Из записных книжек. Публикация Марины Голубковой и Владимира Грачёва-мл
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2015
Голубков
Дмитрий Николаевич (1930—1972)
— автор 14 книг прозы и поэзии. Романы «Недуг бытия: хроника дней Евгения Боратынского» (1973) и
«Восторги» («Дружба народов», 1993, № 3) изданы посмертно. Дневники Д.Голубкова впервые полностью опубликованы в книге «Это
было совсем не в Италии» (М.: Изд-во «Маска», 2013).
Мой отец, московский поэт, писатель и художник
Дмитрий Голубков начал вести дневник четырнадцатилетним, в 1944 году1. Несколькими годами позже, в 1952-м, к
массивным тетрадям добавились и записные книжки: студент факультета
журналистики МГУ всегда и всюду брал с собой компактные блокнотики — так же,
как сегодня мы не разлучаемся с компьютером. Многочисленные записные книжки
служили копилками для его памяти. В них можно найти емкие портреты
современников, пейзажные зарисовки (карандашом, чернилами и словом),
подслушанные диалоги случайных попутчиков и сочные изречения охотников и
рыбаков, размышления об искусстве и государственном устройстве и истории
России, даже конспекты рассказов и поэтические наброски. Судя по следам
карандаша, автор время от времени перелистывал мини-хроники своих поездок и
использовал ту или иную страничку в писательской работе.
Вниманию читателей предлагаются фрагменты записей
отца, посвященных его поездкам и путешествиям по европейской России, на Урал и
в Узбекистан, а также найденная мною в его бумагах ранее не публиковавшаяся
автобиография.
Марина Голубкова
Автобиография
Я родился в Москве, в семье прораба Николая
Дмитриевича Голубкова, ветерана Первой
мировой войны, солдата Русского экспедиционного корпуса. Рассказы
отца (георгиевского кавалера, кавалера французского ордена «Круа
де герр» и Сербского военного креста), выходца из
старой московской семьи, хранителя фамильных преданий, восходящих к временам
Очакова и покорения Крыма и Цусимской морской битвы
(участником ее был брат моего деда — героически погибший матрос крейсера «Память
Азова») — оконкретили для меня русскую историю,
одомашнили ее, если можно так выразиться, приохотив мое воображение к
темам родной старины. Бабка моя (мать отца) — Хоботова,
женщина властная, суровая. Она была портнихой во Владыкине,
шила для самой М.Ник.Ермоловой.
Значительнейшим впечатлением моего детства была
Отечественная война 1941—1945 гг. Лето 1941 года застало нашу семью в
подмосковном поселке Ильинка. В двух километрах от нашего жилья располагался
аэродром, и немецкие самолеты беспрестанно бомбили. Впервые я тогда увидел
огонь не за дверцей печки, и кровь, текущую не из царапины. Мы — десяти-,
одиннадцатилетние мальчишки, — набрав недозрелых яблок и круглых камушков для
рогатки, пытались удрать на фронт. Ничего не получилось, и нам пришлось довольствоваться
ролью «мальчиков на побегушках» в Быковском колхозе:
безропотно пололи длиннющие свекольные грядки за речушкой Пехоркой,
лущили горох, копали картошку. В дощатой колхозной столовке мы гордо съедали
тяжелые ломти липкого серого хлеба и азартно хлебали капустные и крапивные щи…
В 1945 году я поступил в Московскую среднюю
художественную школу, с головой погрузившись в восторги искусства. Впервые — в
пятнадцать лет — ощутил желание рассказывать и записывать, впервые понял, что
литературу люблю не только как читатель, а ревниво, пристрастно, родственно… Но
писать стал позже, лет с девятнадцати— двадцати, учась
на факультете журналистики МГУ.
Будучи студентом, работал некоторое время в газете
«Московский комсомолец» — корреспондентом сельскохозяйственного отдела. Первые
мои стихотворные опыты поддержал С.М. Городецкий, внимательно следящий за моей
работой и поныне1. Впервые напечатался я в
1953 г., в газете «Московский комсомолец». В 1955 г. я был принят на службу в
отдел национальных литератур Гослитиздата. Знакомство
с эпосом кавказских народов, дружба со многими поэтами Кавказа, неоднократные
поездки в Кабарду, Грузию и Армению резко расширили
мой кругозор, сделали меня энтузиастом переводческого труда, дали темы и образы
для многих моих стихов.
Все мои родичи и предки по отцовской линии —
москвичи. С младенческих лет я, так сказать, пропитывался московским духом,
московским бытом, особой московской гордостью. И понятие «Москва — это родина»
было для меня воистину кровным, каким-то домашним, семейным даже.
В этом городе в старинной московской мещанской семье
родился мой дед — мелкий таможенный чиновник, человек поэтичной души,
увлекавшийся пением (он был «по совместительству» певчим Елоховской
церкви) и демократическими идеями русской революции Пятого
года. Он несколько раз арестовывался; в его квартире на Новобасманной
укрывались революционеры — боевики. В Москве, в Александровском военном
училище, учился мой отец — отсюда он добровольцем отправился в окопы Первой мировой войны, а позже, в 1941 году, — в народное
ополчение.
…В семье жил сочный, особенный московский язык, не
умирали отзвуки фольклора — легенды о знаменитых московских разбойниках,
рассказы о замоскворецких купцах—чудилах, воспоминания отца о девятьсот пятом
годе, о злоключениях Русского Экспедиционного корпуса, посланного защищать
французов в 1915 году, о семнадцатом годе, о нэпе… Среди
наших родственников и свойственников были люди самого разного социального
обличья: и рабочие, и деревенские активисты, и отпрыски купеческих и дворянских
фамилий, и даже сельский священник. И все они рассказывали, и многие из них
обладали незаурядными актерскими данными — изображали рассказываемое…
Поездки,
путешествия, мысли и наблюдения
Москва
и Подмосковье (1952—1957)
«Верю — ибо
это нелепо; верю, ибо это невозможно». Блаженный Августин2
Отец осенью привез из Владыкино маленькие кусты сирени и посадил их. Они
принялись, скоро будут цвести. Они — от большого владыкинского
куста, который цвел во времена юности отца и матери.
…С карниза упал птенчик, ушибся и жалобно
кричит. Все побросали свои дела, столпились вокруг продавщицы воды, положившей
птенца на свою синюю коляску. Толстая, с косами, девочка ест мороженое и густым
низким голосом поет: «Как жалко, бедненький…»
Всем жалко и весело, что из-за судьбы птенчика они
забыли — охотно — все свои дела и бесконечно долго могут стоять тут под горячим
небом и жалеть птичку.
…Первые послевоенные годы. Первые мои
свидания с девушками. Возвращаясь по ночам, вхожу на цыпочках, ем скудный ужин.
Мама просыпается:
— Не жуй так громко — есть хочется.
Молодой человек имеет два
носовых платка. Один — для парада, другой — для себя.
Художники поехали на завод
— писать ударников. Вошли, балагуря, в отдел кадров. Девушки в хороших шубах,
румяные, беспечные; обсуждали с жаром похождения Тарзана
(«Лучше с Ваней на диване, чем с Тарзаном на
экране»).
Ударники были простые, некрасивые люди. Они
волновались: приятно, что напишут на полотне! Одна из девиц спросила: «А у вас чего-нибудь
поинтереснее нет?»
Милиционер на углу. Смотрит,
улыбаясь, на девушек, в кармане — зеркальце.
…Коллекционер-перекупщик говорит:
— Я бы ликвидировал эту картину — тыщ за пять.
…Недобрая старуха; поджатые губы; сухие,
безразлично-зоркие глаза. Как из простых
делаются злюки, дряни. Легкость
прививки зла — бытового, незлодейского; обидеть,
присвоить, оговорить; ненаказуемо, просто — очевидность выгоды;
распространенность примера.
…Княгиня–домработница. Во время войны к
М.И.М. пришла старуха — бывшая княгиня-богачка, владелица имений, заводов,
выездов. Очень красивая, нищая, голодная. Попросила: «Возьмите меня
домработницей, я все буду делать, мне кусок хлеба нужен». — М.И. взяла,
кормила, платила, старалась все делать сама. Но та обижалась — хотела честно
работать. Жаловалась: «Сегодня в очереди меня назвали барыней. И вчера
булочник, вешая хлеб, сказал: «Пожалуйста, барыня!» Нахал!
Как он смел? Разве я барыня? Я тружусь за кусок хлеба».
Но она оставалась гордой и красивой барыней, и по
старинной привычке на ночь долго и тщательно мылась.
В троллейбусе. Бородатый
опухший человек сует, передавая за билет, пригоршню мелочи:
— На все.
Медяк в пыли. Иду по пыльной
дороге. Вижу: блестит монета — двадцать копеек. Навстречу — деревенская баба.
Перехватила мой взгляд, уставилась на двугривенный. Я прошел вперед, оглянулся
— она поднимала монету, воровато глядя на меня.
Инвалид без обеих ног шел на
двух костылях. В рогатке одного костыля он нес хлебную буханку.
Домработница гуляла с солдатами.
Хозяйка сделала внушение: они, мол, неизвестно какие, кто их знает…
— Да что вы, Марьванна! Да
они ж как херувимчики: чистенькие, красивенькие. Да уж куда чище-то: разувает
один сапоги, я портянку-то в руки бяру, нюхаю — и не
пахнет!
Захарьино
(около Подольска): старая церковь; большой пруд с мохнатым, зеленым островом.
Ветлы. Церковь с маленьким, неогороженным кладбищем — на берегу. Ребята
загорают прямо на могилах.
…Весь ужас нашей поэзии в том, что чувства
людей остались такими же, какими были сто лет назад. Но официальные поэты
упрямо сочиняют невиданную бодрость и новизну, выдумывают какую-то социальную
любовь. Кто ловчее выдумает — тот ярче и талантливее.
У наших писателей слишком много
всяких правил, законов, обязательных образцов — поэтому они скованы в своем
творчестве. Раньше не было в таком количестве этих рогаток, и творчество было
непринужденнее.
… У многих книжноумных
людей — каменное, вечно-одинаковое, вдумчивое выражение лица. Потеряно всякое
чувство живой наблюдательности.
Ум — это способность
осознать себя дураком.
Деревенская амбулатория
в большой крестьянской избе. Через коридорчик — хлев, сено. Полутемная прихожая
с бюстом Сталина (1955), белою печкой в виде прямоугольного высокого стула и
геранью в высоких чугунных горшках на подоконниках.
Пожилой полковник в отставке
хочет омолодиться, надоедает врачам в поликлинике. Наконец ему советует один
молодой медик:
— Обратитесь к доктору
Фаусту! — Полковник по всем коридорам разыскивает доктора Фауста.
Деревья кажутся иногда живее
людей.
Мокрый асфальт отражает малиновый свет реклам —
словно тротуар вымазан губной помадой. Ночь испачкана рекламами.
Не смотрю на афиши, на газетные
стенды — смотрю на лица людей, на небо, на землю — это важнее.
Деревня Марьино (написать
рассказ). Это — невдали от Звенигорода. Умирает старая крестьянка; просит
положить ее под яблоню, на землю. Мечется, задыхается. Прошел дождь, ей стало
легче: она даже встает, ходит по двору и зовет гусят… Ей
стараются не давать масла, мяса. Она сердится, требует, чтоб давали все…
Ей опять хуже, — чувствует, что умрет скоро; сама встает с постели, идет в
чулан, где спит ее старшая дочь (дом сдан на лето дачникам), гневно выбрасывает
из шкафа дочкины пожитки, просматривает свои вещи — в чем ей в гробу лежать.
Все, оказывается, готово: и белый плат, и платье, и покрышка для гроба.
Успокоенная, она ложится в постель… Вечером в летний сарайчик приходят дети,
внуки, старик-муж ее и сестра — одутловатая и неразговорчивая пожилая женщина с
пристальными серыми глазами и тонкими губами скупердяйки.
Пьют чай. Старуха внезапно раздражается:
— Хватит вам чаевничать-то!
— Сейчас, сейчас, — успокаивают ее.
