Стихи
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2015
Фаликов Илья Зиновьевич — поэт, прозаик, эссеист. Постоянный автор «ДН». Родился в 1942 г. во Владивостоке. Печатается с 1964-го. Автор 10 книг стихов, 4 романов, книг эссе «Проза про стихи» (2000), «Фактор фонаря» (2013). Лауреат нескольких литературных премий. Постоянный автор журнала. Живет в Москве.
Дума
Опанасе, выдь на волю, к ласковой Одарке,
а на воле в чистом поле ой да не подарки.
Ой, Одарка молодая, белая Одарка,
в сизых тучах, громыхая, бьёт электросварка.
Выдь на волю, Опанасе, из глухой темницы,
где сидят на волчьем мясе пахари и жницы.
Ой, растут в темнице звери, ярые волчата,
сбросят цепи, выбьют двери пяткой автомата.
Выбьют двери, сбросят цепи, лягут не в кровати —
посреди широкой степи хлопца поховайте.
Ой, ходил герой в атаку, никогда не плакал,
москаляку на гиляку, жидовина на кол.
Ой вы турки, ой татары, гой вы финноугры,
ай, буй-тур, разбойник старый, доблестные укры.
Гей, вперёд, коляски Трои, грозные тачанки,
блещут фосфором, герои, ваши вышиванки.
…Беглый Игорь, белый гоголь, да на том Донце ли
крашен кровью бурый уголь, в киевской купели
освещенья не хватило, ибо многократно
затмевается светило, смоляные пятна,
антрацитные осадки, каменная флора,
не звезда во лбу лошадки — лампочка шахтёра,
а в подвале — капля света, и на перевале
тень Бояна, тень поэта пушки оплевали.
Ивы рваные провисли в пересохшем русле,
праздный бред, слепые мысли, старческие гусли:
— Думай, друже, о Пегасе, не о хлебе-квасе,
Опанасе, Опанасе, любый Опанасе.
Об Одарке, о Парнасе, не о смертном часе,
Опанасе, Опанасе, думай, Опанасе. —
А в горе высокой самой, синей, а не белой,
белокаменного храма вырублено тело.
* * *
Всё блажь и фикция, и общая неправда,
такого не было, и призрачно парят
стрижи и соколы воздушного парада,
и выливается на улицу парад.
Переполняются кадушки, бочки, банки,
и носит по ветру цыганские шатры,
покуда лопаются пузыри и банки,
глазные яблоки, воздушные шары,
сверкают молнии, стекольные осколки
ночного пиршества на лунном берегу,
из одиночества выскакивают волки
легко, но временно, у времени в долгу,
играет музыка, и медные тарелки
гремят по-прежнему значительней смычков,
и отвлекаются от факта перестрелки
правопреемники известных мужичков, —
упоминания подобного порядка
не столь существенны и явно неверны,
как наши рейтинги и наше место в краткой
энциклопедии проигранной весны.
* * *
Что-то там горело, мимо пронеслось,
в озеро упало, озеро зажглось.
Это не бомбежка и не звездопад.
Частные руины, мелкий Сталинград.
Странно, уцелели старые дома,
и никто не умер, не сошёл с ума.
Правда, лес окрестный выкошен до пней
и прибавил в блеске местный сад камней.
Это возвратился — больше не горит —
блудный сын Урала, тот метеорит.
* * *
Дикой стужей в сумеречном блеске
выжжен камень вдоль и поперёк.
Станислав Стефанович Лесневский
нас держал, себя не уберёг.
На Тверском не стало места встречи,
где, упав в наполненный стакан,
слово «пан», осколок звёздной речи,
блазнилось потомкам каторжан.
Нам столица платит чёрным налом
особливо щедро — за стихи.
А за Камнем, то бишь за Уралом,
кажется, затих буран в степи.
Спит созвездье Пса, тайгу облаяв,
где неясно теплится свеча, —
ах ты, ух ты, Салават Юлаев,
фу-ты ну-ты, шайка Пугача.
