Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2015
Голованов Василий Ярославович
— прозаик, публицист, постоянный автор «Дружбы народов». Публикации в «ДН»:
«Остров» (№ 5—6, 1997), «Стрелок и Беглец» (№ 6, 1998), «Эпоха Антропоцена» (№ 10—11, 2009) «Восхождение в Согратль» (№ 2, 4, 2012) и др.
I
Потом она все пыталась вспомнить, когда сжалось пространство и настала тишина. Война прошла дальше,
мимо них, в стороне, так и не задев. Война, как она ее успела узнать (медсестер
из санаториев района Кавказских минеральных вод в обязательном порядке призвали
уже 22 июня 41-го), полна была людей, звуков, крика и адского грохота, но она
полна была и ощущением близости своих; они были рядом, с боков, спереди и
позади повсюду, а тут, по мере того, как война теряла свою разрушительную силу
и переходила в какое-то иное состояние, вокруг становилось все тише, тише и все
ближе подступало одиночество.
Они все еще стояли на дороге. Они все еще
чувствовали себя в безопасности на дороге, и солдат со свежим ранением в
предплечье даже присел, и она взглянув ему в лицо,
увидела его ввалившиеся от жары глаза и еще подумала, что воды дать надо бы,
шли уже ночь и полдня, но ничего, дотерпит, подумала, уже близко: мост перейти,
а там Баксан, и там наши. И тут она заметила бредущих в кукурузе людей. Они шли
молча. Не говорил никто. Шли в другую сторону, навстречу им, а главное, у них
были такие лица, чужие лица без надежды, что она почувствовала: еще чуть-чуть —
и одиночество поглотит ее. И вот тут один, в форме, заметив их на дороге,
показался из кукурузы и спросил:
— На Баксан идете?
— Да, — ответила она.
— Не ходите! — убежденно сказал человек. — Если
оружия нет, не пробьетесь. Бьют там наших. Стреляют с той стороны реки. Измена.
Знают, что наши идут раненые, без оружия. А в Нальчике десант — немцы.
И вот тут она почувствовала. Одиночество. О-о-о, как
сразу выстыла кровь и сжался голос. Как будто она
маленькая и заблудилась, и не знает, куда идти. И все эти люди вокруг, в
кукурузе, тоже не знают…
Как странно, — подумала она. — Весь день наоборот
получается. Ничего не выходит. Утром все было отлично: она рассчитывала уехать
из Ессентуков с персоналом своего госпиталя на электричке. Отправляли только
врачей и медсестер, потому что раненых было столько, что их надо было вывозить
отдельно. Поезд ждал отправления: он весь, от частей своего механизма до людей,
находящихся в нем, был погружен еще в четкий регламент войны и эвакуации; вчера отправили четыре эшелона на Тбилиси, сегодня должны были
отправить столько же, ничего не должно случиться, она была в этом уверена, как
за месяц до этого была убеждена, что немцы никогда, ни при каких
обстоятельствах, не прорвутся сюда, к армейским тыловым госпиталям,
разместившимся в зданиях бывших курортов Кавминвод,
где выздоравливали теперь раненые. Электричка
тронулась, но на станции Бештау уперлась в красный семафор, и хотя все ждали,
что тот вот-вот переключат на зеленый, его все не переключали, а поезд,
вздрогнув по всей длине, вдруг сдал назад и пошел, набирая скорость, обратно, и
все яснее становилось, что что-то дало сбой в механизме войны, что-то
сломалось…
Немцы действовали как всегда продуманно: первым
делом разнесли вокзал в Минводах.
Было начало девятого вечера, когда вернулись в
Ессентуки. Прошло совсем немного времени, но ей казалось, что она не узнает
родной город: как будто люди пораскрывали все двери и
носятся один к другому, передавая какие-то пугающие вести. Она увидела людей,
везущих на тачке раненого с перебинтованной головой.
Тяжелый,
— отметила
про себя.
— Граждане! — вдруг услышала она голос начальника
своего госпиталя Яницкого. — Кто может, — возьмите к
себе раненых! Возьмите, иначе они погибнут! Это солдаты, они сражались за нас,
немцы их не пожалеют! Уверяю вас, это ненадолго…
Увидев ее, Яницкий на
секунду потерял дар речи.
— Люба? Почему вы вернулись?!
— Немец разбил вокзал в Минводах.
