Киевские истории
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2015
Грозак Валерий Михайлович
— режиссер, кинооператор. Родился 27 июня 1941 года. Окончил ВГИК. Работал на
разных киностудиях Украины. Снял пять художественных и несколько десятков
документальных фильмов, некоторые из них были отмечены призами на
кинофестивалях. Автор книги «Жизнь моя, кинематограф» (Киев, 2011 г.)
Живет в США.
Журнальный вариант.
От автора
Все герои этих историй реальные люди, и
повествование целиком состоит из их рассказов.
1.
Григорий Гурьев
Когда я познакомился с Рарой
Ларионовой, нам было по двадцать два года. Познакомились осенью, расписались
весной. Пришли из ЗАГСа, мама Рары
Клотильда Ивановна купила вина, выпили по рюмочке и
пошли гулять на Днепровские кручи. Что нас объединяло, так это безумная любовь
к музыке и вообще к искусству. Но нас обоих выгнали из художественных
институтов, меня из Московского, а Рару
из Киевского. Это было время, когда одна за другой вздымались волны сталинского
мракобесия, подозрений и арестов. В газетах, например, можно было встретить
такое: «…будьте бдительны — некоторые художники под видом работы на этюдах,
пользуясь уединением, высматривают и зарисовывают военные объекты». Тогдашний
нарком Ягода заявил, что существует молодежный заговор против советской власти,
и пошли-поехали чистки среди молодежи.
После того как десятки студентов нашего института
были арестованы, а меня самого дважды вызывали на допросы, я решил больше не
испытывать судьбу. Нарочно забросил учебу, дурачился на переменках, старался,
чтобы меня, как можно быстрее выгнали. Наконец, я был отчислен и вернулся к
родителям в Киев. А Рару вышибли из-за парня, который
ей симпатизировал и провожал ее из института домой. Там до романа было далеко,
ну просто засиживались в институте до десяти-одиннадцати часов, Раре идти домой через глухой переулок, и он провожал ее.
Это были голодные годы, а парень деревенский, и он поехал на каникулы домой. Он
увидел, что половина села вымерла. Родители его — еле живы. Уже не хоронят в
гробах, а прямо в яму, уже нет сил у изголодавшихся таскать
этих мертвяков. Он вернулся как не в своем уме.
И тут в коридоре кто-то из ребят спрашивает: «Как там
на каникулах, как там твои старики?» И его вдруг прорвало, он разрыдался, стал
какие-то слова выкрикивать… Ну, пока хлопцы бегали
за водой, туда-сюда, кто-то уже пошел и звякнул… И его на другой день
забрали, и с концами. Потом кто-то вспомнил: «Так он же провожал Ларионову Рару! Ага!» Нашли предлог, что она дерзко разговаривала с
кем-то из педагогов, вступала в споры по вопросам искусства, и выставили ее из
института. Рара очень тяжело это переживала.
Однажды Рара принесла мне
какую-то бумагу, некое заявление и попросила меня подписать, а через пару
месяцев нежданно-негаданно оказалось, что меня вызывают в консерваторию на приемные
экзамены. Я их хорошо выдержал и, благодаря Раре,
стал учиться по классу гобоя на факультете деревянных духовых инструментов.
Кроме гобоя обязательными предметами были история коммунистической партии,
фортепиано и гармония. Учительница по гармонии — это была наша «музыкальная
богиня». Студенты придумали ей имя Гармония, и так за глаза ее называли.
Особенно она любила хоровые вещи, потому что писала тогда кантату «Аральский дневник» на слова Тараса Шевченко. На последнем
уроке учебного года она придумала, что мне надо за лето подготовиться и
перескочить через курс. Последний экзамен по инструменту я сдал, надо было
играть двенадцать гамм, а я свободно играл все двадцать четыре. Уговорились,
что через неделю она напишет программу, по которой я буду заниматься все лето,
и мы попрощались. Это было
21 июня 1941 года. Когда шел домой, недалеко от художественного института я
увидел очень странный закат, мне город показался таким старинным, почти
средневековым. И таким хрупким, что может исчезнуть, как какой-то призрак. А
наутро началась война.
Никто не верил, что такое может случиться. Вместе с
тем весь страх и ужас первых дней были далеки от того, что ожидало всех
впереди. Все оказалось гораздо дольше, тяжелее, страшнее и непостижимее для
человеческого разума. Если бы в то время нам показали кинокадры из будущих лет
войны, мне кажется, многие тронулись бы умом. 22 июня было воскресенье, но в
литейном цеху завода «Большевик», где я работал по ночам, шла обычная плавка.
Рев самолетов в 4 часа утра все восприняли как уже привычные военные учения. И
вдруг оглушительные взрывы бомб. Как я узнал потом по рассказам, это немцы,
долетев до Киева, разбомбили авиазавод и стали бомбить наш. Плавка подходила к
концу. Одна бомба попала в наш цех, прямо в купол вагранки. Пробила ее, пробила
полтора-два метра кокса, потом рыхлый полурасплавленный
металл, все расквасила и в самом низу взорвалась.
