится, как школьница. Или на уроках рассказывает такое из жизни великих писателей и поэтов, такое, что даже взрослым знать совестно, а она детям, можете себе представить? Какое у них потом уважение к классической литературе? Вот кто позорит профессию педагога! Уже и так у нее эта штучка четверть ставки оттяпала, а как ей без полной ставки на одну-то пенсию? Уже и посмеиваются над ней по углам, она ж знает. В таком возрасте, мол, неприлично в школе работать. Так вот вам! У меня звание заслуженного педагога, а не как-нибудь, и, чтоб знали, уволить не имеете права, вот так! О приличии заговорили, а сами во что одеваются, срам один перед учениками. И куда только районо смотрит?
Ничего у нее не болело, но как-то пошатывало. Она попыталась подойти к дивану, чтобы устроиться поудобней, а то и прилечь слегка, пока никого нет. Но тут ее уже так сильно повело, что и стул опрокинулся.
И вот она уже лежит на полу, и юбка эта проклятая задралась, надо было все-таки ту, порванную, починить, та бы не задралась, а вокруг бегают, что-то кричат и хлопают дверью ее дорогие коллеги. Она видит только их ноги в тяжелой уличной обуви и еще эту густую, свалявшуюся в мох пыль под диваном и какие-то набросанные скомканные бумажки и обертки от конфет. И тоненький лучик из окна, высвечивающий эту омерзительную пыль, схваченную застарелой паутиной.
Что ж никто не знает, какую грязь развели в учительской под диваном! Чем только эти уборщицы занимаются, просто безобразие какое-то! Вот уже и врачи приехали, а она думает только о том, что вот зачем она сегодня надела старые колготки, теперь все узнают, где у нее зашито. Что ж у нее новых не было, что ли? Дочка ж дарила на праздники, ведь были же где-то новые колготки?
И все кричат: дочкам позвоните, позвоните скорей, у них мать умирает. Какая суета кругом… И зачем все это, она уже все равно умерла, ни к чему это.
Выходит, последнее, что она видела на земле, — это скопившаяся годами пыль под диваном и клочки мятых бумажек? Эта комната, эта суета, эти звонки, перепуганные глаза — зачем все это? Она ведь уже умерла. И какое теперь имеет значение, что на ней старые колготки, и эта пыль на полу, и что дочки не успеют приехать — как все это ненужно, бессмысленно, все, что творится там, внизу. Если б они знали, что это совсем не важно, это проходит как мгновенье, а важен только этот свет. Свет и покой.
Длилось ли это долго? Вечно или миг? Она не знала, не понимала, не соображала. Там не ощущалось времени. Его просто не было, не было понятия длительности, протяженности. Все, что было, это просто было, существовало. И поскольку было сразу все, и даже то, чего там, на земле, не могло вообще быть, оно было здесь вместе со всем, что только могло быть или было на земле. Это было Все, а много это или мало — тоже было непонятно и не нужно, как Время… И ей совсем не было от этого страшно или как-то не по себе, напротив, она ведь тоже здесь существовала и, как и все здесь, она была вечна и бесконечна, она тоже была Всем.
И то, что смутно, мимолетно, скользящей неуловимой тенью подкрадывалось иногда к ней на земле, здесь было естественным состоянием. Было ли оно приятным, светлым, комфортным — этого она тоже не знала и не хотела знать. Зачем? Зачем? И этого вопроса тоже здесь не было, как не было и смысла ни в чем этом. Что смысл, что цель для бесконечности? Где не было ни малого, ни большого, где все было Всем. О, если б тогда, на земле, знать об этом, о, если бы поймать тогда эту мимолетную ускользающую тень— воспоминание или предощущение? Что было бы, знай она тогда не земле или кто другой об этом? Только зачем, зачем знать то, что неизбежно и абсолютно?
Она не то, чтобы помнила, что была когда-то, была на земле какой-то Елизаветой Петровной Кукушкиной, матерью двух нескладных дочерей, бабушкой двух таких же незадачливых внуков, училкой, умершей прямо в школе во время переменки, когда школа гудела и тряслась от криков, от топота и визга, она умирала, видя только пыльное дно старого дивана с клочьями паутины и скомканную бумажку в четверть листа, тоже пыльную и желтую от старости, что ж на ней было написано, что?
А теперь она знала, что с одной стороны там был обрывок приказа, сделанный под копирку, о выговоре преподавателю биологии Комаровой Е.С. за безответственное отношение к общешкольному мероприятию, а на другой стороне кто-то чертил, видно от скуки, домики, домики, все с дымящей трубой и разные волнистые линии, и среди них крупно в жирно очерченной рамочке печатными буквами было выведено «Лизка — дура». Это о ней, что ли? Она ж тоже была когда-то Лизкой?
И она умирала в этой скучной пыли, в грязи и тоске, а в углу чернела брошенная половая тряпка из мешковины, еще мокрая, просто брошенная и все, и пятна старых чернил под диваном — это ж когда еще чернилами пользовались? — всюду пыль, пыль, свалявшаяся комочками — это и есть ее смерть?
Но ни тогда, когда она еще только умирала, ни сейчас ей не было обидно, — какое это вообще имеет значение? И дочек с внуками ей уже не было жаль — на кого останутся, бестолковые? и тех, кто еще только должен был родиться когда-то, а потом и умереть в свой черед, ей тоже не было жаль — они просто не знают, не могут пока знать, что станут Всем.
Да, она осознавала, что умерла Елизавета Кукушкина, 1928 года рождения, село Моховое, потом ПГТ, потом райцентр Красномоховск, но здесь она была не только Елизаветой Петровной Кукушкиной, здесь она была всем — и легко могла вернуться туда назад и жить заново или вечно, или прожить опять все лучшие мгновения (да, увы, только мгновения) своей кукушкинской или любой другой жизни — на выбор, или остаться там навечно, впрочем, это и так было с ней — все, что когда-либо было с кем-либо на земле — она была и камнем, и засыхающим ручьем, и белкой на дереве, и травинкой у дороги, и Македонским, и каким-то Катоном, о котором никогда не знала и не слышала на земле, и всем-всем, кто там был и еще будет, еще придет — и все это она. Но не было распирающего ощущения силы и могущества, а было всеощущение, когда не надо ни силы, ни сожаления, ни радости, ни боли.
Ведь и те, кто был когда-либо на земле, так же как и она, были всем — были ею сейчас и тогда все были всем — это так естественно, так непреложно, как же иначе. Как мать, которая понесла дитя, является одновременно и собой, и своим ребенком — и праматерью будущих поколений — и это естественно и непреложно. А радость? Что здесь радость, когда сам свет не раскладывается на цвета — стоит ли утверждать вслед за учеными, что он состоит из синего или красного, или из других цветов? Свет неделим. Он вечен, бесконечен, он и есть сущее, все остальное — производные формы и способы воплощения сущего.
А там, высоко наверху ее ждал тот самый, как бы и бронзовый, но и как бы и вовсе бестелесный тот самый Николай Васильевич, которого она узнала сразу и который, как ей теперь казалось, всегда был с нею в ее жизни на земле. Он ждал ее, такой же точно, как на памятнике, только с ногами и со всем остальным, или, наоборот, — без всего, как бы и вовсе без тела, но какое это имело значение? — ждал и улыбался той самой своей горькой улыбкой, и она удивилась, как это она раньше не понимала, что у него такая добрая мягкая улыбка, а вовсе не горькая и саркастическая, как она учила детей. Чему учила, зачем? Разве можно чему-нибудь научить? Как стыдно это было теперь. Что она знала тогда, на земле? Вот если бы рассказать, как здесь хорошо и спокойно, как легко и светло, но об этом все сами когда-нибудь узнают.
А вокруг, в воздушном океане, тихо плавали и сыпались незабудки, большие такие, нарядные, красивые, какими они никогда не бывают в жизни, но здесь все по-другому, здесь все так торжественно и чудно…
От лица товарищей. О том, что разумом не пояти
Бесконечность — это состояние мироздания. Неуместно говорить о мироздании и форме его существования — бесконечности, когда мироздание для нас — это лишь то, что мы можем объять воображением и поять разумением, а бесконечность — пустой звук для нас. Но есть только бесконечность — вечное состояние Бесконечности, которая не делится на время и пространство (это категории нашего мира, но таких, подобных нашему, и разных других миров — бесконечность).
Бесконечность это и есть Бог в бесконечных воплощениях — всеведущий, вездесущий, и предвечный, и безначальный.
Она ж нам не мешает, эта бесконечность, правда? Ну и пусть себе там где-то вдалеке хоть загибается, хоть свинчивается, почему бы и нет?
А нам даже приятно от этого в душе: вот мы какие умные да продвинутые, допускаем существование какой-то абстрактной бесконечности во всех ее проявлениях и ментально ее даже приветствуем всем своим раскрепощенным сознанием.
Во как!
Она ж пока не кусается, да?
Из пособия для старших классов средней школы
Все бесконечности в бесконечности равны. Следовательно, есть только одна бесконечность. Бесконечность — это не количество и не измерение, а состояние вещей. Существующих и несуществующих одновременно. Точка отсчета есть переход из микро- в макромир и наоборот. Каждая точка — центр бесконечности, ее символ и знак. Точка — это энергия бесконечности.
Прошлого — было оно на самом деле или вымышлено нами — одинаково не существует. Равны в сегодняшнем и реальный факт из прошлого, якобы действительно существовавший, и вымысел. В нашем представлении о прошлом — все правда. Потому что оно, представление, существует в настоящем.
Вселенная бесконечна, но это не значит, что возможное существует наряду с нами в нашем пространстве-времени. Нет ничего, чего бы не могло быть — простая формула бесконечности.
Для воплощения возможного существуют другие миры, не соотносящиеся с нашим пониманием пространства-времени как способа существования материи. Возможное тоже реально существует, как существуют прошлое и будущее, ведь мы не сомневаемся, что прошлое существовало? Все, что возможно, а возможно все, — оно и существует. То, что в нашем мире — потенция, возможность, в совершенно других, метафизических мирах — является сущим и основой.
Нематериальное здесь — материально там, если так понятнее.
Вселенной по фигу, постигаем мы ее или нет, и до какой степени. Она сама себя не постигает и постичь не может по определению. Ибо бесконечна, значит, непостижима.
Ничтожно малая, бесконечно малая, немыслимо малая абстрактная точка становится своей противоположностью — бесконечностью. Или сущностью? Вселенная — одновременно и точка и бесконечность. Ведь элементарно, Ватсон?!
Камер-юнкеры варежек не вяжут
Может, для истории всего важнее, чтобы Марья Ивановна чисто вымела пол в углу и убрала, наконец, брошенную в учительской тряпку, чем все ниспосланные нам от веку откровения. Блаженны ж юродивые.
А мы, как лохи, ведемся на приманку. Умники. Нам ведь дано постижение! Все гордыня наша, душевный эксгибиционизм, что хоть так, хоть эдак — суть извращение.
Ну и радуйтесь себе потихоньку, отчего ж нет? Наслаждайтесь собой по ночам, со звездами разговаривайте, примеряйте парчовые ризы и подгоняйте по размеру золотые нимбы. А днем, в миру, — ни-ни, только рубище и веник в руки.
Вон тетка на вахте отличные варежки на зиму вяжет — и слава ей!
А Пушкин, Александр Сергеевич, чувствительно стихи рифмует:
Под голубыми
небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит;
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.
Это ж сколько приятности нам для воображения. Не варежки, конечно, но тоже старался юнкер — и ему слава!
И за немытый угол, и за спущенную петлю, и за небрежную строфу — со всякого своей мерой спросится. А не увиливай, не ловчи! Что кому на земле доверено, то и делай. Со всей ответственностью и со всем тщанием.
Какая разница — был Толстой или нет? Сколько наворочал, экая глыбища! А нет Толстого — и ничего, мир существует, вон Клавка третьего родила, совершенно без всякого Толстого, заметьте. И после него, и после нас Марья Ивановна все так же будет обметать паутину по углам.
Вольно же тут всяким графьям
рассуждать
Пушкин — это статика, картина на плоскости. Широкая панорама русской жизни. Великий художник. Но нет изумления, нет потрясения души. Мы видим так же, думаем так же, чувствуем так же. Но он талант, гений, а мы кто? Мы восхищенные зрители его картин.
И вроде бы не обличал, не исходил негодованием, не вскрывал язвы и не взывал к ниспровержению, а как Виссариону-то по душе пришелся!
Гоголь — движение, разворот пространства, существование сразу в нескольких измерениях. Он зависает, падает камнем и вновь взмывает, он летит, спешит, задыхается, он сбивается и не оглядывается — только успеть заглянуть в приоткрывшуюся щель между мирами, только не потерять связь, не оборвать нить. Иначе останутся одни пауки за шкафом и пыль под диваном — и так вечность.
Достоевский — дотошный патологоанатом, исследователь материала и состояния, которого интересовало строение внутреннего космоса, скрупулезно раскладывающий наше психофизическое естество на атомарные составляющие, первокирпичики — из чего мы состоим, кто мы такие? Искренне изумлявшийся непостижимому — как из всего этого нашего дерьмеца еще иногда и что-то путное получается?
Вот только не надо еще и Толстого тут поминать. Толстого, кроме себя самого, своего духовного самосозерцания, по сути, ничто не заботило и не интересовало. И не образ, не чувство, не сострадание, не эмоции запускали толчком его развесистые эпопеи, а чисто игра ума и мысли, типа философия. Умственный барин!
Под скрежет накатывающих друг на друга мыслей выстраивались герои и образы, сюжеты и события. Любил ли он свою Наташу, князя Андрея, Безухова, Левина? Да в гробу он их видал вместе с Анной Карениной с ее темными влажными завитками над полной шеей. Завитки-то хоть, слава богу, заметил, а любить не любил. Это вы сами их всех и полюбили, потому, что не можете вообразить и понять, как можно без любви одними только мыслями жить и питаться. А ему они все — только иллюстрация к идеям, муляжи и пособия для умственных экзерсисов.
