Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2015
Устименко Алексей Петрович — журналист, писатель. Родился в
Журнальный вариант.
Его жизнь сгорала как-то криво, с одной стороны, как неудачно закуренная папироса.
А.Мариенгоф
Пыль под снегом вдоль обочин
Запад начался на Востоке. Этот парадокс развеселил Сергея, и он уткнулся взглядом в закопченное окно вагона, чтобы разглядеть получше — что там, за ним? Все — так! Не иначе…
Запад начался на Востоке после солончаков, щебенистых гор, то танцующе обступавших, то отбегавших к изломанному горизонту, после песчаных свеев, желтыми сугробами набегавших на самые рельсы, и наконец после пыльных и странных всадников, время от времени возникавших на холмах поодаль и чингисхановым взглядом провожавших недлинный состав — от паровоза до самого последнего, их с Колобовым, белого туркестанского вагона.
Цивилизация Запада напомнила о себе выложенным кирпичиками перроном, несколькими дощатыми тротуарами и лениво проползшим мимо стекла некоротким вокзалом, ничуть не меньше Виндавского, с несколькими чешуйчатыми куполками на крыше, с окнами, увенчанными то угловыми, то полукруглыми наличниками, да еще и увиденным на просвет этих окон вагончиком трамвая, разворачивающимся на своем конечном кольце на площади за вокзалом. Напомнила — и неторопливо ушла назад, их отдельный вагон отгоняли куда-то далеко в сторону, на тупиковый путь, где ему теперь и следовало обосноваться на несколько ташкентских дней.
Паровоз чихнул последним облаком пепельного дыма, прошипел паром от какого-то своего внутреннего неудовольствия, пискнул тонким свистком, погремел расцепляемым железом, еще раз пыхнул дымом и укатил назад, отдыхать и отдышиваться.
— Кончилась цивилизация, — сказал Сергей. — Нет города. Миражом явился, миражом и иссяк.
— И какой дурак повеличал тебя деревенским поэтом? — спуская босые ноги с диванчика, произнес Колобов. — Ты, Сергей Александрович, человек городской, рафинированный. Набить бы тому дуракуморду за поэтическое непонимание.
— Бил уже. И еще буду.
— Ну-ну, — хмыкнул Колобов. — Можешь с себя начать… А пока — чего бы поесть? Да и пива хочется. Пошли на вокзал, сходим, поищем. Потом уж и за работу.
— Сергей Александрович, вы здесь? — раздалось снаружи.
— Это мой милый Шурка! — засмеялся Есенин. — Кто еще здесь про меня знает? Пришел встречать.
Местный почтово-телеграфный чиновник Александр Васильевич Ширяевец, в белой полотняной тужурке, черных мелко-полосатых брюках, понизу обрызганных белою пылью, действительно стоял перед вагоном под высоко торчащей над ним деревянной продымленной лестницей. И — в некотором смущении от незнания, как себя вести с заочным другом Есениным, — сложив ладони, приветствовал этим пока еще не личным рукопожатием. Он был старше гостя на все восемь лет. И хотя тоже писал стихи, издал пару сборников и слегка, в общей поэтической куче, печатался в разных столичных альманахах, как всякий провинциал, уверенно себя не чувствовал.
«Ведь что такое провинциализм? — размышлял Ширяевец. — Это невидимая зависимость от того, чего ты в силу своей ото всего отдаленности не знаешь…» Блок не знал, что Ширяевец — тоже поэт. Хотя и не из питерских, но — тоже… Потому и не принял его шесть лет назад, когда со всем уважением подкатил к нему в Питере Александр Васильевич. Обидно до сих пор. То есть, выходит, здесь незнание не у него — у Блока. И не получается ли, что и Блок от этого может оказаться провинциален?
«Господи, докатился… Собственной головой глупости измышляю». — Александр Васильевич расцепил влажные ладони и захлопал по брюкам.
Есенин же, взглянув на эти его черно-полосатые брюки, отчего-то тотчас успокоенно подумал: как хорошо, что сегодня он позабыл припудрить лицо. Здесь это было бы неуместно.
Он спрыгнул с подножки, и столбик пыли тихо осел на его лакированных туфлях.
Увидев, что блеск есенинской обуви так мгновенно исчез, Ширяевец еще более засмущался — вроде бы он виноват, а не ташкентская пыль… К тому же на Есенине был настоящий, целый, цельный костюм, а поверх выцветших кудрей покачивалась несомненно заграничная шляпа.
Из-за плеча Ширяевца выглядывала кругленькая девушка в белой панамке, белом полотняном костюмчике, почти точно таком же, что и тужурка у Шурки, и в белой юбке намного ниже колен. Девушка отчего-то внимательно смотрела на шляпу Сергея. И ему стало весело. Сдернув шляпу, он, почти не глядя, запустил ею в отворенные двери тамбура.
— Глупо, — сказал Колобов, высунувшийся посмотреть на встречу друзей. Он легко остановил ее вертящийся лет, наступив на подлетевшую шляпу босой ногой, и добавил: — Это вполне можно истолковать как покушение на уполномоченного представителя НКПС…
Теперь можно было и обняться. Сначала, понятно, с Шуркой.
— Рад, что приехал, рад тебя видеть… — бормотал Ширяевец, пытаясь слегка отвернуть свой нос, прижатый к есенинскому уху. — Ты не подумай… Мы не провинция. В Ташкент многие знаменитости приезжали. На этот самый вокзал. Вера Фёдоровна Комиссаржевская, например. Ты не думай…
— Она здесь и умерла, — сказала девушка в белой панамке.
А вот сейчас, после Шурки, можно и с ней.
— Это моя невеста, Маргарита Петровна Костёлова, — сказал Ширяевец, глядя теперь на светлый затылок Есенина, с налета уже обнимавшего ото всего этого неожиданно обмершую невесту.
— Тогда поцелую еще раз, — легко откликнулся Сергей. — А то, как знать, помру здесь вслед за вашей Комиссаржевской и больше не успею ничего.
— Я это пошутила… — сказала невеста.
— Вы сейчас куда? — крикнул Колобов с высоты тамбура.
— В Ташкент-город, — оглянулся на его хриплый голос Есенин. — Вслед за Комиссаржевской.
— Я правда ведь пошутила, — почти беззвучно вышептала опять четыре своих покаянных слова Рита, покраснев так, что веснушки исчезли с ее лица.
— Ну, а я — пиво пить…
— Пойдемте ко мне! — вежливо пригласил Ширяевец, начиная размышлять, удобно ли начать спор об имажинизме уже сейчас, по дороге, чтобы сразу поставить все точки над «i» в их некоторых с Есениным творческих размежеваниях, или сделать это потом, после борща, который с утра — в ожидании встречи со столичным и знаменитым гостем — сварила матушка Мария Ермолаевна.
— Благодарю, посмотрим, — неопределенно произнес босой Колобов, исчезая в вагоне.
— Ну, а мы пошли… — шагнул вперед Есенин.
— Может, трамваем? — неуверенно предложил Ширяевец.
— Нет, нет! — неожиданно для самой себя возразила Рита. — Идемте пешком. — Ей вдруг очень захотелось подольше побыть рядом с этим как будто и впрямь не похожим на всех, уверенным гостем. И даже мелькнула совсем невозможная мысль о невыходе на работу — бог с ней, с библиотекой, в конце-то концов, она все шестидневки там почти что безвылазно…
Взаимная любезность исчерпала себя, освободив место несколько напряженному молчанию. Дружеский разговор был еще не ко времени. Деловой — Ширяевец опять вспомнил о своем неприятии имажинизма — тоже пока не годился для осуществления. Как-то не притерлись еще эти люди друг к другу. Письмами, которых между ними скопилось множество, притерлись. А вот личностным разговором — пока нет. Живое слово осторожней бумажного.
Молчание тянулось ожидающе. Есенин все ждал, что наконец вот-вот заговорит Восток, к которому он так долго ехал, которого достиг и сейчас попирал своими пыльными ногами. Но Восток молчал.
Вдоль всей дороги, лениво тянущейся от вокзала, стояли серые двухэтажные дома, похожие на казармы. Дорога была истолчена даже и не в пыль, но в какую-то невесомую пудру, маревом висящую надо всем, что двигалось, пробегало и проходило рядом. А еще был белый тополиный снег, шевелящийся от этого — мимо него — пробега и прохождения. Подогреваемый растеплившимся солнцем, снег шел то вниз, к земле, к обочинам, то волною уходил вверх, кружась.
Белыми хлопьями были усыпаны и неприлично болтающиеся грязные горбы плешивых верблюдов, будто нанизанных на одну веревку. Верблюды тянулись караванно — длинно и скучно — параллельно с ними. Но и в них никакого Востока Есенин ничуть не увидел — диковинка, что ли… Мало ли их, то ли из Астрахани, то ли отсюда, то ли еще бог весть откуда добредало и до Москвы, и даже до Питера.
У самого первого из них мягкий снег застрял на ресницах. Больших, изогнутых, будто бы у той — как там ее? — актрисы из Камерного: цвели тополя густым, все облепляющим, всюду танцующим пухом.
Можно было бы написать, что белый снег тополей засыпал всю дремотную Азию. Но ее все еще не было.
— Сначала — на Пьян-базар… — стараясь выглядеть уверенно, произнес Ширяевец.
— А Комиссаржевская не там была?
— Там есть что посмотреть, — как будто оправдываясь, бросил Ширяевец.
— Вы такой шутник, Сергей Александрович, — заступилась за жениха Рита.
— Да, нет… Может, там пиво есть? Тогда — пошли.
— Вообще-то базар называется Воскресенским, — вспомнила Рита.
— Тем более… Раз Воскресенский, значит и церковь где-нибудь рядышком есть. А есть церковь — ищи вокруг кабаки!
— То есть как? — взглянул на Сергея Ширяевец. — Церковь есть. Только не совсем рядом. И не Воскресения, а Иосифо-Георгиевская. А насчет кабаков… Чайхану одну знаю.
— У нас есть очень красивые церкви, Сергей Александрович. Много. Совсем как в России. Саша их любит, — опасливо взглянула на него Рита.
— Ну и черт с ними!
— То есть как? — теми же словами, что и Ширяевец, теперь спросила она.
— Сергей Александрович церквей не любит…
— Да ну их, действительно… Надоели. Почему все решили, что я обязательно должен любить церкви?
— Ну, как же… А стихи?
— Они — имажинисты, — наконец вставил свое о своем телеграфист Ширяевец. — Для них главное — образ, метафора. Их вера — не в твоего Бога, а в метафору, которую они называют образом.
— То есть — тоже Богом. Но это же как в церкви, — попробовала отстоять себя Рита. — Вот и пусть! Для меня важны только стихи. Вы последнее что написали?
— Хотите, чтоб я прочитал?
— Рита, — попробовал остановить ее Ширяевец, — человек с дороги. Устал.
— Брось, Шура. Чего еще делать поэту, случайно заехавшему в чужой город? Только стихами спасаться.
Прежде обогнавший их караван верблюдов медленно остановился. Запорошенные тополиным снегом, верблюды укладывались в белую пыль. Их передние ноги подломленно подгибались, верблюды падали головами вперед, и только потом их наконец догоняли — тоже как будто бы подломившиеся — задние ноги.
Они так шумно и пыльно падали на тяжелые колени с вытертой шерстью, словно становились на свою собственную, верблюжью молитву.
— Тогда слушайте. Из неопубликованного. Нет, вру. Из опубликованного на стенах Страстного монастыря в первопрестольной …
Верблюды пускали слюну. Мокрая зелень падала, облеплялась пылью и становилась похожей на белые шарики для китайского пинг-понга.
— Вот они, толстые ляжки этой похабной стены. Здесь по ночам монашки снимали с Христа штаны.
— Это имажинизм? — спросил Ширяевец.
— Нет, реализм, — ответил Есенин.
«Глупо», — хотела сказать Рита, но не сказала, потому что испугалась. Сказала неожиданно другое:
— Я все-таки должна идти… У меня работа… В библиотеке. Там, наверное, ждут.
— Никто там тебя не ждет, — вежливо заметил Ширяевец. Ему вновь сделалось неудобно. Он только не мог понять, из-за чего больше: из-за стихов ли, из-за прилипшей к спине рубашки, из-за поторопившейся Риты, не к месту затеявшей этот пустой несерьезный разговор, уводящий в сторону от разговора, почти наметившегося — серьезного.
— Ждут! Ждут! — упрямо твердила Рита.
Она говорила быстро, отворотив лицо, чтобы не было видно, что она — не веря еще самой себе — уже, может, разочарована в этом столичном госте.
— Мы еще увидимся? — спросил Есенин.
— Увидитесь, — с некоторым облегчением от того, что она все-таки уходит, сказал Ширяевец.
— Ждут! — обидевшись, что ее не уговорили остаться, бросила Рита и, протыкая пыль каблучками, бесшумно побежала вдоль бело-желтых стен, из которых здесь состояли как будто бы все, тянущиеся неизвестно куда, улицы.
— Что у нас дальше по программе? — спросил Есенин голосом ведущего концерт.
— Я ведь еще ничего не показал…
— …хотя мы, как я думаю, наверняка уже прошагали полгорода. Как верблюды, идущие к Комиссаржевской.
— «Чай-хонэ» тут все-таки есть. Я вспомнил.
— Нет. Пожалуй, веди уж домой. Что там, ты говоришь, твоя матушка приготовила?..
— Борщ…
— Вот и давай к нему, друг Шурка. А на город да на экзотику время еще останется. Есть хочу.
Хохочущий дом
Есенин, пожалуй, теперь вполне мог бы поговорить о поэзии. И даже вскользь упомянул двух-трех московских поэтов. Но Ширяевец не ухватился за имена. Он их не знал, как не знал и никто во всем провинциальном Ташкенте. Да и нельзя было, в серьезном понимании телеграфного чиновника Ширяевца, говорить на серьезную поэтическую тему как бы даже и на скаку, пыля по дороге, потея и думая о борще.
Сейчас он бы и не смог доказать Есенину, что иконное моление на один только образ, на метафору — это главное в серьезном стихосложении. Иначе — как же Некрасов? Иначе — как же обязательные смыслы, нужные для народа, для людей, для их правильного понимания жизни, ее красоты?
В красоту надо пальцами тыкать, чтобы ее увидели да разглядели. Ту, что вокруг есть, существуя необозначенно. А имажинисты — новую строят. Спасибо, что еще в заумь не впали, как некоторые…
Если и брать нужное слово для сотворяемого стиха, то уж брать старое, обкатанное, как галька в горной реке, человеческими ртами обглаженное за многие сотни лет. И брать его в привычно красивом для русского уха смысловом, а не бессмысленном сочетании. Бесспорно, бывает, что и у них тоже получается как будто красиво. Вот ведь — сказано у него, хорошо сказано: «Все мы яблоко радости носим, и разбойный нам близок свист. Срежет мудрый садовник осень головы моей жёлтый лист»… А смысл не всяким улавливается. А если не улавливается — читателю худо. Перестанет читать, не поймет. Или наоборот — не поймет, перестанет читать. Для кого же тогда писать, если не для читателя?
Для друзей-поэтов?
Подумав про них, Ширяевец еще больше огорчился.
Вспомнил, как весною — и как это он проглядел? — в газете «Известия ТуркЦИК» они тиснули объявление о поэтическом предстоящем диспуте про этот, бог весть для чего изобретенный, имажинизм. Слышали звон, да не знают где он. Полезли в заочную драку, чтобы только помахать кулаками. С Есениным вот теперь, уверен — из самосохранения не полезут… Не дураки. Зато непременно должен подраться с ним он, Шурка Ширяевец… Надо же, напечатали, спутав буквы, — «илеаусинизм». Слышали звон… Сергей бы, однако, не разузнал. А то — позор.
«Бедный, бедный Йорик… Бедный, бедный мой Шурка, — думал о своем и Есенин, то и дело останавливаясь и отряхивая штаны. — Будь я на его месте, повел бы гостей в настоящий, старый Ташкент. Сразу. Он же — водит по новому. Вечное провинциальное желание: надо же показать, что мы тоже такие, как вы, столичные… Не меньше, не хуже. Что и у нас все то же самое, что и у вас…»
Ленивая вода в арыках струилась зелеными русалочьими косами, отражая чистую зелень карагачей. Тополиный снег пропадал в переливающейся воде.
«Пропадет Шурка… Чужой он, пожалуй, здесь. Понимает, а пытается опровергнуть. Про азиатчину даже пишет, не только про свои Китежи. Поживет здесь еще чуть-чуть, примется всякое слово в стихах писать с большой буквы. Как всякие доморощенные стихослагатели. Вечно не знающие — о чем стоит сказать, но пишущие, пишущие…
— Вот, — остановился, Ширяевец, — мой дом. Улица Новая, дом пятьдесят пять…
Нельзя сказать, чтобы двухэтажный этот дом внушал уважение своей благородной старостью, сочувствие — своей оригинальной неказистостью или привлекал своей надышанной домашностью. Он был действительно нов, молод и так неуютно-розово банален, что он прятал себя от случайных, пусть и редко останавливающихся на нем взглядов прохожих в зелено-серую пену серебряных тополей.
Говорливые горлинки, похожие на тощих российских голубей, пытались разговорить это казарменное сооружение — с отслоившейся розовой штукатуркой. Но дом молчал, верно, в обиде на свою стандартную скучную судьбу.
Зато из окон второго этажа доносился раскатистый хохот.
Смеялся Колобов.
— Ты как здесь? — присвистнул Есенин.
— Скучно, — сказал Колобов и хлопнул себя по лысеющей голове. — А здесь, как оказалось, ждал борщ.
— Да как ты нас нашел?
— Смешно сказать, но Ташкент столь ограниченный город, что всякий служащий вокзала знает всякого телеграфиста Ташкента. Начальник вагона протянул руку Ширяевцу: — Колобов. Григорий сын Романов. Утром мы удостаивались видеть друг друга.
— Сергей, — наконец поклонился сидевшей в уголке хозяйке Есенин.
«Пропал разговор», — подумал Ширяевец и улыбнулся:
— Милости просим…
«Ну и черт с ним, с имажинизмом. Авось до завтрева не состарится.»
Было много хорошего зелено-сладкого вина, разливаемого по чайным чашкам нестаринного сервиза. Было еще и немало борща, революционно пламенеющего красным, оставшегося после предварительного налета на него скучавшим в чужой квартире Колобовым.
Не было только сметаны ко всей этой революционной красноте. Как не было ее и во всем порушенном переворотами русском Ташкенте 1921 года. И в давно разворошенном Петрограде. И в распахнутой настежь ветрами перемен, вечно базарной Москве. Голод России, как старый, всех покусавший пес, еще не перемахнул через холодный Уральский Камень, но его тень уже возникала то там, то тут, скача без хозяина на своих шелудивых лапах.
Сметана всегда исчезает, попадая в промежуток между строительством чего-нибудь нового и уничтожением чего-нибудь старого. Исчезает, будто проваливаясь в невидимую черную яму. Исчезает после того, как суматошные люди, начиная строить воображаемо-великое, отвергают прошлое, в котором не существовало ничего великого, но была сметана.
Разливать — разливали. А так, чтобы пить всем — не получалось.
Ширяевец вообще не пил даже из вежливости. Не любил, оберегая себя для будущей лучшей литературной жизни, где-нибудь не здесь.
Есенин не оберегал, тихо пробовал ледяную успокаивающую зелень — но все же менее остальных. Водка оставляет голову чистой, делая мир легким, надо всеми плывущим воздушным пузырем. Вино утяжеляет все вокруг и тянет вниз. На эту землю, где сон. Водки же, к радостной для него досаде, не оказалось.
За всех отдувался Колобов, вертя и передвигая полные и пустые чашки, как наперсточник на базаре.