— О, черт, — он запнулся. — Мы в мешке. И веревка
почти затянута…
Она увидела солдат из соседнего госпиталя, стоящих и
сидящих у ограды. По одиночеству в их глазах видно было, что их бросили на
произвол судьбы и они теперь не знают, кто они, что им
делать.
— Что-то надо придумать… — лихорадочно произнес Яницкий. — Комиссар! Впрочем, при чем
здесь комиссар?.. Ни одной подводы, ни одной машины… — Он помедлил. — Вы,
Люба, на ногу легкая?
— Легкая, — сказала она.
— Тогда берите ходячих и уводите их, пока не поздно.
Пойдете через Юцу и Баксан, оттуда на Нальчик. Там, я
думаю, еще спокойно.
— Есть, — сказала она.
Начальник госпиталя собрал ходячих:
в основном это были довольно бодрые и крепкие ребята, раненые кто в руку, кто в
плечо.
— Пойдете с этой товарищ медсестрой. Если будете
идти быстро, то проскочите…
И вот: они не проскочили. И сидят теперь в кукурузе,
полной шорохов испуганных, крадущихся людей.
— Посчитайте, сколько вас, чтоб не растеряться в
темноте, — сказала она.
Они посчитались.
— Семнадцать.
Тут только она заметила, что один из «ходячих»,
доставшихся ей, опирается на палку. Он был ранен в бедро.
Не выдержит, начнет отставать. Намаемся с ним… —
подумала она.
Они пошли обратно в ночь. Вторую ночь на ногах. Она
устала и слышала теперь только шорох кукурузы, сбитые шаги рядом да молчаливое,
натруженное дыхание своих раненых. Она уже научилась отличать дыхание своих от
прочих, кто брел в темноте; кто-то из раненых на выдохе пристанывал,
будто наступал на больное. Над головами идущих прекрасно рассыпались по небу звезды. Скоро стало
светлеть, и снова впереди — только не слева уже, а справа — возник
величественный зубец Бештау.
Почему-то сейчас вновь видеть гору было невыносимо.
Она остановилась. Раненые
молча ждали позади нее. Неожиданно один подошел и осторожно дотронулся до
рукава гимнастерки. Она подняла на него глаза. Это был тот солдат, с палкой,
раненный в бедро.
— По кругу ходим? — сказал солдат. — Перепуганы
люди. Сами себя боятся, друг от друга прячутся… Ни одного немца не видел
никто, а уже боятся… Но ты людей не вини, — мягко сказал солдат. — Ты скажи:
что делать будем? Так нам мотаться смысла больше нет.
Надо расчетливей действовать, иначе, как баранов, сгуртуют
нас да и погонят, куда следует. Скажи, как звать тебя?
— Люба.
— Вот, Люба. А я из Севастополя. Володя меня зовут.
В героических боях дрались мы, Люба, и умирать теперь из-за того, что все
невидимого немца испугались, никакой охоты лично у меня нет…
— Стонет там у вас кто? Ты? С ногой что-нибудь? —
спросила она.
— Нет, — сказал солдат. — Лешка стонет. Душа мается, вырваться хочет: не понимает он, что к чему. Молодой
очень…
Рассветный час сменился жарким утром, когда они
вошли в Пятигорск. С первого взгляда ясно было, что город оставлен всякой
властью: на улицах царила суета, похожая на суету муравейника; часто
закрывались и открывались двери домов, окна, а главное, на улицах много было
людей, но все они двигались в разных направлениях, и при этом каждый тащил
что-то. Вот оттуда в мешках тащат муку, тут рассыпано мыло; тут вся дорога залита
растительным маслом, и женщины с бидонами все бегут, бегут куда-то, откуда
тянется этот след… Магазины, склады, бывшие госпиталя — все
было раскрыто, и люди тащили все, что могли унести на себе: гвозди, соль,
кровати, простыни… Они оторопело смотрели на шевеление развороченного
муравейника города, но их никто не замечал. Люди знали, что армия ушла, не
забрав даже раненых, и что уже поэтому никаких солдат в городе быть не может, а если случайно объявились на улице какие-то
в форме, то это просто несчастные бездомные существа, которым не повезло
убраться вовремя и которые поэтому в первую очередь будут подвержены гибели.
Она поглядела на страшные лица солдат, на их разбитые рыжие сапоги и грязные
бинты, потемневшие от пота. Она поняла, что нужно спасать их, скорей уводить
отсюда.
— Стойте! — крикнула она двум женщинам, которые
тащили железную кровать, груженную больничными подушками и одеялами.
Те грохнули кровать посреди улицы и, чуть
отдышавшись, утерли вспотевшие лица.