Поговаривали, будто граф и учился посредственно, университет оставил и наук не осилил, и вообще не блистал в любомудрии. Известно, завистники. Зато потом как возвысился — учитель нации, совесть эпохи, матерый человечище!
Сквитался.
У него даже дуб тот знаменитый под рязанским имением Болконских, которым Лизавета заколебала всех не хуже птицы-тройки, огромный, в два обхвата старый рассохшийся дуб, состоял на службе по литературному ведомству в качестве символа обновления природы и мощи русского духа.
Для более прочного усвоения материала Лизавета зачитывала в классе строки из лучших сочинений: «Встреча князя Болконского с дубом играет большое значение. Это вам не обычный дуб — это символический образ Андрея Болконского. Это переход героя от эгоистической гордой унылой жизни к радостной жизни в единении со всем народом». Словом, тут было князю счастье.
Сама природа у Льва Николаевича пристроилась как служебная функция. Помните начало «Воскресения»?
«Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углем и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, — весна была весною даже и в городе…» — и так далее по всему тексту без остановок, тем же дистиллированным языком.
«Как ни старались, как ни дымили…» — всего лишь искусно выстроенная конструкция, стальная арматура, контрапункт, сложно организованная стилистическая фигура, точно выверенный прием драматургического напряжения и противопоставления, а не просто еще одна дарованная богом весна.
Вольно же графьям ввечеру, на теплой завалинке семечки поплевывая, нас, сирых, степенно уму-разуму наставлять. И что ты там ни наплети, какую несуразность ни сболтни, а все равно — граф!
А вот ежели какой хохлик приблудный восхотел о пользе всеобщего благонравия порассуждать да мысли павлином распустить, так тут же его, как лакея, по роже-то и отхлестали — твое ли дело благородную публику нравоучениями смущать?
Проглотил, прочухался маленько, и снова неймется, снова за свое — начал заходить с другой стороны. А ну как вывести во втором томе достойных и полезных обществу мужей для вящего примера и подражания под видом разных занимательных персонажей? Вдруг прокатит?
Да сам же и одумался, сжег все к чертовой матери…
А граф, он кого ни выведи, что ни опиши — хоть эту дурилку картонную — Платона Каратаева, хоть Ерошку звероватого, хоть наставительные проповеди для школьников младшей ступени (вот куда настоящих классиков-то заносит, а вы тут стеснительно жметесь со своей «Перепиской») — все заглотят: ах, мысль народная, философский реализм, глыбища, просветитель и учитель наш!
Вас, Николай Васильевич, тут и рядом не стояло.
Известно, коли не граф, так и нечего нас тут поучать.
Гоголь — несущийся сгусток энергии, заглянул в бездну — вихрь, воронка, водоворот, хаос, мрак, ужас, тьма, кромешная тьма, и длинные, упруго качающиеся стебли невозможных, несуществующих незабудок по другую сторону тьмы.
А вы говорите — дуб.
Кузов. О развитии культуры и духовности,
или Перечитывая Сократа
Ему и в голову не приходило, что он помог чем-то Лизавете — хоть с этой могилкой, с памятником этим. Увидел и сказал: сделайте. А кто делал, на какие деньги — его не интересовало, какие ж это деньги, не копейки даже, а так, воздух один, как окурок в урну бросить. А сделали, как полагается в таких случаях, он доволен.
Просто когда пришел посмотреть, как идет работа над памятником Мурлону, хотя скорее это тянуло на целый мемориал, зашел, как всегда, на могилку к своей бабке. Ей он памятника не ставил, а только скромное надгробие. Как сделал сразу, так и стояло до сих пор. Бабке все его теперешние возможности совершенно ни к чему. Только суета и срам. Он и не трогал ничего. И там неподалеку, в бедной части кладбища, набрел на осыпавшийся холмик с деревянной табличкой «Кукушкина Елизавета Петровна». И даты через черточку. Или все-таки через дефис, как учила Елизавета? Он сразу понял, что это она. Уже и по годам ей пора было на тот свет. Отмаялась старушка. Он помнил, как она их всех мордовала какими-то длиннющими стихами, заучиванием наизусть отрывков из классики и всякой прочей мурой — сколько крови у всех попила, как тогда это было все серьезно и важно, а теперь оказалось ненужно и нелепо.
А эти скучнейшие описания природы, красоты пейзажа — вот она теперь твоя природа, Лизавета Петровна: мелкий серый дождичек, растекшаяся грязь кругом и жухлые вдавленные листья под каблуком. Все. И нету больше для тебя никакой природы.
Он хорошо помнил ее нескладных дочек — даже при том, что мать работала учительницей в школе, они никогда не были отличницами, просто такие нескладные дурехи. И помнил, как, начиная с восьмого класса, все пацаны прямо помешались, все хотели похвастаться, что имели они этих учителкиных дочек и так и эдак. Сами по себе сто лет они кому сдались. Просто хотелось досадить Лизке. Время было такое, кровь бурлила. Но близняшки держались стойко, похоже, они вообще не соображали, чего от них хотят. И Кузов представил, что из них выросло. Наверное, что-то похожее на мать — такие же переполошенные клуши, неумелые и бестолковые, не от мира сего и, конечно же, нищие, но гордые и принципиальные, как это у них принято. Вот и могилка эта жалкая, осевшая, с мокрой деревянной табличкой, прибитой гвоздями прямо к толстому брусу. Сами, что ли, и прибивали? А чего было тогда воображать, носить белые кружевные манжетки, стишки рассказывать и губы трубочкой вытягивать — чю-у-ден Днепр при тихой погоде?
И распорядился, чтоб поставили ей надгробие, скромное, но приличное. Как подобает учительнице. И чтоб за могилкой ухаживали, не хуже, чем за бабкиной. Словом, чтоб все было путем.
Он вообще не занимался никакой благотворительностью. Выпросить у него на школу, на Дом культуры или там на самодеятельный хор старушек-одуванчиков — напрасный труд. Не даст.
Как-то вначале, когда он только поднимался и покатило ему густо, пробилась к нему одна директриса, из краеведческого музея. Ах, да у нашего края славная история, вековые традиции, такая богатая этнография (раз богатая, чего пришла?), много знаменитых имен связано с нашими местами, даже Гоголь тут останавливался.
Смотрел он, как она впаривает ему по-культурному — ножку то так поставит, то эдак повернет, то ручкой с малиновыми ноготками над столом поиграет, словом, от души просит женщина, выкладывается. Только на Гоголе чуть было не попалилась, он со школы не выносил всяких гоголей: «Ах, тройка, птица-тройка, куда мчишься ты?» Или это — «Забирайте же с собою в путь, уходя из мягких юношеских лет…» Задолбала его тогда Лизавета окончательно. Что за чушь — из мягких юношеских лет? У кого они были мягкими? У Лизки, что ли? Голод пережила, как и все здесь, отца репрессировали. Или у него, у Кузова, родители неизвестно где мотались — все по ударным стройкам Сибири светлое будущее строили, пока совсем не пропали. А они с братом Колькой у бабки на макухе росли.
Но проглотил и Гоголя, пожалел дамочку, красиво изъяснялась, старательно. Перевел ей что-то там на музей. А потом ему сообщили, что у директрисы дома ремонт закатили вовсю и шубка появилась новенькая, хоть и кроличья, и сережки с рубинчиками в ушах заблестели.
Он бы ей и так дал, просто на себя дал, если б попросила. Так не просят же, интеллигенты хреновы. Все норовят в культуру завернуть, духовными ценностями заморочить. А самой ведь тоже сережек хочется — у всех в управлении культуры есть, а у нее нету. Хочется. Не зверь же он, в самом деле. Дал бы ей, сколько надо. Но нет, не просит. А так все замутит, так все повернет, что он еще и виноватым окажется, что у него деньги есть. А эти интеллигенты, выходит, все в белом, так и родились. Мало, что с потом и с кровью, да не фигурально, господа интеллигенты, капиталы-то приходят, так еще и вам дай, потому что и вам хочется. А вы брезгливо этак поморщитесь на наши грязные деньги, да уж так и быть, возьмете, окажете снисхожденье, облагодетельствуете наши темные души. Мы ж еще и спасибо вам сказать должны.
Через несколько лет на сессии райсовета, уже в ладном итальянском костюмчике с ярким шарфиком — как же-с, делегации породненных городов, культурный обмен, духовное наследие двух великих народов — звенящим от искренности высоким взволнованным голосом она будет клеймить замороченных, взопревших в маленьком душном зале олигархов (это у них-то, в Красномоховске — олигархи?), что оторвались от непреходящих ценностей, мало уделяют внимания развитию духовности, мало помогают учреждениям культуры. Мало? Тебе, блядь, все мало!
Кузов с интересом поглядывал на аплодирующий зал — в ком теперь пробудит духовные потребности ее мощное вымя, обтянутое под деловым жакетом прозрачной шелковой блузкой?
Надо отдать ей должное — свое дело дамочка знает туго.
То ли дело его Нюрка. Тоже пятый размер, но никакого ж сравнения. Вот уж тюха, так тюха! Двух слов не свяжет, не то что развести трындеж о высоком и духовном. Проста и бесхитростна до одурения. И если уж выставит тяжелую ляжку в разрезе джинсовой юбки, — будь спокоен, никаких сомнений — она хочет сейчас и сразу.
Купил он ей как-то киоск — сколько ж радости было! Чтоб пивом торговала как хозяйка, ну и там всякой копченой ерундой. Через полгода прогорела Нюрка. Не вышло из нее бизнес-вумен. Тогда устроил он ее кладовщицей на мебельный склад — сиди тихо, шурши бумажками. Она и тому рада, хоть какая-то работа. Пожалуй, и не знала даже, что он хозяин не только того склада, но и всего мебельного бизнеса в области, можно сказать, мебельный король. Не считая, конечно, остального, о чем приличным девушкам знать не полагалось. Ну не лезла она не в свое дело — и с ней было спокойно.
Он приезжал и оставлял машины далеко, за три улицы, у одноэтажной стеклянной кафешки и сам, как последний лох, шел пешочком к ее калитке со щеколдой, что одинаково открывалась хоть изнутри, хоть снаружи. Охрана, конечно, просекала все по периметру, но как бы никто ничего не замечал.
И если не предупреждал заранее, то, случалось, заставал ее и пьяненькую, с горой немытой посуды в раковине: в оправдание Нюрке — на окраинах частенько выключали воду. И в доме все абы как — баба, что она может? И постели бывали несвежие, и сама не мадам Коти благоухала, но ему по фиг, и не такое видывал. Но рада ему была всегда без памяти, как собака носилась и суетилась вокруг, и сразу на стол шли ее фирменные огурчики — сама растила, сама солила, он объедался. Закуску иногда сам привозил, нехитрую какую, из гастронома, а когда не успевал — и так сходило. И никаких там коньяков дорогущих, вискарей или вин итальянских, на которые в последнее время сам запал. Только водочка попроще. И не морщился.
А она, как и не знала или не догадывалась, что существует другое, что ест он на крахмальных скатертях, пьет из цветного богемского хрусталя и дома вокруг него иностранная прислуга восьмерки выписывает. А уж какие подарки он по дури всяким девкам дарил — так этого лучше вообще никому не знать. А что костюмы на нем были, или там бельишко, никак не из центрального универмага Красномоховского райпотребсоюза, так не понимала она в этом ни черта и не присматривалась: чуть зашел — и сразу все сымай, бегом в койку. И ничего ей по жизни как бы и не надо было — всем довольна, жива, здорова, есть и выпить, и закусить — чего ж еще желать?
И полудохлые дешевые гвоздики, которые он нарочно брал для нее в самых поганых точках, она тоже любила — и зарывала в них нос, и картинно «вдыхала аромат»: «Ах, я просто балдею от запаха! Мне давно таких не дарили!»
Да тебе, Нюра, кроме поллитры вообще ничего по жизни не дарили.
А если успевал предупредить ее заранее (мобильник ей специально по работе выдали, типа для деловых звонков), то Нюрка прихорашивалась — затягивала свою тушку в джинсовую юбку, густо наводила черным карандашом белесые бровки, а за столом аккуратно промокала тыльной стороной ладони помаду на губах и отчаянно колотила ложкой варенье в чашке с чаем, деликатно отставив мизинец с облезлым лаком — играла в красивую жизнь. Если ненароком по привычке срывалась на матерок в разговоре, испуганно прикрывала рот бумажной салфеткой.
Он видел ее насквозь. Но и такой она ему нравилась тоже — для него ведь старалась.
Но все реже случалось ему бывать у Нюрки. А как залетал — или злился непонятно на что, или напивался по полной, — не помнил, как и домой потом попадал.
Нет, на таких не женятся. И в любовницах таких не держат. Толстая белобрысая Нюрка (Нюрка-Мурка, Нюр-р, а когда дурачились, так и вовсе подзывал ее своим особенным, раскатистым «Р-р-р», она всегда с готовностью смеялась), кладовщица в пропотевшей кофте. Уже и имен таких никто не носит. Первая жена у него была Светлана, а вторая так вообще Виолетта. И как к такому имени подъехать? Виа? Летка? Вилка? Так и приходилось называть полностью, чуть ли не по отчеству. Интеллигентная. Красивая. Молодая. Блядь.
Папашка у нее из районного начальства, протолкнул ее на филфак, больше никуда не брали. А как Кузов начал заметно подниматься, сам ее подсунул, чтоб дочке счастье по жизни было. А теперь чуть что вякнешь невпопад — сразу: «мы, филологи, считаем, что нужно говорить…» — и так далее, со всеми остановками. И ведет себя так, манеры такие, будто папашка по меньшей мере лорд английских кровей, а не в райздраве элементарно аптеки тряс и судна в больницах воровал.
«Да как вы смеете так думать? Как можно даже предположить такое?» — и пальцы веером, и шелковым платочком из нагрудного кармана брезгливо промокает уголки губ, где скопилась белая слюна от взрыва благородного негодования.
Ничего, притух, гнида. Теперь смирно сидит у него в приемной и ждет, сколько надо.