Но только все равно, даже и в разной степени трезвости — вроде бы, наконец, попривыкли друг к другу. И уже начинали разнослойно гудеть от позднего разговора похрипывающими голосами.
Слава богу, пока все в этом гаме и шуме существовало как будто тихо.
Колобов, привалясь к раскрасневшемуся от разговора Ширяевцу, горячо внушал ему нечто, поплескивая на пол из чашки, подпрыгивающей в его суетящейся руке. И — удивительно — Шурка ему тотчас же отвечал. Горячо, возможно и убедительно.
«Громят… Точно, громят. Смерть имажинизму! А с Шуркой Колобову не справиться. Колобова Шурка побьет. Шурка все стихи знает. Не утерпел. Без меня начал меня побивать».
Есенин почти весело ухаживал за Марией Ермолаевной, то и дело подсовывая ей чашку, придвигаемую Колобовым. Словно прося прощения за Гришку, нежданно ввалившегося сюда.
Мария Ермолаевна смущалась и не отказывалась, боясь обидеть гостей.
Было обидно, что день кончался в такой пустоте.
Уже вечер пытался своей синеющей темнотой прикрыть снаружи все светлые окна разгулявшегося хохочущего дома.
А Шурка все болтал и болтал с согласно кивающим Колобовым.
— Все, — наконец сказал Колобов. — Значит, договорились?..
— О чем это они? — помаргивая добрыми непонимающими глазками, спросила у Есенина Мария Ермолаевна.
— Обо мне, — уверенно сказал Есенин, зло радуясь возможности наконец уйти.
Ширяевец не провожал.
— Ему завтра на службу, — пояснил, зевнув, освободившийся от разговора Колобов. — Пусть отдышится. А дорогу к вокзалу я уже знаю. Авось не заблудимся.
Жирная сажа небес с кварцевыми блестками звездного песка ничуть не удивляла. За долгие дни пути и длинные стоянки на таких полустанках азиатское небо надоело своей южной тяжелой привычностью.
— Так что — имажинизм? Отстоял его от Ширяевца?
— Имажинизм? Какой, к черту, имажинизм? Он мне на днях пару мешочков пшенички подкинет. Просил до Самары подбросить.
— А ты?
— Я согласился. И ему взамен тоже кое-чего оставлю. Сахар, соль…
— Ты думаешь, здесь этого нету?
— Есть, да не за такие деньги. С местными сумеет доворится. Он — человек в делах понимающий.
Пахло невидимой теплой пылью. Возможно, впрочем, сейчас не существовавшей. Ведь ночью пыли не видно. А значит, ее как будто и нет. Неназванное не существует.
— Брось, Сереженька! Стихи стихами, а есть-то иногда следует. Из того, что добыл. Да… И не забудь мне спасибо сказать.
— Это еще за что? Позволь полюбопытствовать…
— Ну как же… Я тебя от литературного разговора спас. Чем больше поэты о литературе перед всеми талдычат, тем хуже для стихов.
— Признайся, только по-честному, — доволен, что я спас тебя нынче?..
— Толку-то что?.. На днях — все равно говорить. Не отстанут. Вот погоди — напишу свое «Гуляй-поле»…
Дервиш с браслетами на ногах
Утром возле их отцепленного вагона пахло свежей тополиной листвой и сладко-кисловатым угольным дымом, не исчезающим даже тогда, когда блестящие стальные нити бесконечно сходящихся и расходящихся железнодорожных путей оставались пусты.
Местное железнодорожное начальство в старорежимных фуражках, поскольку еще не поняло, чем является этот прицепной спец-вагон и его обитатели — опасностью и проверяющим начальством или же бахвальством московских авантюристов, которым почему-то неразумный НКПС (Народный Комиссариат Путей Сообщения) выделил передвижную жилплощадь, — то приближало их к себе, то отдаляло: то подводило вагон под самые окна начальника станции, то загоняло за паровозное депо — в самый дальний тупик.
Колобов не обращал внимания на эти перемены. Старший инспектор Центрального управления материально-технического отдела НКПС, он же — по другим официальным бумагам, председатель Контрольной транспортной фронтово-разгрузочной комиссии — носился туда-сюда в одинаково непрерывной заботе о чем-то своем, солеобменном… Больше — с тщательно завязанными мешочками. Меньше — с мятыми бумагами в желтом портфеле, под мышкой: сделав торжественное лицо, он иногда все-таки устремлялся на встречу с товарищем Михайловым — Гавриилом Михайловичем — бывшим членом Городской Думы Ташкента, ныне начальником транспортного отдела Наркомата рабоче-крестьянской инспекции Туркреспублики.
В мешочках похрустывал сахар. По бумагам расплывались позарез нужные фиолетовые подписи. В полупустом портфеле постукивала резиновая печать с деревянной ручкой.
Если бы на обратном пути удалось проскочить все еще возможный где-нибудь под Оренбургом или же под Самарой небескорыстный загранотряд, то в России можно было бы те сахар или соль продавать стаканами.
Когда их белый вагон оказывался близко к окнам начальника станции, вагон можно было оставлять в одиночестве. Когда исчезал за черно-кирпичными стенами депо, — приходилось, с попеременным сидением среди душных стен, охранять его изнутри. Больше — из-за колобовского беспокойства: не сперли бы оставшиеся мешочки и появляющиеся новые. Есенин злился и — проходя мимо — слегка пинал их ногой.
Колобов бегал по чиновникам. Ширяевец, извиняясь за свое отсутствие, регулярно ходил на службу.
Ожидание новых знакомств скучно затягивалось.
Незнакомый город спал, раскинувшись по всей своей ширине, голой ногою сбросив с кровати мятую простыню утреннего тумана — так, бывает, спит не запершая за собою дверь, в уплотненной — теперь общей — квартире какая-нибудь расхристанная бабенка.
Отвори, войди, овладей и присвой без сопротивления.
И тех верблюдов, капающих слюной, и все тополя в арабесках листвы, между которыми прячется гурливая воркотня светло-коричневых горлинок.
Слушая, наслаждайся, запоминай и опять, и опять — присваивай бесконечно.
Душно возле вокзала. А в городе, должно быть, раскрытые окна, и тонкие, никем еще не истерзанные Шехерезады гордо выглядывают из них.
«Еще один день — и я дойду до ручки, можно будет ехать обратно, — невесело думал Сергей. — Шехерезада уже вспомнилась. Осталось добавить какого-нибудь мифического Саади, сбрызнуть Хороссаном и — поездка окупится… Слопают, не узнав, — а каково здесь на самом деле?»
Одинокий черный паровоз пропыхтел мимо, шипя паром и прокручивая впустую большие железные колеса с красной шершавой сердцевиной.
«Да пропади все пропадом», — он схватил шляпу и шумно спрыгнул на мазутную щебенку.
Гремящий тарантас выкатил его на длинную улицу, она тянулась, как сказал, покивав, извозчик, — до самого старого города.
Ехали не так чтобы долго, но перед мостом через широкий арык извозчик вдруг остановился и, обернувшись к Есенину, кнутом показал куда-то вдаль:
— Иски джува… Там. Старый город.
— Ну, так вези…
— Нет, — сказал извозчик. — Слезай гражданин-товарищ. Туда не поеду. Улицы не мои.
— А чьи? — спросил Сергей.
— А так… — сказал тот. — Ихние. Не поеду. — И отвернулся.
Мост был безлюден. Тополя вдруг исчезли, допустив небу сделаться ближе, опустившись до плоских крыш чьих-то домиков.
Еще можно было развернуться и — вот так прогулявшись — подкатить обратно к вагону, дверь все-таки, кажется, не закрылась… Но разом припомнив колобовские мешочки, Есенин спрыгнул в пыль.
Отвори, войди, овладей и присвой без сопротивления.
Сон не продолжился, но и реальность не обрелась.
Улица длилась, как длится время, длины которого никто здесь не знал.
Ослики бежали неторопливо быстро, с упрямством танцующего человека.
Когда встречные арбы съезжались друг с другом, вместо того, чтобы искать возможность разъехаться, арбакеши начинали длинный разговор, жуя зеленый насвай и поплевывая на дорогу. Этого не могло быть ни в какомХороссане. Но и на Рязань это тоже не походило.
Шершавое пространство между стенами невидимо существующих за ними дворов больше напоминало не улицу, а баню в мужской помывочный день: ни одной женщины.
И без того полупустая, улица без женщин жизненно не существовала.
Не существовал и он, бредущий по обочине.
Особенно тогда, когда приходилось отскакивать в сторону от арбакешей, молча, не предупреждая, чуть ли не наезжающих на него, будто он — невидимка. Но потом, когда появился первый смуглый до черноты мальчишка, пошедший вслед за ним, ощущение изменилось: захотелось пойти быстрее, стать незаметным. Тянуло постоянно оглядываться.
Мальчишка шел с упорством преследователя, иногда — будто даже и крадучись, подпрыгивая, как таящийся охотник, прячущийся от куста к кусту: это к полудню накалившаяся земля жгла его маленькие пятки.
Пространство сузилось до размеров человеческой жизни.
А мальчишка уже был не одинок. Подпрыгивающей воробьиной стайкой, только не чирикающей, они молча двигались за Сергеем, и тот, первый, стал среди них неотличим.
Есенин ускорял шаг, но мальчишки шелестели по пыли, не отставая.
Сергей юркнул было в полумрак пространства за зелеными деревянными столбиками, под вывеской «Чай-хонэ», однако там было пусто, и белые пиалы невостребованно стояли на столике в углу подле громадного, но отчего-то холодного грязно-желтого медного самовара.
Есенин покашлял ожидающе, но никто не вышел, не подошел к вдруг возникшему посетителю, не плеснул золотой зелени чаю в выхваченную из верха фарфоровой башенки белую пиалу.
Мальчишки стояли поодаль, на том же нетерпеливом расстоянии. Даже не разговаривали, ожидая — когда он выйдет из пустого, не принявшего его отчего-то полумрака этой — словно вымершей — «Чай-хонэ».
Он пробовал остановиться, обернуться — останавливались и они.
Он пробовал идти, и они двигались следом, придвигаясь все ближе, ближе, совсем близко. Что-то должно было произойти.
Улица, наконец, по-настоящему загустела людьми. Это, как он понял, приближался большой базар, впитывающий в себя все живое и — выбрасывающий потом все наружу: фонтанчиками людской пыли между пальцами босых ног.
Перед базаром преследователи оживились и, зачерпнув желтой глины с земли, несколько сухих комков запустили ему вдогонку.
Есенин замедлил шаг, ожидая легких ударов в спину. Но сухие комья рассыпались, не долетев.
«Сейчас они найдут камни потяжелее, — подумал Сергей. — Дома догнал бы, надрал уши. А здесь… Вот так сейчас и запустят».
Он резко остановился. Оглянулся — они снова придвинулись.
Надо было идти дальше, но перед ним теперь встала новая преграда. На его пути замер некий странный человек с густо окрашенными черными бровями и внимательно ворочающимися под тяжелыми веками большими глазами, подведенными по-китайски. Человек был спрятан в выцветшую одежду — шинель не шинель, но явно шинельно-мутного сукна — и нательную рубаху до самых колен.
Густо обвешанное мешочками, сумками и сумочками разных цветов, деревянными плоскими коробками и ржавыми банками, невысокое тело человека постукивало, позванивало, побрякивало в ответ на всякое самое малое, не то чтобы движение, но — даже дыхание его.
Есенин почти отскочил, чтобы не натолкнуться, не сбить с ног или самому не оказаться сбитым.
Человек, опирающийся на палку, и не подумал повернуть голову в его сторону: из-под бесцветных бровей и белых, спаленных солнцем ресниц его черные беззрачковые глаза в упор уставились на босоногих.
И те замерли, даже словно бы отскочив: так от удара о стенку отскакивают во время жесткой игры тяжелые монеты.
Чтобы исчезнуть, рассыпаться, разбежаться всей прежней стайке хватило минуты.
«Дервиш, истинный дервиш», — подумал Сергей, встряхнувшись как ото сна.
Холщовые штаны дервиша были грязны и еле-еле доходили до щиколоток. Тонкие крепкие ноги тонули в пыльных калошах. А на голом черно-коричневом пространстве кожи, между штанинами и раскаленной резиной калош, побрякивали еще и серебряные кольца тонких браслетов.
Отвори, войди, овладей и присвой без сопротивления.
«А может, здешний колдун… Видно и глаз у него сильно тяжел… Да все равно — спасибо бродяге!»
Он вежливо кивнул грязной спине и зашагал к гудящему базару.
Маузер на дастархане
Еще больше захотелось чаю, хотя бы воды. Освобожденный от пустого преследования, он не почувствовал облегчения, но, наоборот, ощутил тяжесть в ногах.
Сергей сунулся в полутьму еще одной «Чай-хонэ». И опять наткнулся на пустоту: внутри — никого.
Не вспомнив о пиджаке, он спиной прислонился к прохладной саманной стене, выдернул зеленую травинку, проросшую в горячей щели, пожевал, двинулся дальше.
Не может быть, чтобы и там, впереди, все оказалось так же негостеприимно мертво. В третье прохладой приглашающее пространство он решил уже не входить. В жизни, не в сказках, третья попытка всегда, пожалуй, столь же неудачна, что и первые две. Если только не на Востоке. Все-таки — если не на Востоке.
— Входи, Сергей Александрович, — позвал его голос из темноты.
Удивившись самому себе, то есть — тому, что он не удивился, Сергей шагнул на голос.
— Присядешь?
— Еще бы! — откликнулся Сергей, вглядываясь в темноту.
Голос был знакомый. Петроградский.
Но в Ташкенте? Здесь?
Теперь проявилось и все остальное, постепенно обозначиваясь контурами, тенями, пятнами.
— Конечно, не узнал?..
— Отчего же, — ища глазами, куда бы сесть, ответил Есенин. — Отчего же… Первый лорд Адмиралтейства?
Человек, наконец, отчетливо обрисовавшийся в приглушенном свете крупною головой с широким поблескивающим лбом и столь же тяжелым подбородком, засмеялся:
— Не поверю, Сергей Александрович, что так, вдруг, взял да и узнал… Нет, не поверю. Кто-нибудь показал, что я здесь.
— А вот и узнал, Фёдор Фёдорович. По голосу. У меня на звучание слов слух особый, памятливый.
— Ну, с твоим-то, Сергей Александрович, мой не сравнится…
Сказав так, человек слегка вежливо сдвинулся в сторону, хотя мог бы такого не делать. Деревянный помост-супа, на котором он сидел, свесив ноги в лакированных башмаках был просторным, хотя там положено было сидеть как раз без башмаков, подтянув, подвернув разутые ноги пятками под собственный зад. Не заставленная тарелками, лишь застеленная мягкими курпачами1, супа могла бы вместить еще человек пять. Сидел же один — Фёдор Фёдорович Раскольников, недавно еще комиссар Морского генерального штаба, а с июня 1920 года, почти по сегодняшний день, командующий Балтийским флотом.
Маленькими аристократичными ручками он быстро приподнял точно такую же, как у Есенина, лежащую рядом шляпу и отодвинул ее — тоже совсем ненамного — в сторону.
Из-под шляпы сонно блеснул тяжестью вороненого металла маузер.
— Остерегаетесь? — покосился на пистолет Есенин.
— Ничуть, — улыбнулся Раскольников. — Привычка — всегда иметь при себе.
И прикрыл длинноствольный маузер шляпой. Словно просигналил.
— Что скажет таксыр2 ? — приложив волосатые руки к белому распаху рубахи, к ним тут же засеменил чайханщик.
— Еще две палочки шашлыка нашему гостю…
И уже Есенину:
— Шашлыки здесь всегда хороши.
— А я, не поверите, совсем сдохнуть собрался. Куда ни зайду — никого.
Раскольников хмыкнул:
— Так ведь — ураза. Пост до заката. Пока солнце — ни пить, ни есть никому не положено. Зато, как под ночь, ешь и пей всего вволю. Дуй про запас…
— Но как же… — он посмотрел на чайханщика, насаживающего мягкие куски мяса на шампуры.
— Да это-то на что? — пальцем постучал по своей шляпе веселый Раскольников. — Я не магометанин, знаешь, ли, Сергей Александрович… Привычка.
То, что Раскольников не магометанин, Есенин в общем-то знал. Да и вся красная Россия вместе с ним.
Любопытнейшая для него, для Есенина, это была фигура. Не менее десятка лет силился он понять и его, и всех таких, как он, — действительно ли они верят в то, о чем говорят, и делают то, во что верят? Или же — все это вместе одно сплошное политическое хулиганство? Вот такое, как у него самого всегда, например. Неужели и им всем точно так же скучно жить, как бывает ему? Но только он один, он в одиночестве. А они — и объединились, и расшебуршили народ оттого, что однажды им сделалось скучно.
В петроградских революционных хулиганствах — еще прежде обозначившегося их знакомства несомненно был первым — Раскольников. Этот соль по мешочкам не распихивал, мучицу из Ташкента в Самару не перетаскивал.
Тихого окрика этого человека, одного слова, не всуе произнесенного, оказывалось достаточно, чтобы управиться с самой опасной, самой расхристанной толпой кронштадтских матросов, с вооруженной вольницей, не боящейся ни сухопутного черта, ни морского дьявола, ни даже вставшего на дыбы распропагандированного пролетариата.
Броневые щиты бортов. Тяжелые усы горизонтально торчащих пушек. Мачты, протыкающие небосвод и облепленные металлическими наростами, как березы — грибом-чагой. Томлением и потом набухшие матросские кубрики… Все это годами было главным и единственным домом ничего иного не знавшей толпы в бескозырках. Это было их домом, — и этот дом были они сами…
Но по его, Раскольникова, слову они открыли кингстоны, пустив соленую воду в надышанное пространство своего существования, чтобы позже плохо и медленно тонущие черноморские корабли еще и в упор добить, дострелить снарядами, раскаленновыплюнувшимися из горизонтальных ими, по-сути, в себя же направленных стволов. Они топили свой дом, чтобы он не достался Антанте. Они топили и добивали самих себя.
Он им сказал так сделать. В Ленине сомневались, в Троцком… Этот же — настоящий — выстраивал любых горлопанов в молчаливый, веривший ему строй. И не вытаскивая свой маузер ни из-под какой шляпы — впрочем, всякий домысливал, что тот, вороненый ствол, все-таки там…
Его самая мелкая цена была ценою в девятнадцать вышколенных английских офицеров. А самая большая?..
Сергей тоже себя считал настоящим. Отличие же крылось в том, что от его настоящести стальные дредноуты не уходили на дно Черного моря, люди не целились друг другу в лоб из равнодушного к ним оружия. Но и они, научаясь, тоже жили тем, что исповедовал он.
…И они должны были полюбить этот Восток так же, как полюбит он, — если полюбит… Если хотя бы найдет, обнаружит его, наконец.
В нем жила сила, тоже способная заставить других делать то, что способен он был делать сам.
Хотя у него и не всегда хватало обыденного мужества, чтобы заставить себя стать сильным.
И если бы он выстрелил в себя, если бы он повесился от пьяной петербургской тоски одиночества — он не сомневался! — самые лучшие из любивших его сотворили бы то же самое. Но он не делал этого, понимая всю силу свою — в отличие, скажем, от того же уравновешенного немца Гёте: заставив стреляться многих из-за несчастной вертеровской любви, сам, оставив ее сюжетом своих книг, чужих жизней и собственной биографии, бросился в следующую, выуженную из жизни, любовь.
Разница между ним, Есениным, и неторопливо попивающим чай Раскольниковым пряталась в существе событий: сила Сергея сгущенно таилась внутри него самого и выпускалась им наружу не иначе, как через глубины его стихов; сила же Раскольникова действовала наружу, за компанию беря себе в слуги его самого, как раба на галеру.