Она наклоняется к столу, вырывает блюдце мужа, жадно
допивает чай и, отдуваясь, ложится на спину. Говорит мужу:
— Ты теперь хозяин и живи себе один в дому, лежи на
печке, сиди себе на лавочке. А в город, к детям, не езди сам; позовут —
приезжай, погости — и опять возвращайся, один живи…
Старик не слушает, ему тяжело, он знает, что это —
последние ее слова. Он натягивает засаленную кепку и выходит на дорогу. Сидит
на обочине, курит, плюется и приговаривает скрипуче:
— Вот ведь, надо же ведь… Прямо наказание, ей-богу…
Старуха умерла в четыре часа утра — проснулась,
пошевелила лиловыми губами, крепко закрыла глаза. Из-под век выкатились две
крупные слезы и застыли…
Два дня тело лежало в доме. Бубнили пришлые старухи
— читали псалтырь; съехались дети, невестки. Непрерывно во двор заходили
старухи в черных, темно-синих и лиловых платках, некоторые — по бедности — в
темно-красных, а то и просто в белых — будто бы соучастницы какого-то
молчаливого заговора, единомышленницы умершей. Крестили, вздыхали и уходили;
пришел распухший плотник, снял мерку. В такси приехал
батюшка, поколдовал над телом, уехал восвояси, провожаемый неодобрительными пришептами соседок:
— Ишь, деньги-то не забыл
взять…
На третий день был вынос; по обе стороны двора
стояли соседские дети, женщины, старики и старухи. Вдовец в тяжелых сапогах, в
порыжевшем солдатском френче, стоял у растворенной двери, прислонясь виском к
косяку, опустив глаза в землю. Он много пил, был тяжко болен и знал, что скоро
и сам уйдет туда, куда ушла его супруга, с которой жил он неладно — поколачивал
ее, сам бит бывал по пьяному делу. Но было ему темно и одиноко в этом сумрачном
многолюдье, и он искоса заглядывал в дверь, на лицо покойной с прокушенной
губой и желтым, как обкуренная кость его мундштука, лицом. Он был деревянно-спокоен, и только когда запели: «Со святыми
упокой», — голова его сама собой мелко затряслась, будто он поддакивал кому-то:
да, да, да…
Старший сын покойницы, слушатель партшколы, с грубым
презрительным лицом, вкованным в тупой, прямоугольный затылок, валял дымящуюся
папироску из угла в угол рта и тоже смотрел в землю. Потом он взял крышку
гроба, украшенную алюминиевыми веночками, надел ее на голову, словно корыто, и
первый пошел к распахнутым загодя воротам. Детишки заглядывали в окна
пристройки, где лежала умершая, особенно настойчиво
заглядывал один — рыжий, с белесым шрамом от лишая на затылке. В окне мелькала
горящая свечка, большой серебряный крест, слышалась деловитое и скорое гудение
батюшки. Видно было, как какая-то старуха поймала костлявую батюшкину руку и
поцеловала ее, всхлипнув. Священник — старый невысокий хромой человек в
вытертой рясе и высокой остроконечной коричневой шапке, горбоносый, с
желто-серыми прямыми волосами, с холодными, равнодушными, но цепкими глазами,
негромко и четко продолжал бубнить:
— Новопреставленная Наталия… Воин Василий…
Новопреставленный Анатолий…
Какая-то настырная, кособокая старуха все
подсовывала ему маленькие книжечки с нарисованными чернильным карандашом
крестами и вписанными печатными крупными буквами именами усопших и убиенных,
кого надо было помянуть. В каждую книжечку были вложены рубли и трешницы, и священник опрятно вынимал их двумя пальцами
левой руки, незаметно клал в карман, не отрывая глаз от крупных чернильных
букв. Сперва он читал всех поименно, но потом ему
надоело, и он бегло выкликивал два-три имени, добавляя: «А также помяни и
других, усопших и убиенных рабов божиих…»
Древняя горбатая старуха, опершись обеими руками на
костыль, пристально смотрела на него и шевелила в лад с ним губами.
Дочь покойной, с таким же грубым, как и у брата,
лицом, неестественным, коровьим голосом ревела сзади гроба:
— Мамушка, куда ж ушла ты, как хорошо жить-то было
нам вместе…
Соседи знали, как била покойная дочку, как
несправедливо обделила ее имуществом, как матерно ругала ее, но сейчас, у
гроба, верили ей вовсю и тоже плакали, молчаливо
соглашаясь, что жить с покойной ее дочке было беспечно и радостно.
17-летняя внучка покойницы с зареванным, красным,
как вареная свекла, лицом шла у гроба, стесняясь своих велосипедных брюк. Ее
брат, 11-летний мальчишка, все забегал вперед и щелкал детским фотоаппаратом.
Гроб донесли еще лишь до колодца, до середины улицы, а женщины стали уже
выносить столы во двор, готовить пироги и вино.
Курица влетела на стол и начала клевать кутью.
— Кыш, проклятая! — прогнала ее невестка покойницы…
Сергиев
Посад, Переславль-Залесский, Ростов Великий, Псков, Старая Русса, Карелия,
Болгария (1958—1964)
Троица в Загорске (в
нынешнем Сергиевом Посаде. — М.Г.).
Небывало жаркий после недавних холодов майский день (28 мая). Утро, 9 часов.
Сажусь в поезд на ст. Абрамцево. На платформе Иван Никанорыч,
старик, сторож при доме отдыха. В руке — пучок черемухи. Народу в вагоне — не
протолкнешься — все в Загорск. Мальчуган лет пяти в синем шерстяном свитере обалдело щурится под солнцем. Старушка с
малиновым, распаренным оборчатым лицом, в лиловом платке, в бежевом пыльничке; на платке — белая крупа черемухи. Иван Никанорыч бережно выбирает крупинки черемухи из платка
незнакомой старушки — наверное, чтобы она красивее была ради праздника. В
вагоне обсуждается «случай»: вчера вечером сошел с рельсов где-то возле Мытищ
товарняк…
На станции Загорск.
Мужичок (вроде прораба):
— Вон лес-то гонят в поездах — бесплатно… Из Воркуты, заключенные.
В Загорске идут пыльной Вокзальной улицей. Проезжает
поливальная машина, брызгает водой. Сквозь белесую зелень тополей и тусклые
стволы берез блеснули купола Лавры…
Входим во
двор. Кричат грачи, шумно хлопают крыльями жадные голуби. Без четверти десять —
удар колокола, звон — тугой, высокий, плотный — будто в синь неба бьют широкой
серебряной доской. Около митрополичьих палат двумя шпалерами стоят старухи,
старики, женщины — патриарха ждут. Митрополит объявляет — патриарха не будет:
«Ступайте в Успенский Собор…» Иконы Рублева, Ушакова смутно и тревожно горят в
глубине храма. Острые язычки свечек… Люди входят, выходят, крестятся,
кланяются, передают друг другу вперед свечи:
— С праздником… Передайте
свечку! — И все это — подчиняясь какому-то общему ритму,
точно сговорившись заранее… Прекрасно поет хор — и многие подпевают истово и
искренне, с одержимой верою во что-то главное, забыв о многом дурном, забыв о
том, что гибнет все, что стронций пронизывает все живое, что близок страшный
час, — как дети, доверчиво, уверенно и певуче просят:
— Го-споди,
поми-илуй, Господи, поми-илуй!..
Переславль-Залесский.
Резные избы — темные, хмурые. Сараи и клети крыты соломой, на кровельных
планках — суковатые рога. Болотисто. Куча сырых бревен. Канавы с темною водой;
кучи щебенки. Раскидистые ветлы, ракиты. У ворот на лавочках густо окают
старухи. Одна что-то рассказывает. Так хочется подслушать, но неловко, да и они
дичатся, смолкают…
Плещеево
озеро — пасмурное серебро.
Войлочный туман насылается озером на город.
В Ростове Великом деревенский
парень лет тридцати пяти сидит на замызганной
ступеньке автобусной станции, крупными зубами рвет румяную булку. Глядит на
руины разбираемого большого дома и говорит:
— Здоровый дом был, а в ем
гостиница и столовая (деревенские редко употребляют слово «ресторан»). А теперь
посмотрели — негодным признали. И пошли, пошли курочить
дом-то… А дом здоровый был.
…Волга. Спокойствие, сила,
воля. И лица людей спокойные, уверенные, с острыми глазами, созданными для
большого окоема. Вечером на набережной полно народу… Старая грусть — в
незнакомом городе, вечером, на летнем бульваре — млеющие звуки музыки, шершавые
потемки, шорох тяжкой листвы, женские глаза в глубокой тени, смех…
— Как живете?
— Да так, коряво…
…У подсобки — иду снизу, с реки.
Все пахнет черемухой, распаханною землей (красивые, серебряно-лиловые на
солнце, пласты болотистой, глиняной земли)… Сквозь сосредоточенную, не тихую
тишину пробился соловей — робким перещелком пустил по кустам, по загадочной притаенной воде. Во дворе на подсобке (рядом) — вопль
пьяного в белой рубашке:
— Не нынче, дак
завтра все ето разнесу! Во —
иду, и все мене боятся. А ну!..
И на берегу — тоже пьяный, краснолицый, болезненно
белое дряблое тело. Вскакивает босой ногой в порточину и говорит сидящей у
куста женщине (при ней двое детишек):
— А чего — я не то, что ты. Как ты, что ли, с
двенадцати лет под черемухой е…ся? Проститутская зараза у… — Говорит почти добродушно, и
видно, что настроение хорошее. Только что искупался, холода не побоялся, выпил… Она слушает, улыбаясь равнодушно. Девочка и мальчишка
кидают в воду камушки и шишки… Рядом, в молодой траве — бутылки, бумажки,
коробка из-под «Шипки».
Ни черемуха, ни соловей не исправят. Ни Моцарт, ни
Толстой не помогут. Навсегда так — грубость, пьяное зверство, пустота жизни,
которую надо заливать вином, затуманивать папиросами и распутством,
встряхивать погромами, войнами.
Разговор в поезде:
— Ты не знаешь, где петуха достать хорошего? —
Зачем? — А на работу будить. У меня хороший был, горластый,
да ударили морозы, он гребень отморозил, аж почернел гребень! Пришлось резать.
Тут уж не до песен.
Борис Пастернак был неуклюже-изящен. Длинная шея, огромный
подбородок, широкие, но низко опущенные плечи, длинные болтающиеся (болтливые?)
руки, — и прекрасные глаза — все вроде бы странно, дисгармонично — и на
редкость цельно, оригинально — красиво, врезающееся в память, в сердце.
На природе — в ветвях и листве он казался особенно гармоничным, хоть двигался
довольно быстро и говорил не тихо. Но в Москве, большом городе его словно
уязвлял бес суеты — он начинал куда-то спешить, судорожно улыбался. (В Гослите моя встреча с ним, в 1956
году, кажется, в феврале. Самозащита?)
Пастернак был гениален — он был словно перепуган
своей гениальностью и стеснялся ее.
В нынешней литературе
так называемые «молодые» сбиваются в стайки и, держась за одного «лидера»,
гуськом проходят с ним «в литературу» — так жуликоватые подростки проходят, держась друг за дружку, по одному пятачку сквозь
автоматический контроль (метро).
…Костлявая старуха с седыми космами, с проваленными глазами, с зубами, как расшатанный
забор, склоняется к коляске, где под шелковым голубым одеяльцем лежит крошечная
девочка месяцев восьми. Старуха ласково осклабляется, она вот-вот умрет, но ей
не страшно — она сроднилась со смертью, приучила себя к ней. А девочка
бессмысленными и ужасающимися синими глазами глядит на смерть в старухином
обличье, девочке страшно… Рождение со смертью встретилось.
В Пскове жила Софья Перовская. Сад ее
родителей сообщался с садом вице-губернатора Муравьева. С его сыном Николаем
она, девочкой, играла в саду… Когда ее, взрослую,
осуждали за революцию, казни ее особо страстно и настоятельно требовал Николай
Муравьев.
Софья Перовская… Я пишу не о ней — я пишу о России.
Старая Русса. Платный вечер поэзии.
Куплен один билет (сорок коп.).
Рассказы Николая Ивановича Протопопова3:
«Как дед к черту барина возил». Бывший иерей Дегунинской
церкви слышал от своего деда, дьякона:
— Дед мой — крестьянин Дмитровского уезда — родился
в местах, близких к нынешнему Учинскому
водохранилищу. Застал крепостное право, великолепно помнил его. Барин у них был
бешеный: дерку устраивал за малейшие ослушания — сам
не знал, чего хотел. Дед мальчишкой-то в форейторах у него был. Вот однажды, в
страшную метель, в холодину лютую, велит барин кучеру:
— Закладывай лошадей!
— Куда ехать прикажете?
— К черту!
И ни слова больше. А переспрашивать нельзя было —
сейчас дерку жесточайшую
задаст! Заложили лошадей, поехали. Барин-то в кибитке теплой, в шубе едет, а
кучер на облучке, на вольном ветру, а форейтор — дед мой — на лошади. А метель
— жуть. Ездили-ездили — барин высунулся из кибитки — даже он замерз — и
спрашивает:
— Куда погоняешь, дурак?
— А к черту, ваше благородье!
Барин усмехнулся и рукой махнул:
— Домой теперь.
Потом именье было немке какой-то продано. Она собашница была — азартная. И держала только сук — всех
пород: и немецких, и испанских, и даже из Америки… И
вдруг одна ее собачонка родов не выдержала — издохла. А дед мой к тому времени
дьячком стал. Мальчиком в церкви певал. Его там заметил священник, добрый был
такой батя… И вдруг барыня обоих призывает к себе: и
священника, и дьячка. Приходят. Барыня обращается к священнику:
— У меня собачка умерла, самая любимая… — И в
платочек — плакать. — Так вот — гробик я велела сделать уже — а я хочу, чтоб ее
в церкви отпели.
Священник покраснел:
— Это невозможно.
А дьячок, дед-то мой, прямо онемел. Старуха пыхнула:
— Драть сейчас обоих!
И отодрали. Но собачонку так и не отпели.
А следующий барин тоже был не того: 24 пары сапог,
штиблет, туфлей. Каждое утро велел начищать их все до блеска…
Последним-то владельцем был Салтыков, тот самый, Щедрин. Он смирный был,
не обижал. И довольно простой. Дед был уже дьякон в возрасте. Женился давно,
дети были. Михаил Евграфович к нему заходил иногда.