Они, филологи… На фортепьянах какая-то вобла сушеная этюды ее играть научила. И пристала она к Кузову — купи рояль белый в гостиную на втором этаже, они, филологи, играть будут при гостях. Он и черный-то еле достал, прямо из оркестра в областном театре вынесли. Нет, скривилась, я ж белый просила. Так тебе на нем играть или бокалы с шампанским расставлять? Ну, дал он команду, чтоб в белое покрасили, да поаккуратнее. Нарядно получилось. Она, как увидела, три дня в истерике билась. Пока он не порубал этот злополучный инструмент топором у нее на глазах прямо в гостиной. Вместе с паркетом.
«Когда я перечитываю Сократа…» — и в тонких нежных пальцах отрешенно крутит прядь волос у виска — о Сократе думает. Это когда ее подруга Ирка привела им своего альфонса похвастаться, какое счастье ей обломилось. Виталием звала. В столице в художественной академии учился, во как! Кузов тоже к ним заглянул из любопытства — Ирка все уши прожужжала о своем позднем нечаянном романе. Гордилась, какой элитный экземпляр отхватила. Виталий оказался тонковат, извивистый какой-то, и не ухватишь его. Томный мальчик.
Ах, Виолетта Михайловна, Виолетта Михайловна, блядь вы этакая! Да не напрягайтесь вы так с этим Сократом — за все уплачено! Не краса ваша несказанная, не профиль ваш дивный и не гибкое ваше запястье, достойное работы Челлини (позвольте, как художнику, взглянуть поближе!), а камушки ваши на пальчиках пленили душу художника, подлинного ценителя красоты.
Вот уже и Ирка просекать стала, ишь, как взъерошилась. Только вы, Виолетта Михайловна, напрасно дуру гоните, все о прекрасном да о высоком. И ничего, что у Ирки, подруги вашей подколодной, формы круче и в декольте содержания побольше. Знающие люди говорят, что не в этом счастье. Вот и Виталий ваш понимает толк в прекрасном, в истинных ценностях; бижутерией таких не удержишь. И Ирка это тоже чувствует.
Нет, Ирка без боя своего не упустит. Ну, сейчас начнется — битва титанов!
«Пойду я, девчонки, к себе, пожалуй. Куда мне до ваших утонченных разговоров, не смыслю я в этом. Развлекайтесь тут дальше, приятного всем вечера».
И пошло-поехало. То их с Виталием этим видели вместе в бассейне, то оба вдруг стали ходить на занятия по фэн-шую, то в литературной гостиной при ДК слушали местных поэтов — господи, до чего могут люди опускаться! То в Москву ей на выставку Рериха приспичило, — да пожалуйста, хоть в Париж, хоть в Нью-Йорк. Духовные потребности превыше всего!
Но денег ей не давал, к счетам не подпускал. Шмотки там всякие, картины, камешки разные, да, покупал (особенно, когда от Нюрки через три дня с опущенной головой заявлялся), даже библиотеку у одного старца ей выкупил, даже статуэтки какие-то непристойные из музея отжал, — если ей так захотелось — да ради Бога!
Но денег у нее не было. Так что увянет ваш изысканный роман, Виолетта Михайловна, скоропалительно, как и начался, и опадут ваши хризантемы.
Отовсюду ему осторожненько доносили про Виолетту Михайловну с ее столичным молодым кобельком, деликатничали, тщательно подбирали слова, выжидали подходящий момент, чтоб не распереживался, не сорвался, не наделал глупостей сгоряча.
Он и не переживал. Тем более, что где-то на далекой Мадейре вот-вот должен был утонуть самым естественным образом лучший друг детства и бессменный его компаньон. Так что не до брачных песен ему было.
А деньги, — деньги, пока жив, — все при себе.
Кузов. Ну что, девки,
кого рожать будем?
С Нюркой все было просто. Так просто, как бывает только в раннем бессмысленном детстве, когда можно смеяться без передышки полдня от какой-то глупости или случайной оговорки или радоваться найденному цветному стеклышку, осколку от замысловатой бутылки, и носиться с ним, как с величайшим сокровищем.
Нюрка любила все подряд — печеные пирожки с яблоками, и жареные тоже, крупные пластмассовые бусы, обтягивающие свитера, высокие сапоги, в которые давно не влезала из-за располневших икр, грубые цветные чашки, любила поесть, поспать, любила выпить и «погулять», так чтоб вся улица слышала — у Нюрки «гуляют». И что уж вовсе непостижимо — даже свою работу тоже, кажется, любила.
Она радовалась всему, что он ей приносил, пусть это был всего лишь килограмм паршивеньких черешен, которых у нее своих некуда девать в саду, — она все равно радовалась. Его были лучше!
Он не понимал, зачем она его вообще впускает в дом, ждет и радуется всякий раз, как ненормальная. Ничего он ей не давал и подарков не дарил. Разве что на Восьмое марта, которое он из-за занятости всегда переносил на несколько недель. Тогда он сам гонял по ларькам (да!) за дешевой косметикой или духами Нина Риччи — 200 рублей за ведро, а Нюрка радовалась — опять угадал — мои любимые, я всегда пользуюсь только ниноричей! Да пользуйся, ради бога, хоть залейся, дорогая, для тебя ничего мне не жалко, хочешь — выпей, а хочешь — торгуй.
Как-то раз спьяну он вызвался ей подправить забор и калитку до ума довести, просто захотелось размяться, в руках какую-то работу почувствовать — как она загордилась, как вывалилась павой на крыльцо в своем лучшем фиолетовом халате в попугайчиках, который надевала только для него, как медленно и плавно прохаживалась по двору этакой павой, как вертела головой в сторону соседей — все видели? Мужик у меня какой справный и работящий, не то что алкаш какой-нибудь!
Он тоже ее понимал — Нюрочка, а куда у нас пассатижи подевались? Во как!
А сам знал, что за квартал отсюда заходится от смеха охрана на двух джипах и смачно комментирует ситуацию.
И звала она его Хрюшечкой и Хрюнчиком, и это совсем не обидно было, а напротив, как бы щекотно слегка. Приятно, словом. А что морда у него и вправду красой не вышла и что сам он с каждым разом становился все шире и толще, так в его бизнесе не мордой работают, как этот Виталий, а мозгами и силой.
Когда в июле, да, в июле вроде, он был у нее в последний раз, Нюрка, помявшись немного, вдруг бахнула, что, кажется, она в положении. Это в ее-то сорок два! Совсем съехала баба. Он аж рявкнул на нее:
— Так кажется или как? Ты тут передо мной барышню не ломай!
— Ну, уже не кажется, Хрюня. Совсем уже.
Такого финта он от Нюрки никак не ожидал, и никаким суперменом в койке не был, это точно. Но ей и так сходило, сама ж не какая-нибудь Нина Риччи. С теми, его сучками, «как-нибудь» не проходило, да и фасон надо было держать, с теми уже только на стимуляторах, а с Нюркой просто для удовольствия, как получится.
Он даже как-то слегка тормознул мозгами по такому непредвиденному случаю. Но потом решил не заморачиваться, не проблема. Нюрка баба такая, что сама из всего выкарабкается. Ему даже приятно стало. От законных его Светлан да Виолетт и разных прочих Анжел такого не дождешься, им еще по молодости повыделываться хочется.
А сына родить или пусть хотя бы дочку, только чтоб нормальная получилась, — это им западло. Им, сукам, самореализовываться надо. Всю жизнь носятся со своей тонкой натурой, неповторимой творческой индивидуальностью, с самовыражением — как же, кто ж без них мир осчастливит? И подтягиваются, и ботоксом наливаются, и по выставкам мотаются, и томно лакают шампанское, и принимают изящные позы перед каким-нибудь заезжим альфонсом с зеленой от кокаина рожей, и содержат его на твои же деньги, и помирают — старые, сморщенные, ненужные тетки где-нибудь на чужих дачах от передоза или с вульгарного перепоя. Финита!
А Нюрке — оно как пришло, так и спасибо. Она б и сама управилась, и подняла б дите, тут он не сомневался.
Но — надо о будущем сына подумать!
Папаша…
От лица товарищей.
Не жизни жаль с томительным дыханьем…
Скажите ж, сколь пространен свет?
М.Ломоносов
Все эти иные миры, потусторонние сущности, антиматерия, черная материя, полевые излучения, торсионные поля, притяжение и отталкивание, духовные субстанции, энергетические сгустки — все это мы мыслим в виде реального, в той или иной степени материального существования категорий. И весьма гордимся своей продвинутостью: мы, мол, допускаем существование не только иных космических цивилизаций, но и качественно иных миров и субстанций. Страшно подумать, мы допускаем возможность бесконечных вариантов сущего, мы допускаем бесконечность всего! Это вам не двухмерное геоцентрическое мироздание Птолемея, и даже не бесконечная всеобъемлющая духовная сфера Платона! Мы допускаем бесконечность бесконечности, вот мы какие, видали?! Бесконечное число, например, существования столов, табуреток с четырьмя ножками, с тремя, и — эх! была не была — даже с двумя ножками! Так и стульев тоже! И домов, и деревьев, и улиц, и городов, и планет, и звезд — и всего-всего! Бесконечное число наименований и сущностей! Ого, да?
Зашуганные математикой (ах! у него такой математический склад ума, Сара Яковлевна, вы знаете, ваш мальчик далеко пойдет!), мы мыслим бесконечность хоть линейно, хоть поперек, хоть хаотично, но в математических представлениях. Но что-то, чтобы быть бесконечным, должно же существовать как минимум в виде табуретки или бозона, или торсионного поля, или чего еще, чему можно и чему должно быть имя. И — опа! — Вселенная бесконечна! И точка! Ну очень, очень большая такая вселенная, где всего много, столько, что и представить себе не в состоянии, и столько в ней всего понапихано, что вообще невозможно вообразить! Ан, нет, врете-с, уже и вообразили в своем воображении, это как полный бардак на складе у каптенармуса, да?
Счастливы собаки, умеющие считать до трех. Что для них бесконечность — четыре и более? А мы вот умеем считать до десяти в энной степени, под знаком факториала, короче. Где n — не бесконечность, разумеется (кой же тогда счет, зачем париться, это как нуль все равно), а очень, очень, очень большое число. Стопитсот. И даже еще больше. Тоже не хило. Бесконечное число бесконечных количеств наименований — вот что такое вселенная в нашем представлении. Это максимум, до которого мы способны отступать. Но неизменно стоя на позиции, что мир упорядочен (в принципе) и познаваем (в принципе), только не сразу.
Вот только сумма элементов системы не равна самой системе — учили ж нас системному анализу или как?
Но есть абсолютное не существующее, нет, действительно не существующее, и уж оно-то бесконечно. И не вширь и вглубь, как предполагает наше продвинутое представление о космосе, а бесконечно вообще, то есть и мало, и огромно одновременно. Неисчерпаемо, потому что это абсолютное Ничто.
Да нет же, не пустота по окраинам убывающей вселенной, где редкие деревеньки с погостами вообще сходят на нет, а просто бесконечность. И там, в ней, есть все — и существующее и несуществующее, и бывшее и будущее, и то, чего не будет никогда, и само это никогда — всегда.
И скажите, где оно затаилось, на каких оконечностях мироздания? Да вот же оно, у вас на ободке стакана, сидит себе и ничего, помалкивает. Все во мне, и я во всем, пылинка на ноже карманном. И в башке тоже. Ни ему, ни вам от этого — никак. И это не бездонная дыра, куда все сваливается и откуда все потом возвращается, это не пустота, беременная потенцией, нет, это Ничто, которое не существует. И оно везде. То есть, пардон, нету его. Бред? Страшно? Да не страшнее, чем вчерашняя секретарша в ЖЭКе с недельным фиолетовым лаком на ногтях.
Нам ли вопиять о вечности?
Ну, ладно, все умрем, уйдем в никуда. Но те, у кого есть душа, душа-то бессмертна, уж этого сегодня никто не станет всерьез отрицать?
Охо-хо-хо… Нет, сударь, и душа смертна. Истаивает, истончается, рассеивается и сходит на нет душа. Энтропия, сударь. Второй закон термодинамики.
Но память сердца, богатство личного опыта, с этим что? Индивидуальность-то останется? Ах, дражайшая Елизавета Петровна, вам ли вопиять об опыте жизни? Впрочем, не беспокойтесь, сударыня, все будет при вас — и пудреница ваша любимая, и та сплющенная роза от Сергея Ивановича, что вы уже пятый десяток лет держите в поваренной книге на кухне, на странице 186—187, где 18 — это число, когда он объяснился с вами, а 6— месяц. А год, год и не важен, ведь вы это забираете с собою в вечность, какой уж тут год? Да и путаете вы уже изрядно года-то, если признаться, не правда ли?
Это когда вы ему галстук поправляли перед встречей с иностранной делегацией из дружественной Болгарии, да еще и не удержались, съехидничали, мол, надо было ради такого случая что-то поэффектнее надеть, вот я бы не дала вам такие галстуки и дома держать, не то что на ответственные мероприятия надевать, а он, возьми да и поднеси к губам вашу руку и в глаза посмотрел печально. И все, больше ж ничего не было, правда? А вы неделю потом тайком в ванной плакали. Или когда он эту розу из букета для делегации вынул и, мокрую, вам на колени положил, а вы сидели, боясь пошевелиться, чтоб кто не заметил его выходки, да чтоб она не соскользнула. Вы до сих пор помните ее тугую тяжесть на своих коленях, правда? И холодок от мокрого стержня, там, где он соприкасался с новыми по случаю важной делегации колготками.
А вы уже и замужем, и детишки скоро в школу пойдут, ах, Сергей Иванович, Сергей Иванович, как можно? И несется ваш вопль через всю вселенную: «Сергей Иванович, Сергей Иванович! Как же это?!», через всю вселенную, вечно, вечно.
И чего там эта делегация намутила, и где это было, и чем закончилось, как и жизнь сама, что пронеслась, непонятно зачем, и истаяла, — все это уже не суть важно, а важен только этот холодок от тугой кремовой розы у вас на колене, так ведь? Ах, остановись, мгновенье! Да не напрягайтесь, не бейтесь вы так, сударыня, все уже схвачено, все остановлено — специально для вас с Сергеем Ивановичем.