— Че тебе?
— Немцы… — спросила она. — Были здесь?
— Немцы! — усмехнулась одна из женщин. — Мы не
видали. Кругом, говорят, уже они: в Ворошиловске1 , в Минводах, в Георгиевске…
На Орджоникидзе фронт уходит… До нас у них руки пока не дошли… — выпалив
эту тираду, женщины подхватили кровать, словно вспомнив, что зазор во времени,
приоткрывшийся отсутствием властей, может захлопнуться в любую минуту.
— На Орджоникидзе… Видала, как? — с досадой
проговорил Володя из Севастополя. — До самого Кавказа, значит, провалился.
Он обращался к ней, но она, кажется, не понимала,
слишком захваченная картиной охватившего город безумия.
— Кто провалился?
— Фронт…
Солдаты сидели в тени вокзальной стены, как убитые.
Она вспомнила, что такие лица уже видела когда-то. Она поняла: каждый из них
сейчас получил свежее ранение и не может прийти в себя, не может найти точку
опоры, чтобы встать.
— Ребята, — позвала она.
Ничего не изменилось в выражении их лиц. Она
подумала, что надо все равно рассказать: влить им эту историю, как лекарство,
сквозь зубы.
— Когда я попала на фронт, немец первый раз взял
Ростов. И к нам стало попадать очень много солдат с психическими
расстройствами. Они пережили разгром, страшный разгром под Ростовом, и вот, у которых помоложе, психика не выдерживала, потому что им
казалось, что это — все, окончательно. Они не могли смириться с разгромом. Они,
особенно которые помоложе, пришли победить. А тут…
Немец тогда цистерны резал, с самолетов их бросал. Она, как труба: так воет,
что кожа стынет. И вот они не в бою, не под бомбами, а от этого воя сходили с
ума. Здоровенные парни, ни одной царапинки. И когда
через две недели обратно отбили у немцев Ростов, они уже все в солдаты негодные
были. Не выдержали самую малость — и на инвалидность
прямым ходом…
Она успела заметить, что все до одного открыли глаза
и смотрят на нее.
— Вы сейчас потерпите немножко. Не смотрите по
сторонам, если не можете. Это люди не от подлости все вокруг тянут, они от
страха тянут, головы потеряли, всем запасаются… Им тут под немцами худо
придется. Хуже, чем вам, если дойдете. А мы сейчас… — она все думала, чем
обнадежить их и находила только одно. — До мамы дойдем… Там отдохнете.
Покушаете… И я вас всех, обещаю, выведу. Всех накормлю, одену: если захотите
— все проберетесь на фронт…
II
— Ну, слава тебе Господи, жива… — сказала мать.
— Вот… — повернулась она к семнадцати.
— Да уж, намучались, — сказала мать, пропуская
солдат во двор.
Потом она уже не помнила.
Проснулась она в доме, в прохладной комнате, где
всегда спала: вечерний свет освещал цветы на окошке. Краешком детского сердца
ей захотелось позвать мать и спросить: мама, что это было? И было ли что? И
чтобы мать ответила: что ты, Любка, спи, ничего не было.
Но она знала, что было. Застегнула гимнастерку,
поправила волосы, спустилась вниз. Солдаты спали во дворе у забора,
разделявшего соседние участки, в тени последней яблони: все остальное
пространство сада было засажено кукурузой, как будто люди загодя знали о войне
и готовились к голоду.
— Юрка! — позвала она.
Откуда-то из глубины сада возник брат.
— Где мать?
— Насчет одежды для них спрашивать пошла.
— А ты?
— Кукурузу варю.
…На третий день, когда в город вошли немцы, к ним
пришел летчик. На окраине немцев никто не видел, но весть о них
распространилась молниеносно. Немцы должны были прийти на танках, и так они
пришли: в центре, у вокзала и на площади перед прокуратурой, у входа в парк
стали немецкие танки. Окраина погрузилась в окончательную тишину затаившегося
пространства, наполненного лишь звуками природы, игрой ветра да шорохом
насекомых. Летчик шел по улице от дома к дому, беспощадно-обнаженный в своей
разорванной на коленях и местами прожженой летной
форме, стучась по очереди в каждую дверь. Но где-то двери просто не отворялись
ему, где-то приотворялись, прогоняя улицей все дальше и дальше, пока он не
дошел до их дома, дома Шаталовых с четыремя высокими
акациями под окнами. Он постучал.
Женщина открыла калитку, молча
оглядела и впустила его.