Потускнели старые стаканы,
опустел редакционный стол.
Без оглядки Станислав Стефаныч
по Тверскому запросто ушёл.
Вслед ему, окутан облаками,
кто-то смотрит — тополь или Блок.
— Неподъёмный шахматовский камень
на горбу пожизненно волок.
Где-то там, возможно, отоспится,
сбросит лямку с острого плеча.
На крещенской стуже мёрзнет птица,
падает, по наледи стуча.
Кто мы тут? Огрызки и довески,
примечания к чужим стихам.
Мы ещё подымем, пан Лесневский,
освещённый золотом стакан.
Межсезонье
Между стёкол оконных, попав не туда,
вроде весточки с воли
бьётся белое облачко. Бабочка? Да.
Эволюция моли.
Моль уснула в шкафу, как в берлоге медведь,
в гардеробе не пусто,
ибо густо, и вредности не одолеть
при содействии дуста.
Межсезонье, и шуба покуда в ходу
вперемежку с косухой,
и коровой на льду в Патриаршем пруду
пляшет муза под мухой.
На ветру москворецком качается лес
из стекла и бетона,
где отель «Украина» стоит до небес
наподобие стона.
Образуется странная величина
в мире меры нетвёрдой:
не Большая Медведица — Галичина
с окровавленной мордой.
Бьётся бабочка в стеклах, и стёкла трещат.
Ах, весна, не иначе.
А с Карпат уклонисты текут на Арбат.
Или слюни щенячьи.
Пахнет лесом у нас накануне весны,
и, в сибирских берлогах
не бывая, ломают хребты шатуны
на днепровских порогах.
* * *
Подсолнуховое поле,
пылающее из тьмы,
нечистое и слепое,
усеянное костьми.
У чёрных пакетов, полных
частями небесных тел,
свидетельствующий подсолнух
от ужаса поседел.
Из детских игрушек, спящих
в рассеявшемся дыму,
востребован чёрный ящик.
Не верится и ему.
Никто никому теперь уж.
Во тьме потерялся свет.
Ты веришь себе? Не веришь.
Тебя на поверку нет.
Не аист в чаду позорных
времён, с малышом летя,
не цапля в пруду — подсолнух,
не белый журавль — подсолнух,
не ангел в аду — подсолнух
горит на земле — подсолнух,
свеча на ветру, подсолнух,
потерянное дитя.
Латынь
Не случилось, однако, на теме постельной
задержаться с поличным —
не пришлось поваляться на койке отдельной
в коридоре больничном.
Отыскалась возможность пристроиться как-то
в пятиместной палате,
где стонали о вечности жертвы инфаркта,
о грехах и расплате.
Никому не хотелось убраться до срока
с женских глаз, несмотря на
пребывание в обществе сбоку припёка,
а за край — ещё рано.
А отсюда туда ещё рано, сестрица,
и за что, если честно?
Будет время — наскучит мелькать и светиться,
а сейчас — интересно.
Никому, никому не хотелось нисколько
ни memento, ни mori,
и пускай поскучает отдельная койка
в ледяном коридоре.
Никому не хотелось, родная сестрица,
кукованья на льдине,
но пришлось причаститься при помощи шприца
к полнокровной латыни.
* * *
Одежда покойного пахнет покойным,
не огненной розой, не табором хвойным.
Но то и другое, душисто живое,
вдову не оставит в унылом покое.
Остолбеневая в дверях гардероба,
минувшую жизнь вынимает из гроба
и, роясь в рассохшемся старом комоде,
находит элегию, близкую к оде.
Уже не краснеют ни веки, ни щеки,
не капает жемчуг на вырез глубокий,
и стан, восхищенной цевницей воспетый,
трясиной затянут, болотом и Летой.
Старуха, утратив бесполое тело,
в туманность перевоплотилась всецело.
Но в мужниной траченной молью пижаме,
бродя по квартире, зимует ночами.
В разношенных валенках запах супруга
проносит его боевая подруга.