А душа? Я души не знаю.
Губы спелые хороши.
Земляника моя лесная,
Я не знаю ее души.
Но это так, a’propos, вскользь о жизни. Вздох невесомый. Вещественные доказательства невещественных отношений.
Да, душа…
Не жизни жаль с томительным дыханьем…
Что жизнь и смерть?
А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем
И вдаль ушел, тоскуя и маня…
Растворяется, как облачко, душа наша и вливается в единую мировую душу, порождающую новые души, — вечный круговорот природы. Но и вселенская душа истощается, да-с, та самая энтропия. И что, тогда уже грядет вот это абсолютное вселенское Ничто? Нет, сударь, не тогда. Оно уже есть, всегда. И что? Чудище обло, огромно, стозевно и лаяй?
Но вам же от этого не тепло и не холодно, так ведь? Даже мозги не щекочет. И не надо. Не нашего это ума дело. Наше дело — борщи варить, детям сказки рассказывать, космические корабли строить — кому что положено по роду занятий. Остального нам не пояти. Аще кто восхоще…
Гоголь. Черноокая
Россетти
Она мила — скажу меж нами —
Придворных витязей гроза,
И можно с южными звездами
Сравнить, особенно стихами,
Ее черкесские глаза,
Она владеет ими смело,
Они горят огня живей…
А.Пушкин
Вы, Николай Васильевич, конечно, ждете, когда мы, наконец, спросим об отношениях с Александрой Осиповной? Прямо так и спросим: так было, Николай Васильевич, у вас с ней — или как?
Ну вот, уж и подобрались весь, и ноги под креслом поджали, и взгляд напрягся, чтоб дать нам отповедь построже и подостойней. Да не тревожьтесь вы так, право. Нешто мы деликатности не понимаем? А про Александру Осиповну — мы ведь тоже люди, разве не знаем? Плавали, знаем…
Да не любил он ее, не любил! Можно ли любить само воплощенье красоты и женственности, само совершенство, обворожительную, чарующую, несравненную, восхитительную, блистательную — ему, бывшему когда-то застенчивым золотушным Никошей, валявшем кошек на плетеных домашних половиках, покрывавших для сохранности единственный ковер в гостиной? Ему, теперь уже Н.В. Гоголю, пусть и известному сочинителю, взявшемуся невесть откуда для забав просвещенной публики, пусть даже столпу российской словесности, ладно, пусть даже национальному достоянию, пусть даже гению, — можно ли?
Он и не любил.
*
* *
Была ты вся — мечта и греза
В сиянье блещущих огней.
И бледно-палевая роза
Дрожала на груди твоей.
Д. Ратгауз
Она была камер-фрейлиной императрицы, она знала двор, и двор ее хорошо знал, даже слишком хорошо…
Сам Николай Павлович выделял в своем изысканном цветнике изящную шалунью, «черноокую Россетти», оказывал ей очевидные знаки внимания, писал непристойные записочки, и она, не умея отказывать, умела этим пользоваться.
Многочисленные романы, любовные истории, одна фривольнее другой, окутывали юную фрейлину, принося ей толпы поклонников и завистливый шепот недоброжелателей. Она, как магнит, притягивала поэтов и литераторов, весь интеллектуальный цвет столицы, и невозможно было составить имя в свете, не бывая у Россет. Ей посвящали стихи, писали в альбомы мадригалы, за ней наперебой ухаживали и вертлявые паркетные жуиры, и осыпанные звездами солидные генералы, ее бальные книжки были испещрены лучшими фамилиями России, ее благосклонности искали, ей завидовали, восхищались, ее боготворили… Но выйти замуж было не за кого. Любовь поэтов мимолетна: написал стишок в альбом — и отлюбил. Иные просто опасались соперничать с… известно, с кем. Ее слава и положение при дворе заставляли осторожничать самые горячие головы.
Она была родовита, линия шла от герцога Ришелье до немецких и грузинских князей, и знала цену фамильным гербам. Но, к сожалению, несмотря на все блистательные достоинства, у Александры Осиповны, и Музы, и Цирцеи, и нимфы, был один подлейший недостаток — откровенная бедность.
Когда ей сделал, наконец, серьезное предложение светский щеголь, камер-юнкер Николай Смирнов, так же, как и Пушкин, начинавший карьеру в иностранной коллегии, и она спрашивала у Пушкина, не пойти ли замуж, тот без энтузиазма отвечал: отчего ж, славный малый, но скучный, вялый, пустой. Теперь бы сказали — никакой. И язвительно называл его красноглазым кроликом.
Для Пушкина, темноволосого, смуглого, темпераментного, все блондины были кроликами. И было дико, как это Россет, вечная возлюбленная столичных салонов, кружившая голову что первым лицам государства, что молодой кавалергардской поросли, пойдет замуж без любви. Что он мог возразить? Он сам только год, как был женат по большой и чистой любви, и уже весь в долгах и векселях.
Однако ж за кроликом было шесть тысяч душ крепостных, богатейшие земли в нескольких губерниях, сошел и кролик. А он действительно оказался плодовит. И пошла рожать хрупкая, грациозная Россетти одного за другим, одного за другим. В свете шептались, что счастливое обильное семейство среди прочих отпрысков пополнилось и дочерью от безвременно погибшего Михаила Юрьевича Лермонтова.
Кто привел в ее дом неуклюжего хохлика, начинающего сочинителя из Полтавской губернии, никто уже и не упомнит. Хохлик не прижился в блестящем кругу и вскоре уехал путешествовать по заграницам, набираться ума и впечатлений. Когда он вернулся прославленным писателем, автором «Вечеров», уже благосклонно принятых при дворе (пусть еще пишет, забавно же! — отозвался по прочтении сам Николай Павлович), а вскоре и нашумевшего «Ревизора», когда Москва и Петербург наперебой звали его в гости почитать из не напечатанных еще «Мертвых душ», она уже не помнила о первой встрече.
Уже не было Пушкина, где-то вдали, на краю света пропадал на бивуаках еще не оцененный, не взошедший гений Лермонтова, поднадоел всегда романтически ровный Жуковский и приелись умеренные остроты князя Вяземского. Некогда многочисленные поклонники редели, оставшиеся полысели, поистрепались и теряли в котировке. Да и в других салонах не дремали.
Не сходила с уст «королева интриги» зеленоглазая Идалия Полетика, набирал весу кружок маленькой графини Ростопчиной, и Александре Осиповне предстояло в суровых светских битвах отстаивать свое звание первой умницы, красавицы, интеллектуалки, вдохновительницы и музы российской словесности.
Она отлично осознавала, что вся эта шумная круговерть неизбежно уляжется с годами, пена сойдет — и что останется в осадке? Унылая роль всеми позабытой тверской или калужской губернаторши? При ее темпераменте, при ее самолюбии и амбициях! Нет, пора прибиваться к твердому берегу, положиться на что-то основательное и прочное, что оставит по ней не просто легкомысленные стишки в альбомах. А тут и Гоголь! Чего хочет женщина, того хочет Бог!
Вам ли, Николай Васильевич, не знать, что стоит за приветливостью, простодушием и безыскусностью искушенной обольстительницы? Она не то что камер-юнкеров щелкала на раз-два, она самому Николаю Павловичу голову кружила, да так, что сумела оставаться фрейлиной не только при императрице-матери, но потом и при самой супруге государя. Вот что значит порода и благородное происхождение!
Впрочем, очаровательной нимфой бальных зал, блистающей юной красотой и неподражаемой грацией в открытых бальных туалетах с низким декольте, со сверкающей диадемой в парадно убранных волосах, покорительницей сердец во всей ее женской неотразимости — такой Гоголь ее никогда не видел и не знал. Он не бывал при дворе, не танцевал на балах и званых вечерах, не был очевидцем побед ее самовластной красоты — ему доставались только слухи. И чем больше роилось вокруг нее легенд, тем выше и привлекательней становилась она в его глазах. Для него она была воплощеньем недостижимого света, через нее он как будто и сам приближался к высочайшему двору, к великим мира сего.
На него она не тратила своих чар. С ним она была и одета по-домашнему, и проста, и приветлива без церемоний. Она единственная умела терпеливо выслушивать его путаные рассуждения, когда он хотел казаться умнее, умела задать подходящий вопрос, нащупать нить разговора, уловить ход его мысли и ему же самому открыть, что он думает и что собирался сказать, — и в его глазах становилась проницательнейшей и мудрейшей из женщин.
Ах, наивные нежинские простаки, как умеют водить вас за нос особы не столько даже умные, сколько способные терпеливо идти к своей цели.
Ее будто бы и не тяготили его внезапные сбивчивые переходы от высоких нравственных материй к язвительному подшучиванию над разными знакомыми персонажами. Впрочем, о дамах света он никогда не позволял себе осудительно выражаться. Он их не знал. Его мишенями становились особы попроще, типажи из провинции, где он подмечал безвкусие, тупое неприкрытое тщеславие и глупость, маскирующуюся под современные суждения. Это она всегда слушала с интересом и с удовольствием — когда высмеивал и осуждал других дам, — вот он как о нас думает, вот что подмечает. На свой счет не обольщалась: не будь она ему другом, не будь она из высшего по отношению к нему круга, точно так же попала бы на зубок, он нашел бы за что куснуть.
Но она старательно, не жалея времени и усилий, маскировалась под друга и полагала, что этим сумела себя обезопасить от его насмешек. И даже укрепить в обществе свое реноме за его счет.
Да полноте, дражайшая Александра Осиповна! Кого вы вздумали провести? Вы оба играли в одну игру.
Она отдавала себе отчет в том, что с ее не столь уж безупречной репутацией «фрейлины на все» при дворе и в столичных салонах, с ее богатым и интересным прошлым и нетвердым будущим ее ждет классический удел — в деревню, к тетке, в глушь … в Калугу! Кто и когда вспомнит о ней, очередной распрекрасной калужской губернаторше? А так она навсегда будет сопряжена с Гоголем: сколько будут помнить его, столько и ее — очередная загадка Гоголя, его таинственная муза, его великая любовь. Пожалуй, стоит ради этого подавить зевоту и сделать участливое лицо.
Конечно, она старалась быть умной при нем, и набожной, и благонравной. Она легко входила в его настроение и без усилий рассуждала о падении общественной морали, об устоях веры и нравственных началах, о божественном и возвышенном, о душе и христианском смирении и всеобщем покаянии. Она действительно была умна, так отчего ж не поддержать разговор с достойным человеком?
Она приглаживала локоны, надевала платье попроще и потемнее и не забывала поправить алый рубиновый крестик, чтоб ровно лег в ложбинке между чуть приоткрытых грудей — и выходила к нему, опустив ресницы и оставив забытую улыбку в уголках прелестно изогнутых губ. Она была женщина, она была умна.
Он нервничал, терялся, не понимал ее иезуитского кокетства. Он доверчиво полагал, что это случайно, от глубокого вздоха чуть оголилось плечо и перламутрово-розовая в изгибе рука раскрылась над его исчерканным листом — какие между своими церемонии, они ведь друзья, они ведь близки по духу, не правда ли?
Милая, скромная, домашняя, она опускала ресницы с тенью, таинственно трепетавшей на щеках, господи, да бывают ли у людей такие ресницы? О том, что она мажет их, выходя к нему, он не мог и вообразить. Вот она рядом, вот ее рука вольно лежит у него за воротником на спинке дивана, и от ее дыхания колышется угол цветного шелкового платка поверх его лучшего, впрочем и единственного сюртука, и взлетают качели — куда-то в невыносимую высь, и плещутся белые кружевные юбки среди облаков и выше, выше..— да что с вами, Николай Васильевич, вам дурно? Мы, кажется, совсем заболтались, и свечи чадят, вы не находите? Она встает, демонстрируя свой тонкий гибкий стан, захлестнутый тугим шелком, и потягивается, как кошка, и чуть ли не зевает, изогнув в сторону точеную, скромно убранную головку, открывая невыносимой красоты линию плеча — я с вами тут по-домашнему, а вы уж и скучаете?
И снова вниз к земле несутся качели, и снова она тут, рядом, и дышат духи на горячей коже, и участливый взгляд, и рука, готовая потянуться к его щеке… Но! На место, Гоголек, фу!
Он восстанавливает сердце, собирает в стопку рассыпанные листы, низко пряча лицо, и осевшим голосом внезапно прощается — дела, дражайшая Александра Осиповна, дела. Позвольте откланяться. Пятясь задом и не поднимая лица, затененного упавшими волосами, он протискивается в дверь.
Она вновь зевает и потягивается, уже по настоящему, до хруста выгибая руки над головой. Задувает свечи и подходит к окну. Долго смотрит сверху, как он скользит за оградой по снегу в своих сбитых ботинках — дырочку на правом она заметила еще в прошлый раз, он так и не сменил. Она знает: не сменит, пока не распадутся совсем. Когда его нечеткий силуэт исчезает в метельной тьме, — даже на извозчика у него средств не бывает! — не зажигая свечей, возвращается к дивану и несколько раз задумчиво проводит ладонью по спинке, там, где пятью минутами ранее была его голова…
*
* *
Любовь — что такое,
Что такое — любовь?
Это чувство неземное,
Что волнует нашу кровь!
Ла-ла-ла…
Из городского романса XIX века
Она б и пожалела его, она б и приласкала его, этого Гоголька, но как это будет выглядеть в обществе, что скажут люди, что это вообще будет такое — несуразность, вздор, конфуз, нонсенс.
Она притягивала его, манила, завлекала, оттачивала на нем коготки, а он совершенно серьезно убеждал себя, что ему только ее ум и интересен, только ее родственная душа, ищущая истинного пути и нравственного совершенства, только ее суждения и ее уже немалый житейский опыт, приобретенный в головокружительных поворотах судьбы и тяжких испытаниях … в потайных кабинетах императорского дворца и на лощеных паркетах бальных зал.