Разорванный на куски корпус вагранки разлетелся вокруг вместе с битым вдребезги
кирпичом. Во все стороны брызнул жидкий металл. Вагранщик Андрей за полминуты
до этого через очко шуровал ломом металл, чтобы не налипал шлак. Потом он
рассказывал: «Почему-то аж закортело
бросить все и уйти, я закрыл очко, стал спускаться по лестнице, и вдруг как
шарахнет за спиной жидким металлом». А его напарник Степан продолжал шуровать
очко с другой стороны вагранки, и его убило. Я с бригадиром заливщиков был за
стенкой, на участке, где льют мелкие детали, это нас спасло. Когда выскочили
из-за стенки, смотрим, а вагранки нет… в огромную яму, куда обычно опускают
ковш, натекло откуда-то полно воды, она кипит от стекающего в
нее расплавленного метала, а на поверхности плавает тело убитого
Степана. Многих людей спасло то, что они в это время уже закончили свою работу
и мылись в бане под душем. Но они так перепугались, что со страху повыскакивали
голые через окна. Завыли сирены, началась тревога, гудят, свистят, а мне нужно
было в модельный цех. Это на другом конце завода. Я думаю: «Тревога не тревога
— побегу». В это время появляется самолет и начинает сыпать бомбы, какие-то
ерундовые, небольшие. Слышу, как они рвутся. Когда я повернул к модельному
цеху, где-то недалеко взорвалась бомба и зажужжали осколки, это немного похоже
на майских жуков по звуку. Впереди меня шагов за десять прожужжал осколок и
выбил окно в цеху. Выбегает начальник цеха, кричит: «Мальчишка, что ты тут
делаешь, не знаешь, что тревога?!» Мы оба побежали к воротам, а там стоял
охранник, и ему пулеметчик прострелил руку. Я увидел первую кровь этой войны.
Когда тревогу отменили, вдруг стало тихо… абсолютно тихо… Меня почему-то
направили в санитарную команду. Там собрались одни девчата, но нужно было два
парня, чтобы таскать носилки.
В полдень Молотов начал говорить речь. Созвали
собрание, выступал какой-то партийный деятель: «Мы им покажем, мы будем стоять
у станков, несмотря на то, что они бомбят». Но прошла еще пара налетов, и завод
остановили, пришел приказ об эвакуации. Стали собирать бригаду готовить вагоны,
и меня послали на эти работы. Нашему заводу вагонов не дали, а дали только голые
площадки. Нужно было достраивать стены и крыши, без умения и без разных нужных
стройматериалов. Как хочешь, так и делай.
Постоянно прилетали самолеты-разведчики. Объявляли
тревогу, и все бежали в подземелье. А я почему-то не верил, что готова для меня
пуля, и никуда не убегал. Самолеты летали так низко, что на немцах были видны
очки. Изредка они постреливали, но не прицельно, просто для создания паники,
показать, что они хозяева в воздухе. Месяц или полтора я проработал. Сделали мы
эти вагоны, не знаю, доехали они до Урала или нет, по дороге их бомбили. Во
время этих работ я попал как-то в центр города и, проходя мимо Софийского
собора, увидел, что золотые купола закрашивают красновато-черной краской, чтобы
не было заметно с воздуха.
В последние дни перед расставанием мы с Рарой брали две табуреточки и
садились, прижавшись спиной друг к другу, чтобы лучше
друг друга чувствовать. Мы подолгу сидели молча,
часами, не вспоминая ни о какой еде, иногда ночь напролет. Мы ничего не могли
сказать друг другу. Боялись смотреть друг другу в глаза. Нашему сыну Валере за
две недели до этого исполнился годик.
В военкомате набирали группы по сто человек и
приставляли к ним военного с винтовкой, чтобы никто не убежал… Подошла Рара с мамой и маленьким Валеркой на руках.
Как мы уходили. Не так, как это показывают в кино,
что с винтовками и в военной форме. Шли как попало,
кто в чем был, без всякого оружия. Рара передала
Валеру маме и пошла рядом с колонной. Она то шла, то бежала, по дороге
заскочила в магазин, купила буханку хлеба, догнала колонну, вручила мне на ходу
хлеб и вцепившись обеими руками в мою руку, шла еще
какое-то время, что-то лепетала на прощанье, вглядываясь в мое лицо, а потом
отстала. Я шел и все оглядывался на нее и думал, что я больше никогда ее не
увижу. Она стояла босая — сбросила где-то босоножки, чтобы легче было бежать.