— Простите, — прижал он почерневшие ладони к груди,
— Все направляют к вам. Я летчик. Машина разбилась на Бештау… Мой напарник
погиб…
Он назвался, разумеется, и по имени, но, кажется,
это не имело такого уж большого значения для этой женщины; она не
переспрашивала его и не назвала себя, просто сказала: «пойдем».
Он успел заметить лица и глаза двух маленьких детей
у стены дома, кажется, мальчика и девочки, и, как корова, пошел за женщиной
вглубь сада. За стеной зеленой еще кукурузы он увидел отрытый окоп и сидящих
там таких же, как он, людей.
— Вот, — сказала женщина. — Располагайся тут с
ребятами…
Он понял, что ему придется разделить общую судьбу
этих людей, и шагнул к ним.
Семнадцать пар глаз сверлили его, с
поразительной точностью угадывая все подробности его бедствия: самолет,
измученный смертельной раной, пламя, пробившееся в кабину, низвержение в гущу
леса, удар о землю, гибель товарища, блуждание в незнакомом лесу с гудящей от
удара головой, колючки, изодранные руки, первая ночевка на голой земле, голод,
случайно обнаруженный родничок ледяной воды, которой он, как бурдюк, заполнил
свое чуткое пустое брюхо…
Рядом с окопом на треножнике стоял казанок с
остатками грубой каши, под которым тихо дотлевали комли деревьев — пни с
обрубленными корнями, неподвластные уже ни пиле, ни топору…
Он прислушался: где-то блеяла коза, где-то плакал
ребенок, и мать, укачивая его, долго нараспев повторяла две ноты, издревле
связующие мотив материнской нежности. Где-то звякнула посуда, где-то женщина,
невольно вздыхая, собирала в таз опавшие яблоки, где-то крупорушка пережевывала
сухое зерно в муку. Ни одного мужского звука не было слышно здесь, ни
раскатистого мужского смеха, ни звука мужской работы, ни даже покашливания
старика…
Познакомился с сидевшими в
окопе. На каком-то вираже своего рассказа он вдруг умолк, заслышав тихий
женский разговор:
— Я даже не знаю, мама, у него там под гипсом
гангрена, я гипс сняла, а там по всей голени гнойные черви… жирные, белые…
— молодой женский голос, казалось, дрожал от ужаса.
— Это ничего, они до мяса объедят, почистят только,
а сейчас рану надо дубом… Я в парк схожу, коры надеру, ты свари покрепче,
бинты вымочи и забинтуй — как на собаке зарастет…
Этот голос он знал: это был голос матери, впустившей
его сюда, голос матери всех этих молодых женских голосов, голос матери всех
этих несчастных, оказавшихся ничьими на дорогах войны. Он
понял, что их гораздо больше, чем он подумал сначала, что они везде, почти в
каждом доме, и только там, на улице, по ту сторону заборов, могло казаться, что
дома оглохли и вымерли: пространство внутри дворов жило тайной жизнью улья,
самой подвижностью и суетой этой жизни, беспрерывным движением среди таганков с
каким-то варевом, кипящих пеленок, орущих младенцев, бессмысленных уток и
блеющих коз пытаясь сокрыть в глубине кишащего роя несколько неучтенных
человеческих особей, меченных бинтами ран, и тем уберечь их от смерти…
Потом он проснулся и понял, что долго спал. Никто не
будил его.
Потом пришли две девушки и принесли раненым брюки и
пару рубах.
Двое раненых вылезли из окопа и, скинув заношенное
солдатское обмундирование, торопливо переоделись, словно смущаясь своих худых,
нечистых и ослабших тел…
Девушки чуть-чуть причесали и прихорошили их, по
возможности придав их засидевшимся окопным физиономиям гражданский и даже
бравый вид парней, которые вышли прогуляться с девчатами…
Девушки выходили за калитку и шли первыми. Пройдя
квартал, сворачивали в проулок, в пустое, пронизанное закатным солнцем
пространство запущенных садов у реки. Два женских силуэта бесшумно двигались
впереди, чарующе-прекрасные в своей самоотверженной решимости сопроводить их к
краю мира. На берегу реки девушки останавливались. Парни приближались к ним. Со
стороны и вправду могло показаться, что между ними происходит объяснение в
любви…
— Если пройдете, напишите сестре в Хафиз, — говорила Люба, давая каждому записочку с адресом:
сестра работала учительницей в Средней Азии, куда не могла же дотянуться
война…
— Прощайте…
— Прощайте, добрый путь…
Так их осталось шестнадцать.