Один был волен, другой — нет. Другому нужен был маузер, засунутый под идейную шляпу, обязательный маузер, время от времени выставляемый напоказ.
Сергей прятал себя, заслоняясь выходками хулигана, маскарадными масками, танцующими для всех.
Раскольников хулиганил картинно, — распахивая бушлат, чтобы всяк видел: вот он я, Раскольников, вот я и есть ваша идея.
— И все-таки, — сказал Есенин, поднеся ко рту палочку шашлыка, истекающего желто-прозрачным жирным соком: здесь мясо не сбрасывали ножами с шампуров на тарелки, как это делали в дореволюционных, еще не голодных, ресторациях Москвы и Петербурга, здесь его ели, крепко прикусывая и стягивая зубами с длиннющих неостывающих шампуров. — И все-таки странно вас видеть в этом степном блаженном Ташкенте, в этой совсем не морской Бухарии… Какие корабли вы решили потопить?
— Здесь уже все потоплено. Отсюда следует идти дальше.
— Отсюда? Где все так интересно? — спросил Сергей, поразившись неискренности собственного вопроса.
Раскольников внимательно посмотрел на него:
— Это здесь-то интересно? — Есенин кивнул. — Нет, брат, Сергей Александрович! Есть места и поинтереснее, к тому же совсем под боком. Слышал об Афганистане?
Есенин, конечно же, слышал. И даже знал, что англичан оттуда недавно поперли. И что Россия, то есть по-нынешнему РЭСЭФЭСЭЭР, — первой в мире признала его независимость.
— С этого года, — добавил Раскольников, — дипломатические отношения установили. И я — дипломат.
— Но дипломат… это… это…
— Думаешь: смокинги, приемы, официальное имя… Буржуазное в тебе начало сидит, Сергей Александрович. Царское заблуждение. Вот хочешь — со мной поедем? По-настоящему жизнь увидишь. Не из поезда. И с тобой тоже считаться станут…
— В Афганистан? Я?
— Ну да! Документы я вмиг выправлю. Имею право. Дособираем здесь посольский караван и — в несколько переходов — уже там…
— А как же Шурка? — опять не успев сообразить, что, собственно, такое он говорит, произнес Есенин. — Я к Шурке приехал. К Ширяевцу.
— А что этот твой Ширяевец, он, конечно, тоже поэт? — улыбнулся Раскольников.
— Почему непременно — поэт? Он на телеграфе служит. Как это теперь называется — советский служащий.
— Вот! — вскинул вверх тонкий палец мгновенно посерьезневший дипломат. — Вот то, что нам тоже очень и очень нужно. Случай — в самую точку. И его, и его ты, Сергей Александрович, тоже бери непременно. Завра же направь ко мне. Понимаешь, мы этим афганцам только что подарили полную радиотелеграфную станцию. Да на кой черт она им, если работать не научились? За какую ручку крутить и куда что втыкивать — кто им подскажет? Спецы всегда нужны. А тут как раз ты. И Ширяевецтвой с телеграфа. Понимаешь? Пролетарская помощь братьям по эксплуатировавшемуся классу. Пускай пользуются. Со станцией, может, лучше жить станут… — И добавил, подумав: — Коли ничего не угробят. — И еще другое добавил, как бы совсем от себя: — Сами без штанов шастаем, а богатства направо-налево рассовываем. Как будто невесте гостинцы даем, всякою разностью приманиваем: спи сначала со мной, а уж потом и с кем хочешь… — Наконец подытожил: — Только что — для пользы революционной. Потому и гостинцами называем, что в гостях у них всем нам быть. Главное, чтоб скорей захотели. Пока есть революционная ситуация.
День потускнел. Солнечный свет медленно перебирался со змеящихся улиц под стеклянные колпаки керосиновых ламп.
Чайханщик заерзал в своем, заставленном пиалами, углу.
Пришла пора уходить.
И когда они вышли, продолжая вести только им, по-видимому, сейчас нужный деловой разговор, с чайханщика словно слетело напряжение. Пританцовывая и напевая, при всей своей азиатской тучности, он почти невесомо заскользил среди стен «Чай-хонэ», в ее внутреннем дворике.
Сдернул тряпку с клетки из ивовых прутьев, где до своей песенной поры неслышно сидела птица-бедана. Расставил по нишам внутренних стен, расписанных красными и зелеными райскими цветами, несколько еще пока не зажженных керосиновых ламп, успев на ходу протереть закопченные пузатые стекла.
Наконец кивнул дервишу, сидящему на другой стороне улицы.
— Хорошо? — спросил дервиш.
— Совсем хорошо, — согласился чайханщик, горстями разбрызгивая теплую воду из жестяного ведра на пыль возле входа, на пыль внутри двора…
Пыль исчезала, уходя во влажный запах осторожно задышавшей, наконец, сырой земли.
— Вот она, контрреволюция, — вспомнив про безучастно сидящего дервиша, прервав по-большевистски уверенную мысль, сказал Раскольников и сплюнул. — Говорят, вокруг двора эмира бухарского таких было — пруд пруди. Эмир прикормил. Жаль. Не успели схватить, чтобы кончить. Сбежал, подлец, со всеми своими гаремными шлюхами. Может, в Афгане где… Отыщется. А этот — зажился. Пускай, до поры… Дармоеды.
В глубине двора, из которого он только что вышел с Раскольниковым, хотя еще и было светло, стало светлее: чайханщик развел оранжевый ровный огонь внутри круглой глиняной печи-тандыра. Есенин уже знал запах хлебной теплоты от горячих лепешек, терпеливо — до ожидаемой коричневой корочки — прижавшихся изнутри к раскаленной шершавости ее вогнутых стен.
Вечное… Как будто бы настоящее… Ожившее в своем естестве тотчас, как они вышли, ушли, освободив реальность от своей ирреальности. Цены такому вечному естеству никогда не назначить. Цену же Раскольникову определили совершенно точно — девятнадцать английских офицеров. Три года назад английская эскадра, почувствовав свою силу в слабости слабых, не таясь, вошла в Ревель, чтобы, впрочем, не этою силой и не внешним страхом от даже толком не пострелявших орудий, но одною, пожалуй, английской самоуверенностью захватить в свой броненосный кулак эскадренный миноносец «Спартак» — надежду революции.
Командующего флотом Раскольникова могли бы тогда даже и не узнать — ранги отменены. Бушлат над потной тельняшкой, бескозырка с замурзанными лентами и маузер в деревянной кобуре — от плеча к поясу — на кожаном, изжеванном трещинами, ремне… Не тот ли самый? Впрочем, — конечно же, нет… Выдал прежний, теперь, после революции, уже и не свой, однокурсник по гардемаринским классам. Выдал не по предательству, но по своей убежденной правде, что первым предал не он, а этот Раскольников, переметнувшись ко все презирающей, все разрушающей матросской голытьбе. Предал существующее прошлое ради никогда не осуществляющегося будущего.
О чем говорят те двое?
Дервиш берет в руку почти что огонь — дышащую лепешку из нутра раскаленной печи… Нет, сначала отказывается. Но чайханщик до счастья добр:
— Уже совсем скоро вечер… Аллах — всепрощающ. И ты — другой. Тебе можно…
Раскольников все продолжал говорить. Кто бы поверил — «первый лорд русского революционного адмиралтейства», как по-джентельменски называли этого, пойманного ими, Раскольникова захлебывающиеся от сенсации газеты доброй Англии, теперь шел по старому городу древнего Ташкента бок о бок с русским поэтом Есениным, продолжая рассуждать еще и об экзотике ближайшего Афганистана. Но если в цивилизованной Англии фотографировали его крепкие ноги в надетых ими же, англичанами, еще более крепких, железом гремящих, кандалах, то в нецивилизованном, по всем статьям, Афганистане его обязательно примутся фотографировать в черном блестящем смокинге — цвет, мокрый шелк, — за полой которого не спрятать маузер даже и без кобуры.
Как он перенесет такое? Английские кандалы, несомненно, полегче.
— Я очень рад, что мы, наконец, по-настоящему познакомились, товарищ Есенин, — перехватив взгляд Сергея, сказал Раскольников.
— Странный случай… А ведь могли бы легко познакомиться и в Петрограде, и в Москве. Так нет же… Странный…
— Могли бы. В Петрограде меня к тебе, Сергей Александрович, твой друг Ивнев затаскивал. С палочкой, хромой, голосок попискивающий, а как заладил, как уцепился: «Пошли да пошли к Есенину…»
— Это он знал, что под вами машина ходит. Хромому всегда прокатиться хочется.
Есенин любил Рюрика Ивнева. Наверное, как раз за все эти маленькие хитрости. А еще больше — за вечные его надрывные поиски — и в стихах тоже — какого-то настоящего самого себя.
Есенин всегда удивлялся выводам, производимым Ивневым.
Стать личным секретарем Луначарского? Да не глупо ли, не самоубийственно ли для поэта быть вторым при ком-то, кто даже и первым-то никогда не был.
Мотаться в спецпоезде по стране? Как это делает вот сейчас он, Есенин? Тоже, коль не приглядываться, как будто неплохо… Да одна разность. Есенин поехал, словно бы что-то найти. И в себе, и в стране. Рюрик же — в недавнем еще 1919 году — не искал, но уже развозил по весям, как будто им одним найденную, коммунистическую идею будущего, спасительно для него посверкивающую из глубин очередного, должно быть, омута.
— Так что — вот так… — произнес Раскольников. — Если б не другой тогда митинг… Если бы я так тогда не спешил…
— Ну и слава богу, что не получилось. Иначе и не должно было быть…
— Это отчего же? — удивился Раскольников.
— Да мне еще матушка говорила — настоящие, то есть — для души — знакомства должны быть случайными. Тогда они к счастью.
Литературный, черт его возьми, вечер
— Ну и чучело ты, Серега! — едва продрав глаза, забормотал Колобов. — Где тебя носит? Целый день места себе не находил. Бежать надо, дела делать, а тут — ты пропал. И я, как дурак, вагон сторожу… Когда заявишься?..
— Не знаешь, что ли, что бывает и в Ташкенте постреливают. А уж в горах до сих пор стрельба настоящая идет. Тебя же — бог знает где носит. Твой Шурка здесь полдня просидел. Очень беспокоился. Но не за тебя, дурака, а за литературный вечер.
Байковое зеленое одеяло с фиолетовым штампом НКПС и сиротскою надписью — «ноги», вышитой по краю, зашевелившись, осторожно сползло с насторожившегося уха.
— Вечер? Ты не врешь? Когда же?
— Когда, когда… Вот нынче и назначено. На шесть тридцать. Если до этого вновь не исчезнешь куда-нибудь, где тебя, дурака, и пристрелят.
— Дурака, дурака… Заладил. Типун тебе на язык! — спуская ноги со скамьи, отвечал Есенин, начиная думать о том, в каких словах он расскажет Шурке Ширяевцу о дельном для них предложении, а вовсе не о том, что сегодня предстояло еще и выступать.
— Нет, все-таки… Ты бы предупреждал, Сергей Александрович, где блукать собираешься, — потянувшись, опять забубнил Колобов. — Ей-богу, недосуг до полуночи тебя сторожить.
— Какой из тебя сторож, Колобов! Ты и не учуял, когда я пришел. Так и все твои мешки повытаскивают, не заметишь.
— Мешки? — привскочил Колобов. — Мои мешки?
Есенин с серьезным видом кивнул, стараясь смотреть в сторону.
За окном, свистя паром и раскачивая всей силой своей тяжести их одинокий белый вагон, пропыхтел идущий на водную заправку железный зверь-паровоз.
Когда Сергей оглянулся, Колобова уже не было — исчез пересчитывать.
Все хорошо. Только если б не этот литературный, черт его возьми, вечер…
Поэт Александр Васильевич Ширяевец еще во дни слухов, что в Ташкент едет немалый и, похоже, по-настоящему настоящий поэт Есенин, уже имел поручение от здешнего небольшого, но предельно серьезно к себе относящегося объединения поэтов, — чтоб сговориться. Ведь те слышали, что именно он, Шурка Ширяевец, достаточно лично знаком с этим поэтом. С поэтом шумным и, должно быть, для шума же придумавшим имажинизм. Имажинистами числились и некоторые из них, ташкентских. Впрочем, ни называвшиеся этим именем, ни знавшие их под этим именем, по большому счету, абсолютно не ведали, что же это, собственно, такое на самом деле. Явление непонятное, а потому зачастую и отрицаемое. Следовало поговорить, укрепиться в направлении, или же — отказаться от него, если имажинизм — это всего лишь новая литературно-революционная галиматья…
Александр Васильевич солидно покивал, что знаком, согласился походатайствовать и вышел с собрания пригласивших, ощущая покалывающий холодок страха в спине. А ну как откажет? Ксвоим с серьезностью никто не относится. Откажет да и уедет. А ты оставайся на посмешище провинциалов.
На кой Сергею все эти местные поэты?..
Требовался подход с иной стороны. И он неожиданно сам собой отыскался.
Ответственный работник просвещения Александра Евгеньевна Николаева говорившая о себе так: «Я была женщина оригинальная, и когда мне на грудь возлагалась мужская ладонь, становилась еще оригинальнее», — расхаживала в мужской толстовке, перепоясанной тонким плетеным ремешком, курила папиросы 3-й государственной табачной фабрики им.тов.Троцкого. Александра Евгеньевна обладала великою грудью и талантом сводить людей, друг другу совершенно не нужных. Зато — в нужном ей месте… В квадратной зале туркестанской публичной библиотеки, где заведовала детским сектором.
Товарищ Николаева, решив, что приезд столичного поэта Есенина как раз новый нескучный повод для подобного сводничества и начав все разузнавать, тут же обнаружила, что среди ее коллег тихо существует гражданка Костёлова Маргарита Петровна, невеста того Ширяевца, который — уж точно — не Кольцов и не Некрасов, но все-таки в ближайшем будущем официальный ее, Маргариты, сожитель. А еще — что гражданин Ширяевец уже пил с Есениным вино у себя дома, следовательно, способен либо самостоятельно пригласить друга Есенина на литературный вечер, либо свести к поэту и ее, товарища Николаеву, с тою же демократической целью.
— Ни за что! Ни за что не пойду просить о нем Сашу, — покраснев, отодвинулась от Николаевой оказавшаяся совсем не тихой Маргарита Петровна Костёлова.
— Причина? — пыхнула синим дымом папиросы «Salve» товарищ Николаева.
— Ну, не пойду и все… Он хам и пошляк.
— Опять же не причина. Хотя, возможно, вам это известно лучше, чем мне… — взбугрившаяся толстовка работала ровно — вверх-вниз — как шатун паровоза. — Однако это неизвестно тем, кто любит его стихи.
— Я их тоже люблю, — отступив от первой линии обороны, произнесла Маргарита.
— О вас речи нет. Вы можете и не приходить. Это ваше дело… — еще одно мутноватое облачко, покачиваясь, всплыло к пыльному потолку. — Но вы обязаны сделать так, чтобы он пришел и вечер состоялся.
— Попробую, — наконец, произнесла Рита.
И Ширяевец теперь, направляясь с Есениным к библиотеке, был нескончаемо рад, что все так хорошо получилось. Ему Есенин мог бы отказать. Но через него — другим — получилось бы нехорошо, если бы отказывать… Отказа и не могло бы получиться.
Еще и не женат, а какая польза от этой милой, любимой Риты.
Обреченный выслушивать подробно всю историю приглашения на собственный же литературный вечер, Есенин шел молча, продолжая думать: сейчас рассказать вдруг отчего-то так развеселившемуся Шурке про предложение от Раскольникова или же — после ожидавшегося прочтения стихов… Оказывалось, что — после.
Две ташкентские улицы — Романовская и Воронцовская — сошлись на углу, расцеловались и вновь разбежались, оставив на перекрестке за своими каменными и глинобитными спинами длинное одноэтажное здание Туркестанской публичной библиотеки с душной, мгновенно пропотевшей залой, переполненной приглашенными и неприглашенными людьми.
Маленькое пространство перед венскими стульями ждало лишь Есенина, но ничуть не его, не Ширяевца. Ему кивали, его узнавали, здороваясь. Но к пространству, где уже серьезно, все в той же толстовке, правда, с добавлением зеленого вязаного галстука, символа торжества, словно греясь, постукивала ладонью о ладонь, провоцируя положенные аплодисменты, товарищ Николаева, где в первых рядах сидел весь местный цвет объединения поэтов, и где, вполне возможно, было оставлено и какое-нибудь малое место ему, поэту Ширяевцу, его не допустили.
Когда стало тихо и движение ожидания иссякло, вперед вышел невнятный человек, однажды взявший на себя роль ведущего всех здешних чтений, как ему тогда же показалось, — по собственному снисхождению к неумелости других.
Ширяевец, глядя на него, всегда пытался вспомнить его фамилию, столько раз уже виденную в пролетарских газетах под злободневными стихами, и все никак не мог. Злился, а потому всегда пропускал мимо ушей слова говорящего.
Хотя, конечно, это могло быть и профессиональной особенностью невнятного человека — выпускать на волю слова, за которыми ничего не стояло.
Изменчивое время научило этого человека говорить перед всякой аудиторией, и говорить так, будто искреннее его никто никогда не говорил.
Но время, как тот же поэт Ширяевец, никак не замечало его стараний. Он же — старался вовсю. Немолодой среди молодых, он делал все, от себя зависящее, чтобы приобщиться, нет, причаститься от святых для него частиц поэтического искусства. Не под их влиянием, но по собственным внутренним соображениям, он стал красить волосы, перестал складывать свои многочисленные стихи в четырехстрочные привычные строфы и, легко вскочив, поскакал по стихотворной лесенке Маяковского. Для него это было запросто, поскольку он брал не талантом, а грамотностью.
Его не признавали своим ни местные, вскрикивающие родовыми лозунгами рождающейся страны постреволюционные реалисты, ни интимисты, едва ли не наполовину состоящие из барышень, припублично сбрасывающих с себя ночное одеяло, чтобы всякому, кто желает, продемонстрировать свои пупырышками подрагивающие синюшные животы и груди с плоскими от неприкосновения к ним, выцветшими сосками, ни футуристы, мечтающие о густом дыме заводских труб, слава богу, еще отсутствующем в Ташкенте, ни имажинисты, до сих пор так и не понявшие, кто они есть.
Зато он легко мог стать любым из них.
Даже, пожалуй, и холодеющей от собственной смелости, синюшной барышней.
Теперь он тоже был как будто готов вывести этого столичного поэта на откровенный разговор, приблизившись к нему с вопросом о новости, вчера обнаруженной. Услышав из накануне вскользь брошенной Ширяевцем фразы, что новая поэма о революционном предшественнике всех нынешних событий, Пугачеве, Есениным завершена, и вроде бы даже здесь, в Ташкенте, он приготовился узнать, не скрытая ли сила Ташкента повлияла на творческий успех? Но не успел.
Увидев перед собой единственный незанятый стул, Есенин выдернул его из первого ряда, крутанул на темно-коричневой ножке и, обернув к себе полукругло гнутою спинкой, оперся на нее и быстро-быстро, почти что сглатывая все положенные знаки препинания, еще даже и через голоса не рассевшихся среди этой маленькой залы людей, заговорил словами стихотворения:
— Утром в ржаном закуте, где златятся рогожи в ряд, семерых ощенила сука, рыжих семерых щенят…
Теперь слушали тихо, внимательно.
— Это он из старого, — ни к кому не обращаясь, прошептал сосед Ширяевца, беленький старичок в круглых меньшевистских очочках. — Это многими читано…
В рядах захлопали, оплакав судьбу несчастной собаки, зная ее еще прежде, или же — не зная: Есенин помнил, что она всегда одинаково действует на большинство. Большинство тотчас впадает в благожелательную умиротворенность, приготовившись к возвышенному поэтическому покою, ненавистному ему до мозга костей, и вот тогда наступает время весело шандарахнуть по этим благостным фигурам чем-либо непотребным, заставлявшим мужчин краснеть, дам — восторженно-недовольно уходить в белизну, а барышень и их набриолиненных кавалеров — топать туфельками, свистеть и восторженно, по-собачьи повизгивать.