Рядом со мной шел пожилой дядька, ну, мне тогда казалось, что пожилой, а на
самом деле, вероятно, он был призывного возраста. Посмотрел он на мои оглядывания и с ядовитой иронией говорит: «Ну шо ти
оглядаеся? Через мiсяць-два
вона забуде тебе та й пiде iз
якимось нiмцем». Он взбесил
меня так, что я чуть не заехал ему по рылу. Но это
было абсолютно неуместно и невозможно. Я, конечно, сдержался, но от этого
порыва и попытки совладать с собой у меня в сердце сделался такой жар, такая
боль… и вдруг внезапно я почувствовал облегчение — разлука перестала казаться
такой ужасной. Потом, уже позднее, я понял, что он вовсе и не гад, он, вероятно, немало повидал на своем веку и знал, что
чем грубее оплеуха, тем скорее я очнусь, захотел облегчить мое состояние. Нас
привезли куда-то под Полтаву, чтобы обмундировать. С сапогами у меня беда, я
перемерял все сорок пятые номера, и все жмут. Другие давно подобрали себе все,
а я меряю и меряю, аж пока не нашлась одна такая пара,
которая чудом на меня налезла. Патронташи нам достались из тех, что сохранились
с Первой мировой войны, такие как на картине
Верещагина «Солдат с патронташем». Нам они не пригодились. Что там этот
небольшой патронташ. Мы носили патроны в заплечном мешке по полведра. Это не та
война. Но все берут патронташи, и я взял… Раскрываю его, а там такими
большими буквами штамп с датой выделки: «24 декабря, 1915 год». А это день
моего рождения. То есть этот патронташ был пошит ровно в день моего рождения.
Он ждал меня 26 лет и дождался.
Все взяли обмундирование под мышку, сапоги через
плечо и пошли мыться в маленьком лесном озере. Оно было обрисовано берегами
так, что напоминало по форме фортепьяно. И вода в нем была черная, как крышка
рояля. Дно выстлано палыми листьями, они перепрели, и получился такой красивый
темный фон. А сама вода, когда берешь рукой, прозрачная, кристально чистая.
Из-за сапог я пришел к озеру последний, и вообще я во всем какой-то медленный,
пока рассупонился, намылился, все уже успели помыться, и вода из черной стала белой от мыльной пены. Отмываться в такой
воде мне что-то не хотелось. Все уже ушли. И вдруг гроза, такой хороший удар
грома, и ливень идет стеной прямо на меня. Я мылся под этим ливнем в сполохах
молний, и мелькнула в голове мысль, такая хрупкая надежда: «Наверное, это Божье
крещение в знак того, что я не буду убит на этой войне»… И вот мы уже при
полном обмундировании, во всем новеньком, при оружии отправились тренироваться
на стрельбище. Увы, не то что в десятку, но и в саму мишень и даже в фанерку,
на которой она приколота, мне попасть так и не
удалось.
В один из первых дней нашли в лесу достаточно глухое
место, где должны были формироваться прибывающие войска. Пришла команда
сооружать из камыша большие шалаши, человек на двадцать каждый, и рыть колодцы.
Меня и еще нескольких солдат послали рыть колодец, еще один колодец рыла другая
группа. Но надо же знать, где копать колодец. Так вот, другой группе попался
умный офицер, привел свою команду в долинку, и они часа за три-четыре вбили в
землю одно за другим бетонные кольца и добрались до воды. А наш офицер поставил
нас на возвышении, и мы, хотим-не хотим, должны
выполнять все его команды. Загнали в этот холм все свои кольца, потом те, что
остались от другого колодца. Выкатывать их на гору еще та была работа… Никто
не хотел противоречить офицеру, боялись, что убьет. Кольца кончились, а до воды
мы так и не докопались. Вернулся я после целого дня в свою роту, а нашего
лейтенанта послали на инструктаж. Вместо него прибыл какой-то сержант. Как
только я пришел, он мне заявляет: «Каждый солдат из нашего подразделения принес
для шалашей по большой охапке камыша, а ты не принес ничего. Иди и принеси». А
я говорю: «Так я же колодец копал». — «Это меня не касается, каждый солдат
должен принести охапку камыша». Я пошел. Там было огромное поле, заливной луг,
на котором сплошь рос камыш. Но после того как толпа солдат его целый день
собирала, там почти ничего не осталось, так, кое-где две-три камышины. Я часа два провозился, собрал оберемок
из последних камышей, принес, а он: «Два часа ходил и столько принес, небось, к девчатам бегал в село или по молоко. Накладываю на
тебя взыскание». — «Да ни в какое село я не ходил. Вы не имеете права так меня осуждать».
— «Один наряд вне очереди!» — «Так нельзя, за что вы мне даете наряд вне
очереди, если я прав?» — «Два наряда вне очереди!»
На мое счастье наш лейтенант вернулся и куда-то
сержанта отослал. А я на этом примере ощутил весь вкус армейской службы. Мне
раньше казалось, что если война, если в любой момент люди готовы расстаться с
жизнью, с ними так разговаривать уже нельзя, надо по-другому, это не мирное
время. На ужин раздобыли какой-то каши и, смертельно уставшие за долгий день,
все повалились спать. И началась такая грозища, гром,
молнии одна за другой, одна за другой. Одна другой страшнее.