Только после войны выяснилось, что в Хафиз сестре приходили письма «от чужих людей» — значит,
многие сумели, прошли, «прорвались».
III
Немцы заняли Ессентуки 11 августа 1942. За неделю
сестры — Люба и Мария — успели вывести «в сады» на тайные тропы, снабдить
хлебом и указать путь четырнадцати окрепшим раненым. Теперь в окопе на дворе
оставалось лишь двое: Володя из Севастополя (у него началось воспаление
пулевого канала) и другой, имени которого она не спрашивала, но который,
похоже, вовсе не хотел, рискуя жизнью, пробиваться к
своим. К тому же немецкой комендатурой был выпущен приказ: всем бывшим
советским военнослужащим, раненым — явиться и стать на учет. За неподчинение —
расстрел. За укрывательство — тоже расстрел. И были люди, которые «сдали» своих
раненых в комендатуру. Или соседям. От Даниловых Шаталовым передали раненого
(там своих было пятеро детей), от Павленкиных
другого, и так собралось их в окопе снова шесть человек: Гриша Гаража, Сергей Муххо, Иван (фамилию забыла), Саша Кумской
из Армавира да два Володи — из Брянска и из Севастополя. А дальше… А дальше была просто жизнь: ходили за кукурузой, за
дровами, варили кашу, делали перевязки, обстирывали, выменивали по дворам
теплую одежду… Вы понимаете, ничего такого уж героического во всех этих
походах не было. Только у Любы от тяжеленных мешков позвоночник на всю жизнь
сорван, диафрагма лопнула от натуги и сердце слева направо как-то переползло…
Солдаты потихонечку окрепли, раны их затянулись.
Обычным путем — в сторону Кавказа ушел однажды летчик, прихвативший молодого
Андрея, пристанывавшего от ужаса жизни тогда, в
кукурузе: летчик был силен, у него был настоящий пистолет. Как-то раз Люба
ездила в бывший совхоз «Карл Маркс» — муки намолоть, там была мельница — и
выяснила, что близко, через Верблюд-гору,
есть товарная станция, железнодорожники готовы помочь, отправить, кого надо, на
Украину.
Володя из Севастополя стал готовиться «в прорыв».
Чуть не сорвало это дело одно обстоятельство. Однажды на улице появился немец.
Улица окраинная, сроду немцев здесь не бывало, а тут —
на тебе. Идет вполне целенаправленно — за гусем. И вот, гуси побежали, один
юркнул под калитку, немец за ним во двор — а там все шестеро во всей красе.
Сидят, на осеннем солнышке греются. Девушки даже не заметили, что он вошел, —
обедали. И вдруг — гос-по-ди… Он посмотрел на них, на
мужчин, все понял, сел на пенек, закурил. Глубокую затяжку сделал. Как будто
переживал, какую-то думку думал. Потом обвел всех глазами и говорит:
Сталин-Гитлер гр-гр-гр, а мы, камрад, капут, капут.
Потом Сталин-Гитлер будут тринкен — чокаться — а мы
будем в земле гнить — вот так показал. Потом говорит: мне гусь нужен. Мать тут
же отловила ему гуся. Он забрал его и ушел. И весь дом дрожал несколько дней:
выдаст — не выдаст? Не выдал. В конце уже осени 42-го зашел еще раз. Сказал,
что его отправляют под Сталинград. Nach Stalingrad. И газетную вырезку дал: там были
сфотографированы несколько повешенных. Постучал пальцем: вот, дескать, что вам
за ваши дела может быть…
Через Верблюдку на Украину
переправила Люба обоих Владимиров — из Севастополя и из Брянска. А четверых так
и додержала до прихода Красной Армии — 11 января 1943.
IV
Я приехал в Ессентуки. Разыскал этот дом. Люба
Шаталова стала, разумеется, бабушкой, и только в той особой заботливости, с
которой она со мной беседовала, кормила, укладывала спать, видна была в ней
неистребимая и добрая воля настоящей медсестры. И воля, видимо, железная.
Потому что когда я огляделся, не поразиться было нельзя: домик маленький и
садик маленький, сотки четыре. Пара яблонь там новых выросла, на месте кукурузы
— пара грядок и тут же, на границе с соседями, был тот окоп, где они жили и,
значит, разговаривали, или хотя бы чихали, или кашляли, ели, и неизбежно,
выходит, ходили по нужде… Чтобы тут кого-то прятать…
Тут не в храбрости дело. В воле. В решении.