И уже в Риме, благословенном, благоухающем невиданными цветами и освежающими весенними грозами, он не потеряет голову, нет, но встав с ней на веранде, когда она любовалась высокой радугой после отшумевшего дождя, он, подойдя со спины, положит голову ей на открытое плечо, вдохнет ее запах и прикроет глаза. Она не дрогнет, не отойдет, не отшатнется, но и не повернет к нему лица и не дотронется губами до его упавших волос, и он почувствует, как напрягается и холодеет ее плечо.
Фу, как неловко…
Он сбежит, уйдет, не прощаясь, пока она не обернулась.
В Риме ей сообщали, что он наведывался в заведения самого низкого пошиба, и выжидающе заглядывали в глаза — как себя поведет, что скажет?
Ей ли, царице поэтов, опускаться до ревности, снисходить до любопытства к каким-то пошлым итальянским puttane. Она вскидывала голову, поводила плечом и так ожигала взглядом, что не в меру осведомленные доброхоты сгорали от неловкости за свою бестактность.
Они не делали тайны из своих отношений, напротив, их дружба была обоюдовыгодна, оба поддерживали и дополняли друг друга, никогда не переступая черту, и были признательны друг другу за умение соблюдать установившуюся дистанцию. В разлуке они много писали, но не просто о житейской ерунде, как Пушкин, не придававший значения небрежным записочкам, весь изливаясь в творчестве.
Нет, эти двое писали продуманно, вычурно, тщательно подбирая выражения, правя тексты и соблюдая стиль. Писали о высоком и духовном, не для себя, а в расчете на восприятие своего круга и потомства. Они все отдавали вечной бумаге, наедине, похоже, им уже и говорить было не о чем.
Он жестоко поплатился за это, когда вышла «Переписка», она же, напротив, окончательно приобрела известность умнейшей женщины, с которой сам Гоголь делился сокровенным.
Даже добрейший Василий Андреевич взревновал то ли Александру Осиповну к Гоголю, то ли Гоголя к ней — отчего он все пишет ей о своих размышлениях и намерениях, а с ним, Жуковским, ему и поделиться нечем? Он в сердцах написал Александре Осиповне, когда она засыпала его письмами, предназначенными Гоголю, который в то время гостил у Жуковского во Франкфурте: «Всякий день получаю от Вас пакеты. Для меня только адрес, а все прочее к Гоголю. Я и без Вас знаю, что я Василий Андреевич Жуковский и теперь живу во Франкфурте. Но я никогда не думал, чтоб я был только хвост Гоголя, за который Вы благоволите иногда дергать, чтобы Гоголь Вам откликнулся».
Но когда после «Выбранных мест» на него с восторгом и упоением травли накинулась вся окололитературная свора во главе с неистовым Виссарионом, с этим бульдогом, как назвал его кто-то позже, и когда он в отчаянии и унижении только в ней, в ней одной искал утешения, ведь она когда-то его так понимала, родная душа, сестра, дражайший друг, когда он в нестерпимой боли сполз с дивана и чуть ли не по полу катался — что ж она, его верная почитательница и ценительница? Отхлестала по щекам, окатила водой из графина и потом долго гладила и целовала мокрые волосы, избегая касаться губами его лица.
Не сомневайтесь, они не любили друг друга. Не посмели…
Она дала ему то, что выше и крепче мятущейся любви, что больше всего ему было нужно на земле, — понимание.
…Иллюзию понимания.
Кузов. Кенгуру делает антраша
Опять было пасмурно, шел мелкий затяжной дождь, когда он поехал проверять, как там дела у Мурлона. Завтра, на открытии памятника к годовщине смерти здесь будет полгорода, как-никак, бывший мэр, наша гордость и история, лучшие люди, поднимавшие малую родину в это непростое время, — все, что полагалось говорить в таких случаях, ему напишут. Да и о нем самом, наверное, скажут немало теплых слов — о том, сколько сделал для города и для людей (ни черта он не сделал, но скажут как миленькие), о настоящей мужской дружбе, о том, что не забывает друзей и ничего не жалеет для увековечения их памяти.
Хорошо, если бы погода наладилась, а то испортит всю торжественность момента. Не праздник, конечно, но все же…
Он как порядочный оставил машину у входа и пешочком по лужам потопал к памятнику, где наводили последний лоск. Ступив в грязную воду, скопившуюся в глубокой выбоине в асфальте у самого входа, только тихо чертыхнулся, не до того сейчас было. А на обратном пути кто-то уже предусмотрительно накрыл выбоину большим металлическим листом. Сообразили.
Он не увидел вспышки, не услышал взрыва. В прыжке наступил на ржавый лист, прикрывавший грязь, и неожиданно ощутил приятное напряжение в неразмятых мышцах, еще и подумав, что для его теперешней комплекции получилось совсем даже неплохо, есть еще порох в пороховницах, зря он махнул рукой на себя, пожалуй, и пузо можно убрать, а если кто из охраны или вообще из окружения видел его упругий прыжок, подумали, наверное, — крепкий мужик, в самой поре. И вспомнил отчего-то нелепую фразу Елизаветы — «Кенгуру делает антраша», преследовавшую его всю жизнь своей непонятностью, которую Елизавета приводила как классический пример прямого дополнения (какого дополнения, к чему — этого он, разумеется, и тогда не знал), и всегда стеснялся спросить — какое такое антраша? Может, у этих интеллигентов вообще так какашки называть принято или еще чего неприличнее, чтоб звучало загадочно и красиво, не как у людей. Странная короткая фраза, а запомнилась на всю жизнь — ну какое такое еще антраша? Что, Елизавета не могла ничего попроще, по-человечески сказать, типа «Маша ест кашу, Петя е…т Машу»? Так нет же, все выделывалась, дура, а похоронить-то, прости, Господи, и не на что оказалось. Довыделывалась? И вдруг до него как-то сразу все дошло про это самое антраша, еще и подумалось, что у него самого сейчас получилось антраша какое-то интересное.
И все сразу посветлело вокруг — погода изменилась, что ли? Свет стал такой яркий и как бы везде, это он почувствовал, что свет везде, ничего нет, а только один этот свет и есть, и он сам летит с нелепо задранной ногой в этом сплошном свете, а внизу под ним копошились и бегали люди, как маленькие черные букашки, — чего это они суетятся? Впрочем, какая разница, сколько и зачем их там копошится, ерунда какая! А здесь так высоко, так спокойно и тихо — и вроде музыка слышится, а тишина такая, что уши закладывает. Это то самое та-та-та-та, что играл ему брат Колька в сарае на баяне? Вот оно, значит, что Колька тогда сыграть пытался. Кто ж знал, что это так здорово, ну ваще! Вот, значит, как оно в жизни бывает. Хотя какая ж это жизнь? Жизнь там, внизу. Или, напротив, здесь? Он еще поразмыслит об этом, кто-то же вложит ему ответ. А сейчас просто лететь, сквозь покой и свет.
Он как держал руку в кармане на мобильнике, так и летел с рукой в кармане. Кстати, как там мобильник? Сжал руку — а нет никакого мобильника, и кармана нет, да и руки никакой нет, и его самого как бы тоже пощупать невозможно, как бы нет его. А куда ж он делся, Господи? Ведь он есть, вот же он!
Вот какая-то тетка обозначилась впереди, в зеленом мохеровом берете, — ну зачем же здесь еще тетки всякие летают, как можно такое великолепие испохабить? Или это сон? Нет, нет и нет! Он не хотел просыпаться! Ни за что! Потерять это ощущение всепроникающего покоя и света, забыть эту торжественную музыку? Ну и что, что неизвестность впереди, что за грехи свои отвечать придется? Ответит, перетерпит, а потом, потом снова покой, свет, невесомость. Вот если бы всегда он был здесь, то какие ж грехи? Никаких грехов бы и не было. Да и что такое грех? — здесь вообще непонятно и ненужно, все осталось внизу так далеко, как дымка на горизонте, вот уже и нет ее, и внизу ничего нет.
Господи, да это Елизавета летит, еще и ручкой машет. Что за дела? Ну это ж надо! А беретку эту он в седьмом классе ей в ящике стола сигаретой прожег: так мерзко воняла паленой кошкой. Ему, как тогда, в школе, захотелось коротко хохотнуть, так это было тогда смешно, — Лизка стояла перед классом с вытянувшейся мордой и со скомканной береткой в руках. А дырку оплавленную она потом вязаным цветочком прикрыла. Ей тот цветочек надо лбом, как… Словом, вся школа изгалялась. И ведь знала, пожалуй, кто ей беретку пропалил, конечно, знала. Лизавета, что ж ты молчала? Ведь могла такую бучу поднять — мама, не горюй! И с вызовом к директору, и с постановкой на учет в милиции, и из школы могли попереть. До родителей бы не доискались — где они, даже бабка не знала, бабку б не очень распекали, с нее какой спрос, а от брата Кольки по башке б достал по полной программе — это точно.
Лизавета, что ж ты молчала? И слезы хлынули из глаз у Кузова прямо градом, ливнем полились, хотя ни глаз, ни даже головы у него тут вроде и не было. Лизавета, Елизавета Петровна, прости ради Бога, прости, прости хоть сейчас!
И не солнечный пляж на Мадейре, не маленький аккуратный «теракт» в Лумпуре, не другие мелкие шалости, неизбежные издержки его земной профессии, вспоминались ему теперь, а та жалкая, вонючая, сбившаяся в ком беретка — какое горе причиняла она ему сейчас! Лизавета, прости, прости, если можешь, ради Бога!
А Лизавета чуть впереди, в скособоченной беретке, улыбалась ему и протягивала руку.
От лица товарищей. О вселенском комплексе
неполноценности
Но что-то, где-то, как-то все же щекочет, щемит и муляет, как-то оно неймется, правда? Иначе чего бы нам — ну, открыли, что Земля круглая и вокруг нее все вертится, тоже ж ведь не мы, дураки, а ученые научно доказали, и все, — сиди себе и радуйся, как все разумно и сообразно устроено.
И пару тысячелетий все было ладком, все вокруг Земли строго по-научному вертелось и крутилось, и Солнце по утрам, успев за ночь куда-то смотаться по своим делам, исправно вставало на востоке, четко по расписанию, как электричка до Зальцбурга. Так нет же, что-то скрипит, скребет и свербит, зараза. И вот уже типа не Солнце вокруг Земли, а сама Земля вокруг Солнца как по струнке ходит. Научный переворот! Оно тебе надо, Коперник ты наш? Что от этого изменилось — пять ног у тебя выросло или тонзура мерзнуть перестала?
А дальше вообще, извиняюсь за выражение, бозоны всякие пошли, бесконечность времени и искривление пространства — красиво сказано! А что наворотили, и сами не знаем. Теория струн, торсионные поля, кварки. И это пройдет. Как ушла когда-то плоская Земля.
Нет, может, и не при нашей земной цивилизации, и даже не в нашем, богоспасаемом Энрофе, а где-нибудь в иных, немыслимых мирах, у каких-то там премерзостных уицраоров, те, может, половчей и посообразительней будут. Ну будут, ну и что? Ну, дальше нас пойдут, научатся одним только шевелением тридцать второго сегмента восьмого прямоканального щупальца создавать новые вселенные и разрушать старые. А Ничто, оно все равно рядом. И ему совершенно фиолетово, плоская Земля или, напротив, кубообразная в представлении продвинутого осьминога.
Грустно, девушки? Да уж, конечно, не фестиваль в Юрмале, куда там…
Пардон, подождите, прервемся на минуточку, вон за окном соседский пацан на клумбе терзает розу, единственную причем, сорвать хочет, подонок! Минуточку, господа, я щас! Эй, ты куда прешься, паршивец, руки поотрываю!
Ага, так о чем это мы, об абсолютном Ничто? Еще секундочку, только розу в стакан с водой поставлю. А запах!
Да, Ничто, значит… Но роза! Вот она. Чистейшей прелести чистейший образец… и так далее.
Нет, ребята, побоку все. Ничто, конечно, существует как реальность (или нет, поскольку и есть Ничто?) Да ладно, проехали…
Тут на столе Роза! Это ж праздник! И пусть она одна во Вселенной, пусть и нету других. Пусть и этой нету, а только одно наше субъективное ощущение, иллюзия, мираж. Но какой! (Так чуден Днепр при тихой погоде… или не чуден, Николай Васильевич?)
Но вот она, Роза! И что по сравнению с ней мировые бездны, кромешная тьма и абсолютное Ничто? Если в нем, в том жутком объеме тьмы возникла Роза. И теперь — кто кого? Если все силы тьмы не смогли воспрепятствовать ее появлению. А ведь и она не одна. И не только роза.
Эй, пацан, ладно, не прячься. Тут целлофана намотать надо, чтоб не поломалась и чтоб влага удерживалась, понял? Возьми, не боись. Неси уже ее той прынцессе, что за углом с бутылкой пива на бордюре сидит. Неси! Может, бутылку выбросит, чучело крашеное.
А роза-то была хороша. И запах остался.
Так о чем это мы? Ага, о пустоте. Ну, может, оно не так все и страшно, не так все запущено? Живем же мы как-то, терпим, превозмогаем. И розы, и пиво, и та деваха с бутылкой. Ну и кем бы она была, если б не роза? Малолетней алкашкой? А так, с розой в бутылке — чисто Джульетта какая. Да, были еще и Мадонны, Венеры и Лауры всякие, и Чудное мгновенье, и Ода к радости, и Турецкий марш, и тот обросший кроманьонец со своей нацарапанной земляникой — много всякого разного у нас с вами было и, видимо, еще будет.
А все начиналось с розы, ну пусть не совсем с розы, а с колючки, с незабудки, с земляники той, с малолетки той крашеной, а губы-то, губы, чисто алые влажные лепестки, — и все это наше с вами. Нет, это не к тому, что красота спасет мир, что за пошлость! Но ведь спасла же! Один лепесток розы, тонкий, трепещущий, невесомый — и абсолютная тьма уже не всесильна. И кто ж сильнее?
И не будь этой розы, все бы мы роились в бездне тьмы и отчаяния. А так — живем, зачем-то полируем ногти и покупаем новое пальто, хоть и старое еще ничего, завидуем, ненавидим, плачем, смеемся, иронизируем, напиваемся до свинячьего визга, нюхаем цветы и клей, кушаем котлетки с гарниром и без — и пошло оно на фиг, это Ничто, пусть жрет самое себя, аж подавится.