Приходит однажды и говорит бабке моей (это было уже после отмены крепостного
права):
— Я хочу продать имение — хлопотно с ним. Не купите
ли вы — я задешево отдам и в любую рассрочку — потому как очень вы
хозяйственная и честная женщина…
Мать, конечно, ни-ни — думать нечего — откуда
деньги-то у дьяконицы? Потом ее долго все родные и знакомые помещицей дразнили.
Никто в наших деревнях
(особенно — молодые) не хранит старины, воспоминаний, истории. Живут и умирают,
как трава — без памяти, без смысла, без прошлого и будущего.
Мама рассказывала: в Бобруйске
(начало ХХ века) строили дом — завалы стружек. Девочки выбирали самые
длинные и нацепляли их сзади — как шлейфы.
Лев Сергеевич Рудник4:
— Дядя мой — грек, Демосфен Кирнакович
Кирнакиди, железнодорожный инженер в Орловской
губернии. Купил небольшое имение — возле тургеневского
Спасского-Лутовинова, с конным заводом… Он был чудак
— выписал верблюдицу с верблюдом, и на орловских лугах пас этих неведомых
местным крестьянам тварей. Мужики ненавидели верблюдов — они забили верблюжонка
камнями, а верблюдица сдохла с тоски.
Я видел Сталина рядом — как
вас. Это было на Дзержинке, в 1932 году. Он вышел из
машины, в руках — пухлая папка с делами. Шпиков вокруг — видимо-невидимо. Вдруг
он уронил папку — и дела рассыпались по мостовой. Но никто не нагнулся собирать
— и вождь сам, молча, склонившись, старательно собрал дела до последнего
листика (все боялись прикоснуться — знали, что дела секретные, а кругом —
шпики).
Сталин, Берия и какой-то известный
грузин—кинорежиссер любили собираться вместе и петь по нескольку часов кряду
грузинские песни.
Я хорошо знал Севу Меркулова5 —
правую руку Берии. Он написал для Берии, который был совершенно безграмотен («исчо» — вместо «еще»), «эпохальную
работу» — «К истории возникновения большевистских организаций в Закавказье».
Берия приезжал в Москву (30-е годы) в отдельном вагоне — привозил фрукты и вино
ящиками Сталину, Кагановичу, Молотову. Останавливался в гостинице «Селект». Однажды звонит мне Севка Меркулов в десять часов
вечера:
— Понимаешь, приехал Лаврентий,
сидим в «Селекте», в отдельном кабинете — вино,
шоколад, фрукты — всё есть, кроме женщин… Ты специалист — достань!
Я звоню одной, другой девочке — никого дома нет,
поздно. Решил взять простых б… Вышел на улицу Горького
— и тут ничего приличного. Взял все-таки каких-то лахудр
распоследних, подошел с ними к «Селекту»
— а это роскошная гостиница была, машины вокруг стоят — вижу, нельзя их везти.
Дал им по червонцу:
— Ступайте, девочки, по домам!
Вошел в номер, рассказал все — Лаврентий хохотал до упаду.
На Воркуте сидел я со знаменитым тенором Печковским — лучшим Германом Союза6.
Вместе ехали до Вологды. В Вологде повели нас всех в баню. Входим голые, пар, жара. Вдруг — двери настежь, и десятка полтора
женщин — обслуживающий медперсонал вологодской тюрьмы:
— Тов. Печковский, не
стесняйтесь — спойте, пожалуйста!
И он, в чем мать родила, тут же, в парной, стал петь
романсы Чайковского («Ты — звезда на ночном небе…»).
О себе, о своей посадке, рассказывал так:
— Я часто ездил в Тбилиси — там меня очень любили.
Приезжаю как-то раз (в тридцатые годы), иду по проспекту Руставели, все узнают,
раскланиваются… Вдруг — какой-то человек в фуражке, с
голубым околышем (ГБ) подходит и говорит:
— Печковский, ты сегодня
вечером, не забудь, поешь у нас в клубе.
Я возмутился: «Что за нахал!»
А он снова:
— Не забудь — смотри, не опоздай!
Разъяренный,
звоню из номера прямо Берии, рассказываю. Он цокает языком
— какой нахал!
— Приезжайте ко мне — разберемся.
Беру грузчика, еду к Берии. Он вызывает с десяток
высших чинов:
— Кто? Опознавайте.
— Вот он, — говорю, — и тыкаю пальцем в одного.
Берия:
— Какой нахал, народного
артиста оскорбил! Неделю карцера…
Этот нахал был Абакумов.
В 1946 году он стал министром МГБ — и за неделю своего карцера отплатил Печковскому десятью годами северного лагеря.
Карелия. Обычаи финские.
Придешь в деревню днем, все в поле, изба не заперта. У дверей, внизу, стоит под
углом палочка: хозяев нет. Смело входи, ешь, пей… Оставь
на столе немного денег (рублей 5). Гостеприимство и честность. Воров наказывали
так: расставляли их руки, крепко привязывали к палке. Распятый так вор брел по
дороге. Его все узнавали, никто не впускал. Он замерзал на дороге.
Вчера, 19 мая, в день моего
рождения, на нерусской, неродительской земле, в 30 км от Софии приснился
мне странный сон. Мне лет шесть-семь, летний полдень, очень тихо, плавится
воздух под медлительным солнцем. Ильинка, лесные (еще густые, довоенные) окраинки; мы идем с отцом. Он уже старый, седой молчаливый,
близкий, телесно близкий, теплый и добрый — роднее и добрее всех. И я хоть
совсем еще мал, обнимаю его за спину и, задыхаясь слезами, говорю:
— Папа, прости меня, я
сейчас заплачу, папа, но я тебя очень, очень люблю…
И он большой горячей рукою обнимает мои плечи,
гладит шею и голову — и молчит, молчит… И я смолкаю —
знаю, что его нет, что он меня не услышит, и я никогда не услышу его… Проснулся
в слезах. Господи, как страшно, что так мало доброго успеваем мы сказать своим
близким, своим родным. И как прочны эти связи меж мертвыми и живыми, как крепко
держит наши души (не только тела) земля, как таинственно и просто зовет она нас
к себе, в себя… Вот она, любовь земная, вечная…
Уходим, но являемся к живущим памятью, сном, слезами, вечным зовом весенней
зелени, написанной строки, семейного предания, высокого подвига…7
Село
Константиново, Рязань, Вологда, Москва, Белозерск, Локарево,
Пермь (1965—1968)
Истинное искусство порождается
религиозным благоговением перед чудом природы, человеческого бытия, души
человеческой. Видеть в летящей бабочке универсум движущегося космоса, ощущать в
слове божественный голос, родственно и почтительно любить цветок — вот что
делает поэта. Потому, чем древнее — тем меньше скепсиса и
цинизма, тем больше преданности художника миру.
Теплоход «Макаренко»:
Москва — Константиново — Рязань.
Село Константиново.
Крутющий голый изрезанный берег. Несколько свежих
(завтра 3 сентября, юбилей Есенина) ступенек, припорошенных белым песком,
прикрытых дерном. Наверху, слева — грузная и прекрасная, но безобразно калеченная церковь без колокольни (взорвана по приказу
комиссара — «Негде и некому молиться»).
Старые избы, крытые соломой (редко — дранью).
Огромное село, некрасиво раскиданное, «сплощенное» с Кузьминским. На околице — унылая линия столбов телеграфных,
грязный пруд с гусями; свиньи копошатся в пыли (крученые хвостики); ровная
пыльная дорога; смутно, страшно далеко — реденький перелесок (настоящий лес —
за 6-7 км), на другой стороне Оки. Пусто, голо, грязно, убого. А стихи раннего
Есенина — все о лесе, зелени. Образа реки нет совсем. Поэт сказочного
(неконкретного) мышления и живописания. Поэт-романтик.
Несколько девчонок — школьниц яростно метут метлами
дорогу, вздымая облака пыли. Стоит крашеная пожарная машина; слева — некрасивый
клуб. Из грузовика ребята и девушки (комсомольцы) выгружают длинные скамьи,
дурачась, выжимают их, как штангу: «Возьмись, ну! За что вас мать родная
кормит…»
На электростолбе дико орет
репродуктор — джаз, советские песни. Перед маленьким домиком
в три окна (мемориальная доска врет: «В этом
доме родился и жил поэт С. Есенин) — толпа с парохода, люди из рязанского
обкома. В дом пускают по 15 человек. Капитан нашего парохода и
экскурсовод (старый еврей, инженер водного транспорта, произносящий «Анна Снегина», «уроды»
— лекции по пароходному радио). Домик новый, планировка — как до пожара.
Александра Есенина — тревожная, худая, иссохшая, бедно одетая, стоит в дверях,
терпеливо и раздраженно отвечает на вопросы:
— А вы сестра Есенина?
— Да.
— А ваш отец был кулак?
— При всем своем желании не мог им быть, так как
работал в Москве приказчиком.
— А все настоящее?
— Да — вот даже скатерку вчера отчищали — восковые
пятна от икон.
Новенькое, только что сшитое лоскутное одеяло, муляж
черновиков; потертые старые перчатки и тросточка; интересные фотографии.
По-настоящему трогают лишь древняя яблоня с толстым, обмазанным глиной стволом
у амбара и древняя ива у дома.
Пошли по селу:
— Где помещичий дом?
Женщина:
— Вон, около клуба. Здесь он наслаждалси
с ей.
Большой барский сад и парк, тянущийся до церкви,
вырублен весь. Старый дом с мезонином; вошли в калитку. Над задним крыльцом —
вывеска: «Пошивочная мастерская». Вышла пожилая приветливая женщина:
— Войдитя! Посмотритя!
Внутри — пусто, беленые стены, маленькие окна.
Девушки и женщины стучат машинками, поют: «На позицию девушка… » Уютный
мезонин. Желтые листья тополя лезут в окна, «ищут тех, которых помнят».
Кладбище над прудом. Большая ива. Яма. Бедная
изгородь. Ни куста, ни деревца. Как попало — холмики могил, придавленные
большими камнями (как в тайге). Многие могилы безымянные, почти все без дат
(например, алюминиевый крест и черная дощечка — «Ежовы»), могила отца Есенина.
…Частичная (частная) пошлость обязательно
сопутствует гению, крупному человеку — ведь невозможно все время дышать чистым
кислородом, нельзя быть все время одиноким — эдак и с
ума свихнешься.
Пошлость (бытовая) Пушкина («у… А.П.Керн»),
периодическая придурковатость Бальзака; случаи
глупости Шаляпина; смешные пошлости Л.Андреева; заносы Блока… Только Л.Толстой
совершенно лишен пошлости — второй после Христа человек. Исступленно чистая,
нетерпимая к грязи, одинокая душа.
Настоящая талантливость, высшая
духовность зреет (и проявляется) лишь в борении с порочным (в себе, творце),
мрачным, склоняющим властно и страстно вниз (Достоевский, Блок, Толстой).
В одиннадцать вечера — Рязань; пешком по
шоссе. Ледяной ветер. «Торговый городок» — белые стандартные домики (рынок?).
Беленые воротца (вроде шлагбаума): «Рязань». Скульптура «Колхозник с телкой»
(известка). Площадь свободы. Цветочные часы с высокими жесткими багровыми
цветами. На углу — деревянный домок дворянский, с мезонином,
высоким крыльцом, тонкими колоннами — маленький, но высокий; трогательный.
Квадратные охряные дома, выстроенные пленными немцами. Поворот влево, под гору.
Вонь (речушка?), пыль, редкие фонари. Крутой холм
кремлевского вала. Вверх, вдоль вала — по асфальтовой полосе. Слева — вал,
внизу под ним — полоса огородов, огни улиц. Справа — улочки, деревянные похиленные домики, желтые старые деревья. В деревянных
сплошных воротцах — прорези для ящиков почтовых. Каменная белая стена,
витиеватые ворота (низкие). Входим во двор. Дрова, сараи. Направо — белый
квадратный собор с маленькой луковкой; какие-то могилы. Лезем за ограду,
зажигаем спички под ветром — Я.П.Полонский, гравер по жести; Хвощинская. Задираю голову — чудным призраком,
утонувшим в ночи и осенних деревах — высокий мощный куб розово светящегося —
откуда-то снизу и изнутри — храма с куполами — злачёными
(блестят, как оружье из-за пазухи) и разноцветными; купы дерев словно образуют
продолженье церкви. Обходим кругом — высокое каменное широкое крыльцо (как
дворец); азиатский орнамент (лепной) дверей, металлическая чеканка. Смотришь
снизу — куполов не видно, и стройный мощный четырехугольник, орнаментированный
светлой каменной лепкой, кажется не то феодальным замком, не то дворцом
Ренессанса. Это — творение крепостного мужика Бухвостова.
…Москва. Уже с 26 декабря — каждый день как бы 31-е: сутолока, лихорадка,
гам, духота, слякотный, вдрызг разбитый бесчисленными ногами снег, и елки, коробки,
свертки, ошалелые лица женщин, банды детишек орущих…
Женская жажда творчества:
стоят по два часа в Елисеевском за курицей —
фаршировать. Голодные, усталые; одна учит другую (глотая слюнки): «Сперва яичко, потом муки промасленной. Потом опять яичко…»
Моды зимы 1965 года:
молодые модницы вырядились в высокие, до колен, сапоги. Стучат ими решительно,
воинственно. И сами стали мужественны, солдатообразны.