Я тогда три дня у нее прожил и расспрашивал очень
подробно, потому что у Сергея Бодрова (младшего) была
мысль: а не сделать ли фильм по этому сюжету? Обсуждали мы такую тему. И для
полноты, что ли, картины не хватало малости: романтической интриги. Чтобы,
скажем, Володя из Севастополя, уходя через Верблюдку
в неизвестность войны, немецкого тыла, в конце остановился и сказал… Даже не про любовь. И даже, может быть, не сказал, а
просто — взял за руку. Мол, я вернусь, Люба.
Но сколько я ни расспрашивал Любовь Дмитриевну, к
каким бы журналистским ухищрениям не прибегал — ничего у меня не выходило. В
конце концов ломанулся напрямик: вам девятнадцать
лет, вы — красавица, а они, хоть и раненые, но мужики же молодые, да как
оказалось и герои… И ничего меж вами не было? Не верю.
Она грустно так рассмеялась и произнесла: вы, Вася, даже не понимаете, о чем
говорите… Такие чувства… Они знаете, после войны
хлынули… Будто расцвело все. А тогда была зима. И в прямом, и в переносном
смысле. Оккупация. Поймали бы меня с кем-нибудь из них — расстреляли бы сразу.
Соседи бы слово шепнули — всем бы конец. И плюс их накормить, дров притащить,
одеть, проводить… Это все такого напряжения чувств
требовало — вы, что хотите, думайте, — но не до любви…
Я тогда понял, как надорвалась и выстыла душа этой
прекрасной девушки, как чутка она была — как животное, по следу которого идет
охотник, у которого нет и не может быть мысли о
пощаде. Разумеется, «романтический момент» для фильма можно было бы додумать,
привнести в сценарий намеком, лучиком тепла, надежды. Но это было бы вранье. Пять месяцев жили они среди голой беды, зимы, надсады. Во всем себе отказывая,
таясь, как преступники, на грани. Все время на грани… Ради
чего? Чтобы спасти этих людей, раненных солдат, доверившихся им, беспомощных,
как дети, попавших в смертельную для солдата беду. Они оплели эту беду коконом
женской заботы, этим плетением скрывая раненых, но неизбежно обнаруживая
себя: любой заинтересованный наблюдатель быстро просек бы, что значат эти
походы за едой, выменивание мужских вещей, когда в
доме одни бабы, поиски марли, спирта… Если уж говорить
о кино, то тут фильм пришлось бы выстраивать на почти неуловимых
психологических нюансах, в очень сдержанном, может быть даже черно-белом,
эмоциональном ключе и, что труднее всего, строить всю драматургию на внешней бессобытийности (разве что
немец) и колоссальном, но невидимом напряжении их подвига. Сергей Бодров выбрал потом более динамичный сюжет про войну,
соответствующий его режиссерскому дару. И во время съемок погиб почти со всей
киногруппой в Кармадонском ущелье. Это до сих пор
памятная трагедия. А тот сюжет так и лежал невостребованным до сегодняшнего
дня. И мне было бесконечно жаль, что он, скорее всего, уйдет вместе с живой
памятью о войне, которая слабеет год от года просто потому, что переживших
войну людей с каждым годом неумолимо становится все меньше. Но когда я
вспоминаю Любовь Дмитриевну Шаталову, я не перестаю удивляться даже не ее
героизму, а тому, что героизм этот не превосходит естественной скромности,
когда даже и неловко ей говорить о нем… Понимаете?
Воистину высока и чиста ее душа, невероятно, по-платоновски
как-то чиста.
Иногда я спрашиваю себя: о чем плачут герои,
встречаясь 9 мая, и о чем они сквозь слезы смеются? Да, поколение, выигравшее
войну, было воистину необыкновенно. И на мета-уровне
духа оно оставило нам такие примеры героизма и самопожертвования, которых потом
уже не было и даже не могло быть по многим причинам. Невероятные это бывали
люди. Так что я думаю, что 9 мая герои плачут потому, что находят, наконец,
последних собратьев по духу, тех, кто действительно понимает, о чем надо
плакать, а о чем — смеяться… Жаль только, что таких
людей, как Люба Шаталова, земля нашей родины больше почти не родит, — и это
горше всего осознавать, это в эпицентре того невероятного и даже неловкого
пафоса, которым мы обставили ее — их, всего поколения войны, — победу. Среди
нашего пафоса их победы. Не наоборот.
__________________
1 Ставрополе.