Стихи. Вступительное слово Александра Климова-Южина
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2015
Александр Смогул
(1946—2015)
Проскрипело
времени стило
Писать об Александре Смогуле
чрезвычайно сложно и легко. Легко потому, что свидетельства его легендарной
жизни многочисленны, творческий материал обширен.
Смогул
жил среди нас, словно овощ, высаженный не на свою грядку, среди сорняков
всеобщего безобразия. Читал Джойса и Кафку, мутировал,
попивал, ругался матерком. В стране парадоксов и
абсурдов отточил свою парадоксальность и стал абсурдистом
жизни, не будучи им в поэзии. Был плотью от плоти нашей жизни, солью ее: «Не
верящий советским докторам//и знающий: правители — не боги». Во всем облике Смогула сквозило что-то европейское, неординарное,
притягивающее с первого взгляда. Всю его жизнь определяло мифотворчество. Он
мыслил себе биографию, не ту, которую проживал, а ту, которую хотел прожить. Иногда
его мифотворчество приобретало мистические формы: однажды от Сергея Головюка я услышал историю про глаза. Эту историю Саша
рассказывал не раз, утверждая, что вместо одного глаза у него протез. Так вот,
в 2010 году Саша действительно ударился о край журнального столика и потерял
левый глаз. А протез, который он демонстрировал позднее, был не плодом
розыгрыша, а доказательством интуиции поэта.
Мы дружили четверть века, а что я знал? Только дату
и место его рождения: 16 октября 1946 года, село Звягино,
близ Загорска. Теперь вот дату и место его смерти: 1 января 2015 года в два
часа ночи в Москве Саши не стало. И уже не спросишь, на какой войне он получил
свою инвалидность и вставную челюсть. Ясно одно — это была жизнь поэта,
совершенно непредсказуемого. В шестидесятых годах, по воспоминаниям Владимира Бережкова, они столкнулись в какой-то подворотне. — Ты кто?
— спросил тогда еще Александр Мурадов Бережка, как он
впоследствии его любовно называл, тот задумался. — Я? Я смогист
(был тогда такой союз молодых гениев). — Ну, а я Смогул,–
не замедлил выпалить Саша. Так он взял псевдоним, под которым и останется в
истории литературы поколения Гандлевского и Кибирова. Или, к примеру, Саша выпал из поля зрения бардовской песни на целых двенадцать лет, и никто не знает,
где был и что делал. Такими же неправдоподобными выглядели его отъезд в Гамбург
и получение германского гражданства. Что ему там делать? Передавать опыт
спецназа Абверу? По крайней мере, я так и думал. Оказывается, он преподавал в
университете русскую словесность. И до конца жизни жил на две страны.
В Саше все
было необыкновенно. Необыкновенной была и история нашего знакомства. В 1991
году я подарил Смогулу свою книгу стихов «Трудное
пространство». После посиделок в ЦДЛ я очнулся у него дома: из-за стеклянной
створки книжного шкафа с фотографии на меня глядели Зоя Борисовна и Ирина
Геннадьевна — его и моя мама. Да, да! Они тоже дружили, хотя и окончили первый
мед в разное время.
Стоит рассказать и о Смогуле-импровизаторе.
Он брал любую тему или несколько строк из чужого стихотворения и выдавал с ходу
между первой и четвертой совершенно законченное и безукоризненно выстроенное
новое произведение. У слушателей возникало ощущение, что он читает нечто давно
написанное. За дружбой я никогда не пытался анализировать его стихи. Как-то
спросил: «Почему не издаешься?» — Знаешь, старичок, я проживаю и сочиняю стихи
в себе, и мне этого достаточно, — был его ответ. По той же причине, думаю, он
не заботился об их последующей судьбе. И в этом тоже его личность огромного
дарования и масштаба. Остается удивляться, как так случилось, что критики проморгали его при жизни, что после двух книг стихов было
всего две публикации в газете «Театральный курьер» и в альманахе «День поэзии».
— Все интересуются, что там после смерти? — писал
Сергей Довлатов, любимый Сашин писатель.
— После смерти начинается история. История русского
поэта Александра Смогула началась.
Подымим
глаза,
Отрешимся от
слов,
Вот тени
скользят,
Но не слышен
их зов,
И трудно, как
век не пытался,
Понять, кто
погиб, кто остался.
Саша, ты остался.
Александр Климов-Южин
Бруклинский мост
Если черта горизонта всегда видна —
Это не значит, что больше некуда плыть.
Чаша России не выпита мной до дна.
Но кому до дна удалось эту чашу испить?
Я её знаю, ибо она — моя,
Что бы не значилось в вечной пятой графе,
Как бы не отбивалась, она — это я,
Как бы не бесновались карлики в галифе.
С запада на север и с востока на юг,
Если вглядеться, можно увидеть мои следы,
Но как не меняй направленье,
Они превращаются в круг,
А круг разворачивается впрямую, как вдоль воды.
И всё же мы были с ней рядом —
так с церковью слит погост.
Мы коротали радость и зимовали печаль.
Мы связаны воедино — как постриг, посох и пост.
Но я никогда не увижу Бруклинский мост.
А жаль…
* * *
Ты только пленник кинозала,
Тля, марамой, великоросс.
Увидишь здание вокзала —
И сердце двинется вразнос.
Над Подмосковьем дождик пышет,
Стоянка — несколько минут,
Никто про это не напишет,
Да и напишет — не прочтут.
Совпав с сердечными толчками,
В свекольном вареве зари
Вбери окрестности зрачками,
Захлопни веки и — замри.