…Кривые, тугие, черные ноги (колготки в рубчик) — как сделанные из
автомобильных шин. Черные, красные, серо-голубые колготки. У мужчин — короткие
пальто, шапки «Абрам-царевич», воротники шалью уже не модны. Я — последний
боярин Москвы. …В эпоху Леопарди в Италии
бороды носили люди прогрессивного толка (карбонарии и т.д.)… Нынче модны седые
волосы. Встречаются женщины и даже мужики с тщательно
выбеленными, фальшиво вырывающимися и кричащими прядями волос. Скоро будут
брать напрокат шрамы, морщины и костыли.
…Новый год ощущается как огромная
грань — два мира: умиранье дня, серость, остаточность осени — и белизна,
новизна, брезг добавки световой, синий лед над
головой: надежды.
…Каждое столетие в самом своем
начале выставляет основную вешку, символ, знак — обещание, знак — программу
(1600-е гг. — Болотников, Смутное время, 1700-е гг. — Пётр, Северная война, Полтава.
1805—1812 — Наполеон, Аустерлиц, Бородино. 1904—1905 — Цусима, революция,
желтая раса, распад).
Достоевский вреден и страшен
любому правительству. Толстой тоже.
…В сущности гений, большой
писатель — поэт всегда делает из мухи слона, бурю в стакане воды: сдыхает
облезлый мерин — Лев Толстой пишет «Холстомера»;
свидание с проституткой в загородном доме свиданий — Блоковское
«Унижение»; детская игрушка — рахманиновский «Полишинель»… Взрослый улыбнется,
пожмет плечами — ребенок разрыдается, запомнит на всю жизнь.
Кто из наших сверстников (30 лет) кандидат в гении?
Кто заменит Пастернака? Кончаловского? Не пустят.
Те успели — от старых зарядились… Мы — не успели.
Искусство. Оно питается
непосредственностью, верой в чудо, которое может быть понято, соотнесено,
которое конкретно. Поэтому даже средний художник лучше, талантливей изобразит
плотника, затесывающего венец, или пекаря, вынимающего свежие хлебы из печи,
чем космонавта, работника при счетно-электронной машине (процесс создания
чуда). Чудо должно быть просто и повторяемо. Я любуюсь работой сапожника, но я
знаю, что могу овладеть этим чудом сам. А космонавт? Все делает машина. А
машина не будит вдохновения поэтического. Дети в общем
довольно равнодушны к механическим игрушкам. А древний лук, «меч», пистолет —
воодушевляют без конца.
Художники, задававшиеся
(сознательно и самоупоенно) максималистскими задачами
(«победить человечество своими стихами», «пересоздать Вселенную») часто
становятся кумирами своего времени, но почти никогда не переживают его и не
владычествуют в грядущем (Брюсов, Бальмонт, Скрябин).
Анекдот. Старик со старухой, в
совхозе на нищей «пензии». Решил к Хрущёву
обратиться: «Помогите!» Хрущёв говорит: «Ты спишь хорошо?» — «Сплю». — «А ты не
спи, попробуй». Ночью старик не лег спать — вышел за ворота. Видит — возы с
сеном вывозят, с луга. «Куда?» — «Молчи, старый — мы тебе завтра воз привезем».
И правда: рано утром воз сена во дворе. На следующую
ночь — снова. Везут грузовики с зерном: «Куда?!» — «Молчи, мы тебе — машину
зерна…» Разбогател старик. Решил Хрущёва отблагодарить. Взял флягу меда, бидон
сливок — в Кремль. Вечером поставил у порожка. Утром — к Никите Сергевичу: «Благодарим Вас, примите подарочки!» — глянь —
нет ничего! Хрущёв: «Ты не спишь, и у нас тут тоже не спят».
…Хрущёв в театре «Современник» (после
разжалования). Спектакль «Большевики». После — в кабинете директора — стол,
коньячок. Нина Петровна одергивает, не дает пить. Он помаленьку увлекается, ему
хорошо (вокруг — молодежь). Рассказывает: «Я многих этих знал — Цюрупу, других. А про Сталина это верно («Если человек
любит себя, то это роман на всю жизнь»). Он меня вызвал, говорит: «Мы вчера Анастаса взяли…» — «Что вы, Иосиф Виссарионович, он же…» —
«Взяли, взяли. И — знаешь? Он на тебя показывает… Придется
и тебя взять…» Так десять минут мучил. Потом улыбнулся: «Иди, иди. Анастас на свободе, не возьмем…» Во
как шутил!» — «От таких шуточек и инфаркт недолго». Хрущёв (наливаясь кровью):
«За такие шуточки в морду бить надо!»
…К власти рвутся люди преимущественно дурные,
безнравственные. Потому почти все правительства и власти безнравственны. И
потому чаще менее безнравственны монархи: власть наследственна, переходит
механически. Среди них возможны даже хорошие особи: блаженненький Федор
Иоаннович, Александр II, Алексей Михайлович (Тишайший). Узурпаторы
всегда — негодяи, ибо сознательно и напористо
стремится к власти лишь вполне безнравственный человек.
Вологда. …Доярки спят
по 4 часа в сутки. Даже за пятерку в день одна доярка не могла найти себе
замену на два дня (чтоб съездить в город к матери).
Сырые мхи, красиво заплесневелые
мертвые ели (как в кружеве серебряно — зеленоватом). Много можжевельника
(вереска). Чапыжник. Комариная жуть (чуть нагнешься за ягодой — облепляют).
Гор. Тотьма (3 июля 1966 г.) —
чудо тишины и старины. Тесовые мостки. Ни одной асфальтовой улицы. Деревянный
город. Ворота — деревянная резьба. Церковь Иоанна Предтечи
(идешь — улица в гору, на горе — боком — церковь, высокая — высокая,
вырубленная из облака; белая, легкая, воздушная — и твердая, надежная.
В Тотьме говорят: «божатка»
(крёстная).
Вытегра. Холмы, осклизлые
мостки; мутная река. Железные корытца около официальных зданий — для мытья
обуви. В каждом городе — выставки цветов.
…Подробности быта, черты бытия.
Финская архитектура, деревянная (продмаг).
Кафе-ресторан «Онега» — уборная во дворе. По улице прогнали стадо черно-белых
коров — на бойню.
Мокрые серо-коричневые улицы, деревянные дома о двух
или трех окошках, с висячими галерейками, фонарями. Из одного окошка — человек
в кепке, похмельный инвалид (?) с тупым и недобрым любопытством глядит на
улицу; за плечом — спинка железной кровати: удобно оттуда палить прохожих из
пулемета.
Пожилая баба с красным ступенчатым лицом
(подбородок—нос—лоб):
— Наши на золотые медали учились, а поехали в
Москву, их там засыпали.
Возле «Дома приезжих» (приплывших) — речушка —
шлепанье полоскаемого белья (женщины идут из центра,
по асфальту и мосткам с тазами на плече или голове).
Высокий берег Сухоны —
Овраги и горушки.
Хочется подсмотреть, что делается во дворах. Над
кустами, веревками с пеленками, над огромными тополями — и поленницами
березовых дров — мощно и светло возникает и растет громада обезглавленного
храма.
Облака — как из железной пыли.
Ферапонтов монастырь.
Фреска Дионисия. Поразителен Никола
Чудотворец — в правом углу, в углублении — громадное, скорбное, умное,
прекрасное лицо. Вокруг врат — плавный ритм облаков.
В окрестностях Кириллова и Ферапонтова — уйма
валунов, дорога скачет и юлит по холмам.
В северных деревнях и городках —
множество валяющегося дерева: поленницы, ломаные мостки, прясла, пни, бревна,
щепки. Народ мелкий.
Ферапонтов с двумя длинными узкими зелеными шатрами
— как початки недозрелой кукурузы на горе. Внизу —
прекрасное, плавных берегов озеро, ветряная мельница, как щетка «ерш», избушка.
Белозерск. Темно-серый деревянный
город под светло-серым небом. Темная зелень, волглая, тяжелая. Крыши — телесный
светлый клин чиненой дранковой кровли — словно солнце
ударило в свинцовую крышу. Запах тополей, цветов —
весенний…
В Кирилловом монастыре в
Успенском соборе, у дверей чудная фреска, вся
голубая: парящие на круглых облаках ангелы, грациозно изогнувшийся Христос с
младенцем на руках. Все плавно, округло, небесно.
Локарево.
Сосны. Колодец с кружкой, привязанной на цепи. Белый пароход похож на церковь.
Большие липы в цвету. Земляника. Лесная дорога.
Хорошо, хорошо! Сухой сосновый воздух. Долго валялся под сосной на мягких
перепревших шишках.
Русский интеллигент и русский простолюдин
— непримиримо разные. Русский интеллигент всегда вольнолюб-максималист. Но любой уклад российской
государственной жизни должен исключать вольнолюбие и свободу. Русскому
простолюдину не свойственна государственность.
Картинная галерея в Перми
— в Кафедральном соборе. Директор — бывший физкультурник (преподаватель). Топил
галерею, все залы. Многие иконы и скульптуры испортились. Хороший (сохранился)
Архипов («Купола», «Баба»), Хороший Сомов, (Портрет Карповой) Туржанский, Гвидо Рени.
Поразительные деревянные скульптуры — сидящие
Спасители, Никола Можайский.
Распятие (XVII—XVIII вв.).
Мужики-пермяки, скуластые, желтолицые, узкоглазые.
Сходство (типажное) с некоторыми венгерскими старыми
скульптурами (епископ Стефан Пермский — его влияние?). Мастерство — удивительно
(анатомия, школа). Не верится, что обошлось без художников-мастеров, учителей.
Экскурсовод в Пермской картинной галерее. Коренастая
рослая молодая баба, крашеная рыжая голова втянута в плечи; серое лицо с
выдвинутым подбородком, напомаженным ртом, похотливыми подведенными глазами.
Говорит:
— Вот портрет г-жи Лютц.
Работа Головина. Ну, Головин был декоратор… Вообще ничего работа, ничего… А это — Борисов-Мусатов,
«Аллея». Ну, Борисов-Мусатов — представитель
товарищества «Мир искусства». Это были пессимистические художники. Упадок и
грусть разоренных дворянских гнезд. Но красиво, вообще ничего работа, ничего
сделано…
Умирающее золото заката.
Приезжали врачи из Ленинграда:
у этого — рахит, у этого — трахома (про скульптуры).
Торт с Лениным. Директор
лесопункта: «Не будем рубить — нас самих срубят». Торжественная пьянка в столовой. Повар — сюрприз: шалаш Ленина (торт) с
зелеными роскошными завитками. Тащит «картину»: «Вот к следующему разу
Владимира Ильича тоже сделаю» — торт расплавился под лампой и рухнул.
…«Праздник нынче. Обдерут нас с
тобой на базаре, как белку».
Черт и старушка. Старушка
получила «пензию» 55 рублей. Полдома — у нее, полдома
— у соседа с детьми. Сосед просил понянчить детей — она отказывалась. В первую
получку пенсии — в подпол стук: из подвала вылезал черт с рогами. Говорил: «Не
хочешь, старуха, в преисподнюю?» — каждый месяц давала 50 рублей. Два года
отдавала, стала нищенствовать. Нянчила детей соседа. Ее стали укорять в
жадности, проговорилась подружке. Выяснили: это — сосед.
Надо растить душу. Очень полезно
почаще забывать себя — просто физически забывать, превращаясь в зрение, в слух,
в сочувствие и в соучастие… Жаль, что слишком медленно
мы растем душой. Рост тела, плоти обгоняет развитие духа. Отвислые подбородки и
мясистые щеки затягивают печати духа, как грязь затягивает след человеческий.
Узбекистан:
Ургенч, Нукус, Ташкент,
Бухара,
Самарканд (1969—1970)
Каракалпакия (более
трети территории Узбекистана).
Когда работают — навязывают
валик из скрученного платка вокруг тюбетейки, чтобы пот не заливал глаз.
Ургенч. Мутные арычки. Вонь. Тусклые от пыли
мелколиственные топольки. От Ургенча до Нукуса — местным самолетиком «Ил-2»,
спиной к квадратному оконцу. Позвоночник чувствует провал пустоты, в теле «цвиркает» что-то. А глядеть в оконце визави — ничего:
плавное пространство, занятое ровными прудами и арыками, кажущимися с высоты
ясно-бирюзовыми — как цветки. Пустыня началась; желто-серые пески с темными
продолговатыми пятнами солончаков — словно следы древних великанов. Затопленные
рисовые поля. Кладбища с мелкими могилами — чтобы солнце и ветер быстрей
настигали покойника, распыляя его ненужное тело. Земля на аэродроме в пятнах
луж с белесыми соляными обводинами.
Нукус скучен, сух, пылен.
Дерева сохнут. Подпочвенная горько-соленая вода бьет даже из некоторых колонок,
темными и белесыми разводами ползет на стены, внезапно выходя из-под земли.
В гостинице — арматурные прутья торчат из разглоданных ступеней. Стены «туалета» вымазаны сохлым
калом, двери в номерах расщеплены и выщерблены, словно их драли на лучину.
Горничная — каракалпачка — маленькая, с тонкими короткими и косыми ножками, с
большой, круглой и легкой головой, желтоликой, как
перезрелая тыква. Глаза косо склеенные, с редкими ресницами (нижними), черноблестящие. Дочка — во втором классе: сутулая, с черной
косицей, губастая (рот — помидор «парыш»).