В конце концов я заснул, и
мне приснилось, что это не гром, а что поет мужской хор. Как будто они поют
Шевченковскую кантату. А сам я иду по своему заводу, что-то мне надо найти, иду
и слышу этот хор, как будто он из-под земли звучит. И вдруг слышу сквозь этот
хор и долетающий до сознания гром голос какого-то высшего существа: «Посмотри
на землю», — и я вижу, что земля наливается кровью, из-под земли идет кровь и
выступает просто у меня на глазах. — «Вот слышишь этот хор? Вот так шумит вода
в Днепре, и в ней будет крови больше, чем воды». И с этим я начинаю
просыпаться. Мне чудятся крики: «Погром! Разгром!», а это кричат: «Подъем!
Подъем!» А мы никак не можем проснуться — устали все. Вот мы встаем, а гроза
гремит и ливень проливной. Сплошной такой сеткой. Оделись. Натянули шинели,
надели каски, взяли винтовки, вещмешки и пошли. Грязища
непролазная, все размыло, дорога раскисла… Только на рассвете дошли под этим
непрерывным дождем и громом до какой-то железнодорожной станции. Промокли до
нитки. Слава богу, состав из товарных вагонов был готов, мы туда влезли,
поснимали шинели и, наконец, перевели дух.
И так вот мы добрались до Днепра, до его левого
берега. Прибыли мы в составе полка, сформированного под Полтавой, тысяча
солдат. А всего в этот район бросили целую дивизию, несколько тысяч человек,
защищать левый берег и не дать немцам переправиться через Днепр.
Река здесь уже в два раза шире, чем в Киеве, в нее
притоки добавились, течение уже нешуточное. Правый берег такой же высокий, как
и в Киеве, на нем виднеется какая-то деревенька, и там, на правом высоком
берегу, засели немцы… Посередине Днепра остров, не такой большой, но высокий,
и с нашей стороны не видно, что там на его другой стороне. И вот долго думали,
выгодно ли занять этот остров. Думали-думали и в конце
концов обнаружили, что немцы уже на острове. В штабе решили, что надо немцев
оттуда выбить. Но как атаковать — нужны лодки. В ближайшем селе обошли все дворы и нашли пять более-менее пригодных лодок. Отыскали
дедов, таких, что понимают в этом деле, попросили их отремонтировать лодки. Они
возились с ними, возились и говорят: «Мы сделали все, что могли, а лучше уже нема куды».
Из разных рот отобрали по 10-12 солдат, таких, кто
жил у воды и знал хоть чуть-чуть, как с лодками управляться. Из каждой роты
послали в штаб вестового, и я оказался одним из них. Когда в штабе примут
решение о времени атаки, вестовой должен побежать в свою роту и сообщить.
Метрах в пятидесяти от штаба колхозная конюшня, коней давно угнали, стойла
пустые, мы постелили в них сена и улеглись спать. Ну, там немножко языками
почесали, потом заснули. И так мы проспали полночи, а часа в три дали приказ
штурмовать остров. Понесся я в свою роту, доложил лейтенанту, а он страшно
взвинченный, весь дрожит. И вообще это все были офицеры не боевые. Уже потом мы
видели офицеров, которые прошли через четыре года войны. А эти все были люди
штатские. Многие только-только мобилизованные. Наш лейтенант был учителем арифметики
в деревенской школе, ну дали ему звание, а понятие о войне у него было самое
отдаленное. Я вижу, что он дрожит. Зуб на зуб не попадает. Боже мой, и такому
офицеру поручили эту операцию!.. Он поднял отобранных для штурма солдат, и они
побежали к лодкам. Прошло, наверное, полчаса, ну пока они
добежали, погрузились, отчалили… и вдруг я слышу, заработали пулеметы, не
наши… Несколько не очень длинных очередей. Я не знаю как, но я
узнавал, стучит «максим» или ихний.
Проходит еще часа два, и вдруг возвращается один из тех солдат, еле держится на
ногах, продрогший до костей, промокший — осень, вода ледяная, он еле-еле
доплелся и, не в силах стоять, опустился на землю. Из их отряда уцелел только
он, один-единственный…
А дело было так. Прибежали они к лодкам, стали
садиться. Лодки качаются, кто-то из солдат потерял равновесие, с размаху уперся
винтовкой в дно и пробил его. Одна лодка вышла из строя. Лейтенант стал
размещать солдат на остальные четыре. Он мечется от лодки к лодке, чтобы всех
рассадить, и получалось так, что вода уже только на ладонь не доходила до края
бортов. В конце концов его самого ни в одну лодку не
пустили. Ну что такое младший лейтенант, курсант… В одну лодку не пустили, в
другую… все спешно отчаливают, и он остался на берегу. Они выбрали место выше
по течению, рассчитали, что к острову их снесет. Когда до острова оставалось
уже метров сто, вдруг немцы открыли пулеметный огонь. Они нарочно дали лодкам
подплыть поближе. Пробитые лодки под тяжестью людей стали тонуть. На середине
реки течение мощное, в кромешной темноте солдаты оказались в ледяной воде с
винтовками, их сразу закрутило, они захлебнулись, и все утонули. Один только
чудом спасся, доплыл до берега из последних сил. Вот он-то и добрался до нас и
рассказал, как все произошло. А нашего младшего лейтенанта утром вызвали в штаб
и расстреляли.