«Это ты, Вовка, это правда ты? У тебя все в порядке? Все обошлось? Правда? Что ж ты сразу не позвонил, скотина ты бесчувственная, сволочь ты последняя, совсем, гад, совесть потерял! Да нет, я не плачу, не плачу, это я от радости, солнышко мое!»
Так создан мир, мой друг. Так создан мир…
Какое счастье, что мы живем так мало. Это все извиняет. Ах, извините, не успел! А живи мы долго, очень долго, живи мы вечно, — мы бы просто обязаны были познать Мироздание, все целиком, стать этим мирозданием, взять на себя ответственность за все сущее, но оно, зараза, бесконечно и непознаваемо — и что было бы с нами? — вселенский комплекс неполноценности! А так, слава Богу, — какой с нас спрос? Ну, ошибались, ну, лукавили, ну, грешили немножко, но завтра нас не будет — и концы в воду.
Нельзя же, в самом деле, одновременно внять и «неба содроганье, и горний ангелов полет», и при этом желать котлетку скушать, да не эту, серую и холодную, столовскую, а принесите мне посочней, позажаристей и гарнирчик сообразите, о▒кей?
Возможно ль одной дланью ощущать всю тяжесть и тщету Мирозданья, а другой с вилки котлетку кушать? Или розочки по канве вышивать?
Но ведь вышиваем же!
И патлатый этот на скале все скребет и скребет свою землянику, вон уж прожилки на листике высекает, уж сколько камней скололось, ногти обломались и стерлись, сопли по бороде текут, ну чего ты скребешь, придурок, ведь не жрать же ее в самом деле! А он все скребет и скребет, зараза, вечно скребет!
А потом, понимаешь, Спинозы всякие Джульетт своих малюют, естественно, бутылку уже в сторону, да poluanfas, да как покрасивше, чтоб выраженье на лице эдакое, знаете, загадочное, раздумчивое подпустить — то ли хватит уже, то ли заначку из холодильника достать, — и мы столетиями вокруг бегаем — ах, Джоконда, ах воплощенная непостижимость! Или вот это, знаете: та-тата-та, та-тата-та! — и лица сразу у всех такие торжественные, напряженно-интеллектуальные, прямо не подходи! И «чуден Днепр при тихой погоде», все оттуда, от лохматого этого пошло. (Так чуден или все-таки не чуден, Николай Васильевич? Ах, да, извините, мы уже, кажется, спрашивали.)
Абсолютное Ничто непостижимо. И не потому, что его нет. Оно, как раз, более чем есть. А потому, что оно и есть само Непостижимое.
Откуда взялся Бог? Из невозможности объяснить начало мира. Как только мы начинаем что-то соображать или воображать, что соображаем и понимаем, что к чему, Бог отступает.
Всеобщая теория всего
Нет ничего более богатого по своим возможностям, чем пустота.
Станислав Лем
Вакуум — самое плотное состояние материи.
Поль Дирак, Нобелевский лауреат
Ничто, простите за оруэлловщину, — это Все. Это потенциал Всего. Оно само себя некомфортно чувствует, ну вот как мы с вами во время бессонницы — крутится, мается, мнется, устраивается поудобнее, словом, неймется ему. (Еще древние понимали: «природа не терпит пустоты», не нами ж придумано.) Пока из него не начинает что-то произрастать. И пошло-поехало. Пока не устроится, не умостится, не заполнит «весь объем», не исчерпает все возможности.
Нет, речь не о пустоте, не о плотности заполнения пространства материальными субстанциями. Пространство, как одно из порождений Ничто, остается, конечно. И если вам угодно, — такое же бесконечное, как мы привыкли считать.
В чем прелесть этого Ничто? А в том, что из него возможно все. А все, что возможно, оно и существует. И ему без разницы — оно для вас объективная действительность, реальный окружающий мир, данный вам в ощущениях, или — нереальный, невозможный и даже совершенно недопустимый по вашему глубокому убеждению. Ему без разницы. Он существует. Существует как нереальный, несуществующий.
Помните, геометрия Лобачевского — параллельные прямые пересекаются в бесконечности? Чисто игры провинциального разума, одно воздушное воображение и томление духа, ничего более, но, поди ж ты, — «взорвавшее эвклидов мир». И откуда ему было знать, что почти через сто лет другой такой же сумасшедший лохматый препод заявит: а таки да, суки, пересекутся. Обязательно. В бесконечности или, может быть, и поближе. Особенно если их хорошенько прогнуть чем-то увесистым, какой-то солидной массой. И покажет язык всему миру.
Хорошо им шутки шутить. Они-то знают.
А нам теперь в восьмом классе средней общеобразовательной что делать, во что верить? Никаких твердынь не осталось, все всем стало относительно. Геометрию учим по старику Эвклиду, в уме держим Лобачевского, а на физике вдохновенно молотим про поля квантовые, струны бозоновые, гусли звончатые, переливчатые.
И уже вроде мы не от обезьяны облезлой произошли, а берите выше, может, даже от лица значительного, может, от самого генерала какого! Вот!
А как не верили в казанской гимназии, что параллельные прямые где-то, когда-то, не у нас, конечно, но в принципе (хотя в принципе — это, пожалуй, и можно, это пускай) пересекаются в бесконечности, так и не верят до сих пор. И в СШ №18 г. Красномоховска не верят, и в сотнях тысяч школ, и в институтах-университетах, и даже в Академии коммунального хозяйства не верят. Мол, какие ж они тогда параллельные, если пересекаются?! Не морочьте нам голову и учеников, особенно из неблагополучных семей, с толку не сбивайте.
На самом деле всякий знает, что Луну делают в Гамбурге, хоть и прескверную, правда же, Николай Васильевич?
Ну ладно, две параллельные (в принципе, как мы договаривались) пусть где-то себе и пересекаются потихоньку. В принципе наука допускает, что они, безобразники, вообще могут даже и перекручиваться. А три, а пять, а стопитьсот, или по-научному — бесконечное число параллельных? Ведь бесконечное число раз и пересекутся, так по логике выходит? (О том, что нет никакого бесконечного числа, пусть даже очень «продолговатого», как выражался Платон, мы раньше уже объяснялись. Но сейчас так проще.) А если им всем можно по разу пересечься в бесконечности этой, то почему бы и в другой раз не попробовать? И в третий, и так далее — бесконечно.
Это что ж за мешанина такая, просто как клубок из макарон в томатном соусе получается? — культурно обидитесь вы. Да, вот такая вот хреновая картина получается. Бесконечность-с…
Это вам не число какое-нибудь, ну очень большое, с такими большими-большими нулями. Это — Другое. Это — Все. Все и Ничто. В котором это Все растворяется и пропадает. БЕСКОНЕЧНОСТЬ, милостивые государи.
А начиналось-то с такой ерунды — двух безобидных параллельных прямых. Кто ж знал, что до этих бозонов и адронов, да во чистом во поле квантовом дойдет?
Ах, да не прячьтесь вы, Николай Иванович, и Вы, Альберт, по батюшке Германович, кажется. Да и вы, Николай Васильевич, не скромничайте, ножкой-то по полу не сучите, это ж о вас конкретно, что, мол, вместе с Лобачевским взорвали наши вековые устои. И даже больше о вас, чем о нем, признайтесь. Вот господин Набоков не даст соврать, о вас, о вас. Он и Лобачевского только так, для поддержания разговора упомянул.
Вы, Николай Васильевич, вы лично, со своими фантасмагориями, внезапными переходами от высокого до смешного, органичным парением во временах и пространствах, вы привели нас к тому, что все мы сейчас оказались по уши в этом пост…мо…дерьмизме, чтоб ему пусто было. Все-то вы знаете, все понимаете. Знание-с прежде опыта.
Быть может, прежде губ уже родился
шёпот
И в бездревесности кружилися
листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.
Это потом кто-то из усидчивых очкариков подберет за вами крошки, кропотливо заполирует это все в науку, оденет в формулы и теории. И уже авторитетно, по-научному, с морем уравнений и выкладок на весь ученый мир заявит: физический вакуум — самое плотное состояние материи. И нобелевку за это отхватит. А вам зачем, Николай Васильевич? Вы ж и так все знаете. Это всегда с вами. Что было, что будет, чем сердце успокоится: «все во мне, и я во всем», — вот и все наши формулы, просто и без зауми, со времен фараонов и до оранжевых двойняшек Эпсилон Эридана. От забора до обеда, чтоб понятней, так ведь?
Дух воплощенный
— Не рисуйте, милые, нам черные рамки.
Нас еще не создали.
Мы только глина.
Апофатия
Нет, весь я не умру! Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит, — насчет тленья, это, конечно, перебрал поэт. Так сказать, усугубил. Для большей убедительности. Какое ж тленье у неосязаемой эфемерности? Ведь не сапоги, поди, не соус бешамель, не горжетка ж песцовая, истлевшая у Натальи Николаевны, да уже, собственно, у Марии Александровны, перейдя ей по наследству, по фамильному старшинству. Ничего не осталось с годами от горжетки, даренной некогда возлюбленной Натали самим Александром Сергеевичем, истлела и рассыпалась в пальцах ее легкая плоть, и только запах духов еще колыхался над полкой, где она когда-то лежала в темном шкафу. Так то горжетка, а мы о душе, о возвышенном и нетленном. Что есть душа поэта? — летящий абрис, мимолетный вздох, сотрясение воздухов, облеченное в невесомые слова, уже через полвека жестко впаянные высоким рельефом в гранитный постамент на одноименной площади, — суть вещественные знаки невещественных отношений.
Да знал ли он о подлинном бессмертии, догадывался ли об иных состояниях мира, уповал ли на грядущее воздаяние и всепрощение, был ли истинным христианином, верил ли в Бога, наконец?!
А зачем ему?
В отличие от Гоголя он не терзался внутренним конфликтом или страхом перед грядущей вечностью. Скажем так, — он особо не зацикливался на религии и прочей божественной онтологии. Потому что знал — и это пройдет.
Что есть душа? — это Бог внутри нас. После нашей земной кончины душа уходит к Богу, сливается с Ним, становится Им. Пусть это и тривиально, но так думает большинство из нас, или, по крайней мере, на это уповает.
Бог есть Дух, вечный и неделимый. Дух есть идея, готовая к воплощению, открытая, развернутая потенция к творчеству, к реализации.
Дух вечен, ergo, идеи и воплощения бесконечны.
Мироздание непознаваемо, у него нет определенного, фиксированного состояния, контура, формы. Это мятущийся Дух (мысль, надмирная идея, — куда ж в эти сферы без Платона?) в состоянии вечного и бесконечного воплощения.
Сегодня одна из этих реализованных идей, то, что мы называем нашим реальным миром, покоится уже не на китах или черепахах (честно говоря, что в этом было плохого или невероятного с точки зрения постоянно изменчивой бесконечности?), а на Законе всемирного тяготения и Теории относительности (заметьте, только теории, а не законе). И в чем же виноваты многократно осмеянные всем просвещенным человечеством несчастные черепахи — как эксперимент с отрицательным результатом? Извините, мол, господа, что-то не срослось, вариант не прокатил-с…
Сегодня наш мир состоит из материи, организованной в частицы, атомы, звезды и вселенные. Завтра Дух воплотит что-то другое — и не будет ни атомов, ни материи, даже никаких полей, и уж тем более никакой вселенной и законов мироздания. Просто будет другое, все, что ему заблагорассудится, — и так бесконечно.
«Не рисуйте, милые, нам черные рамки. Нас еще не создали. Мы только глина».
*
* *
Пушкину это давалось чутьем, он и не напрягался понапрасну, жил тем, что есть, сегодняшним днем. Гоголь же хотел все и сразу, прозревая иное, хотел здесь, в земной жизни, быть соучастником, творить вместе с Богом, стать соТворцом, а то и самому стать Богом — и не в далекой неопределенной бесконечности, а здесь и сейчас.
— Ну и?.. — осторожненько спросите вы. — И что?
— А то!
И если кому-то немножечко обидно, что человек уже не венец творенья, не краса вселенной, что дивные синие босоножки со стразами, купленные вчера Ольгой Петровной в дорогом итальянском бутике, оказывается, не самое лучшее, что вообще есть на свете, что у Светки Ломакиной в их офисе точно такие же, к тому же еще и с граненой шпилькой; или что даже гордость британской короны, несравненный Кохинор, воспетый в тысячелетьях любителями высоких ощущений, меркнет в алмазном блеске нового гиганта Куллинана; и что, возможно (да простит нам это кощунство эстетствующая публика!), даже — ах! — сама Мона Лиза (снова мильон извинений!) — еще не абсолют художественного вкуса, если, значит, все кругом как-то где-то чуточку не дотягивает до абсолютного идеала, то пусть утешением всем нам служит то, что и Бог не совершенен, не абсолютен, а суть только Дух стремящийся, вечно ищущий формы и воплощения. И с его-то возможностями эти формы и воплощения совсем уж бесконечны и непостижимы.
Один только Дух, вечно ищущий себя, перевоплощающийся и бесконечно трансформирующийся.
А мы — кто мы? Ничтожнейшая частичка, блеснувшая на мгновенье в кромешной тьме между прошлым и будущим, или все-таки одно из бесконечных воплощений и эманаций Духа, или же сам Дух, пробующий себя в нас? (Ненужное зачеркнуть.)
Дух воплощенный… Мысль изреченная…
В вечности нет до и после, нет от и до, нет времени, нет пространства, нет ничего устойчивого и абсолютного, это процесс, а не состояние. Можно рассматривать только отрезки и соотносить время-пространство внутри них — так мы себе мыслим нашу вселенную. Но и она сама, и мы с вами в ней — один только изменчивый мятежный Дух в поисках собственной адекватности.
*
* *
— Ваше кредо?
— Всегда!
«Двенадцать стульев»
Большинство из нас полагают, что после смерти уйдут в вечность и в зависимости от рангов и земных заслуг, а точнее от собственной самооценки, надеются встретить там нечто воздушное, теплое и пушистое, радужно сияющее, восторженное, как детский утренник в саду, этакий вечный кайф, пардон, вечное блаженство.