Раскрытые для сквозняка окна сквозняка не давали: их закупоривали влажные рубахи и платья рассевшихся и на подоконниках слушателей.
И словно проснувшись, словно вспомнив о том, что и он для чего-то здесь, воспрянул все тот же невнятный человек, воткнувший в паузе между стихами холодный нож своего вопроса:
— Все мы знаем, что Сергей Александрович только что здесь, в нашем Ташкенте, закончил писать новую поэму в стихах про народного героя Емельяна Пугачева. Так не попросить ли нам…
— Не попросить! — оборвал ненужную сейчас речь Есенин. И ему сразу стало скучно. И он сразу увидел, что и зала после этих слов ненужного человека постепенно стала отходить от словесного морока.
Гришка Колобов, видимо, правильно сделал, что не пошел. «Эка невидаль при ликбезе присутствовать», — по-своему правильно рассудил он.
Скомканные платочки, ожив по-весеннему, терли мокрые шеи под воротниками и аккуратненько, самыми кончиками, промокали кожу над красно-подкрашенными засладковевшими женскими губами.
— Вот она суровая жестокость, где весь смысл страдания людей! Режет серп тяжелые колосья, как под горло режут лебедей, — его слушали, стараясь понять, о чем это он говорит теперь? Как будто — о хлебе, да вроде бы стих неожиданно стал какой-то другой. Не есенинский… Деревенский-то, деревенский, да только сколоченный почему-то вовсе не из избяных бревен и смолистых досок.
— Наше поле издавна знакомо с августовской дрожью поутру. Перевязана в снопы солома, каждый сноп лежит, как желтый труп.
— Это он из Маяковского, — заскучал человек в очочках.
— Да о чем вы говорите. Это по-прежнему он сам, Сергей Александрович, только новый. Новый Есенин!
— Ну да. Это о нас. Это политика… — согласился старичок и невпопад похлопал.
— На телегах, как на катафалках, их везут в могильный склеп — овин. Словно дьякон, на кобылу гаркнув, чтит возница погребальный чин.
— Но как похоже на Маяковского, хотя ведь это же, конечно, не Маяковский… — прошептал сидящей близко к нему Николаевой, не смущаясь, что произносит это в середине стиха, невнятный человек.
— Пусть читает, что хочет. Народ разберется.
— А потом их бережно, без злости, головами стелют по земле, и цепами маленькие кости выбивают из худых телес.
— Нет, это не просто. За этим что-то стоит. Многое, очень многое, как мы все понимаем… Это политика.
Зала душно шуршала, еле-еле, по-банному, распаренно шевелясь.
Какое уж тут для них: «Отвори, войди, овладей и присвой без сопротивления».
О поэзии здесь можно было больше не говорить. Одна поэтическая душа — Шурка, да и тот шарахается от пошлых азиатских красивостей к старообрядческой тяжеловесности стилизованного стиха. Клюев, да и только! То пшенички подбросит, то чимбет3 воспоет…
С Есениным же случилось сейчас еще большее — не из одних только, сторонним человеком объясняемых, стихов исчезала душа. Но и он сам вроде как разделялся, раздваивался. Он читал стихи и видел себя, произносящего их, как бы со стороны. Он равнодушно наблюдал за тем, как он сам не всегда в нужном месте допускал паузу, или ни к селу ни к городу вставлял в произносимый текст ненужное там слово, до этого в стихе не существующее. Он видел всего себя, наверное, точно так, как эта самая отлетающая душа видит откуда-то, то ли сверху, то ли со стороны, свое прежнее обиталище — в смерти распростертое тело.
Тусклый свет вечера мутновато прогуливался по лакированной черноте концертных туфель Сергея. Рубашка под пиджаком грела спину горячею мокротой, и, продолжая отделяться от самого себя, удивлялся — отчего он мучается, держа — ни для кого — свой московский форс?
Нет ничего скушнее провинциальной аудитории, разбавленной пресыщенными столичными лицами. Одни не знают им предлагаемого литературного товара, а потому уверены, что их могут обмануть, подсунув не лучшее. Эти всегда настороже. Другие же все заранее знают, а потому не сомневаются, что уж их-то не обмануть, а потому и совсем уж настороже.
Из знакомых, неожиданно явившихся ему здесь, а не в Питере либо в Москве, — первым обнаружился Ванька свет Рукавишников. По возрасту, впрочем, вовсе Иван Сергеевич. Три кучки прокисших волос: две горизонтальные, колючие — усы и одна вертикальная, взлохмаченными козлиными струйками вниз, — бороденка.
Прячется у задней стены. Отводит глаза. Уверен, что из-за гнутой спинки венского стула, за которой стоит Есенин, его не увидеть и не узнать. И он прав. Оттуда, издалека, действительно не увидать.
Но откуда знать Рукавишникову, что Сергей видит его, не отвлекаясь от чтения стихов. Дурак Рукавишников. Хоть все же — поэт, литератор, как ему мнится.
Оттого и прячется, что стихи ему здесь не нужны. Ему нужен он сам, Рукавишников. Давно хочет сделаться Наполеончикомсредипо всей России всяких всякое же пишущих. Этот покрупнее да пострашнее невнятного человека. Хотя также далек от всяческого литературного понимания. Ни для него самого, ни для других это, что удивительно, не секрет. Берет другим, — убежденностью, что способен осчастливить всех поэтов, ежели те проникнутся его главной идеей — Дворцом для писателей и всех остальных придумщиков. Всемирным, или — Всероссийским, — там посмотрим… Главное, что уже и Луначарский проникся. Осталось поэтов коммуною осчастливить.
Есенин хмыкнул, припомнив. Спинка венского стула вздрогнула. Пришлось сделать паузу — пусть думают, что поперхнулся.
Невнятный человек протянул стакан в серебряном подстаканнике с неубранною, как всегда у комиссарствующих большевиков, позванивающе торчащей оттуда ложкой.
Отодвинул ладонью. Продолжил.
— Никому и в голову не встанет, что солома это тоже плоть!.. Людоедке-мельнице — зубами в рот суют те кости обмолоть.
Нет, этот пришел не за стихами, как, наверняка, треть залы. И не на Есенина посмотреть, как остальные две трети. Просто размыслил: придут поэты и не-поэты, соберется вся пишущая ташкентская братия. Где, как не здесь, с ними перезнакомиться.
Есенин все-таки глотнул холодного чаю, выдернув из стакана ложечку и, не зная — куда ее деть, сунул в карман пиджака.
Все они одинаковы: и футурист Бурлюк с деревянною ложкой в петлице, и имажинист Есенин с чайною ложечкой в кармане концертного пиджака…
А чтобы на коммуну Дворца у моря не было нареканий в художническом их дармоедстве, они бы все, сообща, исполняли своим личным трудом государственные культурные законы по прославлению сделанного для них правильного настоящего.
— И, из мелева заквашивая тесто, выпекают груды вкусных яств… Вот тогда-то входит яд белесый в жбан желудка яйца злобы класть.
Можно и поаплодировать. Слава Богу, стульями загремели. Не поторопились бы расходиться.
Закончив читать, Есенин — за нагретую рукой спинку — в последний раз повертел венским стулом, укрепив всего на одной ножке, переставил к окну и, наконец, уселся впритык к подоконнику — предстояло еще раздаривать собственные автографы. И пока невнятный человек с крашеными волосами метался по библиотеке в поисках чернильницы и какой-нибудь ручки с не совсем скребущим пером, и пока недавние его слушатели, едва ли не все, уметнулись из залы в узенький коридорчик, где, кем-то назначенный для этой цели, сидел обязательный сторож библиотеки с напутствием — так расторговаться есенинскими «Трерядницей» и «Исповедью хулигана», чтоб ни одной книжицы не осталось, Есенин устало вглядывался в ослабевающую духоту сиреневого ташкентского вечера и думал — сейчас сказать Шурке о предложении Раскольникова или уже по дороге домой?..
Через пять минут оглушенный криками сторож сидел перед опустевшим расшатанным столиком и, растерянно глядя на кучку бумажных червонцев и россыпь монет — эк, сколь денег на пустяковины понакидали! — вспоминал, что и сдачи-то не всем поспел посчитать: гуртом налетели, расхватали и помчались обратно в залу.
Иногда скучно вновь обретать себя. Переставать раздваиваться, с тоской понимая, что ни новые, встреченные тобою люди, ни повертевшие тобой и, наконец, отставшие события не изменили мир внутри тебя. Не наполнили новым знанием, не раскрасили новыми красками, не напоили новой мелодией жизни. Ты — тот же, сам себе надоевший, сам с собой давно набеседовавшийся, до тошноты сам с собою знакомый.
Вот одиноко сидящий в углу Рукавишников. Удивительно, правда, что не совсем в своем состоянии: непривычно трезв…
Или вот счастливо улыбающийся нечаянной ташкентской встрече Вася Наседкин, знакомец еще по университету Шанявского.
— Надпишите, Сергей Александрович, в Москве не осмеливался просить, а так как я сейчас здесь после военной службы — из Самарканда домой, — то отчего же со всеми другими счастия не исполнить?..
Вроде бы попросил по-человечески, но усталая рука надписала казенное: «т. Наседкину. В знак приязни. 1921. май. Ташкент».
И еще подсовывали, и еще…
Стальное перо, тычась в дно стеклянной чернильницы, начинало рвать тонкую бумагу титула, побрызгивать мелкими кляксами.
— Давай-ка и мне, — произнес очередной из просителей голосом Шурки Ширяевца.
Есенин поднял глаза:
— Шурка! Милый! Тебе-то зачем? Да и сколько их уже у тебя? Растерял, что ли?
Ширяевец покраснел:
— Да не мне. Ей передам.
Есенин не сразу, но все-таки достаточно быстро сообразил — о ком он так, нежно.
Вновь царапнул пером по стеклянному донышку, черкнул по бумаге. И веселые буковки, просыпанные им на белый бумажный лист, мелкими бусинками раскатились по книжицам: на «Треряднице» — «Маргоше С.Есенин. 1921. май. Ташкент», на «Исповеди хулигана», тоже быстро подсунутой Шуркой, — «Маргоше. С лучшими пожеланиями. С.Есенин. 1921. май. Ташкент».
Как будто с любовью, а вроде и с холодком. Сам сначала не понял — отчего так? Потом сообразил: вот якорь, который сулит то ли смерть, то ли новую, отстраненную ото всего, семейную жизнь Шурке Ширяевцу. Жалко его. Без него, без Есенина здесь, стихи Ширяевца походили на настоящие — степные и деревенские. И сам Ширяевец очень походил на стоящего поэта, даже когда занимался искусственной случкой российских, туманно вспоминаемых, полей и лесов с далеко уже не девственной, кем-то однажды тоже вполне сочиненной и многажды изнасилованной восточной Шахерезадой. Тоже ведь: «Отвори, войди, овладей и присвой без сопротивления». Овладеть-то овладел, а только не отворилось ему …
Похоже, не выдернуть его из азиатского нынешнего песка, им, по совести, и не увиденного, чтобы безъякорно рвануть через горы, опоясывающие с юга Ташкент. И, рванув, — наново, по-азиатски, зажить в песках — теперь уж афганских…
— А твоих книжек… Ни одной не потерял. Никому читать не даю.
«Наверное, не очень-то по-настырному просят, — устало вздохнул Есенин. — Завтра так же, вот, как меня нынче, станут и Рукавишникова слушать. Что-то он ведь пишет. За чем-то же ведь приехал. Развлечение, оно и есть развлечение. Пусть и со стихами».
— Где же она сама?
— Не знаю, — соврал Ширяевец. — Вышла, наверное. Стесняется подойти.
Сказал, впрочем, зная, — она не пришла на вечер. И сейчас он пойдет к ней, и этими двумя книжицами, надписанными Сергеем, словно заочно скажет спасибо, и привнесет перемирие, хотя не было, признаться, никаких меж ними ссор. И Есенин ничего не знал и не чувствовал из того, что тихо происходило за его поэтической спиной.
— Ну иди, отнеси… — сухо сказал Есенин и отвернулся.
Сиреневое небо уже сделалось фиолетовым. Тоненькая девчонка в черно-красном длиннющем платье разбрызгивала горстями воду, стеклянно взблескивающую от желтого света окон и булькающую в жестяном ведре. Вода падала на притоптанную у деревянных дверей ее дома желтую саманную глину и испарялась. Глина темнела и отдавала иссохшему от жары воздуху запах влажной земли.
Есенин попытался сосчитать прыгающие косички, разбросанные по ее плечикам, — косички счету не поддавались.
Отойдя в сторонку, чтоб его не обрызгала, остановился возле нее и чего-то все ожидающий Рукавишников. Он видел в окошке профиль Есенина и старался не приближаться к квадрату света на увлажненной только что улице, чтоб не обнаружить себя. Вернее — себя, договаривающегося с кем-то из выходящих. Он ловил их взгляды и даже говорил с ними, и даже договаривался… А когда оставался один, — пытался выбросить из головы последние строфы услышанного только что в библиотеке, странного, не-есенинского стиха:
«Все побои ржи в припек окрасив, грубость жнущих сжав в духмяный сок, он вкушающим соломенное мясо отравляет жернова кишок. И свистят по всей стране, как осень, шарлатан, убийца и злодей… Оттого, что режет серп колосья, как под горло режут лебедей».
Девчонка обтерла руки о складчатые бока худенького платья и ушла за дверь, вмазанную в глиняный, тоже впитавший несколько стеклянных брызг, еще не остывший дувал. Железное кольцо стукнуло несколько раз о некрашеную доску и замерло еще на тысячу лет.
Если бы он сейчас знал места, где эти здешние русские аборигены умудряются по вечерам по-российски от всей души напиваться, он бы тотчас ушел туда. Но идти было некуда и почти невозможно — из-за смертельного риска — взять и заблудиться.
Мальчики с накрашенными глазками
Толстый человек Азимбай Пулкан-оглыписал длинные стихи и очень этого стеснялся. Собственно, не того, что они были длинны. Его знакомые в маленьком городишке Келесе — восемь километров от Ташкента — писали еще длиннее. Садык Магзум, Ишим-хаджи, Букей-хаджи и Мирза-Ахмад Сайид — известные повсюду дастанчи4 могли по всякому житейскому поводу под две поющие струны дутара невозмутимо слагать высокие дастаны, всякий раз дружно прерываемые вскриками общего восторга.
Различались стихосложения очень немногим…
Главным образом голосами. Басовито-рокочущий голос Садыка Магзума, простираемый, правда, не дальше двора, не походил на высокие голоса Букея-хаджи и Мирзы-Ахмада Сайида. У Ишима-хаджи голоса словно бы не было, но зато его дутар, накладываясь поверх произносимых слов пронзительной непохожестью своего, вызываемого Ишимом-хаджи, звука, порождал уже даже и не общий вскрик, а тоску каждого по отдельности о странно быстро утекающей жизни, о юности, перебежавшей от тебя к кому-то другому, ее недостойному; о первой женщине, которую если и не любил больше, чем всех последующих, самых любимых, то все-таки любил как-то иначе, не как потом…
Все они пели о понятном, привычном, одинаково переживаемом всеми здесь и сейчас — в смутное время всяческих разрушений, стрельбы, одиноких коней, указов и комитетов — и переживаемом когда-то давно — и во времена самаркандских Тимуридов, и во время бухарских Аштарханидов. Их песни были неизменяемы, как виднеющиеся на горизонте вершины гор.
Их стихи были надежны, как старые жены, клетки из ивовых прутьев для птиц-кекликов и каменные тропинки в горах. Но был ли какой вселенский смысл в том, чтобы из века в век наслаждаться одними и теми же словами, пусть и расставленными в чуть ином порядке и отличаемыми лишь звонкостью или глухотой звука в момент, когда они произносились? Отличием, возникавшим от звонкости и силы голоса тех дастанчи, что выпевали их или просто произносили.
Азимбай в последнее время все чаще думал о том, что во всей этой нынешней политической суете, в русских, так бестолково и мелко суетящихся на фоне спокойно существующей (и при них) остывающей восточной вечности, — что во всем этом обретается какой-то все-таки смысл. По крайней мере, эти русские в своих стихах и газетах понапридумывали много новых слов про многие новые (ни во всем Туркестане, ни даже в Ташкенте не существовавшие раньше предметы). И они — реальность. Они так же реальны, как реальна и неизменна здесь азиатская чилля — сорокадневная обморочность жары, от которой никаким опахалом тоже никак не отмахнуться и не спастись.
Учиться у них он пока опасался, как и вообще опасался показывать свои стихи. Садыку Магзуму, Букею-хаджи, Ишиму-хаджи и Мирзе-Ахмаду Сайиду в первую очередь. Подумают — девона5, раз принялся делать поэтическое дело не так, как принято. Но вот дать их послушать русскому приезжему шоиру6 можно было с самым малым риском. Не понравятся — свое непонимание с собою и увезет. Понравятся, может, и поддержит перед всеми этими заслуженно уважаемыми, но столетиями об одном и том же поющими аксакалами, не дав им возможности сделать его, Азимбая, опасным вероотступником от восточного слова.
Товарищ Михайлов, ташкентский знакомец, тот что с железной дороги, давно все объяснил ему про заезжего поэта. Судя по всему, если и очень талантливого, как говорят, то все-таки находящегося в немилости у новой власти.
Смущало другое: как раз сегодня, в день их приезда, договоренного — через Михайлова к Колобову, а от того и к самому русскому шоиру, — как раз сегодня, через два дома в третьем, осторожно, чтобы не напугать власть, загудели карнаи7 и запели, попискивая, сурнаи соседского бешик-тоя8. За невысокимидувалами восседали на почетных местах для гостей все те же, кого он избегал: Садык Магзум, Букей-хаджи, Ишим-хаджи и Мирза-Ахмад Сайид; ну хоть бы у одного из них, к его радости, — прости Аллах, Милостивый и Милосердный! — зубы заболели бы, или живот прихватило, чтоб не пришли. Так нет же! Все тут, все под боком! Все не вовремя, — попробуй не заметь дорогого гостя, а заметив, попробуй не подойди, не изъяви почтения. Стихи — не могеты, в кармане не удержишь. Услышат, когда гости придут. А услышав, вряд ли расслушают…
С этим праздничным шумом, совпавшим здесь так некстати с приездом к нему поэта Есенина, он теперь связывал и еще один свой страх, — как это и он сам, зная о бешик-тое, не пойдет на него, тогда как по традиции он не мог не прийти туда, куда пришли все остальные.
К этому страху, усиливая его, добавлялась и мысль, что за ним непременно еще и придут, зазывая отдельно, как зазывают здесь обязательно каждого — по важности большого — человека. А он, знающий языки — арабский, фарси, русский и даже чуть-чуть, с недавней войны, где случай по всякому поворачивал, еще и английский, именно к таким и относился.
Шелковый зеленый халат, густо расшитый золотой блестящей нитью, шелковая тюбетейка, остроконечно торчащая венчающим шишаком, кручено обвязанная тончайшей светлой тканью… И вечная важность чалмы — со спускающимся на левое, изумрудно-отсвечивающее плечо своим длинным белоснежным концом… Такие одежды тоже облекали его собственной дородной солидностью.
Двое мальчишек, учась хлебосольству, помогали ему быстро и молчаливо, как положено перед старшими, подтаскивая хворост под казан с запущенным пловом, расставляя на русском столе, под почти сросшимися чинарами, голубыеляганы9 со светло-коричневым, чуть пожухлым, а все-таки сахарно-сладким прошлогодним виноградом, да еще стеклянные русские же стаканы. Из них, как решил Азимбай, и как оказалось на самом деле, гораздо удобнее, чем из тонких и малых фарфоровых пиал, пить шампанское, ящик которого он заботливо приготовил.