* * *
Мне случилась догадка — по зрелости дней,
После пьянки, однажды проспавшись, —
Что совсем растворился в эпохе своей,
Совершенно в неё не вписавшись.
И не то чтобы сущность свою потерял
И гулял бесхребетным на свете —
Просто век меня напрочь со всеми вобрал
И различья никто не заметит,
Ибо некому.
Каплю любови со дна
Подлижи. Кто за это осудит?
И ночами в студёную прорубь окна
Не гляди. Отраженья не будет.
* * *
По сути равны и Романов, и Габсбург,
И Воин иконный.
Давно безразлично, Москва или Гамбург
За рамой оконной.
Вот ты и дорос до молчания падших:
Все звуки — излишни.
О всех убиенных и всех убивавших
Не всхлипнет Всевышний.
А чтобы в звучанье молчанья вглядеться
В мирах захолустных,
Уже совершенно не нужен немецкий,
Как, впрочем, и русский…
* * *
Всё сойдётся в назначенный срок,
Оправдает душа непрощённых,
И напишется несколько строк
О каких-то вещах отвлечённых.
Нарисуется: свечи горят,
Сабантуй в коммуналке паучьей,
Ленинград, Ленинград, Ленинград,
Юной женщины шепот летучий,
В комнатёнке — не больше чем ринг —
Танцы — то есть топтанье на месте,
Хампердинк, Хампердинк, Хамлердинк,
Торт, портвейна дешевого клейстер,
Ощущенье грядущей судьбы,
Холодок неизвестности сладкий,
И ни взлётов ещё, ни беды —
Лишь ладони по хрупким лопаткам,
Тянет прелью Обводный канал…
Я везуч! — Жизнь вломила по полной,
А кого я тогда обнимал —
Не припомню никак, не припомню…
* * *
…И снится:
Женщина приходит
И говорит, что не находит
Она покоя без меня,
Что остальное всё неважно,
А ливень ухает протяжно
И печь чернеет без огня.
И здесь, естественно, деревня,
И облетевшие деревья
Всё жмутся к нашему окну.
Но кто здесь мы? В каком дому?
И дальше:
Мы огонь разводим
И что-то терпкое находим
В бутыли пыльной. И сверчок,
Ну и, конечно же, собака,
И крепость огурцов из бака,
И свечки вогнутый зрачок.
И мы сидим. Нет, мы витаем,
Как будто мир необитаем.
И, наконец-то, мы одни,
И всё сбылось и воплотилось,
И за ошибки заплатилось,
И за погубленные дни.
Но я лица её не вижу,
Я наклоняюсь ближе, ближе,
Но ничего не разглядеть.
«Ответь мне, кто ты?»
«Я, — смеётся,–
Я — та, что в руки не даётся,
И о которой век скорбеть.
Я появилась в одночасье
Твоим понятием о счастье
С деревней, женщиной, дождём,
Сверчком, собакой и любовью
Во сне с надеждой, к изголовью —
Одной надеждою живём».
И всё пропало. Я проснулся,
Лица небритого коснулся
И вспомнил, сколько лет живу.
Деревня. Женщина. Собака.
Я так давно уже не плакал
Во сне.
Тем паче — наяву.
* * *
Всё до тоски знакомо,
До немоты твоё:
Женщина, запах дома,
Улица, вороньё…
Изредка вызревает
Глупый смешной вопрос:
Кто же она такая,
Та, с кем судьбу живёшь?
Дни мельтешат по кругу,
Маются месяца…
Так и живём друг с другом,
Не разглядев лица.
* * *
Скрипка —
Голос заблудшего чуда
На волне коммунального чада.
Чадо, ты возникаешь откуда?
Здесь проёмы оконные волглы,
И мрачны тупики коридоров,
И от прели старья — тянет воблой.
Здесь живут пролетарий без места,
Два еврея забытых судьбою,
И баб-Катя, христова невеста.
Меж собой они свыклись, как звери,
Много лет просидевшие в клетке,
И живут, не боясь и не веря.
Но роднит их кромешная кухня
С вечной гарью морковных оладий,
С кислым духом капусты и студня.
А ещё их роднит эта скрипка,
Что скрепила их души, как скрепка,
Среди быта, где тесно и липко.
И когда одноглазый Исайя
Ворожить начинает на струнах,
Даже бак над толчком — затихает.
Открываются двери комнат,
И, напрягши души, как уши,
Все так слушают, точно помнят,
Что они ещё всё-таки — люди…
* * *
До первого снега,
До тонкого льда,
До робкого следа,
До хриплого «да»,
До утренних мук
О вечернем вине,
До скорых разлук
На ближайшей войне
Бестактную правду
С тактичностью лжи
Во мне, наконец,
Воедино свяжи.
И вне этой связи
Убийцы с шутом
Меня различи,
Как за мутным окном,
Где смутно проглянет
Иной силуэт
Того, кем когда-то
Являлся поэт.
И в это мгновенье,
Поправшее дни,
Ладони прощенья
Ему протяни.
* * *
Опоры — шатки: тишина стоит
До выстрела, Бог — смотрит сквозь ресницы,
Никто не знает, что в себе таит
Податливая девственность страницы.
И как-то неуютно понимать,
Что в мире невозможно воплотиться,
И незачем собой обременять
Ни тишину, ни Бога, ни страницу.
* * *
Родился — и всему конец,
И ничего нельзя сначала:
Сосновый крест, цепной венец,
Бред войн, отсутствие причала:
Всё данность. Поздно горевать —
Сценарий выверен по звёздам
И лень бояться умирать,
Поскольку это — тоже поздно.