Ресторан «Сорок девушек»
(амазонки) — на втором этаже: стекло, небо. Средь ясного дня, безветрия —
вихрь. Куча бумажек над крышей гостиницы (напротив), какая-то картонка путается
в небе, толкается средь бумажек, словно обнюхивая их («У нас ветер работает
уборщицей»). Хлеб «нан» — круглые, вроде больших
ватрушек, лепешки (посредине — он желтоватый).
Женщины — в пузатых балахонистых платьях (цветными клиньями вертикальными —
зеленовато-желтыми, лилово-черными). Ходят медленно, как-то незаметно — словно
летят в замедленной съемке.
Девушка в музыкальном училище играла Патетическую
сонату Бетховена — лихо резала сложные пассажи — как мальчишка срезает
проволочной сабелькой маковки лозинок.
Дорога к Кара-Тау:
унылая серо-белая пустыня, редкие кустки — полынка — с седыми
вихорьками. Жесткие саксаулы. «Степная роза»
(эремурусы — зонтичные). Крошечные деревца — пересохшие, полые внутри. Ствол
увенчан плоскими подушечками семян, пахнущими маринованным огурцом (издали —
как пальмочки). Ящерка серо-песочного цвета с яркой
блесткой (словно кварц) хвостика. Солончаковые
пятна — как обводы пота на солдатской гимнастерке.
Огромная стена из необожженного кирпича, замазанного
по верху глиной — грубая, примитивная, чем-то страшная, слепая.
Поселок,
где добывают щебень (из сланца?) — на голой, пыльной равнине — плоские коробки
мазанок, грязных без крышек сараев; редкие кусты, топольки чахлые, худосочно
длинные. Детишки купаются в арыке — мутном,
тягучем, словно сусло. Добрые, улыбчивые люди. Лица широкие, но остро
сплюснутые сбоку. Подглазья и ощечья плоско
стесанные, профиль скудный, почти безносый. Скулы высокие, сильно разогнанные
вширь (у казахов лица мягче, круглей). Глаза большие, но крепко вогнанные в
тугие треугольники век.
Юрта — полкилометра обочь дороги. Понурые овцы неподвижным каре стоят в
сторонке. Привезли цистерну воды, поят их. Верблюд жеманно и медлительно ведет
горбатой головой, смотрит с насмешливой печалью (иронизируя
над самим собой). Переступает плавно, едва заметно колыхая телом —
женственно, аристократично: нищие рюриковичи пустыни.
Объягнилась овца: парень подхватывает, несет и
ставит в тень, у юрты, ягненочка. Тот пьяно шатается на тонких ножках,
грязно-серый, словно из-под изработанной копирки,
весь в мокрых нашлепках песка, прилипшего к шерсти. Жалобно, пискливо,
требовательно покрикивает.
В юрте прохладно. На песке —
кошмы, ковры; все пересыпано мельчайшим песком. Пыль вечности. Сумрак. Хлопает
отворотами холстины, задувает в щели ветер, приятно веет мелким песочком по
босым ногам. Постепенно, круговыми обводами зрение вынимает из потемок
подробности окружающего: осторожно — рядом лежит малыш, совсем голенький; спит
на кошме, расплеснув руки, будто плывет на спине (грудь у всех азиатских
ребятишек очень широкая и высоко поднятая — как бы постоянным вздохом
напряженная). Живот смуглый, глиняный; глубокий круглый
«молодой» (недавно отъединенный от материнской пуповины) пупок запечатан
шариком засохшей глины (пупок словно пробит дождевой капелькой в глиняной
пыли). Голова — продолговатая.
Остробородый старик важно полулежит (на боку), курит
трубку, не здоровается. За ним — двое солдат в гимнастерках с зелеными
погонами: лица коричневые, каменные, с настороженно блестящими щелями глаз.
Собаки близ юрты — смирные, крупные. Днем — тихи, к вечеру настораживаются, злеют. Днем небо
ватно-голубое, тусклое. К вечеру синеет.
У Кара-Терена, в палатке.
Пожилой человек — маленький, плотный, проворный. В тюбетейке
(черной, с белыми «перцами» — из-под нее — желтовато-седые короткие волосы), с
черными лирическими и плутоватыми глазами, в которых поблескивает выражение
удали и печали («лемешевское») — вдруг запел, высоко,
резко, нежно. Упоенные своей силой верха… Окончил
ГИТИС в 1935 году. Стал народным поэтом.
ТАШКЕНТ
Грецкий орех — огромное, красивое
дерево с густой, темно-зеленой шелковистой листвой, увешанное зелеными
яблочками будущих орехов. Адамово дерево — нежно-салатного цвета большие
листья (на молодом деревце, потом, как на дубе, — темней). У взрослого дерева
листья — как лопасти лопухов; белые цветы гроздьями — похожи на каштан; плоды —
зеленые карандашики стручков.
Дома с эластичными
контрфорсами — после землетрясения (бревно, смягченное подложенной доской —
чтоб не заваливалась от толчка стена). Глиняные дувалы
— стены дома, переходящие в ограду, глиняные (раньше — слепые), все окна — во
двор. После землетрясения возвращались на родину («дайте ордер хоть под
котлован», т.е. были согласны ждать, сколько угодно).
Канал (отвод — рукав Боссу) Калькаус. Обрывистые, замусоренные берега (внизу —
как пропасть); домики над водой. Беленые хатки, дворики, виноградные лозы;
виден хлев, в нем — белая корова. На плоской крыше загорают ребятенки
— совсем голые. Худые, истеричные кошки; крупные, неторопливые собаки.
В зоопарке — конкурс певчих птиц.
Медресе Кукельдаш.
XVI век: серый камень, огромный торжественный портал, полуовалы окон.
Лошадь задралась — на холме, у стены возле завода, огороженного грязным кривым
забором. Узбек крутанул узду — скинул в наказанье верхнюю петлю сбруи,
украшенную цветными кистями и крепимую за ушами лошади. Она, сильно вильнув в
сторону, затрещала кустами и стихла.
Садик — шагов десять в длину, столько же в
ширину. Горлинки — облитые, изящные — как бы керамические,
темно-сиреневые — гурлыкают, бесстрашно летают,
садятся на ветви яблонь и вишен, кричат беспокойно, страстно: что-то шаманское,
заклинательное.
Парфюмерный аромат сладких белых лилий, на длинном
стебле — крупная белая, с желто-золотым витком в сердцевине, звезда.
У арбы огромные колеса — чтоб переехать через любой
арык.
КУЛЬТУРА
Считалось, что народы Средней Азии ничего не создали
— «бесплодный массив окраин арабской и иранской культур». «Скифы…
о древности спорили с египтянами» (Помпей Трог, I в.
н.э., «История искусств Узбекистана», изд-во «Искусство», 1965 г.).
XIV–XV в. — переход тюрков в Средней Азии от
кочевой жизни к оседлому земледелию. Таджики — древнейший народ, его
искусство — основа всей тюркоязычной культуры. Истоки
— сакского, согдийского, бактрийского происхождения.
Скифы основали Парфянское и Бактрийское царства.
У узбеков была поговорка: «Тугульды
— ульды» («Родился — умер»).
Афрасиаб.
Взаимопроникновение двух стилей: мифологический реализм и звериный орнамент. Мараканда — главный город Согдианы. Дважды восставал против
македонцев (во второй раз Александр повелел его разрушить).
Пожилой узбек, откинувшись
назад, как-то игрушечно мчится на угрюмо-нахмуренном ишаке; улыбается
автобусам; пена бороды падает на яркий ультрамариновый халат.
Чайхана в ургенчском
аэропорту. Грязный садик; помосты и столики обычные (как в
кафетерии). Кок-чай (зеленый чай. — М.Г.) — в узеньком придворке меж буфетом и дувалом — у сердитой узбечки, — пожилой, худой; она ест
плов руками. Лоснящимися пальцами дает липкую жирную сдачу. Сам должен заварить
чай (ложечка — 2 коп.). По-русски почти не понимает; свободных чайников нет.
Толстый веселый узбек (целая компания в мокрых от пота носках на «каравате») протягивает чайник. Почти все
пиалы — с «готовыми тостами»: на доньях «500 лет Навои», «Юбилей Самарканда»,
«100 лет Ленину» и т.д. Через канаву, за калиткой — лоточница: вареные
яйца, лепешки. У мальчишки с другой стороны (сидит на травке тоже уже вне
чайханы) — пук редиски. Узбечка, командующая чаем (которая ела плов) бранит:
нельзя мыть редиску водой из колонки («не из самовара здесь!»). Магнитофон
вырабатывает бесконечную музыку; эстрадный азиат поет, верещит по-сорочьи, выкрикивает хохмы на узбекском
(записан смех слушателей), притворно, приторно рыдает…
Пью чай, гляжу, слушаю — и
кажется, что глаза делаются узкими, а в поры, отворенные потом,
лучами солнца, лезет Азия. Не страшны орды Тамерлановы,
и все — песок, трава, лазурь…
Прекрасное,
в пыли рождеённое,
Добытое огнём и голодом.
БУХАРА
Бедана
(птичья чайхана): перепелки, кормимые кукнором, балдеют. В жару
вывешивают клетки на ветви, обматывают темным тряпьем. Птицы поют: длинной,
захлебывающейся трели предшествует короткий, нервный кошачий звук («мь-рь, р-ру»), потом бьет: пит-чит-чит… — не жалеет горла.
Азийская
сойка со светлокоричневой грудкой (из скворчиных) на бульваре запела как соловей.
Еврейский квартал. Живут с Исхода.
Корейшиты
— жили
здесь арабы (племя, откуда Мухаммед). Постройки типа ассирийских
и древнешумерских: двери деревянные с декоративными
крупными гвоздями, медный молоточек.
Ляби-хауз
(над водоемом): страдальчески уродливые, согбенные, все из обрубков сросшихся
составленные, шелковицы. Гнездо — как корзина, поставленная на попа. Поблескивает
клюв белого аиста; воробьи льнут к гнезду — аист их защищает, и крохи с его
«стола» им тоже перепадают. Аисты на Востоке — лишь в Багдаде и Бухаре; его
темное крыло делает тень малышам.
Медресе Семь ниш (вместе
с айваном портала). Колонки портала — из оникса –серовато-зеленого теплого камня, похожего на воск; ночью
сквозь них просвечивает зажженная спичка.
Орнамент. Три кита: растительный,
геометрический, эпиграфический (надписи из поэзии, из Корана). Мастер делал
исчисление суммы и разности корней, высчитывал среднее число, делал
соответствующий раствор циркуля, чертил хорду. Найдя центр, можно было, как в
тождестве, определить все остальное. Нигде наука так не переплеталась с
искусством, как в исламской культуре.
Мечеть Магоки
Отари (XII в., домонгольский
период): говорят, возле нее два года просил милостыню Марко Поло. Высокие
карагачи, запах роз. В будке часовщика — бухарского еврея — на коврике — наяда
в обнимку с лебедем, «Незнакомка» Крамского. Часовщик гордится: уверен, что эти
соски, нацеленные в глаза туристов и крошечная рука наяды — произведения
искусства. Еще (там же) — серп и молот в маках пурпурных.
Старик (в одном из «кумполов»
торговых): лицо поражено песью — ложной проказой, вся
кожа — в белесых голубых пятнах (как бы следы после ссадин).
Минарет Калян (Восьмое
чудо света). Чингиз,
разрушив Бухару, оставил его.
Азиаты жмут руку двумя руками, и сам вынужден
ответно протянуть вторую руку, чтобы пожать жмущему.
Ганч
— алебастр,
замешенный на молоке и яйцах.
Халат из тысячи заплат.
Люлька — стоячая,
прямая, на двух валиках; посредине доски (дна) дырочка, чтобы мочиться;
качается с боку на бок.
Названия узоров (кирпичных):
кольчужные, куфические, прозрачные.
Медресе Мири-араб
стоило три тысячи рабов. Оно — действующее; «семинаристы» в халатах, тюбетейках
играют в волейбол (во дворе натянута сетка). Свастика (древнеперсидское
приветствие) означает борьбу огня и воды. Гитлер оставил лишь огонь. В нишах —
«сталактиты» в углах, украшенные синими звездами, золотыми кубиками и т.д. На
куполе — опять «корзина» аистов. В состав эмали входила кровь племенного быка.
Из михраба (алтаря мечети) виден двор, и точно
(геометрически) наложен портал медресе. На левом куполе медресе — бирюзовый
тюрбан, как бы порванный (сорванный сбоку).
Торговля в Бухаре священная,
женщин еще очень мало.
Мавзолей Саманидов
в Бухаре: 80 положений кирпичей. Рядом — шелковица, распростертая по
земле, — вроде лежащего на спине дракона, задравшего лапы. Шелковица
(страдальческие, судорожно прямящиеся тела в обрубках). Еще юными побегами —
зелеными ветками, непрестанно срезаемыми, кормят червей шелковичных; они с
отвратительным хрустом пожирают нежную листву. Одна — будто древний легендарный
мученик, несущий на вытянутых руках свою кудрявую голову.