На все наше подразделение у нас было три
пушки-сорокапятки. Выстрелили из первой — у нее замок развалился. Осталось две.
Из второй выстрелили — что-то с дулом получилось. Осталась одна. Но потом
куда-то доложили, и прислали батарею из десятка стволов и с ними десять пар
лошадей, чтобы их перевозить. Одну из наших рот послали прикрывать часть берега
напротив острова. А в небе низко и безнаказанно кружат немецкие
самолеты-разведчики, их называли рамами, так как у них были спарены два
фюзеляжа. А зениток у нас нет, и мы сбить их не можем. Рама сразу же засекла
эту роту на берегу, и немцы стали с острова лупить по
ней из минометов, мины через горку острова легко перелетают. И так меньше чем
через полчаса они выбили всю роту, из пятидесяти человек никого не осталось в
живых. А у нас минометов нет. Мы не могли их накрыть на той стороне острова. На
следующее утро немцы, попив свой кофе, стали готовиться к атаке, чтобы
прорваться с острова на наш берег. У нас кофе не было, мы в отличие от них пили
чай. Большой такой котел, ведер на сорок, в нем на обед варили суп, потом
кто-то ходил в наряд отмывать от супа на чай. Наливали воду, выполаскивали
остатки, потом жменями накидывали песок и драили. Наливали воду, выливали и так
за час-другой приводили эту кухню в порядок для вечернего чая. Утром этот же
чай допивали, а потом опять суп или борщ.
Перед тем как нас атаковать, немцы минометами
перебили весь наш артиллерийский дивизион, всех коней и половину, может, людей.
А потом, раз артиллерии у нас нет, они, уже не скрываясь, перешли на эту
сторону острова и стали на лодках и понтонах двигаться к берегу. Навстречу
немцам туда на берег побежали одна рота за другой. И каждый солдат на ходу
сбрасывал шинель, потуже подпоясывался и бежал. В кино такого нигде нет.
Выросла гора шинелей. Без них легче воевать. Нужна подвижность, нужно быть
таким вертким. Шли на смертный бой. И вот каждый солдат бросил шинель, и
выросла их целая гора. Метра два высотой и черт знает
какой длины.
Мою роту почему-то в атаку не включили. Нескольких
солдат из нашей роты и меня послали в разные места вести наблюдение и
докладывать о ходе боя. И дали нам театральные дамские бинокли. Это такие
финтифлюшки. У нас даже не было биноклей. А в эти ну что можно было увидеть. В
отдалении от берега, за рощей, стоял на холме ветряк, и меня послали вести
наблюдение оттуда. Я был ростом выше других, может
поэтому мне тогда разное доверяли, думали, что я умный. Там наверху я смотрел в
промежуток между крыльями ветряка, но за рощей сначала ничего не было видно,
только слышно пальбу двустороннюю. Потом я разглядел, что немцы идут широким
фронтом. А вскоре стали ползти оттуда раненые. Я уже слез, и они спрашивали
меня, где лазарет. А черт его знает, я не знаю, они дальше ползут. Через
какое-то время все стихло, стало смеркаться. Раненые уже ползти перестали.
Пришел ко мне штабист, который меня знал, и говорит: «Поручаю вам найти
капитана Миронова и сказать, что я его жду на пересечении оврагов, он знает каких.
Пройдете через эту деревню на косогоре, там песчаный карьер, а за ним
артиллерийский дивизион Миронова». И я пошел. Ночь. Жителей, вероятно, уже
никого нет. И вот в одном месте меня перестревают
какие-то наши солдатики и ведут в свой штаб. Я вижу, что они в дымину пьяные.
Стали допрашивать: «Что? Чего? Куда?» — «Меня послали в артдивизион, человек
ждет. Я должен обязательно туда прийти». — «Нет, ты шпион, знаем мы таких».
И заперли меня в какой-то сарай. Но у них там был старшой, он, видимо, проспался и велел меня привести. Снова
стал меня спрашивать. В общем, старшой разрешил меня
отпустить, но только чтобы я шел назад, обратно к тому, кто меня послал. Ну, я
послушался, пошел обратно, а потом решил все-таки их обдурить. Когда минул
последнего часового, я сделал большой крюк и этими косогорами все-таки пришел в
расположение дивизиона. Но там я в живых уже никого не застал. Капитан Миронов,
вероятно, ушел. Я только увидел там десятка два убитых коней, очень хорошие
кони. Ночь была светлая, да и глаза привыкли. Я увидел, что лежали убитые
красивые лошади, где-то их хорошо содержали. И только они прибыли на фронт, их
сразу минометным огнем поубивало. В темноте понять, целы ли пушки, я не мог.