Букет мирозданья в сукне и болонье —
фетор, фимиам, перегар, благовонье.
Наследство ушедшего пахнет ушедшим,
и садом увядшим, и сном сумасшедшим,
и спазмом альковным, и спамом альбомным,
и творческим потом, и потом любовным.
На полях книги (I)
Е.Е.
Смехотворен карликовый шопинг,
если ты верста и каланча.
Мал жирафу нобелевский смокинг
или шуба с царского плеча.
В облаке, где жарко до озноба,
предложи собрату свой пиджак,
ибо обескожены вы оба.
Носороги сделаны не так.
Но тебе подобий нету, кроме
лома, тоже бывшего тобой.
От тебя остался в Оклахоме
след, во льду прорубленный стопой.
Загнан в угол, где стоят два друга —
старые ботфорты Сирано,
финиш марафона, род недуга.
Стыд неоперабелен давно.
Там, где ты по шарику шатался,
именем твоим горит звезда,
и на звёздной карте город Талса
от тебя остался навсегда.
Кончен приступ жалобы какой-то
и пожизненная беготня.
Лупит нефтяной фонтан из кольта,
выкрасив ковбойского коня.
Ноги в руки, будь собой, не мешкай,
волка кормят ноги, а не лес, —
вновь разбудишь утренней пробежкой
каменные тени Пер-Лашез.
Это из неволи половецкой
в полых кедах вырвался бегун
там, где хрипло дышит соловецкий
камень или блоковский валун.
На полях книги (II)
Б.Р.
Южный берег в середине октября.
Мы допрыгались, нечестно говоря.
Тычет пальцем в живу душу кипарис:
а не стыдно ли селений райских близ?
Ты перечишь элитарному хлыщу.
Я о мальчике измученном грущу.
Это море, это камень, это блеск
спора камня с морем, грохот или плеск.
Это камень, это Камень, тот Урал,
а на море он по сути не бывал.
Он размахивал отцовским топором
в чёрной арке между миром и двором.
У меня в подъезде около пивной
он на корточках сидит передо мной.
— Нет базара, что ты впариваешь мне?
— Только то, что недосмотрено во сне.
Плохо ботаю по фене и с огнём
отыграю — заработаю на нём.
Ибо сам — из подзаборного ворья.
Мы достукались, короче говоря.
Город Ё.
Кто бы знал, что из города этого
сокрушительный выйдет боец
и боксёра, давно разогретого,
тренер выпустит лишь под конец,
и такая пойдёт зарубаловка,
хоть последних святых выноси,
а Бутырки или Петропавловка
нарисуются на небеси.
Позабудем об участи Авеля,
ибо выигрыш выпадет тем,
кто на крупного зверя поставили.
Ну а нам-то чего между тем?
Мы не помним спортивного голода,
мы ушли в благовонный интим,
даже имени этого города
знать не знаем и знать не хотим.
В город Ё., скажем так, тем не менее
по делам занесёт москвича.
Население там откровеннее,
любит правду и рубит сплеча.
Там старухи поют у завалинок,
и среди золотой детворы
там сибирский отыщется валенок,
и народ позовёт в топоры.
Уноси же из города оного
свои ноги собачьи, стилист.
Перед рыком бойца разъярённого
трепещи, как осиновый лист.
Ибо кончится наша апатия,
звероящер придёт из хвоща,
на спортивные мероприятия
уклоняйся ходить, трепеща.
Стих девяносто первого года
Повязана порукой белокостной,
она в сердцах поёт большевика —
хвала Петру, против отчизны косной
бунтующему, царской ВЧК.
Лом самодержца, кровь из-под бахилы,
болотный развороченный уют.
В сердцах оплачет красные могилы,
в которых кости белые гниют.
Нет, не пивать меды её устами,
не на неё ушло моё ребро.
Её герой во лебедином стане
оставил напрочь белое перо.
Плачь, Муза, плачь! Гуляет истерия,
история творит свои черты.
Тебе отстроит нищая Россия
дворец, в котором бедствовала ты.