Третий мальчишка, присев у бурлящего арыка, куда для охлаждения уже были опущены зеленые пузатые бутылки, старательно отлавливал из воды отклеившиеся мокрые этикетки, чтобы потом, по извлечению шампанского, вновь аккуратно нашлепнуть их на зеленое бутылочное стекло.
Еще были женщины, подметающие двор. Одна — всюду записанная как официальная жена Азимбая. А вторая — как бы ее сестра, всеми так называемая, но всеми же и понимаемая как младшая жена хозяина; приход русских давно научил их жить тайно. Обе они тотчас исчезли в глубине большого дома, лишь только тарантас с гостями подкатил к резным воротам Азимбая и почти мгновенно, почти без всякого промедления был впущен во двор, всосав за собой на подметенную и политую землю живое облако плотной степной пыли, накрывшей всех.
— Ты все хотел настоящую азиатчину повидать. Вот мы и приехали, весело рассматривая зеленый халат хозяина, произнес Колобов.
— Дурак, — так же, не глядя на него, но — приветливо — на хозяина, почти неслышно бросил Колобову Есенин.
Азия — хороша. Азиатчина будет похуже. Но их всегда путают. И те, кто любит здешние края. И те, кто ненавидит их.
Поскольку договаривались через него, Колобова, он и здесь чувствовал себя первым по важности. Первым же он и выпрыгнул из тарантаса. Правда, чуть не свалившись, — желтый портфель с печатями и бумагами, сопровождающая его повсюду ценность, занимал ту руку, которая могла бы помочь удержаться в равновесии.
Но устоял.
На Востоке следует жить степенно. И — по тому, как этот человек с портфелем суетливо укрепился на земле первым, — Азимбай Пулат-оглы понял, что перед ним не поэт. Но не походил на поэта другой, по виду — мальчишка с клетчатым носовым платком на голове — четыре узелка по краям, — прятавшим в золото выцветшие, лохмато кудрявые волосы, а еще — голубая рубаха с двумя отстегнутыми пуговицами под горлом и рукавами засученными, а еще — мятые брюки в бекасамовскую полоску и матерчатые штиблеты с дырочками по краям…
Был еще третий, под уздцы захотевший свести лошадей в тень, но освобожденный от этого молча забравшими повод мальчишками. Но этим третьим был Михайлов, маленькое лицо которого почти умещалось за круглыми стеклышками очков, Азимбаем привычно узнанный, — следовательно, читать стихи надо будет перед золотой шапкой волос того, молодого, он-то и есть — поэт Есенин.
Отвечая Колобову, Сергей почти наверняка знал, что нет никакой Шехерезады, больше того, — никакой Азии и здесь тоже, пожалуй, ему все-таки не обрести. Он начинал понимать, что ее вообще не может быть ни для русского человека, ни для всякого здесь чужого человека. Ну не в шелках же халата пряталась эта Азия, не в белоснежных складках наверченной плотно чалмы. Во всем этом большом зеленом дворе ее никак было не найти. Она исчезает от взгляда всякого постороннего, сделавшего наивный шаг ей навстречу. Исчезает точно так же, как исчезли женщины Азимбая, едва лишь раздвинулись в стороны, впуская гостей, резные створки деревянных ворот.
Азия внешне гостеприимна. Но в этом гостеприимстве она прячет самое себя. Можно целые годы изживать себя в стенах любого здешнего туркестанского дома, приветившего тебя, и ничего не узнать, кроме того, что дозволено чужаку.
Именно сейчас, когда это было так необходимо — «Отвори, войди, овладей и присвой без сопротивления», — привычного раздвоения не происходило. Происходило другое, всегда настигавшее Сергея неожиданно, но определенно. Заключалось же оно в таком вдруг резком сосредоточении — неужто влияние азиатское подтолкнуло? — когда невесть откуда налетевшие образы разноцветной воронкой втягивали его в себя, утапливали, лишали внешнего воздуха, мешали всплыть на поверхность реального мира.
Мальчишка с зачем-то подкрашенными глазами лил ему на руки серебряный холод воды из серебряного кумгана. Холодная вода на мгновение, лишь на мгновение, помогла очнуться…
Как он очутился здесь? Зачем это? Кто это? Он?
Открытое шампанское, шурша разбрызгивающейся пеной, летало над столом, над чередою уже поднагретых солнцем стаканов.
Он же продолжал думать, продолжал понимать то, что происходило. Не сейчас. Не вот только что. А всегда, когда к неазиатскому человеку приближалась эта закрытая Азия. Ведь что происходит… Это только русский поэт будто тот же, искренний до последнего, русский мужик станет рвать себе душу словами пишущегося стиха, в плач раздирать на себе рубаху, бросаясь в толпу не с обнаженною — как в Европе, — но с открытой голою грудью. Станет открывать себя так — со всею своей беспросветной любовью, с накопленной жизненной грязью, с откровенностью призываемой смерти, — как никто, никогда и ни в кои веки не открыл бы себя.
Открывать себя словом, как заниматься самоубийством, проклятым во Христе.
Нет, Азия так не жила. Она всегда себя прятала в красочную радугу зацветших цветов, сладко-пахучих, розово-розовых. Она вселяла себя в слабые грудки сереньких птичек-соловьев, и соловьи тотчас обретали несвойственную им яркость трепещущего звука, сразу же начинавшего собственное существование уже отстраненно от них. И каждый маленький бульбульча-соловей во всех восточных стихах сразу же становился настоящей непомерно красивой жар-птицей, азиатским павлином с фиолетово-изумрудным, распахнуто веерным, приманчиво колышущимся хвостом. Готовою формулой. Печатью, прикладываемой к любви. Печатью, переходящей из рук в руки, с листа рукописной бумаги на книжный, арабскою вязью прорисованный лист, на текст из своих двух вечных героев — несчастно мучающегося Фархада и сладко измучивающую его Ширин.
Они — это общее, для всех. Чтобы рассказывать о себе через чужих и прятать за ними свое. Даже самый лучший здешний поэт ограждает свою истинную искренность общими образами, глиняной стеной — дувалом, за которым его — как он там по-настоящему жив — не увидит никто. Не услышит и не прочтет.
Впрочем, возможно у их хозяина, Азимбая, все это не так. Он ведь тоже — Михайлов предупредил — пишет стихи. Да, кстати, — Мариенгофа! — вот кого напомнил подкрашенными глазками юркий мальчишка. Точно так же когда-то подкрашивал их и Мариенгоф, весело иногда говорящий, что «…любое обобщение неверно». Наверняка украл чью-то мысль…
Может эти-то стихи возникают не так, по-другому. Время-то уже давным-давно вывернуто наизнанку. Хотя… Опять-таки, не здесь, не на Востоке. Еще один день, уплывал в никуда…
Быстрое постукивание по натянутой коже дойры10 все быстрее и быстрее закручивало в танце тонких мальчишек с накрашенными глазками. Далекое, похожее на эхо, приглушенно-ответное ритмическое гудение, кажется, немного беспокоило Азимбая. Он то и дело поглядывал то на пальцы и ладони мальчишек, барабанящие по гудящей коже, то на запертые резные ворота, как будто опасаясь, что они распахнутся. И Михайлову, похоже, было не по себе. Но этот, ерзая на своем стуле и облизывая липкие после шампанского губы, глядел только на мальчишек.
— Чего это он? — спросил Есенин у Колобова.
— Да боится, что на службе дознаются, что он на танцы бачей ходил смотреть. Запрещены ведь они, эти танцы…
— А как же…
— Радуйся. Это хозяин наш для тебя их повывел. Ты ведь здесь гость почетный. Хотел Азию, вот и получай. Для тебя ведь как раскрасились, сукины дети. Радуйся, — почти с нежностью повторил он.
Развешанные на деревьях птичьи клетки, покрытые разноцветными тряпками, хранили настороженную тишину. Но всякий раз, когда новый, плавно танцующий мальчишка, поводя накрашенными глазами, проплывал мимо, — внутри клеток слышалось живое трепыханье спрятанных под тряпками кекликов или перепелов. Птицы пугались невидимого движения, шелеста раздувавшихся рубах, больше похожих на женские платья, и неожиданно резкого взмаха тонких рук, выпархивающих из широких рукавов.
Толстяк в хорезмийской барашковой шапке, похожей на приплюснутый горшок, стоял в стороне от танцующих и то ли читал, то ли пел, сопровождающую этих танцующих медленную песню. Монотонно вытягивая слова в какой-то непостижимо-бесконечный ряд, поводя звуком то вправо, то влево при вовсе немузыкальной помощи фарфорового блюдца, то подносимого ко рту, то убираемого от него, он, казалось, был занят своим собственным, не зависящим ни от кого делом.
Есенину толстяк не нравился — непривычные уху звуки, хотя и скользили мимо него, не достигая, но следить за мальчишками изрядно мешали, весьма раздражая.
Выстукиваемый дойрою ритм убыстрялся, убыстрялся, уже даже будто бежал…
Но будто ухнув о стену, он разом оборвал свой давящий на уши стук. И тогда стало слышно, как рвется из груди раскрасневшихся мальчишек, казалось, теперь навсегда босыми пятками ввертывающихся в землю их шумное дыхание. В мертвом молчании, оторвавшись от ненужной им теперь музыки, быть может и от самих себя, они вращались в бешеном ритме, как вращаются невидимые, но все-таки существующие деревянные пропеллеры на самолетах-бипланах.
Казалось, они никогда не остановятся. А если и остановятся, то упадут и останутся лежать неподвижно.
Боязно было вздохнуть, скрипнуть стулом и пошевелиться, — разбуженные, проснутся и упадут.
— И теперь я тоже… Стихи буду читать, — сказал Азимбай Пулат-оглы, и все вздрогнули, будто тремя резко прозвучавшими словами разбудили и их: и Есенина, и Михайлова, и даже забывшего, что в гостях надо мудро болтать, авось и дело от этого выгорит, разомлевшего Колобова.
Начал он тихо и торопливо. Всем даже не показалось, но все тотчас же почему-то сделались убежденными — вот-вот появится кто-то, кто оборвет это чтение, отодвинет от Азимбая слушающих и начнет составлять протокол.
Толстый человек, надвинув на глаза свою хорезмийскую шапку, похоже подремывал.
Ни песен, ни звуков карнаев не доносилось и из соседних дворов. Отпелись? Отыгрались? Ушли?
Азимбай стал читать быстрее, торопливее, заглатывая непонятные ни Колобову, ни Есенину, но все-таки — угадываемо — поэтически выстроенные узбекские слова.
Читая, он смотрел не на слушающих, а куда-то в глубину пространства, несомненно существовавшего за створками закрытых ворот.
В некий момент Есенину показалось, что Азимбай дождался тайно ожидаемого. Снаружи как будто расслышались голоса, тоненько прозвякнули медные колечки, рассыпанные по окружности невидимой дойры, — похоже, неподалеку несли, но — неосторожно, кто-то откашлялся, но — еще не близко.
Азимбай стал читать очень быстро. Даже Михайлов, пытающийся перевести Сергею смысл отзвучавшего, уже не мог догнать убегающих слов. Наконец, совершенно отстав, он перестал холодить мокрыми бормочущими губами есенинское ухо и замолк.
Азимбай на ходу взглянул на него, но не остановился…
Произносимые слова торопились наполнить собою, если хотя бы и не весь окружающий мир, то, по крайней мере, этот живой гостеприимный двор с прячущимися по углам раскрашенными мальчишками, с женскими лицами, угадываемо глядящими вниз за темным стеклянным окошечком. И все это тоже могло вовсе исчезнуть, потому что прохладным ветерком задышал во все влажные разгоряченные лица вечный азиатский вечер. Но темноту отогнали, воткнув в нишу стены и в искусственное дупло старой чинары два пахнущих нефтью и горящими тряпками ровно затрещавших факела.
Шампанское оказалось выпито, слова произнесены. В ворота стучали.
Азимбай, услышав, не сразу остановился — к этому моменту разбег чтения был взят им немалый. И прежде чем оборвать речь, он не то удивленно, не то вопросительно взглянул на Есенина. Не зная, что делать, Есенин молчал.
Паузу оборвал Колобов, ловко, как ему показалось, поймав этот момент для аплодисментов. Все захлопали.
Карнаи взвывали на улице бизоньими голосами. Мальчишки бросились распахивать створки ворот. Новые трепещущие факелы огненными всполохами втекли во двор Азимбая, разметая прыгающие черные тени.
Еще переговаривались, знакомились, приветственно хлопали друг дружку по спине, а весело проснувшийся толстяк с голубым блюдцем у рта, не глядя ни на кого, но — видя всех сразу — уже затягивал первые строфы древнего шашмакома11, понятного и любимого всеми, кроме, пожалуй, этих русских, — один Аллах ведает, для чего-то делающих вид и что слушают, и что понимают, и что им нравится… Азимбай больше не подходил к ним, вежливо занятый новыми гостями — Садыком Магзумом, Букеем-хаджи и Мирза-Ахмадом Сайидом.
Можно было уезжать, но именно теперь этого и не следовало, и не возможно было сделать. Какой-то обязательный прощальный разговор все еще был впереди.
Михайлов бегал туда-сюда между всеми. Но попадал то на длинную песню, которую было не перебить, то на слушающих вдруг ее, не откликающихся ни на какой его вопросительный взгляд. Наконец ему надоело мешаться везде, он отошел в сторонку, стянул с носа очки, почти не спружинившие тонкими железными дужками, и стал протирать их с такою же заинтересованностью, с какою только что бегал здесь между такими разными людьми. Больше всего его удивляло то, что и Есенин как будто стал внимательней слушать всю эту длинную и однообразную восточную песнь, состоящую, однако, не из одного, а из многих напевов. То, от чего стремился почти совсем избавиться АзимбайПулат-оглы, жило, не боясь никакой и никому, кроме Азимбая же, не видимой угрозы. Откуда-то из столетий возникая и куда-то — в столетия — уходя.
Уезжали, разомлевшие и полусонные. Прощались не шумно и бестолково, как прощаются на Руси, отгремев на застолье. Но торжественно, через длинный ряд выстроившихся до ворот людей, пожимающих твою протянутую руку двумя своими ладонями сразу.
Встречный ветерок покалывал холодом, но от невидимой в темноте земли, бесшумно принимающей движение колес тарантаса, все еще поднималось тепло прошедшего уже дня.
— Ну и что мне ему сказать? — хрипло спросил Михайлов, протирая платком очки.
— Стихи плохие, но их можно печатать, — зевнув, заметил Есенин.
— Отчего же плохие? Ты ведь не можешь этого знать. Языка их не понимаешь… Нельзя же все-таки без перевода, — пробормотал Колобов.
— Отчего плохие?.. Да оттого, что в них два раза помянуто одно слово — «паровоз».
— И — что? Это плохо? Так отчего же тогда их можно печатать?
— Оттого и можно по-нынешнему, что — «паровоз»… А музыка есть, есть… Хотя и странно.
Мир спал, присыпанный звездами.
— Слушай, Гришка, а ты не знаешь, Шехерезада в здешних местах тоже жила? — толкнув засыпающего Колобова локтем под бок, спросил вдруг Есенин.
— Кой черт, жила… Она и там, где ты думаешь, никогда не бывала…
— То есть как? — водрузив очки на маленький нос, поинтересовался Михайлов. — А откуда же она тогда?..
— Да от ума, — не открывая глаз, пояснил Колобов. — Сначала какой-то средневековый литератор, вот навроде Сережки, для «Тысячи и одной ночи» ее сочинил. Потом Римский-Корсаков мысль подобрал, своей музыкальности прибавил… Всю эту Бухарию они и придумали.
— Так ты думаешь… — покосился на него Есенин.
— Ничего я не думаю, Сергей Александрович… Лучше толкни Михайлова, похоже — уснул. Так и в арык вывернет.
— Я не сплю, — хрипло ответствовал тот. — Но все одно — надежда только на лошадей, что дорогу углядят… Протирай-не протирай очки, ничего впереди не видно. Тьма египетская.
Самаркандская Бухария
Справедливо упорствующий в истине и от этого постаревший, проповедник ислама Куссамибн-Аббас, после неторопливо и несуетно произнесенных для всех толкущихся подле него жителей Самарканда проповедей, впал в задумчивое, не свойственное ему, расстройство. Понимание им, как ему казалось, мира если и не нарушалось, то все-таки и не укреплялось и не улучшалось, и не созидалось так быстро, как ему изначально было предписано укрепляться, улучшаться и созидаться в вечности.
Все девяносто девять имен Аллаха — велик Он и славен! — перечислил Куссамибн-Аббас с превеликим почтением в неисчислимом богатстве произнесенных им проповедей. Но эти погрязшие в язычестве самаркандцы, выслушивая, не торопились обращаться в единственно истинную веру. А стоило ему только чуть пригрозить высшими карами не только там, в Небесном раю, куда не быть им допущенными и где без них огорченно просуществуют стеклянно перезванивающиеся арыки чистой воды, мягкие гурии, всегда доступные своими заботливыми телами, и сладкие плоды золотой хурмы на вечно зеленых деревьях, но и карами близкими, возможно, вполне земными — с отрубанием голов, увеличением дани за это языческое заблуждение и с дополнительным постоем солдат-сарбазов в их маленьких дворах. Стоило ему только пригрозить, как упрямые самаркандцы тотчас хватались за свои отточенные короткие ножи.
Необходимо было очень долгое время, чтобы они не только забыли свое прошлое, но и уверовали в то, что до них все происходило неправильно. И что вот только теперь началось истинное. Но для этого нужно, чтобы из них исчезло самое вечное, что только может жить в человеке, — память. Сколько же новых, цепочкою выходящих из теплого материнского чрева на холодный земной свет, сотворенный и предопределенный волею Аллаха, Совершенного Создателя всего, сколько же их, новорожденных людей, должно было сменить друг друга, чтобы их вечная память перестала быть вечной и сменилась бы на ту, что начала бы жить с ними невечною правдой наступившего дня? Такого не мог знать даже он, Куссамибн-Аббас, волею Аллаха знающий едва ли не все обо всем этом мире, поскольку все-таки обладал великой и единственной истиной… Но он обязан был такого дождаться и такое увидеть. Для этого же следовало долго, очень долго существовать, отвернувшись от медленно протекающей мимо него человеческой жизни…
— И тогда он снял с плеч свою голову, голову мудреца, и взяв ее под мышку, ушел в свою пещеру. Дожидаться дня своего возвращения к нашедшим истину и исправившимся людям. — Драгоман-переводчик сурово взглянул на слушающих его, откашлялся и закончил: — С тех пор народ называет его «вечным царем» и стыдится за себя, что еще не достиг совершенства и все еще не достоин встречи с Куссамибн-Аббасом, мир ему и благоволение…
— А вам, Сергей Александрович, никогда не хотелось вот так же — взять и уйти от людей? Куда-нибудь скрыться. Хотя бы на короткое время… — о том же, о чем Есенин и сам сейчас подумал, спросила дочка Михайлова Леночка.
Представленная ему как Елена Гавриловна тотчас же после нового его выезда из Ташкента в новое путешествие, куда из-за строгой железнодорожной службы сам Гаврила Михайлов не смог поехать, она стала для Сергея — «Гавриловой дочкой» — за глаза и «Леночкой» — в момент обращения.
Новой точкой путешествия теперь стал Самарканд.
Двадцатилетняя Гаврилова дочка тоже носила белую панамку, как почти все девицы Ташкент-города, была скучно серьезной и длинным, красно-синим, с обеих сторон заточенным карандашом «Копиручет» заносила услышанные от драгомана слова в альбомную книжицу, какого-то еще до-большевистского образца.