Людей не было. Надо было возвращаться к тому штабисту, который меня послал.
Пошел такой дорогой, чтобы не попасть опять к этим пьяным солдатам.
Шел песчаными ярами, потом вышел на дорогу, но когда
пришел, этого штабного офицера уже не застал, а застал только наших солдатиков,
которым штабной велел дождаться меня и уходить, и сказал по какой дороге нам
надо идти. Мы стали уходить из прибрежной поймы на восток все выше и выше в
сторону старого русла Днепра. Вскоре неожиданно наткнулись на пятерых солдат.
Они наставили на нас пулемет «максим» и стали спрашивать, кто мы, какого полка,
кто командир. Мы сказали, что фамилии не знаем, но что у него есть орден
Красного знамени. Они усмехнулись и говорят: «Ну ладно, идите ребята». И мы
пошли по дну оврага и вскоре добрались до того места, где располагалась наша
часть. Там стояло три больших фургона. В одном противогазы на случай, если
немцы применят газ, а в двух других сухари в больших бумажных мешках для всего
полка. Мы должны были все это куда-то везти, но артиллеристы увели оставшихся
лошадей, очевидно, чтобы забрать уцелевшие пушки. Потом мы по этим оврагам, не помню сколько дней, пробирались. Там было рядом кукурузное
поле, и при звуках самолетов мы прятались в кукурузе. Наш командир куда-то
сходил и пришел с приказом, чтобы мы залегли и караулили немцев, а когда те
покажутся, чтоб немедленно доложили. Мы пролежали сутки. На другой день идет
дед с мешком накошенной травы и спрашивает: «А чего это вы тут лежите?» А мы
ему: «Немцев поджидаем». «Так немец же не тут, а там — вы до него пятками
лежите». Дед уже пошел дальше, когда вдруг раздалась автоматная очередь. Я
впервые услышал близко этот звук. И вот что интересно. Пролетающие автоматные
пули не свистят, как пишут всегда, а звенят, как сосульки, когда они, падая,
разбиваются — дзинь-дзинь, такой прозрачный красивый звук. Командир наш страшно
испугался, послал двоих за дедом: мол, это он стрельнул, у него в мешке
автомат. Дед немножко струхнул, но возмутился: «Все на свете переплутали!» Деда отпустили. Немцы еще пальнули. Мы
куда-то отошли и присоединились к другой роте, которая залегла в огороде. Позже
мы отступили еще немного, там была вырыта траншея, и мы засели в ней. Впереди и
позади открытое поле, а невдалеке, в километре от нас, деревня. И вот оттуда
идет совсем молоденькая мама с ребенком на руках, точно как моя Рара, когда меня провожала. Тоже босиком, голова повязана
косынкой. Идет и собирается перешагнуть через нашу траншею. Ребята говорят:
«Куда же ты идешь?» А она: «До немца». «Ты что, шпионские сведения несешь?» —
«Да вы что, сдурели, не видите, я же с ребенком. Не могу я в селе оставаться,
когда немец ось-ось придет и начнет обстреливать все подряд». — «Не придет, мы
их не пустим». — «Пустите, будете снова отступать, я уже знаю, а я пойду туда,
где немцы, там пересижу, пока они наше село займут, а потом вернусь до своей
хаты». Она стояла, говорила, говорила, потом перешагнула и пошла через нейтралку — страшную полосу, которую немцы называли «ниманс ланд», то есть ничья земля — это жутковато и больше
похоже на правду, чем просто нейтральная полоса.
Прошел еще день, прошла ночь, и немцы подошли так,
что мы их и не видели, и открыли огонь с близкого расстояния. Так получилось,
что за день до этого наш командир все придирался к нам, что не умеем отдавать
честь, стоять в строю и поворачиваться по команде «кругом». Особенно
доставалось старенькому деревенскому учителю. Это был интеллигент, неловкий
пожилой человек, его смущала дубоватость муштры, на военной службе он никогда
не был. И ему доставалось от командира больше всех. А когда немцы нахлынули,
наш командир куда-то исчез. Я вдруг увидел на расстоянии выстрела троих немцев,
идущих в мою сторону, я выстрелил, но мне попалась винтовка с кривым дулом, и в
ней взорвался патрон — она заглохла. Такое невезение, будто дьявол за спиной
стоит.
Деревенский учитель держался до последнего патрона,
пока немцы вплотную не подошли и не убили его. А я не заметил, что какой-то
немец зашел ко мне с тыла, тихо подкрался и вдруг ткнул дулом автомата в спину
между ребрами, точно там, где сердце. В первое мгновенье я испытал жуткую
досаду: ну как я не услышал его шаги за спиной! Это было очень быстро, не так,
как я рассказываю. Перед войной я работал грузчиком и,
бывало, бочки с краской в сто килограммов поднимал с пола на колено и в машину.