Медресе Абдуллахан:
наклонилось; развалины портала; шумная, узкая, кривая улочка. Орнамент —
ультрамарин и зелень Персии. Напротив — бедная Медресе Мадарихан
(раньше — его матери). Тут живет Сергей Николаевич Юренев8.
По улице направо, потом — налево — парк Кирова, много зелени — и придворная его
чайхана. Однорукий чайханщик: кроткий — благодарит, когда приносишь сам пиалы и
чайники (после чаепития).
Юренев: «Выплесните, душенька, эту бурду, — певуче,
как в детских радиопередачах. — Капайте, капайте — там еще есть. Это самый цимис. Одна капелька упала,
значит, сейчас и другие будут…» (А сначала, чтоб доварить чай, выливает из
пиалы с четверть жидкости, ловко переворачивая, чтобы жидкость вылилась разом.)
«Сколько мне лет? Решите задачу: в шестьдесят я дал себе зарок молодеть
с каждым годом, теперь мне — сорок шесть. Сколько мне лет на самом деле?» —
«Семьдесят четыре». — «Вы — гениальный математик».
Во дворе Мадарихан
шум; выставлены койки (раскладушки); дымят печечки — буржуйки, сушатся перины.
В лоджиях (со второго этажа начиная) развешана выпотрошенная огромная рыба;
дети и старики — на стульчиках и лавочках.
Каменное обиталище — келья (худжра);
шлемообразное окно над входом; низкая притолока —
приучает к смирению. Посреди худжры — две каменные
ступеньки, дугами; задняя часть кельи — выше: «Пройдите во внутренние покои».
Комната — двухступенчатая, ее разделяет маленькое, как старинный клавесин,
пианино (хозяин в молодости обработал много народной мордовской и татарской
музыки и иногда вспоминает ее). По стенам висят гиждуванские
блюда — как древние щиты, изукрашенные грозными и прекрасными узорами;
миниатюры — в круглых и овальных рамочках темного дерева («голубой кирасир» в
мундире николаевском, с эполетами — дед хозяина.) Под потолком — карнизик, на котором — статуэтки Хамро
Рахимовой и Джуракулова. В стенных нишах встроены
книжные полки; папки. Железная («больничная») койка — сзади,
в углу; над ней — икона Богоматери (XVII в.) и копии иконы XII в.; горит
керосиновая коптилка — хозяин спит при ней. Зимою обогревается
керосинкой. При входе, в правом углу — кирпичное возвышение, выложенное сверху
мраморными кусками — черными, розовыми, белыми (старая кирпичная тумба выложена
мрамором): «Я люблю мрамор. «Кисанька» и «Котысынька» — приблудные, для них
на базаре он ежедневно покупает «кошмясо» (легкие,
требуху — «по средствам»). Говорит сладко, певуче, иногда — едко, изящно,
танцевально склоняя и вибрируя тонким, чрезвычайно протяженным станом. «Я
прошел курс десятилетнего образования в лагере…» — Подает клубнику на старинном
бронзовом блюде с позеленевшей чеканкой: «Я ее не мыл. Я решил, что все равно,
ежели есть на ней бациллы чу-мы,
про-ка-зы, си-фи-ли-са, то
они останутся, как их ни мой…» Лицо ласково, едко; постоянная улыбка ежит
жесткие узкие щеки и большие, бронзовые, матово блестящие глаза. Весь —
длинный, подчеркнуто, вызывающе прямой, узкий; ноги семенят легко и проворно.
Сильный, резко вытянутый череп; густые, темно-сивые прямые волосы над
квадратным шишкастым лбом; длинная лопатка сквозистой черно-серой бороды. Нос
крупный, архитектурный; веки крупные, коричневые; глаза блестят касторовым
музейным лаком — кардинал эль-грековский из музея им.Пушкина; вздутия ушей (в фас) несколько превышают меру.
Собирает шерсть кошек; ее прядут и вяжут «благосклонные дамы, которые еще есть
в Бухаре. В Москве тоже есть? Я подозреваю, душечка, что это всего лишь жен-щи-ны!»
Юренев приехал в Азию в 30-х годах, стал преподавать
русский язык в первых азиатских вузах. Старуха-мать затребовала его обратно,
потом — «обязательное десятилетнее образование». После войны, уже осиротев,
вернулся сюда насовсем. Увлекся археологией; стал
знатоком керамики. Его коллекции — в Эрмитаже, в Московском университете,
хранятся они и в двух кельях соседнего медресе Абдуллахана
— сотни коробок и коробочек, тщательно пронумерованных и описанных. Он передает
их московскому музею Восточных культур.
Я (взволнованный обстановкой, «на полном серьезе»):
«Тут, наверное, хорошо думается, слагаются высокие философские мысли, хорошо
создавать неторопливый философский труд…»
Юренев лукаво кивнул Борису Крячко9
(журналисту «Советской Бухары»): «Как вы думаете, можно посвятить нашего гостя
в сущность моей философии? Станьте на середину внутреннего покоя, лицом к этому
столбу; сосредоточьтесь на чем-то безвыходном, мучающем вас длительное время… Сосредоточились? Теперь подымите глаза вверх. Отдерните
эту занавеску (темно-вишневого цвета, из туркменского шелка — плотного как
вельвет, с черной каемкой). Читайте…» Я благоговейно воззрился на текст,
оправленный в изящную деревянную рамку и взятый под стекло. Изысканно, строгими
каллиграфическими литерами было начертано: «Нас..ть».
Кишлак Уба.
По Самаркандской дороге, на автобусе кинопередвижки (автофургон «Дневное
кино»). Справа за окном — сквозь деревья — белым и изумрудным посверкивают на
солнце строения Махи-Хосса.
Арык цвета какао. Мотоциклист в лазоревой тенниске
(любимые цвета белый, синий, лазоревый) и ярко-красном тюрбане прищурился
метко, остро — на скаку мопеда — словно из лука целит… Грязный хауз с желтой водой. Пыльные акации. Непобедимо свежая,
светлая и пышная зелень урюка.
Шофер Ахмет — жилистый,
маленький, сутулый, коротко стриженный; черная, росисто лоснящаяся щеточка усов;
щербатые, но крупные и гладкобелые, как обсосанные карамелины — подушечки, зубы.
Солнце и истязает — и бодрит; сухой, всепроницающий
зной. Солончаковые пятна как пот на выжженной гимнастерке. Рощица седой, как бы всегда запыленной джиды.
Розовые, вширь топорщиеся кисточки — метелки
тамариска. Хлопкосеяльный, пожарно-красный трактор —
неуклюжий, высокий, как бы двухэтажный, — похож чем-то на чигирь; три колеса с
бочками. Налево — стройная колонна минарета Вабкент (строил ученик
мастера, воздвигнувшего бухарский минарет Калян).
Легче, нежней, летучей. Из сдвоенных длинных кирпичиков, перехваченных узкой
терракотовой перемычкой; голубые крапины.
Шоссе обсажено тутами, карагачами, тополями.
Хлопковые поля (он еще низок, кудряв — как картофельная ботва). Развалины
глиняной мечети (деревянные резные столбы).
Кишлак Уба.
Хауз, обсаженный тополями и
кукурузой. Хамро в белом платке (кто-то недавно
умер), в бледно-зеленой рубахе до пят, в калошах на босу ногу (ногти тщательно
подстрижены — полукругом, пальцы чистенькие, изящные). Пилой подрезает ветви
тополя — чтоб не загораживали солнце урюку. Рядом, на пыльном коврике — подушка
и табакерка из грушевидной маленькой тыквы, — коричневая, заткнутая кожаной
кисточкой (нас пахнет затхло, душно — древесной трухой). Лицо Хамро — старческое, но свежее, коричнево-розовое; нижние
веки поджаты, а щеки растянуты — как у большинства старых курильщиков или сосателей табаку. По-русски — ни слова. Засуетилась,
повела, перепрыгивая через арык, усадила на коврик. Шоферу велела лезть на
дерево и стряхивать урюк — он, смеясь, повиновался. Ягоды полуспелые, но
сочные, сладкие, — посыпались в низинку, сочно заросшую высокими кукурузными султанами. Крикнула невестке —
та принесла «дастархан» — толстый ковер с завернутыми
в него лепешками, блюдом с леденцами и сахаром, чайник, пиалы и две подушки.
Старуха черпнула из мутного хауза кастрюлькой,
размочила в ней клочья черствого хлеба и дала нам; неторопливо разлила чай (сперва — немного себе в пиалу, потом эту воду влила обратно
— для доварки в чайник, потом Ахмету, потом мне — по
трети пиалы); неспешно рассказала шоферу что-то. Внучек Сатор,
пять лет; шароварина правая
разодрана вдоль. Хамро деликатно прикрывала наготу мульчишечьей ляжки (он лежал на пузе,
швыряя через спину урючные косточки и неустанно жуя новые ягоды). После трапезы
ладонями провела сверху вниз. Потом — дело: повела во двор. Дувал,
высокий деревянный порог в узких воротах; глинистый двор плотно убит; несколько
тондыров глиняных (в них она обжигает игрушки, а
потом раскрашивает их тремя цветами красок, разведенных на урючном клею).
Мастерство — от бабки (раньше — весь кишлак
это умел). Рядом, в глинобитном хлеве (пристроен к дому сбоку) — корова; дверь
резная; старый кумган; на кошме, в углу, под тряпками
— мешки с игрушками.
На обратном пути в машину сели узбеки: старуха в
крашеных шерстяных носках и в красивой белой шали как бы из крупных белых
монет, запутанных в ажурной паутине; мальчик с упорным косвенным взглядом —
хмурым, как у всех здешних детей.
Швейцар — узбек (он же и садовник в гостинице) —
сдает комнатку в своем домике «у пожарки»: рупь с полтиной за койку. Подушки твердые, словно глиной
набиты, и узкие, как диванные валики. В номере — бездействующий телефон (на низкой табуреточке,
орнаментированной растительным узором); балкон, ковры. Люстра (три рожка) так
пыльна и темна от мух, что кажется обугленной.
В городах — множество мальв.
Странное ощущение от жары: звон в черепе — тонкий,
медленный; вибрация всего тела — словно кровь колышется поперечными волнами…
Ночью из гостиничного окна — зеленый, болезненно жгучий тюльпан неонового
фонаря.
«Поезжайте на шестой машине…» (т.е. на 6-м
автобусе). Автобусы старые — отдуваются, хрипят и попукивают
на подъемах.
САМАРКАНД
С аэродрома видны холмы — синие и лиловые, с темно-зелеными
пятнами, — даже кусочек снеговой горы. Много зелени в городе — но и асфальт, и
дышать трудно (из-за массы машин). Экзотика — и Москва, и даже Париж (судя по
картинам импрессионистов). Стройка, ремонт, доски, котлованы, то и дело дощатые
заборы.
Площадь Регистан.
Медресе Тилля-Кари: двор зарос небольшими
шелковицами, усеян жирными жемчужинами сладчайших плодов.
Формовка: из лесса плюс немного
жирной глины — бурые как ржаные хлебы кирпичи(по
обязательной железной мерке). Сперва плющат дощечкой, потом
обрезают ножами с боков (Тилля-Кари значит
«позолоченный» (по-таджикски), — как бы клонятся набок — из-за косых лесов.
Мастерская организована в 1929 году, 120 человек.
Алексеева Пелагея Алексеевна — обжигальщица, формовщица и печки загружает. В худжре медресе сложена гончарная печь; внизу — оконце,
виден стелющийся огонь. На досках («такта») плитки сырца, в
десять-одиннадцать рядов. Она влезает в остывшую печку (не
всегда — иногда в еще жаркую), кладет на такту глазурованные плитки сырца.
Сама она — из Ульяновской области, в 1939 году ее привезла сюда тетка; в войну
работала в войсковых частях на кухне — разнорабочим; красивая, строгая женщина
со скорбным изломом бровей.
Глиняное тесто мешают на столах руками. Его гладят и
режут парни — во дворе, под шелковицей; проветривают, формуют. …Потом кирпичики
— на солнечной сушке, потом — на терракатовую печь —
вроде пещеры, в щель которой залезает женщина и укладывает кирпичи колодцем —
как дрова (огонь сперва небольшой дают, потом
покрепче, в щели оставляют отверстие — следить, чтоб кирпич не перекалялся).
Первый обжиг — на солярке; остывшие
кирпичи подвергаются глазурованию (жгут траву ишкор).
Второй обжиг выявляет цвет. Кирпичи
обмазывают из большого таза мутною серою жижей. После обжига они делаются
синими. Жижа чуть зеленее — получится чудесная бирюза. После двукратного обжига
— кирпичи для мозаики, а для майолики нужен трехразовый обжиг.
Керамика Самарканда идет по всей Средней Азии и в
Азербайджан.
Реставраторы. Жара несусветная: «Нам
этот климат хорошо для здоровья». Равняют стену — чистят, чтобы плитка
держалась. Потом — установка изразцов, заливают чистым алебастром.
Кричит майна (из породы скворцов).