— Нет, не хотелось бы, — сказал Сергей и, пожалуй, соврал. Вернее, внутренне понял, что на самом-то деле все происходит наоборот. Что он то и дело ото всего уходит. Со стороны — вроде бы двигается навстречу Ташкенту. Ширяевцу. Раскольникову. Теткам из библиотеки. Этой вот самаркандской Бухарии. А если вглядеться по-настоящему… То — бежит.
Несколько дней назад, когда Колобов сообщил ему, что дал указание перегнать их белый инспекционный вагон в Полторацк12, он затосковал, что опять дышать паровозным дымом, бог весть зачем. С Шехерезадой уже давным-давно все ясно, — обманула и не открылась. Может и открылась бы, даже непременно открылась, если бы существовала. А так… Дергаться с места в некий Полторацк, чтобы обнаружить, что там тоже есть и библиотека, и свой Шурка Ширяевец, не любящий имажинизма, поскольку никак не способен понять — что же это такое?.. Но оказалось, что еще до Полторацка, на полпути, синею сказкой стоит минаретный Самарканд. Ни туда — не минешь, ни — обратно. Единственная железка — через него.
— Незачем туда заезжать… — сказал Колобов, предугадывая решение Есенина. — Стихов про верблюдов уже достаточно понаписали. Слава богу, есть что почитать.
Тем не менее, так и не поняв поэтических причуд, он все-таки согласился ссадить его там на пару дней. До своего возвращения через тот же Самарканд.
— …Так как же? Сергей Александрович? — напомнила о себе Гаврилова дочка. — Есенин пожал плечами. — И мне не хотелось бы, — торопливо проговорила Гаврилова дочка. — В момент, когда приближается мировая революция…
Драгоман прищурился, вслушиваясь.
И Есенин тут же вспомнил, что еще не принял решения — ехать ему с Раскольниковым или же поползти туркестанским поездом обратно в Москву? И что Шурке все еще ничего не сказал, тоже вспомнил. Да не потому не сказал, что решил поберечь телеграфиста для провинциально обидчивой библиотекарши… Бог с ней! Маргарита и так ни за что своего Шурку-поэта, уверен, не отдаст. Ноготочками вцепится, узнав про Афганистан. Обидчивые — они самые злые. Потому и обижаются, что любят себя, а ничуть не других. И воюют за эту любовь до смерти. А что если он до сих пор не сказал ничего только лишь потому, что побоялся — вдруг да и согласится Ширяевец… А тогда… Что тогда? Тогда — самому ли себе не признаться? — все его есенинское, впрочем, до конца пока неясное желание ехать с Раскольниковым кончится, лишь начавшись. Ведь тогда — ни на час не остаться ему одному. С Ширяевцем станет хуже, чем с Колобовым. С Ширяевцем тотчас начнется тот сорт ненавистно-близкой дружбы, от которой до гробовой доски не избавиться …
Полировано-стеклянная майолика стенок надгробия, спрятанного в самой глубине прохладной комнаты, ловила невидимый свет и мягкими взблесками отражала его. По сине-зеленым изразцам, расходясь и сплетаясь, все плотней и плотнее вжимаясь в самих себя — сетью непрочитанной молитвы и длинной строкой из Корана — охраной покоя, печатью, замкнувшей спрятанную здесь жизнь Куссама, сплелись арабские узоры древней надписи.
— Странно, но если он живой царь, возвращения дожидающийся, — зачем ему надгробье поставили? — перестав записывать, спросила Гаврилова дочка.
Все четыре ступени вытянутой пирамиды надгробия, опоясанные по низу длинною россыпью восьмиугольных мусульманских звезд, промолчали, будто ничего не услышав. Мелко-резная деревянная решетка-панджара, казалось, и не пропустила эту глупую мысль сквозь себя, не подпустив к вечности.
Мавзолей Куссамаибн-Аббаса на вершине холма, к которому десять минут назад они взбежали легко и быстро, неожиданно остановил этот бег и заставил Сергея насторожиться.
Старинная дверь бесшумно, будто сама собой, только лишь они вышли, невидимо затворилась за их спинами. Казалось, кто-то неотступно смотрел им вслед. Куссамибн-Аббас?
— Пойдемте скорее отсюда, — произнесла Гаврилова дочка и поежилась. — Я мертвецки замерзла.
Холодком действительно обдувало. По всей длине этого узенького прохода между справа и слева тянущимися фасадами многих других древних мавзолеев, по всей длине этой улицы мертвых, сбегающей вниз, то там, то тут кто-то невидимый, неслышно перешептываясь с кем-то столь же невидимым, смотрел на них неотступно. Вдруг показалось, что за всеми этими плоско-кирпичными стенами, колюче искрящимися голубым огнем изразцов, прячутся — сто веков мертвые, — по-своему живущие прежние люди.
Вон там, вон там затаился, выглядывая из укромного уголка, нестарый еще астроном, друг убиенного Улуг-бека, Казы-задеРуми. Темнота — его день. Ночью в узкую щель треснувшего купола своего мавзолея он по-прежнему напряженно разглядывает давным-давно отбежавшие от него живые звезды.
А вон, стараясь не попасться на глаза еще и своим мертвецам, как прежде — чужим мужчинам, кутая в тлен парчовых халатов сухую полую кожицу, оставшуюся от — смертью опустошенных — теплых тел, подталкивая друг друга косточками остреньких локотков, тянут шеи, с любопытством оглядывая убегающих, сестра АмираТемура — Ширин-Бика-ака и жена его, не отлюбившая, но распавшаяся почти что в земную пыль, Туман-ака. Все еще нежная и в своей невесомости,
Пощелкивая, постукивая, тревожа холодом горячий воздух жаркого Самарканда, зашевелился в своей усыпальнице, стараясь подняться, напрячься и выйти наружу, забытый всеми из нынешних, послушный воин Темура — глухой его полководец Бурундук. Этот особенно недоволен отстранившим его от жизни временем. Но не тем, что оно другое, не собственно теперь самаркандское, а другим — тем, что оно истерло в прах все его, всегда заслуженно чтимые, боевые шрамы…
Отворите, отвалите тяжелый камень, дайте выйти, вновь войти в мир, овладеть и присвоить его без сопротивления.
Шорох, шевеление, завистливое глядение вслед.
Как же все на его, на есенинской, Руси и живет, и умирает, и существует по смерти все-таки иначе. Вспомнилось, как и пьяному и трезвому приходилось ему ночами, возвращаясь откуда-нибудь полусонно, брести мимо тихих погостов. И никогда не случалось такого, странно щекочущего затылок, тоскливого страха.
Русские погосты добры и понятливы ко всякому, кто не у них. Шевелят тонкими березовыми, стекающими вниз, всегда плачущими ветвями.
И опять, отстраняясь от реальности ирреального мира, потеряв самого себя, цельного, в привычном своем раздвоении Есенин смотрел со стороны, как он сам, о чем-то болтающий, перебрасывающийся неслышными отсюда фразами то с Гавриловой дочкой, то с внимательным драгоманом, степенно усаживается в черное авто.
Это авто было самым представительным автомобилем во всем Самарканде, а вполне возможно, что и во всей Самаркандской Бухарии, вкупе с Ташкентом. Принадлежащей персидскому консулу, автомобиль встречал их и на вокзале.
— Опять Персия возле поэзии ходит, — ни к селу, ни к городу заметил Колобов, узнав, что автомобиль — от персидского консула. Но отчего-то не обиделся на то, что Есенин от него здесь отстал. Неужели Колобов предугадывал, понимая, что одиночества Есенин и здесь не получит?.. Человеку кажется, — смени он страну, город, улицу, дом, рубашку на себе, наконец, и — станет он другим. Черта с два! Так и останется — каким был, каков есть и каким всегда — до гробовой доски — будет: один на один с единственным собеседником, с самим собой.
И вот опять с утра черный автомобиль мотал их по городу, неторопливо ворочая полированными боками меж узких петляющих улиц.
Он медленно объезжал седых стариков, молча стоящих за спинами облепивших дорогу мальчишек. Они расступались и дружно смотрели из-под руки на редкое зрелище — черный лак, проблескивающий раскаленным серебром тонкого никеля.
Взбитая пыль пыхала по их лицам и повисала в воздухе, не опадая.
И Есенину сквозь пыль не разглядеть зелено-синюю надпись на входном высоком изразцовом портале оставленной улицы.
— Это величественное здание основано Абдул-Азиз-ханом, сыном Улуг-бека-Гурагана, сына Шахруха, сына АмираТемура-Гурагана, в 88313 году.
Драгоман, переведший эту длинную фразу, шумно вздохнул и стал смотреть перед собой на дорогу.
Есенин оглянулся, ему показалось, что какая-то его часть оторвалась и осталась там, в глубине, в провале портала. Что ее кто-то держит, не отпуская.
— Вот вам и «Шах-и-Зинда», — сказала Гаврилова дочка. — Вот вам и «Живой царь». Посмотрели? Что там у нас дальше?..
Ехать в черном консульском авто было мягко и хорошо.
Есенина радовали и горячий ветер, бьющий из боковых разверстых окошек, и неуспевающие за машиной желтые взвихренные облака.
— Не выставляйте локоть из окна, — сказал драгоман. — Обгорит, и не заметите.
— А что мы сейчас проезжаем? — поинтересовалась Гаврилова дочка, развернув на кругло торчащих коленях свои записи.
— Хазрет-Хызр, — поморщился драгоман. — Прежде — мечеть. Теперь бездомные мальчики здесь ночуют. Притон. Мир перевернулся.
— Перевернули… — заметил Есенин. — Так ему и надо…
Сине-красный «Копиручет» чиркнул по бумажному листу.
Драгоман промолчал. Возможно, из политических соображений.
И Есенин понял это и порадовался самому себе еще больше: выходило, что он вполне способен понимать людей. И почему они именно так говорят. И почему говорят именно это. И почему молчат, не опровергая сказанного, молчанием подтверждая правоту произнесенного слова.
И еще выходило, что — очевидно — Раскольников не просто так, не от нечего делать и не оттого, что у него там, в Ташкенте, достойных дипломатической службы коллег не нашлось. Не просто так, но потому, что давно разглядел в нем, Сергее Есенине, что-то такое нужное, годное и готовое на то, чтобы не посрамить всех иных русских в чужом и чуждом Афганистане. Во всем Питере никто лучше него не носит строгие галстуки и легкую шляпу; разве что — Мариенгоф… Никто во всей Первопрестольной не пьет больше него, сохраняя поутру чистую голову и трезвое здравомыслие. Никто и нигде, разве только вот в Англии, не способен сделаться скандальным и грубым, сотворяя это по вполне холодному джентльменскому расчету.
«Да, я мог бы сделаться достойным своей цивилизации каким-нибудь посольским представителем. И у меня был бы вот такой же в точности государственный автомобиль, — уверенно думал теперь о себе Сергей. — А в нем можно было бы неторопливо кататься по точно таким же, как в Самарканде, улочкам Кабула. Он ведь тоже дипломатически способен задать скрытый вопрос и дипломатически же промолчать. Ведь молчит же, помалкивает сейчас, когда, вроде бы равнодушно, готов спросить: с какою же целью готовит свой караван к походу в Кабул молчаливый Раскольников? Не для того мы, чтобы разжечь свою русскую революцию еще и там тоже, двинув ее потом и на юг, и на восток, а заодно поджечь и близкую Персию?»
Но драгоман сдержанно молчал. Молчал и молчал… Очевидно не зная, что и Есенину также хочется — многозначно — промолчать в ответ.
Удивительно, но возле базара черное авто не обступали, проходили мимо, иногда оглядывались. Базар самодостаточен. Для него излишни внешние развлечения. Он, как костер, раздувает собственные угли, распаляет огненные краски, разбрасывает в разные стороны искры людских голосов, скрипы арб, ослиный рев и конское ржание. А еще — он более вечен, чем даже великий купол мечети Биби-Ханым, отодвинутый в сторону — за ненадобностью — плечом базара.
Под гулким пространством купола гнездилась темнота будущей ночи.
Драгоман долго разглядывал через большую дыру купола голубое небо, похожее на еще один купол, только вечный, ни от какой старости не обрушаемый, потому что старости у небес не бывает.
— Что там? — спросил Есенин и тоже взглянул сквозь дыру.
— Другое время, — сказал драгоман. — Прежнее. То самое, во время которого АмирТемур строил эту мечеть…
— Время не бывает прежним или другим. Оно всегда никакое. И гонять его туда-сюда, от неудачного прошлого к неизвестно какому будущему, глупо.
Гаврилова дочка, достав кожаную книжицу и отойдя в сторону, стала под световой луч.
— Записывает, — сказал драгоман. — Все ваши слова в свою записную книжечку записывает. Будто крадет. Чучело.
— Мои? Да зачем? — удивился Сергей.
— Ну, как же… Отчет писать, или меморий какой-нибудь. «Великий русский поэт Есенин сказал мне в тот незабываемый день… А знаете, Елена Гавриловна, мы будем с вами большими друзьями, несмотря на многие разногласия во взглядах…»
Несколько голубей, вырвавшись из темноты, ввинтились в голубой проем купола и исчезли в наружном времени, у которого никогда не бывает ни прошлого, ни будущего, а только одно настоящее, которого, в сущности, тоже не существует, поскольку оно незамечаемо.
Потерянное голубиное перо, вертясь, опадало сверху.
Подставил ладонь, чтоб поймать. В полумраке не получилось.
А драгоман-то отчасти обыграл его в своих размышлениях. Гаврилову дочку разглядел. Но все же не его, не Сергея. Да и кто, впрочем, сказал драгоману, что он, Сергей, интересней для наблюдений, чем Гаврилова дочка? Есть ли в нем тот интерес, что стоит разглядывать? Оттого-то и знать не знает, каков этот русский поэт на самом деле. Да не просто — «русский поэт», но как будто уже чиновник российского консульства — товарищ Есенин. Зато он-то, Сергей, сам знает, кто он есть на самом деле. А согласие — форма. Кивнет головою в Ташкенте и отдаст все бумаги свои Раскольникову — быстро оформит, раз нужно. Теперь в нем есть тайна. Уже есть. Уже как у дипломата. Грибоедов — тоже значился, как поэт. А ведь случилось и послужить. И Есенин послужит.
«Опять Персия возле поэзии ходит», — сказал Колобов. О чем это он?
Времена не грибоедовские. Афганистан не Персия. Рассказывали — есть галоши у афганского человека — уже богач. В такой богатой своей нищете любой афганец понятнее русскому, чем даже отъевшиеся, побитые и отпавшие от России, от РСФСР, прежние свои. Худо младшему брату-афганцу — поможем на ноги встать.
…Улица снова смотрела им вслед мгновенными исчезающими пятнами, впромельк, отражаясь на черно-зеркальных боках авто. Смотрела отстраненно. Знала ли, что есть такие, которые за нее планируют будущее по-своему?
Не догадываются еще и они, теоретики, что будущего не бывает. А вот он, Есенин, — уверен.
Со двора персидского консула сквозь пивную пену зеленых деревьев виделся почти весь Регистан с падающими минаретами у медресе Улуг-бека. То есть не падающими, но решившими, что упадут.
Падающее прошлое теперь попробуют возвратить в текущий день вертикально выправленными минаретами.
Чтобы недоуменно открытый глаз, образовавшийся провалом купола мечети Биби-Ханым, перестал смотреть в бесконечность, а приблизился к конкретно навязанному дню, его замуруют, заделав новым кирпичом. И выход к далеким звездам закроют навсегда. Многозначительно молчащая история, вглядывающаяся в безгранично открытое небо, исчезнет, и на новое историческое мгновение наслоится еще одно, всего лишь очередное, отремонтировано-организованное бытование.
И прошлое, и настоящее, в теоретическом понимании власть предержащих, вроде бы есть, а на самом деле даже им самим всегда малопонятно. Предметно, и материалистически необъяснимо.
А все равно ведь мечтают: отворить, войти, овладеть и присвоить без сопротивления.
Им всегда важно другое, чтобы их сегодняшний день не походил на вчерашний, принадлежащий не им. Если же он оказывается хуже вчерашнего, то наступает тот самый исторический момент, когда из политического рукава приходится доставать крапленую карту со словами про неотвратимо лучший завтрашний день. Хотя никакого времени по-прежнему не существует, как не существует сказочнойШехерезады. В шелковых шальварах, с полуприкрытой грудью, но с открытой ложбинкой в самом центре танцующего живота.
Гаврилова дочка кругами бродила по сквозным комнатам консульства, и ей было скучно. Ни одной женщины ни в одной из комнат не наблюдалось.
Стоящие вокруг вкусно пахнущего горячим мясом стола мужчины, как только она подходила к ним, начинали улыбаться как-то по-другому, переставали говорить о прежнем и начинали о другом, чаще всего — об очередном тосте, тут же и возникающем. К тому же у нее обломался синий грифель карандаша «Копиручет» и ей нечем было работать.
Шампанское, выдохнувшись, почти не шипело в хрустале бокалов, но все равно напоминало ей детство и Рождество.
Она подходила к столу — мужчины расступались, притворно улыбаясь.
Есенин пил водку, подмигивая ей весело. Больше подмигивать, как оказалось, некому.
Драгоман шептал что-то на ухо персидскому консулу Ахмедову. Другие тоже кивали, улыбались, пили, смотрели на нее, но как-будто не видели.
Персидский консул давал в своей резиденции последний ужин перед утренним отъездом в Ташкент московского гостя. Гость писал стихи, не занимался политикой, и это нравилось консулу Ахмедову, потому что расслабляло и не напоминало о вечно нечестной дипломатии.
Может быть, можно было бы где-нибудь на кухне очинить этот злосчастный «Копиручет», но безмолвный человек в красной жилетке и в опереточном тюрбане уже показывал Гавриловой дочке комнату, где ей следовало переночевать.
Большие люди меморий о нас не напишут. Это сделают мелкие людишки, мимо которых, не заметив, мы когда-то прошли, случайно толкнув их локтями.
Между горбов лежащего верблюда
Ташкент встретил по-домашнему: равнодушием к возвратившимся.
Все были заняты своими делами. Раскольников собирал караван. Шурка Ширяевец мечтал жениться — и ему не был нужен никакой другой караван кроме семейного. Случайный чайханщик выживал из своей «Чай-хонэ» случайных посетителей. Мальчишки комьями глины целились в чужую спину или же, подкрасив глаза, танцевали. Все эти тетушки, битком набивавшиеся в залу Туркестанской публичной библиотеки, деловито спускали свою последнюю послеклимаксную энергию на аплодисменты, приобщаясь к высокому. Дурной Рукавишников, с мутными идеями пьяного воображения, искал подтверждения своим околобольшевистским химерам…
Все верили во что-то, хотя бы — в Него. Но даже и с этим их Господом Богом, у всякого из них такое все-таки было космическое одиночество.
А он — Есенин? Чем был занят он?
Красятся волосы, румянятся мальчишечьи щеки и подводятся сурьмой глаза.
Ширяевец вот тоже красит свои стихи в бирюзовый восточный цвет. Да и он, Есенин, приедет домой из того же Афганистана и тоже начнет красить свои стихи под въедливую азиатчину, пристегивая ее к себе, а себя к ней. Иначе — «А ты сам-то, Сергей Александрович, не упустил ли все это?» — и не поверят, что, побывав и здесь и там, не увидел того, что хотелось бы всем, чтобы увидел… Ведь красил же еще раньше некоторые свои прежние стихи под азиатские. Покрасит еще и свое «Гуляй-поле» под газетный цвет власти, как делают все, не сознающие себя в своем естестве.
Гаврилова дочка исчезла, будто ее и не было. Наверное, тоже ушла заниматься своим делом.