И вдруг подумал: «Как же так, меня убьют, и столько силы пропадет не за понюшку
табаку?! Нет, Германия, это еще не конец, придет мой час, и я укокошу немало твоих фрицев». И я встал и поднял руки. Немец
взял мою винтовку за дуло, очень ловко шарахнул о
дорогу, и она разлетелась. Мы посмотрели друг другу в глаза. Если
отвлечься от расхожего «о-о, мерзкий фашист», то я бы сказал, что это был очень
приятный молодой человек, моложе меня на пару лет, такой внешности, какая
бывает у рабочих-металлистов высокой квалификации. Он как-то
сочувственно кивнул мне и сказал: «Ком (пошли)». Завели меня в большой амбар, а
нашего брата там полным-полно… Потом нас начали строить, чтобы перегнать
куда-то из этого амбара. Вдруг вижу нашего начальника штаба, он уже без
фуражки, это чтоб не видно было, что он командир. Немцы стали спрашивать, кто
знает немецкий, и он вызвался. Ему сказали, что говорить. Он обратился к нам:
«Есть ли кто-нибудь в строю, кто умеет командовать?». Все промолчали. Он
сказал: «Тогда попробую я». И начал как бы неумело командовать. Нас по четыре
построили, и мы пошли куда-то недалеко. А там наших еще больше. Смотрю, и наш
лейтенант тут, тот что сменил расстрелянного. А дня за
три до этого у нас с ним состоялся разговор. Он стал выговаривать мне, что
я мямля — не умею себя держать… Спрашивает: «Знаешь, каким должен быть солдат?
— и, сделав такую зверскую рожу, кричит — а ну, кому тут морду
набить?» Я ему говорю: «Вы знаете, это не мой идеал солдата, я в жизни никого
по лицу не ударил и не собираюсь, мое дело воевать, а не морды
бить, человека можно наказывать, но нельзя унижать». «Ах
так! — кричит. — Мы выйдем к своим, и я буду
докладывать о твоей измене!»
И вот мы опять встретились. Он подходит и начинает
мямлить: «Ну, знаешь, всякое бывает, ты уж не наговаривай на меня». А он дурак. Во-первых, не постриг шевелюру. Командир пулеметной
роты побрил голову, оделся в солдатское, его не
отличишь от солдата. А этот еще в самом начале войны ходил неделю на склад и
выцыганил себе командирскую гимнастерку из особого сукна, особо пошитую. Любой дурак узнает, что он не рядовой, еще и с таким чубом. Но
вместе с тем, я ему сказал: «За меня можете быть спокойны
— не судите по себе». Потом нас повели дальше и, наконец, привели обратно на
территорию тех самых складов, где мы впервые получали обмундирование. Нас
пленных было несколько тысяч. Это было окружение, и огромное количество наших
войск попало там в плен.
Мы спали в амбарах, а днем сидели снаружи, на чем
попало. Среди пленных оказался киевский художник по фамилии Лось, его картины
есть даже в музеях. Мы с ним о живописи говорили, он восхищался Врубелем, и у
него был замечательный тенор. Как-то собралась вокруг него компания, и начали
они петь на три голоса любимые украинские песни. Как прекрасно они пели! На
дворе спать было прохладно, поэтому мы забирались в амбар, и так получалось,
что я попадал на чердак. Ну и не очень-то хочется туда лезть. После полуночи
заберешься, а там люди вповалку лежат вплотную друг к другу. Если где и
втиснешься, то потом уже пошевелиться нельзя. И наступает через какое-то время
такое состояние, что хоть волком вой — встаешь и уходишь. Лучше мерзнуть на
дворе, чем лежать закованным.
Немцы тогда еще не сортировали пленных. Только
отбирали евреев и устраивали такие игры. Из-под масла для пушек оставались
пустые четырехгранные банки с большими отверстиями. Они заставляли евреев
надевать эти банки на головы и приказывали им петь, плясать и барабанить себя
по банкам. Если человек выбивался из сил, его лупили
чем попало, и он опять начинал плясать, пока не упадет.
На этой базе мы пробыли около месяца. Кормили нас
один раз в день, варили суп из убитых лошадей, хлеба вообще не давали. Наварят
огромные военные котлы. Все где-то понаходили пустые
консервные банки. И все делалось бегом — людей много, и буквально на бегу
подставляешь банку повару, и уже другой подбежал. Если кто-то не удержал банку,
выронил — остался без обеда. Потом пронеслась весть, что нас куда-то повезут.