Недолговечность изразцов: кустарность,
консерватизм. Черепок скоро теряет глазурь (Илья Ильич Дударов, архитектор-художник,
реставратор, ученик Щусева). Ведется разработка полимерных смол: нужен
шероховатый черепок (в старину в форму клали даже песок), так как гладкий плохо
сцепляется с глазурью, и она шелушится. Методика И.П.Горина —
холодная керамика, без обжига глазури (обжигать только черепок: «Послезавтра лечу в Москву — с черепком»). Пропитка
поверхности кремнийорганическими соединениями — для водоотталкивания
(водоотталкивающий состав). «Залатают верх какого-нибудь купола — а низ уже
шелушится, облетает. Мастера — народные самоучки, без образования; не могут
привлечь настоящих керамистов».
В Ташкенте Дударов сотрудничал с Щусевым по отделке
театра им. Навои. (Его племянница — Вероника Дударова10).
Живет тоже в худжре — по примеру Юренева — в Шир-доре медресе.
В.П.Кондратенко — химическое образование, заведует
керамической мастерской (основоположница?). Лаборатории даже нет — все
бесконтрольно; керамич(еская) мастерская не справляется,
идет в дело любой брак: «В зиндан не сажают, голов не
секут». Женщины — добросовестнее; все держится на Марье — хозяйке. Химик
Н.Гражданкина разработала состав ишкора (статья«
Тайна голубого изразца»).
Окраина Самарканда: русский садик, виноград, белые
розы. Хозяйка — псу: «Не греметь!»
В парке. Воскресенье, очередь
за пивом. Модест Иванович, 62 года (т.е. 1908 г.р.); моложав,
в рубашке зеленоватой навыпуск; широкое, бледное лицо с голубоватыми
пристальными глазами. В локте — выем (рана, внутри нет кости) — «я весь
дырявый». Здесь с 1938 г., после Хасана. На пенсии; иногда
приглашают (образование — инженер — энергетик, — смету для колхоза,
консультацию). 180 р. пенсии. Три войны (Хасан, Финская, Отеч(ественная). Оба сына погибли. В позапрошлом году умерла
жена. Слезы из-под век — но сдержан, достоин. «Ехали с
Дальнего Востока в отпуск в 1932 году; все с маузерами. На станции сошли
(«поезд стоит 25 мин.»). Пошли в буфет; только подняли рюмки — «гу-у…» — ушел (поезд). К начальнику. Друг — мне: «Что ты
бледный, как мел?» — «А ты? За потерю оружия — три года. Трибунал, безо
всякого». Побежали к начальнику, скандал ему: «Чемоданы — черт с ними, вот
оружие нам верни!». По селектору — на другую станцию (верст 70). Дали дрезину.
Все в порядке.
Народ здесь хороший, благодарный. …Одному узбеку
никто не мог починить самовар. Я подпаял, подлудил.
Он мне везет: десять мешков картошки, потом — десять мешков капусты. Я ему: «Ты
ох…л?» Он еще четыре мешка — муку… Продавать
пришлось».
Завод хозбытизделий;
лесопильный цех — в глубокой лощине. Склон — красиво–золотистый от выжженной
травы (кое-где — пушисто-зеленые кустки). В траве, внизу —
собачонка, худющая, грязная: дети вытащили из сортира: три крымских татарчонка
(один — беленький), глазастые, вежливые, красивые дети. Плечи и спины
горячие, коричневые — как керамические плитки, только что вынутые из печи.
Вечером (с татарином Зинатулиным) — по старому городу; он отлично разбирает
дорогу, ориентируется (голос крови?). Узкие улочки, тротуары то и дело соступают вниз и карабкаются наверх — вровень с карнизами.
Дворик, под деревом спит старик… Шелковица проросла
сквозь дувал; дверь соступает
с тротуара — в полуподвальное помещение (направо — деревянная дверь, комната;
чтобы попасть во двор, надо подняться). Путаница уровней: улицы, двора, жилья,
двор как бы на втором этаже.
В стене загорается оконце — неровный овал с железной
паутинкой (решеткой), посмотрело на улицу — и таинственно сгасло.
Кто за ним? Немного спустясь, стена опять оживает —
сама собой. Нет: на противоположной стороне зажглось точно такое же оконце, и
тоже посмотрело, и тоже сгасло (будто кино показать
собирались). Висячая галерея на толстых оштукатуренных бревнах; идем под
висячим балконом (точнее — домом, нависшим над дувалом
на мощных бревнах, он только небольшим выступом выдался над улицей; узкое, как
бойница, окошко). Пыльно, бедно, улочка виляет — словно робеет отчего-то.
Деревья развалились по оградам, тутовник свешивает изуродованные лапы.
Скольжение света в листьях и щелях домов, близкие белые звезды. И вдруг впереди
— спокойный, вроде бы и небольшой мавзолей Гур-Эмир, гробница Тимура, —
стоящий сам по себе, независимо и грозно — как планета, с непонятной целью
приблизившаяся к земле. Сторож — старый таджик, тоскливые и плутоватые глаза,
огромный нос, отплюснутый вбок; одинокий.
Рассказывал, как пришел с фронта, всех потерял — нет ни души. Живет в
Гур-Эмире, в конурке (вроде красного уголка), обклеенной плакатами и пособиями
по истории. С купола Гур-Эмира — словно жирные змеи сползают.
Ночью вышли к Регистану.
Средь каменных сундуков, серо-сиреневого ночного неба (геометрия зданий и
прямоугольных небесных пространств) — словно пирамидальный тополь, смутно
мерцающий и темнеющий бархатными тенями, — какие-то купы, живые, теплые. Это —
минарет Шир-Дора, айван
(глазурь — изумрудная и голубая, опять же змейная),
холодно-голубоватое и серое медресе Улугбека. Странный гармоничный волнующий
профиль. Дальше — пустыни покатыми, изгибающимися улицами — вниз. Запахло
пивным суслом — винный завод. Некрасивый светло-серый куб оперы. Огромный
ровный пустырь. Трибуны, построенные к юбилею; одноколейка трамвая — позади,
дугой (на остановке он долго ждет, чтоб разминуться со встречным). Напротив
трибун — большие плиты (панели), постаменты (будущего памятника?), яркие
прожектора, зачем-то нацеленные на пустые трибуны. И под ними, на бетонных
плитах — студенты и студентки (косички, пестрые легкие балахоны — зубрят к экзамену с книгами и тетрадками). Слева, сзади —
общага, но там им душно.
Софья Федоровна Ракова.1-й
проезд Розы Люксембург (шел берегом озера — черного, вонючего,
поросшей донником; вышел на улицу Р.Люксембург — околица). Зеленые своды
тутовых деревьев, клены, тополя, единственная в Самарканде липа цветет. Улица,
мощенная плитами и громадными, стесанными булыгами; хрустят жирно под ногами,
словно гусеницы, белые комья плодов.
Старый беленый одноэтажный дом (во дворе визави —
такой же: еврейская семья, девочка лет шестнадцати, с красивым, но претенциозно
томным, уже оплывшим лицом и с потными темными глазами). Дед — из Архангельской
губернии, бабушка — из Оренбурга, сама родилась в Фергане (третье поколение уже
в Азии).
Училась в техническом вузе; во время войны в
Самарканд эвакуировали МИПИДИ (Дейнековский) — высшее
художественно-промышленное заведение — «прихватили с собой. У глазури по фаянсу
— своя технология». Влияние Афрасиаба, его фресок и
керамики; традиционные мотивы (вышивка, ковер) — и совершенно новое, свое…
Афрасиаб
— раньше тимуридских глазурей, пошедших очевидно, от
китайского фарфора (Афрасиаб — коричневое
по белому фону и глухо-красные тона).
Путь к голубизне. Заводская глазурь — в Риге, на
керамическом производстве (глухой, скучный цвет). Добилась
(тарелка: ультрамарин-кобальт, струи лазури, перья бирюзы. Но из-за обжига все течет и расплывается). Ее природное
чувство композиции не может реализоваться (технология, реактивы).
«Узбечка с хлопковой коробочкой» — мягко, женственно-легко — хочется подуть, как на одуванчик, но
страшно сломать. На фарфоре — «Девочка в синей тюбетейке». Прекрасные ранние
композиции: играющие дети в зеленых халатах.
На сырой глине — приемом, похожим на аль-фреско, намечен тонкий,
музыкальный рисунок, но не ясно, не представимо, что получится после обжига. По
белому, обожженному фаянсу расписывает кистями составом из глазурей. «Раньше
мастер делал целую серию — закреплял достигнутое. Но я
каждый раз ищу новое, каждая тарелка для меня — уникальна, как картина. Но кто
пишет десять одинаковых картин?»
«Девочка с пиалой» — автор ищет и черты
национального характера. Расточительное творчество, упоение работой,
бескорыстное.
Керамическая мастерская (возле Шахи-Зинда). Мастерская Умара
Джуракулова на замке (он сильно сдал, не работает:
любимый сын погиб на самолете). На склоне у подножья — беленый длинный домик —
сарай: Мухтаров Абдурахим, ученик Джуракулова.
Его сын Зариф (14 лет) тоже делает скульптурки,
обжигает маленькие, очень красивые тарелки («в абстрактном стиле»). Шедевр
Мухтаров — «Погонщик драконов»: всадник, раскорячив ноги, погоняет сразу двух
драконов, злобно, но бессильно оскалившихся. Сын сделал
юбилейную пиалу «2500 лет Самарканду» (сын начал так: «Отец, что я могу
сделать?» — «Ступай, сделай что-нибудь…»)
Хайдар
Батуров: удивительно красивая темно–коричневая
тарелка со звездной россыпью.
Ракова
— художественный руководитель керамической мастерской. Облагородила глазури,
учит технологии. Скромная — жалобно просит: «Дайте в печку поставить», но печка
всегда занята — и ее затирают.
Шахи-Зинда.
По лестнице — серо-белой, раскаленной — портал. «Сейчас будет такой взрыв синего!» — мечтательно, вроде бы с испугом и восторгом,
говорит Софья Федоровна. Вошли в арку: выплеск лазурей,
ультрамарина, бирюзы — струящиеся вертикали, кудри и стебли. Древний камень
вспыхивает, горит, жжет и утоляет глаза, измученные зноем. В старой архитектуре
был свой микроклимат — даже в простых, частных постройках: одна стена нагревалась,
а другая оставалась прохладной — от тени, движения воздуха. «Белое, синее и
голубое — цвета печали».
Ишкор
— основа (стекловидная часть). На ней — ляпис-лазурь, кобальт (полудрагоценные
минералы), глухая глазурь (эмаль).
Группа мавзолеев: три ребристых,
не расписанных купола, как бы свеянные из жаркой, рыжевато-серой золы. Город
мавзолеев, но печали нет: есть ощущение прохлады, отдыха, погружения в небо;
радость — высокая и спокойная. Пилястры вертикальными полотенцами, цветущими
кобальтом и изумрудом; блекло-лазуревые лепестки
нежно вспыхивают на стенах. Я: «Впервые орнамент добирается до нутра». «В самое
пекло здесь — отдых». Горлинка влетела в купол — громкое эхо.
На обратном пути — похороны: внизу, под
керамической мастерской крики, короткие, обрубленные вопли; довольно спорым, полупоходным шагом
движется процессия мужчин. Родичи покойного, впереди — в
национальных костюмах (остальные — как попало): тюбетейки черные с белым
узором, кушаки, сапоги; все в пиджаках; на плечах несут длинные жерди, на них —
развевающийся белый паланкин (там — открытое тело).
За час до этого я видел, как на каменистом,
желто-золотом от выжженной травы склоне, в тени стен, плотный, мокрый от
коричневой глазури пота мужик рыл могилу. Кетмень положил, закурил…
Музей истории и культуры.(раньше
был республиканский — теперь государственный). На РЕГИСТАНЕ строится новый —
будет Музей культуры, здесь, на Советской,
останется лишь музей краеведения. Урманова Мудрика Хасановна — зам. директора, археолог. Со сдержанной
страстью показывает и рассказывает: «В 1969 году копала два могильника (V—VI
вв. н.э.). I н.э. — только головы, кости рядом — прямо в земле (аналогии нет).
Копала и на Афрасиабе, в 1965 году, в экспедиции
Шишкина (раскапывали древнее городище, нашли сразу четыре клада — уникальное
серебро). Афрасиаб — в списках ЮНЕСКО.
Археологи работают иногда скальпелем и кисточкой —
чтоб не «зарезать стену, изветшавший пол»… Студенткой Мудрика Хасановна участвовала в раскопках в Южной Туркмении — на
границе с Ираном: искали столицу Парфии. Ели дикобразов… Отрывали
целые залы: зал статуй, зал монет. В музее она работает 15 лет, первый год —
зав. отделом археологии; окончила Ташкентский университет.
Районный центр Ургут — вековые
чинары, под ними — роднички, предгорье, холод. Базар! Ковроткачество! Только
там — мастерицы, вручную ткущие сюзанэ; народные керамисты, резчики по дереву…
Оссуарий
(вроде
окоренка из глины) с двумя скорбящими фигурками (V в.). 115 тыс. экспонатов.
Голубизна (серьги, тиллякош — кокошник с бирюзовыми подвесками); тумары, нашиваемые на одежду из любимого сердолика; бусинки
от сглаза. Лазурь и в книжных заставках.
Фонды — сердце музея. Хранительница фондов музея
Инна Ивановна Казанчянц требует сохранности условий —
закрытых витрин сигнализаций и температурного режима. В окрестностях Самарканда
есть все: мрамор, краски, песок, гончарная глина, гравий (вся керамика Союза —
из глины Самарканда).