О новом же его деле, за которое он почти окончательно решил все-таки взяться, следовало сейчас же переговорить с Колобовым.
— Ты знаешь, — начал он вечером, вытянув ноги на скамье своего спального вагонного места. — Только ты не спорь, пожалуйста… Я все окончательно решил и продумал. Я ухожу в Афганистан с караваном Раскольникова. Я буду дипломат.
— Уходи, — невозмутимо почесав нос, произнес Колобов. — Это правильно. Как раз напишешь потом стихи про верблюдов. У тебя же еще нет стихов про верблюдов?
— Мы там будем по делу. И я там нужен… — многозначительно сказал Сергей.
— Ну да… Ну да, — согласился Колобов.
Погода нынче была тяжелой — паровозный дым не рассеивался, но серым ватным одеялом улегся между вагонов и рельс. Смеркалось быстрее обычного, и Есенин, спустив ноги, зажег лампу. Вставив поверх огонька пузатое стекло и чуть больше обычного отвернув фитиль, зашарил под подушкой, ища машинально какую-нибудь книгу.
— Читать думаешь? — посмотрел Колобов.
— Нет, — сказал Есенин. — Я просто так… А если Раскольников уже передумал?..
— Такие, как он, не передумывают, — хмыкнул Колобов.
— Скажи честно, тебе действительно все равно, что я вот могу завтра уйти, уехать… Действительно неинтересно?
— Мне просто не интересно слушать глупости. Ты хочешь, чтоб я тебя порасспрашивал о деталях твоего похода? А вот это видел? — к носу Сергея придвинулась нескладная фига. — Это ведь не я, Сергунька, у тебя должен спрашивать. Но — ты у меня. А не спросишь, и сам скажу, не погоржусь.
Раскаленная крыша белого туркестанского вагона потрескивала, остывая.
— Хочешь, скажу, чем вы займетесь со своим Раскольниковы? Не сразу, но все-таки займетесь… Понастроите европейских домов. Переедет туда жить какой-нибудь новый Сашка Ширяевец — местные не по-своему жить не захотят. Переедет, вступит в новый дом со своим самоваром и сразу начнет тосковать, как тоскуют все русские, бог весть по чему, бог весть, где оказываясь. А потом непременно уедет в какою-нибудь свою Рязань… Окна в домах, им там оставленных, сначала заколотят, а потом снова раскроют, чтобы, выдрав рамы, пустить на костер под мангалом для варки какого-нибудь своего местного плова. Езжай, езжай, станешь как Сашка Ширяевец…
— Что б ты понимал, политик… — недовольно проворчал Сергей, вытягиваясь на скамье.
Тягучие степенные гудки паровозов непременно навевали бы тоску, если бы их не перебивали тонкие хулиганские свистки маневрового паровозика.
— Ладно… Ты мне одно скажи — будить тебя завтра или повременишь ехать?
— Отстань, дурак. Спать мешаешь…
— Значит, не будить. Ну, спи, спи… В этом всегда больше проку, чем в пробуждении.
— Надо же, и товарищ Колобов в философы записался… — пробурчал Есенин и отвернулся к стенке купе, к вытертой зелени тисненых обоев.
Черт возьми! А ведь может действительно лучше проспать все это?.. Лучше проспать. Не по лени. А все-таки, — здесь Гришка прав, — по бессмысленности происходящего…
Поговорили и, задув лампу, улеглись. Даже почти уснули. Круглые железные буфера, приняв удар от собратьев, дрожью встряхнув весь салон-вагон, выдернули из полудремы. Лунные светляки забегали по стенам, по лицам, по потолку.
— Опять зачем-то перегоняют… — сказал Сергей.
— Да… Забыл тебе сказать… Завтра всем скопом новую фильму пойдем смотреть. Твой Ширяевец счастлив был пригласить всех в синема. Видит бог, — хочет сказать, что и в таком захолустье культура бывает. Пойдем?
Есенин смотрел на лунные блики и бездумно молчал.
«Уснул, непутевый» — почти нежно подумал Гришка Колобов и закрыл глаза.
Культура в захолустье, действительно, иногда случается. Но в привезенных из Москвы двух картинах, произведенных для военной нужды: одна — для недели фронта и тыла, проводившейся в феврале 1920 года в Киеве, другая — для скрытой агитации вступать в ряды Красной Армии в 1919-м, — во всем том, что немо мелькало на складчатом экране электротеатра «Хива», не отмечалось ни культуры, ни чего-либо к ней приближающегося, напоминающего о достойной столичности. Искусства не происходило. Но всякому — кто давно знал грамоту — опять виделись под него, под искусство, покрашенные волосы.
Тапера на табуретку перед обшарпанным пианино отчего-то не назначили, зато в углу небольшого зальца, как всегда, засуетились два-три темнотою скрытых человека, не устающих вперебивку прочитывать вслух прыгающие по экрану титры.
Каждая фильма делана была московским провинциалом в убеждении, что теперь он — столица.
Длинный ряд деревянных кресел с откидывающимися сиденьями, насаженных, как рыбешка на кукан, на единый стержень, раскачивался, кряхтел, скрипел и почти извивался в такт бормочущим текст. Зритель хохотал.
Есенин старался не вздрагивать вместе со всеми, не раскачиваться и не входить в общее со всем деревянным рядом веселое шевеление кресел. Под туфлями щелкала и хрустела сухая семечковая лузга.
Ширяевец по-своему тоже сопротивлялся бегающим по холсту, беззвучно говорящим людским теням. Падающим, вскакивающим, неискусно бьющим всяк всякого, спящим, сопящим, жующим и просыпающимся. Но он был серьезен, поскольку спокойно думал о необходимости в ближайшее время все-таки съехать в Россию из этого, подкормившего его, Ташкента. Сейчас он уверенно знал, что сценариев для таких фильмов, как вот эти, он легко насочиняет столько, сколько им надо. И они будут не хуже. Стоит только отъехать туда, где ведется не здешняя, но настоящая жизнь искусства.
Первая фильма была «Сон Тараса» — вещь фантастическая, придуманная и поэтому — актуальная. Делающий умное и всепонимающее лицо лишь в конце рассказанного на холсте случая, красноармеец Тарас поначалу еще глуп от радости из-за вдруг обнаруженной при стоянии на часах толстой бутыли мутного самогона.
Часовой красноармеец Тарас, не имеющий благородной привычки бороться с буржуазными искушениями, не отставив винтовку — все-таки при исполнении — даже и понимая всю заразность случая, отпивает из бутыли и засыпает.
Деревянные кресла сочувственно передергиваются. Засыпать, не выпив и половины? Пропадет же.
Сон свободен в политике. На Тарасе солдатская гимнастерка, но — не та, не прежняя. Царского войска. Но и здесь, в своем пьяном сне, переполнен прежним измучивающим желанием — почему бы не к девкам?
Кресла приготовились ерничать, напряглись, ожидая развязки.
У девки в дому — кружевца, занавески, кровать на пружинах. Под кроватью же — генерал. Оно, конечно, всякому радостно, что этою фильмой определено правильное место кровавому эксплуататору и глупой раскоряченной девке, и строевому солдату, впавшему не в тот грех, что пост свой оставил, но что лицезрел начальника без штанов.
Есенин скосил глаза на соседей. Ширяевец скептически кривил губы. Колобов смотрел с внимательным сочувствием. Рита, полураскрыв ротик, платочком отирала повлажневший от духоты лоб.
Драма стремительными солдатскими перебежками искала развязку. И она предугадывалась: не в то время и не туда попавшего солдата, повязав приказным от генерала арестом, мстительно приговаривают к расстрелу.
В зальце свистят. Рассыпают кульки семечек в послереволюционном негодовании.
Ширяевец улыбается проникновенно.
Должно быть от этого, и вне холста происходящего, шума Тарас просыпается. Он в ужасе дышит на настоящих своих товарищей красных армейцев густым самогонным духом, он, оправдываясь, толкует им о своем падении… Но они по-пролетарски все понимающи — тотчас бросаются его поздравлять с тем, что служит он — слава богу! — не в царской, а в Красной Армии.
Вторая фильма задергалась на экране сразу же, без перерыва. Название высветилось в стихах, заранее предполагая хохот и дерганье кресел, насажанных на один общий стержень: «О Митьке-бегунце и его конце».
Агитка поэта Ефима Придворова, взявшего псевдоним, где уничижение паче гордости — Демьян Бедный, о красноармейце-дезертире догнала вот и здесь, в Ташкенте.
Впрочем, Ефим-поэт умер.
И не историк-филолог, пробродяжничавший в литературе весь свой Санкт-Петербургский университет, толкался ныне в праведно-газетных изданиях, но говорун-раешник, пишущий всякое на потребу дня. Приняв всеобщее умопомрачение за прозрение, а тьму за свет, он жил интересом сугубо историческим. Накалывая на булавки своих стишков всяческих человечков, не соответствующих газете «Правда», однако сопротивляющихся, однако еще живых, еще не до конца задавленных новым днем, он делался счастливым. А то что были они для него именно человечками, а не людьми, подтверждалось — по всей Москве бродящим — писательским слухом… Тяжким, ужасным слухом. О том его литературном любопытстве, с которым Демьян пробился-таки на тайный большевистский спектакль, учиненный за кремлевской стеной, в Тайницком саду; сунув в бочку измятое тело некой расстрелянной Фанни Каплан, покушавшейся на вождя мирового пролетариата, и утопив ее мертвое скрюченное тело в желтом бензине, как капусту в рассоле, его мстительно сжигали, дым поднимался до Ивана Великого. Пробился и наблюдал, не отворачиваясь.
От Демьяна мутило.
— Сергей Александрович ушел, — тронув за рукав Ширяевца, тихо заметила Рита.
— Погоди, не отвлекай… Дай прочитать. Надо же знать, кто там у них что делает…
Придержав рукой повернувшееся сиденье, Рита встала.
— Я догоню, — взглянув на нее, сказал Ширяевец.
— Да оставьте вы его, — прошептал Колобов. — Не затеряется…
Фиолетовое небо остывающего Ташкента светилось изнутри розовым светом драгоценного камня.
На бывшей улице Романовского, животами в пыли, лежали, вытянувшись караванной цепочкой, усталые, с раздувшимися плешивыми боками, бесконечно-скучно жующие верблюды.
Губастые мягкие рты ворочали, перемалывая, перетирая, что-то колючее, степное, вольное… Они сделали свое путешествие равнодушно и буднично и ныне презирали всякого, кто, как Есенин, бросаясь со своим придуманным караваном в свою Самаркандскую Бухарию, забывал, что придуманные путешествия пусты. Что в них ничего не увидишь и не обретешь, если будешь стараться — вертя головой — увидеть и обрести.
Есенин присел на корточки и осторожно погладил клочки шерсти на верблюжьей коже. Он хотел обнять жилистую упругую шею, как всегда в минуты тоски обнимал шею всякой встреченной лошади, топя пальцы в теплой гриве, но верблюд брезгливо отвернулся от неизвестного человека и стал смотреть куда-то вдаль, за горизонт, невидимый отсюда из-за домов и деревьев. С его губ тягуче падала в пыль вечная зеленая слюна.
Есенин уперся спиной в ходящий от дыхания бок жующего зверя и почувствовал, что его глаза стали теплыми, даже жаркими. Странно, но неожиданные вдруг слезы оказались горячей горячего воздуха. И глаза стали забыто мокры.
— А я тоже ушла, — наклонившись над Сергеем, сказала Рита. Большая панамка сползла ей на нос, и она, не поправляя, просто сняла ее. Мягкая корона пшеничных волос заметно тяжелила голову.
— Не интересно? — спросил Сергей, чтобы что-нибудь спросить.
— Смешно, — невесело сказала она, внимательно вглядываясь в его лицо. — Вы что, тоже решили о верблюдах писать?
— Почему — «тоже»? И почему — «о верблюдах»?
— Ну, раз вы здесь сидите… С ними. Наверняка рубашку испачкали. А про верблюдов у нас многие пишут. Наверное даже все, что здесь живут или сюда приезжают… Так положено. Хотите, что-нибудь прочитаю?
— Хочу, — кивнул Сергей. Опять для того, чтобы только что-нибудь произнести.
В электротеатре «Хива» зрители весело реготнули.
— Только уйдемте отсюда, — она протянула ему руку. — Вставайте.
Есенин притронулся к прохладным пальцам, поднялся.
— И, знаете что… Только если вы не против… — она как будто замялась. — Боюсь, что они сейчас выйдут. Давайте убежим…
Есенин засмеялся:
— Давайте! Только куда?
Он хотел было добавить обычное, банальное и, тем более справедливое, что и сам давно думал так, что от себя, мол, не убежишь. Но — не добавил.
— Я знаю — куда. Значит… Бежим?
— А стихи? Когда же стихи? Рита, вы обещали…
— Догоняйте! — ничего не ответив, крикнула она и, легко освободив пальцы, не глядя на Сергея, быстро произнесла:
— Верблюды караванно шеи повыгнули. Глаза блестящие полузакрыты…
— Лучше будет, глаза туманные полузакрыты, — стараясь попасть в бегущий ритм ее шагов, слов и движений, — поправил произнесенную строку Есенин.
— Пусть, — согласилась она, не останавливаясь. — Бредут с караванщиками, как по выгону, по улицам утренним, свежеумытым. Без бубенцов на шее потертой. Без тяжкой поклажи на мягких горбах. Идут, как на казнь, преступленьем припертые. С тоскливой слюною на толстых губах. — …Звук ее голоса был громок. Прохожие лениво оглядывались. — Идут монотонно, с верблюжьей гордыней, с ногами истертыми серым песком. И так непонятно их тело стынет, как будто сколочено из кусков.
…Она и сама понимала, что бег ее странен. Но все-таки бежала, чтобы, как на минуту показалось Сергею, не передумать, не остановиться. И, несомненно, она вела его в какое-то ее, личное, пространство. Она как будто увидела, разглядела в нем человека, которому можно довериться и показать нечто свое любимое, ото всех, скорее всего и от Ширяевца, сокрытое.
— Их будут кормить порционно, расчетливо. И — как архаизм — умрет караван. И только на прутьях буквами четкими вывесят надпись: «Верблюд-бактриан».
…А возможно все было наоборот. И Рита тянула Сергея в пространство своей тайны, в которой жила давно и уверенно, чтобы проверить его, Есенина, — какой он на самом деле? Способен ли все-таки понять то, к чему она его вела быстрым бегом? Может ли искренне раскрыться и, если и не полюбить — для любви всегда нужно время, — то хотя бы обнаружить в себе возможность такой, как у нее, любви.
— Это что, он написал? Ширяевец?
Рита неопределенно пожала плечами.
…Она, конечно, сомневалась, стоило ли это делать. Желание утешить плачущего пришло к ней мгновенно и странно для нее самой. Она-то и стихи принялась читать, проборматывая их быстро, скороговоркой, не для того, чтобы он их услышал, порадовался им или огорчился, но чтобы забить самой себе горло, оградить себя от пустого вежливого разговора, в единый миг способного убить в ней то желание, что вопреки логике, появилось необъяснимо и ниоткуда.
Есенин не отставал. Он даже захотел забежать вперед, увидеть лицо, понять — для чего весь этот бег, где он, наконец, закончится? Но не забежал, поскольку не знал дороги.
«Нет, жизнь не кончена в тридцать один год. Мало того, что я знаю все то, что есть во мне, надо чтоб и все знали это…» — отчего-то повеселев, вспомнил Сергей.
Прожив — всего-ничего — неполных двадцать шесть лет, он все-таки имел право тоже так думать. Литература учила пониманию счастья раньше, чем это делало время.
— Да-да! — кивнула Маргарита. — Мы пришли. Вам вот сюда… — В раскрытые двери домика, за калиткой, выглядывал узенький коридорчик. За ним же, несомненно, теснились неясные комнаты, обжитые неизвестными людьми. — Идите, идите, — повторила она. — Он ждет. Он всегда всех ждет. Он невозмутим.
«Опять говорить стихи. Болтать о как будто существующей рядом литературе. Хвалить домашнее виноградное вино, пахнущее кислым подвалом и зажившейся жизнью. К черту! Сбежать еще не поздно…»
Но Рита шутливо подтолкнула его к дверям:
— Да входите же. Я и не знала, что вы можете так смущаться…
В комнатке, перегороженной фанерой, в первом ее отделении, по-солдатски выпрямив спину, на киргизской верблюжьей кошме сидел наполовину голый человек. Прищурившись, он медленно пил чай из фарфоровой пиалы. Черные шаровары с пуговицами у щиколоток и французский берет-«rapins» дополняли картину.
Человек сидел на полу, но большая белая кошка неподвижным сфинксом застыла на длинном деревянном сундуке.
Почти не отнимая пиалы ото рта, хозяин скосил глаза в сторону Есенина и невозмутимо сказал:
— Входите, Сергей Александрович. А то я уж боялся, что хоть и близко, а не увидимся.
Кошка, взглянув на незнакомого человека, недовольно зашебаршила хвостом по сундуку.
Удивительным было не то, что человек знал Сергея, но то, что и Сергей где-то уже сталкивался с этим ощупывающим смелым взглядом, видел и — запомнил эти, слегка навыкате, подведенные сурьмой глаза…
«Нет, верно, он с того самого литературного вечера. Третий стул от окна. Второй ряд. Там я его и видел»
Человек же, оставив пиалу, отер губы тяжелой ладонью, сунул эту же ладонь себе за спину, извлек еще одну пиалу, оживил ее горячей зеленью прозрачного чая и, поставив перед собой, жестом пригласил Есенина.
Усталость слегка расползлась по кошме.
Стали пить, поглядывая друг на друга, но не разговаривая пока.
«Договорился с Шуркой. Через него же просил познакомить. Но тот, спасибо ему, отказался, оберегая. Тогда этот, наверняка, стал действовать через Шуркину невесту…»
— Давайте так, — вы сейчас читаете свои стихи. Я слушаю и — честно — говорю свое мнение. Вы ведь пишите стихи?
— Пишу, — согласился человек, смачно отхлебнув глоток чая, но стихи читать не торопился. Глаза знакомого незнакомца веселились, с живостью наблюдая неумелость есенинских пальцев, неловко обхвативших пиалу.
Кошачий хвост застыл и напрягся.
Из глубины дома к сидящим рванулись две, уличной жизнью изгвазданные собаки.
Слегка напрягшись от неожиданно увиденного стороннего человека, даже слегка отскочив от него, чтобы не налететь, они все-таки теперь осторожно подходили к нему…
Первая — черная, — подойдя, ткнулась мокрым носом сначала в странническую пыль, осевшую на прежде блестящих туфлях, потом и в его выгоревшие до ломкости волосы. Вторая же, пренебрегая формальностями знакомства, сразу лизнула Сергея в щеки и нос, завиляв хвостом так широко и сильно, что чуть не смела с сундука сиренево-серый высокий кувшин, плотно набитый чисто отмытыми кистями. Но и при этом белая кошка, не шевельнувшись, всего лишь независимо отвернула усатую морду.
И Есенину от этой неожиданной собачьей дружбы вновь стало не по себе, вновь будто чем-то горячим кто-то обрызгал и без того обожженные дневным азиатским светом глаза. Нервы следовало лечить…
— Отчего у вас веки красные? — посерьезнел хозяин.
— От вашего солнца, должно быть, — не совсем соврал, но и не совсем открыл истину Сергей.
— Да. Его здесь много. Нужно притушивать. А еще лучше — ловить и прятать между холстами, этакий гербарий собирать, чтобы потом доставать. При необходимости.
Есенину стало спокойней. Он представил себе плоское, засушенное солнце, собак, не обжигаемо греющихся под плоским гербарием, стариков, разогревающих самовар кусочками сохраненного света, брошенного в подымливающую трубу, девчонок, на шелковых ниточках цепляющих к просвечивающим розовым ушам осколки поменьше.