Те же, кто поскромней и самокритичней, согласны просто на вечность после смерти, пусть плохонькую и серенькую вначале, но зато потом, ого! — потом, когда за нас сосчитают все земное, когда все взвесят, все поймут и все простят, потом — тоже, конечно, вечное и нерушимое блаженство.
И крайне мало таких, кто понимает умом, чует задницей этот холодок, — позади нас тоже вечность.
И что, какая она? Кто помнит?
Она не расчленяется на «до» и «после». Это постоянное «всегда», «здесь» и «сейчас», которое мы носим в себе как ощущение собственного бытия. И миг «сейчас» так же бесконечно растяжим и вечен, как самая великая вечность. И любая точка, хоть как вон та, что осталась от мухи на стекле, так же бесконечна, как и сама воображаемая нами вселенная.
Притча в тему
Пятилетнему мальчику купили настоящие краски. Он все время ныл и канючил: купите краски, хочу краски! Ему подсовывали цветные мелки, многоэтажные наборы карандашей, офигенные фломастеры, красочно расписанные пластиковые коробки с акварелью, но он не отставал и становился все упрямей и настойчивей — купите краски!
Наконец, чтобы не капризничал, чтобы только отцепился, на день рождения ему подарили настоящие краски. Мать в душе заранее смирилась с тем, что новые дорогие обои в детской, тщательно подбиравшиеся по совету психолога, будут размалеваны и заляпаны чуть ли не до потолка.
Но он затих и часами выводил свои несуразные каляки-маляки, на которых, конечно же, ничего нельзя было разобрать.
Мальчик стал известным художником. И когда на закате дней, уже теряя силы, он готовил к последнему прижизненному юбилею очередную выставку и упорядочивал свои работы, в старой квартире где-то из глубин пыльных антресолей прямо ему в руки упал небольшой холстик, тщательно завернутый когда-то матерью в чистую, но уже пожелтевшую от времени ветхую тряпочку, — какие-то его детские неосмысленные мазки, первые попытки самовыражения.
Художник даже вспомнить не мог, что это такое и с чем связано, и с недоумением отложил в сторону небольшой пыльный сверток.
А наутро он вновь взял в руки холстик, повертел его так и эдак, поставил в углу текущую дату и назвал его «Дух, витающий над морем».
Эту последнюю работу мастера, выполненную в неизвестной доселе технике, назвали вершиной и философским итогом его творчества, самой загадочной и неоднозначной. Через несколько десятилетий она была признана подлинным шедевром и вошла во все мировые каталоги под названием «Дух витающий».
Часть III
Лестница
Ревнив Господь…
Гоголь не сознавал с ясностью (и в этом недостатке сознания заключается главная причина его гибели), только смутно прозревал в искусстве начало религии, начало святой плоти.
Д.Мережковский
Даже не ждите, что мы заговорим о смерти Гоголя. О многочисленных версиях, о религиозном исступлении, сознательном умерщвлении, о тифе, о раке поджелудочной железы, убившем его, как считают современные медики, о вялотекущей, по их же мнению, шизофрении, маниакально-депрессивном психозе и откровенном безумии последних дней.
Мы-то с вами, конечно, не безумны. Но ведь мы и не гоголи…
Не нам вторгаться в то, что неизбежно ждет и нас, к чему каждый приходит по-своему и за что каждый платит свою цену.
Зачем сжег рукопись второго тома «Мертвых душ»? Что там было такого и чего лишилось человечество? Почувствовал ли, что переступил за грань возможного, перешел границы жанра, что уже не роман, не поэма, а нечто другое, чему еще не было и нет имени, что лежит вне литературы и искусства и только по словесному строительному материалу соотносится с литературой, выходит из-под его пера?
Мысль изреченная…
Не передать в камне вкус и аромат земляничного сока, зачем же он, как проклятый, годами скреб эту скалу?
Понял ли, что никому и не нужно все, что он хотел выразить несовершенными знаками слов (другому как понять тебя?), что только забавненького и пикантненького будут искать в его строках — можно ли опять посмеяться над Чичиковым или теперь придется уже над Хлобуевым? — озадачиться каким-то новым чертом — то ли Скудрожогло, то ли Костанжогло? — стоит ли осуждать Кошкарева и умиляться чересчур субтильной Улиньке? Одним словом, сделайте нам красиво! — или смешно, или чувствительно, или так, знаете, чтоб пробрало хорошенько, вот как бывает, неприличное слово на заборе всколыхнет. Остального не нужно!
— Гогель, говорите? Пусть пишет, потешно же, — сам император Николай Павлович милостиво одобрил, какого ж еще тебе рожна? Пеши есчо!
А то, что он предчувствовал, прозревал на пятьдесят, на сто лет вперед и более, схватывал основные тенденции, как сказали бы сейчас современники, — кому это нужно? И нужно ли вообще?
«Зачем, зачем?» Нет такого вопроса в природе, нет и у Бога.
Ну не сжег бы он рукопись, тихо умер бы, бесприютный, неухоженный, в своей одинокой постели, с бельем, не менявшимся несколько недель, — умер писатель Гоголь, сообщили бы в «Москвитянине», и отразили бы свершившийся факт. Все когда-то умирают. И не было бы тайны, не было бы загадки, не было бы легенд, нарастающих с веками и все плотнее окутывающих его таинственным мистическим флером. Не было бы того сакрального трепета, охватывающего каждого, кто пускается на стезю творчества, — что за странный, таинственный конец, что он хотел передать нам, о чем предупредить?
— Что вы мечетесь? — говорил ему в последние дни его духовник, отец Матвей. — Вы уж определяйтесь — или Бог, или искусство.
Он выбрал Бога. Он, никогда Его не любивший, не понимавший, всю жизнь Его искавший и вопрошавший, все-таки выбрал Бога и принес на его алтарь единственное, самое дорогое, что для него было дороже жизни — готовую рукопись. Бог принял жертву и воздал ему памятью о вечной и неразрешимой загадке творчества, загадке извечного противостояния, извечного соперничества Поэта и Творца. И никто еще не побеждал Его в этой борьбе.
— Лестницу мне, лестницу! — просил он напоследок. Как и Пушкин. А лестница-то с повыламуванными щаблями, Николай Васильевич.
Не чрезмерна ли жертва, тому ли идолу принесена?
Ревнив Господь к делам нашим…
Мстяй
Господь с яростию…
Представьте, что Пушкин бы вернулся с дуэли, элегантно прихрамывая на раненую ногу или с рукой на перевязи, красиво схваченной белым шарфом, — и жил бы себе дальше со своим шумным безалаберным семейством, плодился бы и размножался, творил бы и впредь на благо отечества. Что б он писал? Торжественный и плавный, надолго затянувшийся екатерининский век, фанфары романтического историзма, сиянье расчехленных люстр над парадными мундирами и фижмами добродетельных матрон, желтоватые отблески бриллиантовых колье на шейках придворных красавиц, декорации сельской местности и виды природы с пейзанами анфас в простенках меж высоких окон бальных зал — и вот вам другая ментальность в обществе и, конечно же, другая история. Здравый рассудок, позитивизм и общественный оптимизм, положительный настрой, нестрашный опереточный Пугачев, строгий и справедливый Петр, православный народ в образе бородатого Сусанина — «Славься, славься, русский царь»! Совсем другой коленкор, господа. Европейский путь развития, поступательное движение, демократические преобразования, умеренность во взглядах, православие и, разумеется, технический прогресс. Куда ж без него?
Но Пушкин закончил свое и умер. История со скрежетом осела всей своей массой, перекосилась, исказилась гримасой — и забегали мальчики кровавые в глазах…
Или Лермонтов, что ему оставалось делать? Вернуться с Кавказа, засесть за какие-нибудь «Севастопольские рассказы»? Не его это уровень, не способен он флиртовать с публикой, он правду за рукав не тянул, в главные герои на постамент не ставил и красотой ее или там чем другим особо не заморачивался. У него вообще другая Правда, не нашенская. Ни к чему ему натужная народность и борода лопатой. В художественном и философском плане, в плане человеческой истины — пожалуй, был бы выше Толстого.
Писал без пафоса, без фальши, без прицела на благодарных потомков, как бы для себя, как бы погулять тут среди нас вышел. Но, конечно же, прекрасно осознавал, кто он есть на самом деле. Осмотрелся по сторонам, да и ушел себе, откуда пришел.
Восставшие из нощи
Нужно было расчищать дорогу разночинцам. И явился Гоголь. И восстал из нощи Акакий Акакиевич. Страшный призрак, перед которым меркнут все сказочные кружева диканьковского хутора, тяжелые чудовищные веки Вия и кроваво-красный жупан колдуна из «Страшной мести». Но даже воплощение подсознательного ужаса человечества — непостижимый инфернальный Ктулху растворяется поутру в первых розовых лучах рассвета, ложащихся на истерзанную за ночь подушку. Не то Акакий Акакиевич Башмачкин. Какая там жалость? Какие сантименты бедного «Станционного смотрителя»? Вам же не жалко его, вам страшно! Холодный пронизывающий ужас отмщения поселил в нас этот никчемный человечишка с жидкими прилизанными волосами. И это не сказка, не вымысел, это, как вы сами говорить изволите, реализм, господа, это жизнь, от нее не проснешься и не опохмелишься. Как вцепился в воротник генеральской шинели, так и висит, и до сих пор никто стряхнуть не может.
После Толстого сразу воцаряется его alter ego из зазеркалья, его внутренний демон, восставший из глубин, — Вызывали, Лев Николаевич? — такой же шаман с бубном, юродствующий старец Григорий Распутин.
Понеслось…
*
* *
Но в мире нет власти грозней и страшней,
Чем вещее слово поэта…
Анна Ахматова
Не аналитики и эксперты предрешают судьбы стран и народов, а поэты, спросите у них, они знают.
На каком-то вечере «северной свирели», куда забрели Блок и Ахматова, кто-то из дотошных студентов протиснулся к Ахматовой: как вы считаете, можно ли спросить у Блока о Боге, есть ли Бог? Не поворотив головы, Ахматова на ходу бросает: «Спросите. Он знает». Не вопрос. Он знает! И все они знают, только с нами об этом не говорят, одни намеки.
А Гоголь — может, довольно уже пинков и насмешек на одну судьбу? Испил свое. Каждый поэт — написал свое, исполнил — уходи, не задерживайся. Здесь на бис не вызывают. Сделал дело — и гуляй смело. Гуляй, кому говорю, отседова!
Гоголь долго упирался. Не понимал. Сначала. Пушкин ушел в 37, Лермонтов в 28, а вы чего, Николай Васильевич тут болтаетесь?
Но если поэт свое не закончил, не исполнил зарок, — тут, хоть как ни болей, как ни мучайся, а дни твои будут длиться, пока не иссякнет последняя строка. До жирной точки. Dixi. Вон, как у Булгакова.
Или Мандельштам, к примеру. Да, ужасно… Но живи он долго — что было бы делать Пастернаку? Отдать ему Доктора Живаго?
Говорят, у поэтов трагическая судьба. Это не совсем так. Без трагедии поэта просто не бывает. Поэзия и есть трагедия.
А по жизни Гоголь никто. Разве это судьба поэта? На хуторе — какие ж страсти? Тихое безбедное существование, садок вишневый возле хаты, вареники с сыром, галушки со сметаной — мелкий конфузливый человечек в грязном галстуке, а уж покушать как любил! Везде норовил перекусить.
«Кушайте, барин, тут вам сверху от Толстых принесли. Кушайте в удовольствие, еще принесут».
Где ж трагедия? Уже были «Вечера», уже были «Мертвые души», уже закончен «Ревизор», а личной трагедии все нет. Не считать же всерьез конфуз с «Перепиской». Или сватовство к Анниньке. Идите уж с миром, Николай Васильевич! Но не хочется. Затевается второй том. Мается, ищет благословения в Иерусалиме, ждет откровения. Но двери заперты, закрыты порталы. И, наконец, понимает — ему уже нет места. Бог силы не дает на Костанжогло и Тентетниковых. Мелко, суета мирская. Оставь их на хлеб Чернышевскому, теперь это его приход.
А тот уже тут как тут, уже с задней парты руку тянет, аж подпрыгивает — спросите меня, я знаю, что делать! Вот кто за вас по-настоящему второй том дописал, без запинок, ничтоже сумняшеся. Этому все нипочем, что ему насмешки? — происки реакционеров, однако. Борец! И что получилось? Ладно, не будем, проехали, Николай Гаврилович.
И никто ж не пристрелит! Друзья, называется!
Пока при деле был, пока нужен был — больной, с коликами, с ипохондрией, с холодеющими членами, пару раз уже и умиравший — но Бог возьмет за шкирку, и не дернешься — пиши! И вот все наладилось, в люди выбился, жилетку завел атласную, цветную, можно уже пожить в свое удовольствие. Словом, живи и радуйся уже, радуйся же, ну!
Но уже все написано, больше не надо, спасибо, все свободны! Давай, уходи. А чего теперь уходить — уже все есть. И вцепился во второй том, как за соломинку, авось сойдет. Нет, Николай Васильевич, наверху такое не прокатит. И был бы ты осмеян и уничижен со вторым томом пострашнее «Переписки». И тень бы накрыла все, что сделал до того, все бы уж разом похерили и презрели, пересмотрели взгляды, переоценили достоинства и сказали бы: а и не было ничего такого у Гоголя этого. Только зря в заблуждение нас вводил, хитрый хохлик.
И никто ж, никто не пристрелит! Друзья называется! Ну, тогда сам, сам, своими рученьками — давай, уходи!
Гоголь. Перед рассветом. Восхождение
Я признаю Гоголя святым, это истинный мученик нашего времени и в то же время мученик христианства.
С.Аксаков
В феврале светает поздно. В половине восьмого вообще темно. Только-только обозначается рассвет, еще невнятно, еще намеком, будто в воздухе что-то незримо дрогнуло и изменилось. Все еще на своих местах, но глубокие тени от свечей как бы размыты.