Декоративный фанерный щит с Ильичом в кепочке — улыбающимся, чуть наклонившимся,
придерживающим двумя пальцами козырек, — с диаграммами роста промышленности,
всякими трубами, пышными деревами и зданиями — отгораживает сегмент площади, за
которым сразу начинается старый город (кривые улочки еврейского квартала, дувалы, резные дверцы и т.д.).
Чайхана. Помосты (чаще —
голубые, застланные потертыми коврами, — «караваты»).
Ташкент
Куйлюк
— базар.
Старик с медведем. Черно-коричневый, с острой и
желтоватой бородкой (китайской — как на старинных гравюрах и картинах
китайских) и белыми висячими усами. Черная тюбетейка обмотана розоватой, с
зеленой тесьмой, тряпицей. Выцветший серый халат с синим клетчатым подбоем. В одной руке — пастушеский посох, в другой — длинная цепь намотана,
на ней медведь — старый, горбатый, грязно-песочного цвета, как собака —
дворняга, с истертым цепью добела оплечьем. Лапы по бокам тоже вытерты досера, как заношенные штаны. Когти длинные и прямые, как
сухие корешки хрена. У старика под халатом — голубая майка; он бьет посохом
оземь (когда народу поднаберется побольше), нараспев
обращается к мишке — просит показать, как чабан сторожит отару. Медведь,
опираясь на палку, идет по кругу. Приставляет лапу ко лбу, смотрит вдаль,
вокруг — «осматривает стадо». Валится отдыхать. «Волк показался!» — кричит
старик. Медведь вскакивает, хватает посох, «прицеливается». «Теперь поиграй с
ножом — только лицо себе не порань». Медведь берет пычак
и, держа его в лапах, катается по земле, тычась мордой
возле самого острия. Ему жарко, слюна капает из носа — мягкого, темного,
липкого. Глаза как у деревенского деда из-под нависших бровей — тоскливые,
светлые, глядящие вверх. Лапы мягко пластаются по земле — «косолапят», плетутся
с выворотом… «Скажи людям "рахмат"», —
Мишка ложится, берет палку в задние лапы, одну из передних прижимает ко лбу.
Спектакль окончен; старик сперва
стоит в центре. Самые щедрые даятели
подходят с рублями; толстая женщина в коричневых шальварах дает полтину. Затем
старик сам обходит круг, дают по десять — двадцать копеек, почти все… Он идет в тень; обматывает цепь вокруг носка
своего ичига (сапога), кормит мишку — тот зажимает в когтях кус
сыру. Старик дразнит для смеху: тянет назад за веревочный намордник, тот рычит… Старик выворачивает губы и дует слюною перед собой —
особым способом сплевывает нас.
Перед новым представленьем медведь встает, крутит
задом, виляет позвоночником — словно кокетка в шубе; горб сзади висит рюкзаком.
В 30-е годы ходил фокусник-уйгур — «советский шипана»,
с козлиной бородкой. Размахивал мешочком с песком: «шире круг». Пил два литра
керосина, потом отрыгивал на зажженную спичку (дул тонко — далеко, упругой
дугой летела огненная струйка).
Богатырь с гирями — молодой парень
в белой шелковой майке, в ярко-малиновых шароварах и сапогах «по-мушкетерски» (с отворотами и многочисленными складками),
в чалме, усики щеточкой. Гири — как арбузы, на цепях — целый набор;
заворачивает их в тонкую кожу, застегивает и уносит.
Два старика под навесом, в овощном ряду, у подножья
светло-зеленой капустной горы — пьют чай из белых чайников и пиал — гладкобелых, как яичная скорлупа. В тени — мелкие
торгаши: туфли, детские пинетки, старые патефонные пластинки, учебники
сороковых еще годов, кумыс с чашками: «Даром — татарам, русским — бесплатно». Ослик:
каждое ухо — прямое и узкое — словно дамская тапочка. На лбу, на сбруе —
украшенье: белые раковинки на веревочке. Апельсины (московские) по 30 коп. штука.
Старик-нищий: щеголеват (светлые
ичиги, белая тряпка поверх тюбетейки, палка украшена резьбой и серебряными
насечками). Девушка с массой змеистых струек-кос в малиновых ярких шальварах.
Народ течет потоками проулков,
образованных столами, навесами, рядами сидящих торговцев, стенами окраинных
мазанок… По главной «магистрали» базара двумя
шпалерами стоят барахольщицы: пиджаки, брюки, ловко расщелкиваемые — словно
птица крыльями — взлетают штанины. Тюбетейки гирляндами вспыхивают, струятся
меж пальцев; шали, полушубки, дамские лодочки, выныривающие прямо под ноздри
покупателя. По обеим бровкам длинной глубокой канавы — два сидячих ряда. Книги, коверчики (сюзанэ?),
самовары, кумганы, коренья, игрушки, арабские книги12
(два старика, раскрыв ветхие томики, обчитывают друг
друга, важно раскачивая головы, — один с выражением горести, другой —
плутовства).
Улица выводит к шоссе, загроможденному машинами (на
одной обочине — одни мотоциклы). В низинке —
зловонные ручьи, грязное озерко, дальше — отводок канала, «свалка» — и опять —
целый табор сидячих и стоячих купцов. Гайки, винты, ножички (солидный старик
торгует пычаками в красивых ножнах), стамески,
чайники. Сбоку, на холмике и у его подножья — ковры, разваленные по земле, халаты
стеганые, кушаки разноцветные к ним… Старый узбек — таксисту: «Довези до сквера
— рупь дам». Таксист и девчонки в кабине хохочут:
туда по счетчику-то два рубля с гаком. Девчонки (две, одна — невеста таксиста):
«До сквера? (старому узбеку) Мы не скверные… Меня что-то с пива на подвиги
тянет». Парень-таксист: «Туалет проехали».
Разговор (с парнем-таксистом и девками)
о Боге. Парень — только о мечте материальной; девки
примолкли.
(И Самаркандский базар): голое место. Длинная
лощина — русло древлепересохшей реки. Жесткие, то
плавно, полого отступающие, то круто нависающие берега. Розоватые цветы на них
— безлистные, на длинном жилистом стебле. Под ногами — камушки, галька, белая
щебенка… Продавцы бубнов, парень в «финке» и черной тюбетейке бьет в большой бубен;
рядом сидит на корточках мальчишка и тоже лупит в
маленький бубен. Влажным, страстным баритоном вопит
худая, стриженая черная овца с извилистым печальным глазом. Сложной фиоритурой
ревут привязанные к шестам ишаки. Ржут и стреляют мотоциклы, расположившиеся
круглым оазисом сбоку, за овощными рядами.
Торговки пугливо кажут тугие свертки хан-атласа, разворачивают
горделиво гипюр нежно-синего пенного облика.
На крутом холме, вровень с крышей навеса —
терпеливый силуэт привязанного ослика. В куцем теньке от дощатого стола —
старая узбечка сидит в белом покрывале, неподвижно и надежно держит ручонку
мальчика — смуглого, как кувшинчик, с тревожным и внимательным взглядом
исподлобья; щеки крашены алым (от экземы?). Женщина в пурпурных шальварах,
отороченных снизу зеленой орнаментированной каймой с завязочкой.
Цветут тюбетейки, платки, шали. Голубые, серые, черные и белые чапаны, матрасоподобные, в
полоску, халаты — все это окутано беспокойно движущимся облаком шашлычного
дыма. Тут же мороженщик: скоблит железной теркой брус льда, быстро нашлепывает
деревянной ложкою холмики тертого льда, лепит их. Ловко скидывает на плоские
жестяные кружочки и ляпает сверху бурым сиропом из
тутовых ягод. Втыкает жестяную плоскую ложечку, сует в лицо: «Пожалст, марожжин…» — «А горло не
заболит?» Женщина рядом (с аппетитом ест мороженое) усмехается: «Вы же не в
постель сейчас ляжете? Двигаться будете и солнышко опять же».
Продают манты: кастрюля
стоит на железном издырявленном с боков ведре, полном углей горящих. В середине
кастрюли — кружка с рыжим соусом и подобьем кисточки. Связки колечек — пятачок
штука — медных, с камушками цветными. Кучки шеллака — блестящего и зернистого,
как хорошо намасленная перловая каша. Холмы перца — ярко-оранжевого,
золотисто-охристого. Горки наса — зелено-бурого,
с бархатными отсветами и тенями.
Странной формы серпы — вроде старинных алебард, с
тяжелым, толстым лезвием, насаженным на палки. Огромные фуганки. Жаркие пятна
расстеленных ковров, платков, шаровар. Торгаш жонглирует ворохом кепок, сшитых
из ярчайших клиньев, радиусами расходящимися от
центра, — голубыми, черными, лиловыми.
Ургенч
Два ИЛа опоздали (из
Ташкента не вернулись — там дождь). В Ургенче — жуткий штурм самолета: трап
сотрясается, бедная стюардесса — как щепка в бурном потоке — колышется наверху,
распялив руки — не пущает. Пилоты стоят еще выше с
невозмутимым спокойствием небожителей. Поместили (у меня — другой самолет,
ждать бы еще четыре часа) в виде любезности в чуланчике — на диванчике возле
туалета; рядом — баллоны с газом: «не курить»…
Серое сверкание пустыни.
Всё на свете — камень и песок.
Публикация Марины Голубковой
и Владимира ГрачЁва-мл.
1
Следовательно,
эта автобиография была написана до 1967 года, когда умер Городецкий.
2
Эту
максиму Тертуллиана нередко ошибочно приписывают то Фоме Аквинскому, то
Блаженному Августину. — Прим. ред.
3 Муж тети Анюты,
героини романа «Милеля» — родной сестры отца
писателя.
4 Рудник Лев
Сергеевич (1906—1987). Советский режиссер театра и кино. В 1940—44 гг. —
директор и худрук ленинградского БДТ.
5 Меркулов
Всеволод Николаевич (1895—1953) — советский государственный и политический
деятель, руководитель ГУГБ НКВД СССР (1938—1941), нарком госбезопасности СССР
(1941, 1943—1946), министр госконтроля СССР (1950—1953). Работал вместе с
Берией с 20-х годов, пользовался личным доверием. 23 декабря 1953 года вместе с
Берией приговорен Военной коллегией ВС СССР к смертной
казни и в тот же день расстрелян.
6 Печковский Николай Константинович (1896—1966)
— русский советский оперный певец, Народный артист РСФСР (1939). В октябре 1944
г. был арестован, а в январе 1946 г. сослан на 10 лет в исправительно-трудовой
лагерь в Заполярье за «сотрудничество с оккупантами»: оказавшись на
оккупированной немцами территории, давал концерты, зарабатывая себе на хлеб.
Реабилитирован в 1954 г. О концерте Печковского в
ЦДРИ в 1967 г. подробно рассказано в дневниках Голубкова.
7
Под
впечатлением этого сна был написан первый рассказ Дмитрия Голубкова
— «Отцовский табак», названный журналом «Огонёк» лучшим рассказом 1965 года.
8 Юренев
Сергей Николаевич (1896—1973). Исламовед,
историк, этнограф, исследователь архитектуры Средней Азии, дворянин по происхождению.
Окончил МАИ. С 1920 г. зав. кабинетом церковной археологии при
Витебском отд. МАИ. В том же году вся его семья выслана в Тверь. В конце 1929
г. после ареста братьев уехал в Среднюю Азию. В 1931—34 гг. преподавал в вузах
Ферганы и Бухары. Из-за болезни матери вернулся в Тверь (Калинин), где
участвовал в организации Калининской картинной галереи. Во время наступления
немцев на Москву в октябре 1941 г. вынужденно остался в Калинине с больной
матерью; возглавил брошенную бежавшим музейным начальством Калининскую
картинную галерею, спас все музейные ценности, работал преподавателем местного
пединститута. Вскоре по доносу был обвинен «в сотрудничестве с врагом». 11
августа 1942 г. осужден военным трибуналом гарнизона г. Калинин на 10 лет
исправительно-трудовых лагерей. Освобожден 24 ноября 1951 г. Впоследствии жил в
ссылке в Бухаре, вел раскопки, собирал коллекции древностей, частично
переданные им в МГУ и Эрмитаж, а также по завещанию — в музей Бухары. В 1952—58
гг. штатный археолог реставрационных мастерских. Выйдя на пенсию, абсолютно
бескорыстно продолжал деятельность археолога, краеведа и неофициального гида.
Знаток народных ремесел. Реабилитирован в 1989 г. В 1995 г. имя Юренева
присвоено правительством Узбекистана одной из улиц Бухары.
9 Крячко Борис Юлианович (1930—1998).
Филолог, в совершенстве владеющий английским языком. Работал учителем,
гидом-переводчиком. Увлекался Востоком и Средней Азией, скитался по городам и
весям. Был и судоремонтником на Камчатке, и чернорабочим-котельщиком в Таллине.
Первые публикации — в 90-е годы. В «ДН»
были опубликованы повесть Бориса Крячко «Края
далекие, места-люди нездешние» (2000, № 1) и рассказы (2002, № 5).
10 Дударова
Вероника Борисовна (1916—2009) – советский и российский дирижер, педагог.
Народная артистка СССР (1977).
11
Скорее всего имеются в виду книги, написанные или гравированные арабским шрифтом.
— Прим. ред.