Обладатель сокровищ посмотрел на него вопросительно:
— Только скажите — сейчас и покажу…
— Вместо стихов?
Молчаливый человек, серьезно сознавшийся в том, что у него есть собственный гербарий из засушенных солнечных листов, быстро допил чай, легко встал и, поманив пальцем Сергея, скрылся за шаткой фанерной стеной. Собаки, по-прежнему дружелюбно елозя по кошме рваными хвостами, с готовностью идти тоже, глянули ему вслед. Но не оставили Сергея, — понимали: негоже бежать впереди гостя. Следовало сопровождать. Да все-таки не утерпели. Втиснулись между Сергеем и фанерной стеной, обогнали, но — чтобы тут же, у входа, и усесться привычным рядком. Было понятно, что дальше их никогда не пускали, дальше было святое…
Густо облепив стены квадратными плоскостями, в рамах и без, красками наружу и красками внутрь, прислонившись к стене и отстраняясь от нее, — стояли, висели, лежали многочисленные картины. Холст у холста.
Комната пульсировала красным согревающим цветом.
Несмущенно обнаженные женщины, живые одними лишь удлиненными лицами, тихо сойдясь вместе, вливались одна в одну так, что становились общим, в природе не существующим телом — каждая — это все, все — это каждая — и безмолвно судачили об их породившем мире.
А этот самый мир, обнаружив, окружив, обхватив это их общее новое естество и уткнувшись в идеально, словно циркулем обрисованные груди, в реальности невозможные, обмер, задохнувшись от прикосновения. Оно питало его своим женским молоком, которое невидимо исходило из этих, циркулем выведенных, кругов, никогда никому не явленных и нигде, кроме как в абсолютной мечте художника, не существовавших. При этом оно все-таки порождалось их сотворенным общим телом, лучившимся красно-коричневым острым теплом, впрочем, возможно, что и телесным обманом.
И во всем обнаруженном здесь, за фанерной перегородкой, хотя и как некая странность, но самостоятельно обретался — пусть и не сразу угадываемый, однако же постепенно все-таки узнаваемый Восток…
Обреченные на стремительно написанную, ирреальную жизнь, тонконогие ослики прядали остренькими ушами и тоже толклись — отпихивая друг дружку — возле невидимых сосцов. И, напитавшись, бежали служить настоящим людям своею ненастоящей жизнью.
Многочисленные верблюды, собранные из желто-оранжевых сдвинутых плоскостей, звеня караваннымиколокольцами, лениво брели по начерченному для них на холсте маршруту.
Желтыекупола-гумбазы, вздувшись над полузаброшенными степными мавзолеями, ожидающе дремали между землею и небом. Дремали неглубоко, настороженно, дремали, готовясь принять всех, постоянно ожидая новых отшельников земной суеты, чтобы терпеливо, еще на чуть-чуть, расширить пространство своего обитания.
Но беседующие под золотыми куполами мечетей и старцы, и молодые, увенчанные тяжелыми чалмами, еще не распущенными, еще не превращенными в погребальные саваны, умирать, похоже, не торопились.
Мускулистые кетменщики-мужчины, беззаботно работающие на своих полях, не становясь, как те женщины с удлиненными лицами, общим телом, распадались на отдельные пятна жизни, дышащие клочками разорванного на куски воздуха. На осколки чего-то настоящего, которые кому-то одному, главному, — как он, этот главный, ни старался, — не удалось собрать воедино. И оттого в будущем они вечно стали обречены, — царапая себя острыми углами плоскостей, — убивать, изживать всякий всякого. А этот единый и главный, не сумевший объединить их своим божественным словом, не сумевший перебороть, но только — простить, всю эту томящуюся от самой себя жизнь, обреченно отставив себя от людей и животных, тем не менее, приводил их на поклон к своему распятию. Тем самым отводя их взгляд от куполов-гумбазов, с помощью которых эти земные люди стремились обрести вечность, на самом деле — застревая между небом и землей и никуда не восходя, как взошел он.
Зачем он был бог, а не человек? Кто лишил его счастья сливаться в одно и распадаться на многое? Настороженный красный цвет усиливал беспокойство.
— Стихи? — пораженно спросил Есенин.
— Можно и так посчитать, Сергей Александрович, — сказал хранитель всех этих красно-черных геометрических солнц, которые, если бы не излучались откуда-то из-под красок, не высвечивались бы собственным светом из несуществующего пространства между этими красками и, собственно, холстом, то могли бы показаться мрачно-тяжелыми, нервными, сделаться одними лишь линиями и плоскостями, ломающими всякий к ним равнодушный взгляд.
Они и не могли оказаться иными, светлыми. Их колорит и не мог оставаться прозрачно-чистым, светло-акварельным, водянисто-прозрачным, как воздух после грозы. Наоборот, едва ли не вся энергия азиатских ярчайших красок сгустилась на тихо стоящих холстах, воронкой втянув в себя и кирпичные минареты Бухары и изразцовые не Хивы только, но всего Хорезма. А еще — и солнечно-львиные морды медресе Самарканда, и халатную желто-зеленую пестроту Ташкентского старогородского базара, и пустынные кладбища-мазары…
И если бы эти картины так же густо, как здесь, за фанерными шаткими стенами, толклись бы в Москве или в Питере, то вряд ли бы случилась нужда ехать сюда, чтобы обжечься воочию.
Одни б насладились оттуда, издалека. Другие же, приехав, многого бы поостереглись, поняв, что предупреждающе красным солнце бывает для всех нездешних, не понимающих того, что вокруг, для высокомерно видящих лишь самих себя.
В этих картинах, дыша по-живому, свелось, сгустилось, сошлось вместе настоящее понимание азиатской жизни, азиатского солнца, азиатской ненависти ко всему насаждаемому, ко всему иному, не настоянному на любви к великой и древней азиатчине.
У святого Куссамаибн-Аббаса не было никакой нужды ходить-бродить по людской земле без конца и края, чтобы понять — исправились ли грешные люди за время его отсутствия? А исправившись, какой все-таки сделали землю обетованную? Ночами, невидимо, он мог приходить сюда и по этим беспокойным картинам судить — выходить ли ему из своего подземельного склепа уже насовсем или же — погодить?.. Так, по одной капле крови можно определить здоровье или болезнь всей кровеносной системы.
Положив мокрые носы на лапы, обе собаки смотрели на странные многоугольные изображения, истекающие пахучей, сладкой густотой древних красок, и их глаза влажнели от непонимания того, что доступно пониманию этих двуногих.
Здесь, вокруг, существовал не их мир. Здесь, похоже, пряталась найденная наконец Шехерезада. Настоящая, а не сочиненно-сказочная.
Воздуха не было — расплавленный желтый мед зноя липко обволакивал всякое плывущее в нем тело. И — отдельно — двух обнаженных женщин, охлаждающихся общим ожиданием медленно, очень медленно, приближающейся вечерней жизни. Обреченных вечно сидеть перед — редко их понимающими — чужими глазами на очередной, отставленной от стены картине.
Кумган наполнился до самого своего узкого горлышка. Не понесешь, не расплескав. Стеклянная Бухара выплывала их хмари и делалась реальнее, чем даже прежде осмотренный Самарканд.
— Имажинизм — явление формообразующее, — вслух размышляя, произнес Сергей. — Впечатление, облекающее в форму, в образ, самое себя. — Он остановился: — Однако же я теперь тоже прочту стихи! Их еще не слышали здесь, в Ташкенте. Про собаку…
— Про собаку? А в Публичной библиотеке?..
— Да нет же… Говорю, что не слышали, — чуть разозлясь, упрямо подтвердил неправду Сергей.
Собаки сонно закрыли глаза, чтобы во сне увидеть какое-нибудь дневное собачье счастье. И поэтому он стал читать тихо. И они не просыпались, не зная, что это почти про них:
— …По сугробам она бежала, поспевая за ним бежать… И так долго, долго дрожала воды незамерзшей гладь… Черно-красные картины горели густыми переливами, — под красками дышали затаенные угли. Художник, слушая, ничего более не говорил, только переставлял их с места на место, не боясь обжечься, похоже, он, единственный во всем Туркестане, знал секрет обращения с солнцем…
— …А когда чуть плелась обратно, слизывая пот с боков, показался ей месяц над хатой одним из ее щенков.
Искомое не находилось.
— …В синюю высь звонко глядела она, скуля, а месяц скользил — тонкий. И скрылся… За холм… В полях…
Наконец, едва ли не отшвырнув еще несколько ненужных холстов, художник замер и разведя руки — почти обняв, — выволок сначала перед собой, а потом, развернув, и перед Есениным нечто длинное, в полукруге.
— Ага, — засмеялся он. — Это здесь мы с тобой, Сергей Александрович! И знаешь, как называется: «Беседа под веткой граната»!
Пять чалмоносцев мудро проживали медлительную восточную жизнь, не замечая никакой иной жизни. Красные гранаты защищали их от случайного.
Собаки, проснувшись, поднялись, встряхнулись и ушли, все про себя понимая, а попутно и про этих двоих тоже — им сейчас не следовало мешать.
— Раз, два, три… И еще… Так их же пять. А нас здесь двое…
— Двое и говорят. Остальные слушают, — отмахнулся художник.
— Опять же — не получается… Читаю-то я все-таки один…
— Поправимо. Вот, слушай. …Кишлак-базар Зенги-Ата спит в полуденном зное. Святой мазар Зенги-Ата потонул в покое. …Изнежен, тих Зенги-Ата, осколок Согдианы. АнашойЗенги-Ата продымил чай-ханы. Гнездится зикр14 в Зенги-Ата в круглом своде арок. Смутный сон в Зенги-Ата. Полдень жгуч и ярок.
Есенин уже не стоял, прислоняясь к единственному свободному пространству стены. Он ловко бегал по тесной комнатке, заставленной холстами:
— Теперь я! Теперь я… Вот, вот… Дальше. …И глухо, как от подачки, когда бросят ей камень в смех, покатились глаза собачьи золотыми звездами в снег…
Снега не было, но звезд азиатских над ними понасыпали из таких больших и щедрых горстей, что их — как зерна, насеянного в поле, могло хватить всему человечеству.
— Теперь ты, теперь ты давай, — не заметив, как соскочил на это «ты», то и дело вскрикивал Сергей.
— Верблюды бегут, закованные жестью, и такой несется бесшабашный гул, точно степь сорвалась с голубых предместий, табунами кинулась в разгул.
— Да ведь это же будто я написал, — восторженно хлопнул себя по бокам Сергей.
А читающий только кивнул на ходу, торопясь читать дальше другое.
— Много весен перевидано, столько солнцем луженных дней. Вот и теперь весна повыдоила молоко земляных грудей.
— И это! И это мое! — кричал Есенин.
Странное дело — ощущение было и обычным, и как бы отраженным в невидимом зеркале. Та же есенинская раздвоенность, наблюдаемая им всегда прежде, даже делящая его надвое — на живущего и наблюдающего, — сейчас торопилась к воссоединению, к рождению чего-то одного и единого из не единых двух: из художника с его стихами, и из поэта, своим сочиненным имажинизмом вырисовывающим словесные картины. И они вовсе не дополняли друг друга, но существовали одинаково ярко в собственном своем мире общею духовною плотью.
Но хотя миры их обыденной жизни наяву оказывались внешне будто похожими — плоскостными, неохватно широкими — в этой неохватности таилась и их великая разность: разность травянистой степи и песчаной пустыни. Между тем, этою непохожестью оба они, вопреки всему внешнему, срастались в свою похожесть…
«Даже подкова у него над дверьми прибита на счастье, — думал Сергей, выходя под звездные зерна. — Будто у нас, в избе под Рязанью, а только прибита-то не по-нашему — рогами не вверх, как положено, но — рогами в сторону, полумесяцем над мечетью… Этим и не одинакова.»
Через несколько дней белый туркестанский вагон принялись гонять по темир-джолу целенаправленно: со стрелки на стрелку. Прицепляли к московскому дальнеследующему составу. Предстояло уезжать.
Пока же прощально толпились перед домом Ширяевца, под деревьями. Разные люди шли мимо, осуждающе оглядываясь на них, шумящих в будний, а не в праздничный день. Однако один из них, проходящих поодаль, оглянулся не осуждающе, но — с поклоном: не иначе, знакомый.
Обвешанный баночками, коробочками и квадратами измазанных красками деревянных ящичков, человек шел, позванивая, постукивая пощелкивая сухими звуками странствующего оркестра. Выпуклые глаза, спрятанные под плотно надвинутым беретом, несомненно числились среди запомнившихся. Они узнавались, но никак ни с кем не ассоциировались. Разве вот только с тем дервишем, что недавно увидел он, Есенин, среди старогородских мальчишек… А еще… Может или не может того быть?.. И все же…
— Кто это?— внимательно посмотрев на него, спросил Есенин.
— Девона. Местный дервиш. А вообще-то очень хороший художник — Волков, Александр Николаевич…. Маргарита Петровна влюблена в его картины. Подумывает у него живописные уроки брать, кажется, сговорилась уже. Я пока — против. Хороший по-своему человек, а картины у него странные. Что твой имажинизм. Одни пятна цветные. Не предметы, а разбросанные черепки от битой посуды.
— Осколки, — поправил Сергей. — Ширяевец удивленно посмотрел на него. — …и — не разбросанные, а собираемые. Красным солнцем. Для целого.
— Ты что, видел?
— Ладно, Шурка! Прощай, — Сергей обнял его. — Приезжай скорей. Тут тебе не место. А в Москве… В Москве много поэтов… И твои стихи тоже устроим. Только про трактора не пиши. И про паровозы. Может, спасешься…
«При чем тут трактора с паровозами?» — подумал Ширяевец.
«И здесь не прижился, и там своего не вытянет», — подумал Сергей, и ему стало грустно: когда и кому было весело оставлять своих близких друзей в компании с невнятными человеками?
Когда расселись и покатили, оставив Ширяевца обреченно стоять у дороги, то ушедшего вперед дервиша догнали быстро.
Дервиш с неторопливым уважением поклонился еще раз бегущему в сторону вокзала тряскому тарантасу и отошел в сторону, чтобы не обдало желтой пылью…
Мелкие писатели, уезжая отсюда, всегда знают, о чем здешнем им следует написать. И знают, и пишут, портя бумагу поверхностным персиянством. Есенин жил по иной писательской мере: ничего — подчеркнуто — не написав.
…Судьба — это то, что предсказано, чтобы никогда не сбыться.
Postscriptum,
приводимый здесь в качестве ненужного комментария
…В августе 1922 года, сильно переболев подхваченной в Бухаре тропической лихорадкой, Шурка Ширяевец, Александр Васильевич Абрамов, получил на службе солидный отпускной билет, обозначающий его так: «Предъявитель сего заведующий Телеграфной конторой при Совете Назиров15 Бухарской Народной Советской Республики Александр Васильевич Абрамов, уволенный в 2-месячный отпуск во все города РСФСР сроком по 11 октября 1922 года, что и подтверждается с приложением казенной печати».
Приехав в Москву, оставался холостяком. Поначалу нигде не служил. Жил на хлебе и на кипятке из чайника, вскипяченного на примусе. Стихи мало-помалу публиковал. Гонорары шли на подлатывание пиджака и подбойку сношенных сапог.
Маргарита за ним не поехала.
Пересилив любовь, он, по его словам, развинченный и усталый, побрел дальше.
«Брел» еще достаточно долго, до своего конца 15 мая 1924 года. Издавал сборники стихов, дружил со многими, тоже пишущими. Его любили, наверное, все. Так искренне любят тех, кто не составляет конкуренции. И все же, как написал один из любящих, откликаясь на его смерть: «Никого родных… Ни гроша на похороны…»16
…Очень скоро «…Раскольников уходит из Наркоминдела так же смело, как три года назад увольнялся из армии, и вступает на шаткую палубу литературы, погружаясь в литературу.
Письма Раскольникова к Рейснер, как бы ни был односторонен их поток, как бы ни был велик размер, каждое из этих писем (до 60 страниц с бесконечными Р.Р. — Раскольников в смятении просто не мог остановиться) отнюдь не многословно, там каждое слово выверено логически и этически. Это подробная исповедь большого человека, героя. В письмах Раскольников ничего не стыдится, он только гордится, что заставляет себя вывернуть душу. Но остались гордость, самолюбие, весьма (ценная) способность для познания мира. Эти письма… сами по себе составят важную страницу людей нашей истории, подобно заграничным письмам Ленина к Арманд. Это честная исповедь именно большого общественного интереса…
Раскольников войдет в историю не только как герой Энзели, но и как автор писем из Кабула»17.
Другое его — «Открытое» — письмо Сталину, написанное 17 июля 1939 года, более известно. Как известна всем и дальнейшая судьба автора — моряка, дипломата, писателя, невозвращенца.
…Канонически принято считать, что поездка в Туркестан, в Самарканд и Ташкент обогатила поэтический мир Есенина, его метафорику. Что она окрасила последующие циклы стихов, те же «Персидские мотивы», яркостью туркестанского Востока. Вряд ли это так.
Если вот только в малом…
Если только лишь в деталях, когда уловленные им на Востоке «ташкентские» слова невесело противопоставляются словам «рязанским», искренним, действительно естественным для него. Да и то — явно только однажды: «Я любил этот дом деревянный, в бревнах теплилась грозная мощь, наша печь как-то дико и странно завывала в дождливую ночь. Голос громкий и всхлипень зычный, как о ком-то погибшем, живом. Что он видел, верблюд кирпичный, в завывании дождевом? Видно, видел он дальние страны, сон другой и цветущей поры, золотые пески Афганистана и стеклянную хмарь Бухары» («Эта улица мне знакома»).
…В 1926 году Анна Ахматова сказала Павлу Лукницкому, литературоведу: «Вы помните, как сравнительно спокойно я приняла весть о смерти Есенина?.. Потому что он сам хотел умереть и искал смерти».
И Лукницкий подтвердил сказанное.
________________________________
1 Курпача — длинное и тонкое, как правило, ватное простеганное покрывало.
2Таксыр (узб.) — господин.
3 Чимбет (чачван) — сетка у паранджи, закрывающая лицо мусульманской женщины. Иногда и просто платок, поднятый ею до глаз.
4 Дастан (фарси) — эпический литературный и фольклорный, часто исполняемый песенный жанр. В классической тюркоязычной литературе дастанами называют и большие, сюжетно законченные поэмы. Дастанчи — собиратели и исполнители дастанов.
5 Девона — человек не от мира сего, сумасшедший.
6 Шоир — поэт.
7 Карнай — духовой музыкальный инструмент (труба из латуни длиной около трех метров с большим колоколообразным раструбом). Имеет низкий звук.
8 Бешик-той — праздник в честь новорожденного. Бешик — детская колыбель.
9 Ляган — празднично расписанное большое керамическое блюдо.
10 Дойра — музыкальный инструмент вроде бубна.
11 Макама / макомы — собрание; слова, произнесенные на собрании (араб.) Жанр в арабской и персидско-таджикской средневековой литературе, близкий к европейской плутовской новелле. Ритмизированная проза с рифмами. Объединялась в песенные циклы. Шашмаком — любимый в Средней Азии цикл песен-рассказов.
12 Ныне — Ашгабад (Ашхабад) — столица Республики Туркменистан.
13 В
14 Зикр — радение, религиозный экстаз у суфиев. Цель — «слияние с Богом». Достигается непрерывным быстрым кружением с песнопением и бесконечным выкрикиванием молитвы.
15 Назир — комиссар.
16 Подробно об этом см.: Зинин С. «Александр Ширяевец — поэт Российский и Туркестанский». Ташкент: Изд. Национальной библиотеки Узбекистана имени Алишера Навои, 2013.
17 Из очерка Варлама Шаламова.