На переходе особенно ощутимо, как материя времени, густая и плотная, всей своей тяжестью опускается на человека, давит своей мощью.
Гоголь скончался в половине восьмого утра — на переходе времени, когда начинает проседать непроглядная вязкая тьма и неясно, неуловимо, пока даже не угадывается, а только предощущается пробивающийся с вышины еще не существующий на земле бесконечно далекий свет.
Спустя два часа в тесной квартирке Гоголя уже суетились официальные лица. Торопились описать личное имущество на сорок втором году жизни «скончавшегося от простуды коллежского асессора Гоголя». Все оно поместилось в шкаф красного дерева, принадлежавший, как и все здесь, графу А.П.Толстому, у которого приживалой и нахлебником в последние месяцы квартировал Гоголь.
Только старая енотовая шуба и шинелька с бархатным воротником упорно не лезли в шкаф. Эта шуба и была самым ценным его имуществом — по описи. Возможно, енотовая шуба была когда-то умопомрачительно хороша, была его любовью и гордостью. Где он в ней променады устраивал и как сбрасывал небрежным движением — ворсом наружу — в богатых прихожих, того нам никак не узнать. Как не знать, каких денег и утеснений стоила эта шуба Николаю Васильевичу при его незавидных достатках.
Но зато о шинели Акакия Акакиевича мы давно знаем все — от ее роскошного куньего воротника из «кошки, лучшей, какая только нашлась в лавке, кошки, которую издали можно было всегда принять за куницу», до подкладки из коленкору, но такого добротного и плотного, который был еще лучше шелку и даже на вид казистей и глянцевитей, где все было решительно шито на шелку, двойным мелким швом. И что обошлась она Акакию Акакиевичу не меньше, как в семьдесят целковых. Так то шинель. А шуба, енотовая, крытая черным сукном, — ого!
«Шуба енотовая, крытая черным сукном, старая, довольно ношеная» — оценена в 15 рублей.
«Шинель черного сукна с бархатным воротником на люстрине, теплая» — 5 рублей.
«Два старых суконных сюртука черного сукна, один из них фасоном пальто» — 2 рубля за оба.
«Суконный синего цвета фрак с бархатным воротником на шелковой подкладке с бронзовыми пуговицами» — 1 рубль.
«Летнее шелковое пальто фуляровое бланжевого цвета» — 50 копеек.
«Черное люстриновое пальто старое» — 50 копеек.
«Одно парусинное пальто старое» — 50 копеек.
«Трое старых парусиновых панталон» — все вместе 20 копеек.
«Пять старых бархатных жилетов разных цветов» — все вместе 50 копеек.
«Летних старых пять жилетов разных цветов» — все вместе 50 копеек.
Четыре галстуха — все вместе 4 копейки.
Вся обувь — «две пары сапог старых и три пары ботинок матеревых старых» — 20 копеек за все.
Да еще 234 книги в переплетах и без оных, в копейку каждая. Итого 2р. 34коп.
Интересно, что более трети из них — на иностранных языках. А говорили, к языкам не способен…
И еще в целых 10 рублей были оценены золотые карманные часы, те самые, от Пушкина, которые он бесцеремонно увел из-под носа у Жуковского и которыми никогда не пользовался: стрелки замерли на без четверти три пополудни — времени, когда умер Пушкин.
Остальное, вплоть до исподнего, трех пар старых носков и трех старых носовых платков оценено все скопом тоже в 10 копеек. Все старое, ношеное, истертое и никому не нужное.
И никаких денег, ни ассигнациями, ни тем более серебром, даже ни одной завалящей копейки не нашлось после него в квартире. Но и долгов за ним не осталось. Вечный проситель, приживала, нахлебник, любитель покушать на халяву, доведший себя до крайнего истощения. Зачем ему деньги?
А деньги у него были. Почти 2700 рублей за последние издания находились на руках в распоряжении его приятеля, профессора Шевырева. Но Гоголь к ним даже не притрагивался и не считал их своими. Это была благотворительная сумма, предназначенная «на вспоможение бедным молодым людям, занимающимся наукою и искусством». Это то, что стало известно после его смерти. А скольким помогал просто так, негласно. Унижался, выпрашивал, занимал для себя и, не считая, отдавал другим.
Итого осталось после Гоголя всего посмертного имущества на 43 рубля 84 копейки. И еще вечный миф о жалком, болезненном, мнительном человечишке, вступившем в поединок не с земным, но с Высшим Соперником.
Каждый выбирает соперника себе под стать…
Его лицо в гробу выражало не страдание, а просветленное спокойствие и ясную мысль.
Эпилог
Конец. Оптимистический
И почем знать, что нет глубокой и чудной связи между всем этим и всей моей жизнью, и будущим, которое незримо грядет к нам и которого никто не слышит?
Н.Гоголь
Конечно, она понимала, что незабудки не пахнут. Особенно эти, марсианские. Но все равно время от времени Юта погружала лицо в огромную рассыпающуюся в руках охапку и вдыхала живой горьковатый запах голубых соцветий.
Таких букетов ей еще не дарили. Едва она увидела Кроя на выходе из зоны контроля с этими огромными незабудками, как сразу поняла, что это для нее. Вообще-то когда они расставались несколько месяцев назад, все было вполне невинно и по-дружески и, казалось, ничто не предвещало, что их приятельские отношения могут перерасти во что-то другое, более волнующее и романтическое. Но теперь этот огромный букет не оставлял сомнений. Они неотрывно смотрели друг другу в глаза, и Юта впервые слышала, как совсем близко, громко и часто бьется его сердце. Он пытался что-то рассказывать о своих опытах с инопланетными растениями: Крой занимался экспериментальными биотехнологиями и в последнее время работал на Марсе, где открывались неожиданные перспективы для его научного направления. Но Юта почти не вникала в его сбивчивые объяснения, перемежавшиеся частыми паузами, оба с трудом утишали биение сердец; об этом и обо всем другом можно поговорить позже, а сейчас она просто смотрела в его глаза, в которых сияло утреннее солнце и отражались незабудки.
Они договорились встретиться вечером, и Юта, перебросив вдоль спортивной сумки охапку незабудок, полетела на экзамен по диапазонам творчества, потому что это было не просто обычное тестирование, необходимо было ее личное присутствие, ведь речь шла уже о будущей специализации.
Она летела низко, почти скользила над серебрящейся трассой, подставляя ветру волосы, вздувавшиеся за спиной. Как некстати, что именно сегодня выдался такой ответственный день — ей не хотелось думать ни о чем, кроме утренней встречи в космопорту и этих незабудок, то и дело выпадавших из сумки.
Она собиралась заниматься психологией творческого акта. Это было довольно широкое и относительно новое направление, интересовавшееся не столько самими произведениями искусства, сколько непосредственным воспроизведением креативных импульсов их создателей. Все большему числу людей хотелось не просто познакомиться с конечным продуктом, с готовыми художественными артефактами, а с той непостижимой палитрой ассоциативных связей, с бесконечными нюансами ощущений, которые испытывали авторы в процессе их сотворения, когда в самой глубине колышется еще не обретшая устойчивость мысль и давит грудь неизреченное слово.
И только малая часть их внутренних ощущений, как верхушка айсберга, прорывалась наружу, выливалась на бумагу, выходила на полотно или воплощалась в звуках. То, что авторы чувствовали, видели и слышали наедине с собой, было так огромно и непостижимо, как само сотворение мира. Они проживали эмоционально все жизни своих героев, множество других жизней и становились почти бессмертными.
Юта хотела создать такую технологию, чтобы можно было сразу проникать в особое состояние, туда, где это только зарождалось, где, еще не облеченные в знаки и символы, пробивались неясные импульсы — поймать, пережить, усилить, проникнуть в самое сознание Творца — и что получится?
Современная космофилософия не давала пока ответа.
Но до освоения этих мощных резонансов науке было еще далеко, так далеко, как до начала или конца света. Юту это не слишком волновало — впереди у нее было еще столько времени на все, столько неуемной энергии жизни. Хотелось перечувствовать все и за всех, жить — полновесно, полноцветно, полнозвучно. Жить — и все! И она напевала что-то легкое, знакомое и старалась держаться невысоко над светящейся трассой, беспечно роняя по пути крупные марсианские незабудки.
Гоголь. Еще раз о любви
И много дум, и много чувств прекрасных
Не имут слов, глагола не найдут…
Е.Ростопчина
После его смерти каждое утро из года в год на его могиле, по свидетельству современников, появлялись свежие белые цветы. Жасмин. Никто не знал, от кого они, да Гоголем уже мало интересовались — быстро вступило новое время, восходило новое поколение, подняла голову разбуженная Белинским разночинная интеллигенция, засуетилась на исторической арене всякая прочая передовая публика, и революционно-демократическая критика отчаянно клеймила всех, кто не боролся за общественный прогресс против самодержавия и мракобесия. Даже нашему солнцу Пушкину доставалось, а совратившийся на проповедях Гоголь вообще не вписывался в новые концепции. Ни туда, ни сюда. Проехали.
Попала под нарастающую волну модных демократических взглядов и блиставшая некогда в свете хозяйка интеллектуальных вечеров, ровесница Гоголя, умница, красавица, сама баловавшаяся стихами и прозой графиня Евдокия Ростопчина.
По субботам у нее собирался некогда весь цвет российской словесности — Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Вяземский, Карамзины, Одоевский, Островский и прочая, прочая «мыслящая интеллигенция». И конечно все были влюблены, все восхищались, поэты осыпали ее стихами, ее одетые в сафьян роскошные альбомы исчеркали витиеватые подписи известнейших людей эпохи. Даже заехавший в Россию по недоразумению Александр Дюма не устоял пред ее очарованием, умом и талантом.
И только Гоголь, как и вся просвещенная Москва, нередко появлявшийся в ее салоне, был равнодушен к хозяйке. Впрочем, даже став знаменитым писателем, пообвыкнув и пообтершись в столичных гостиных, он редко оживлялся и проявлял внимание к дамам.
Москва все не могла насплетничаться о ее раннем чрезвычайно удачном браке. Мечтательная девочка, из небогатых дворян Сушковых, рано лишившаяся родителей, выросшая в чужих руках на окраине Москвы, в запущенном поместье, в тиши садов и цветов, она из глухого небытия внезапно ворвалась в высшее столичное общество, породнившись с богатыми аристократами и став графиней Ростопчиной. Сама не чуждая серьезного литературного дарования, она была дразнящей загадкой для света. Одно время ее имя в литературных кругах называли если не наряду, то сразу после Пушкина. Первое же опубликованное стихотворение «Есть талисман священный у меня» принесло ей известность, стало популярным романсом. Оно же развлекало просвещенную публику множеством слухов и догадок о том, кто, собственно, является адресатом этого необычного любовного признания юной графини. Впрочем, «Талисман» остается загадкой и до сих пор.
Оба известнейших светских салона тех времен — Ростопчиной и Смирновой-Россет негласно соперничали друг с другом, а сами очаровательные хозяйки ревниво делили поклонников, переманивали наиболее интересных и знаменитых и строили друг другу мелкие пакости. Все, как всегда.
Надо признать, у Ростопчиной было серьезное преимущество над Россет — пусть она уступала в красоте, но никак не в уме, образованности и таланте.
Чем могла ответить «милейшая Александра Осиповна» на этот крик души, отчаянье ревности, предупреждение — кому? Опять загадка? Но уже не для нас с вами.
Любуйся блеском чёрных глаз,
Но не ищи в них тайной страсти…
Безумец ты!.. В твоей ли власти
Вдруг заменить мечтой о счастьи
Блажь лёгких шуток и проказ?!
Каприз пустейшего кокетства,
Тщеславья женского обман
Повергли разум твой в туман;
Слепец, прозри!.. Твой истукан
Утратил сердце с малолетства.
Слепец, прозри! Но слепец упорно не желал
прозревать.
Бытует легенда, что в ночь после смерти Гоголя на квартиру к нему, уже лежащему в гробу, вошла женщина под густой вуалью и оставалась с ним до утра. А утром в ней якобы признали Евдокию Ростопчину.
Кто признал? Еще не стояли толпы у дома покойного Гоголя, еще никто не спешил в стылую февральскую рань первым попасть к телу, оставленному в скромной двухкомнатной квартирке. И тем более заглядывать под вуаль дамам в черном. Разве что его крепостной казачок Семен, неотлучно находившийся в доме. Так он и не видывал графини Ростопчиной никогда, как ему опознать?
Все это только домыслы и множащиеся в веках загадки.
В декабре 1858 года на могиле Гоголя увядал на морозе последний букет жасмина. Современники говорили, что много лет подряд каждое утро у его изголовья появлялись свежие цветы. В ту зиму, пережив его на шесть лет, при схожих симптомах умерла графиня Евдокия Ростопчина.
Девочка на качелях…
Не жалейте поэтов, господа. Они живут сразу во всех временах и пространствах. И уж, конечно, о любви они знают побольше нашего…
Совсем конец. Пессимистический
Как пишут в титрах, прошло еще четырнадцать миллиардов лет…
Погасло наше мироздание, и зажглись новые звезды.
Пока Бог занимался своими хлопотами, на одной никудышной планетке из какой-то гнусной плесени образовалось жалкое подобие соцветия, чахленький, бледненький такой стебелек с продолговатыми листочками и голубым дрожащим пятилистником наверху. Незабудка, короче.
«Прозевал-таки! — спохватился Бог. — Недосмотрел! Не уследил! Нет, ну что ты будешь делать?!»
Блин, опять все попрет по новой!
Краткое резюме
Конечно, господа, вы отлично понимаете, что никакого Бога нет в природе. Все это вымысел для всяких лохов нечесаных, что вечно там что-то себе скребут стертыми в кровь ногтями. Просто чтоб им не так обидно по жизни было.
Но незабудки-то есть?
— Ну, положим. А толку?— спросите вы, небрежно сплюнув зубочистку в сторону. — Дальше-то что?
А дальше — см. в начало. Како было, тако еси. И тако будет…
Et caetera,
et caetera, et caetera…