Среди нас был чудаковатый человек, который старался говорить по-украински, но
говорил очень плохо. Он был без шапки и знаков различия. Этот человек придумал
такую вещь. Когда он узнал, что нас собираются куда-то везти, он стал подбивать
всех, чтобы говорили, что мы из украинской дивизии. Кинул клич, чтобы нашли
пару чистых рубашек и два карандаша — желтый и голубой. Рубашки порезали ножами
на маленькие квадратики. Он как-то узнал, что я умею рисовать, и мне поручили
нарисовать на этих кусочках ткани огромное количество украинских гербов в виде
щита и трезубца, верхняя половина голубая, нижняя желтая. После этого умельцы попришивали нам эти штуки на рукава. Посадили нас в поезд,
и мы поехали. В вагоне давка, сотня людей, прижатых вплотную один к одному. Со
мной случился обморок, и я сполз на пол. В первое мгновение возникло ощущение,
что у меня пропали кости, а вместо них резиновые шланги. Рядом со мной один
парень закричал на весь вагон: «У кого есть что-нибудь в зубы, человек сознание
потерял». Кто-то передал ломтик сырой тыквы, он сунул мне в рот эту тыкву, и
зубы непроизвольно начали жевать, и я ожил. Приехали на Западную Украину. И
когда мы вышли из поезда, то все с украинской нашивкой стали в первых рядах.
Половина без шинелей, кто в пилотке, кто без. Я был
такой измученный, что готов был опять упасть. Территория ограждена колючей
проволокой на несколько километров. И тянутся коробки казарм, строгие
четырехэтажные корпуса. По обе стороны железных капитальных ворот стоят два
эсэсовца в касках с автоматами, ноги широко расставлены, как изваяния. А в
сторонке от них почтеннейший седовласый человек, как мы потом узнали, в прошлом
директор школы. Он одет во все военное, но без шапки. Сильный ветер треплет его
седые кудри, он серьезно, внимательно и без всякой ненависти провожает нас
взглядом. Это был комендант лагеря, он был из местных. Лагерная полиция тоже
была из местных ребят, не заморенных, хорошо упитанных добровольцев, в основном
это были бандеровцы.
Мы распределились по казармам. Порядок был такой:
утром все выстраивались в шеренгу, нас пересчитывали, приезжала кухня, и
полицаи начинали раздавать баланду. Баланда — очистки картофеля, немытые, с
налипшим черноземом, и кормовые бураки, которыми кормят скот. Ну и, конечно, на
зубах скрипело страшенно, а что делать. Правда, если поболтаешь, часть песка
осядет на дно. Но не подохли. Оказывается, наш человек
все вынесет. Помню такой случай. Кухню свернули, хотя на дне еще что-то
оставалось, и кому-то баланды не хватило. Я попробовал заступиться и сказал,
что это же бессовестно — если нас не пристрелили, то надо ж все-таки кормить. И
тогда один из лагерных полицаев снял ремень и шарахнул
меня по голове пряжкой, под которой был напаян свинец. Лицо залила кровь. Я
понял, что больше «выступать» не стану. Давали пайку хлеба из размолотых
бураков с добавлением на одну буханку жмени муки. Липкие ломти, как будто из
глины слеплены, разрезаны по 400 граммов. Какой-то уже очень ослабевший парень
шел с этой пайкой, а другой, более сильный, напал сзади, выхватил и убежал.
Этот упал и плачет, как ребенок: пайку забрали, отняли пайку, плачет безутешно.
Смертность, когда мы прибыли, была 30 человек в день. На мажару, телегу для
перевозки снопов, помещалось дневное количество мертвецов. Их грузили без
одежды. Тянула телегу специально подобранная команда, которой давали двойную
пайку бурды и хлеба. Через месяц стало две мажары в день. Как-то на поверке мы
стоим перед получением баланды, половина нас славян, а половина восточных
людей. Те были в худшем состоянии, без пилоток и шинелей, может потому, что они
не привыкли к военной службе и где-то это все растеряли. А мы были кто в
шинелях, кто в бушлатах. Один смуглый человек где-то в казарме нашел
заброшенный в угол портрет товарища Сталина работы художника Карпова, Сталин
там смеется и аплодирует на каком-то съезде. Этот парень отодрал портрет от
подрамника, сделал из него колпак и напялил на себя. И
вот стоят сотни голодных пленных, полумертвых, а Сталин с колпака смеется и
аплодирует.
Потом был день, когда один из полицаев, самый мордатый, который огрел меня пряжкой, получил увольнительную
и уходил с большим чемоданом. И все гадали, что у него там, а потом решили, что
там деньги. У некоторых пленных были какие-то деньги, люди брали их с собой на
войну непонятно зачем. Когда полицаи заканчивали раздавать баланду и всех
разгоняли, то тем, у кого были деньги, они еще продолжали давать сначала по 10
рублей за литр, потом по 15, 20. И очень возможно, что этот полицай набрал
полный чемодан денег.
Комендант вызвал нашего старшого
и приказал составить список украинцев. Я думаю, что это было недоразумение.
Немцы не знали, как кого называть. Они, конечно, имели в виду галичан,
западников. Их они называли благородной расой украинцев. Позже, в 43-м, они
сформировали из них свою галичанскую дивизию. А мы
понимали под украинцами всех, кто живет на Украине. Поэтому мы записали туда и
себя, всех киевлян, составили список на пятьсот человек. Отнесли его
коменданту. Там заготовили выпускные бумаги, на десять человек каждую. И нам
было сказано, что мы должны держаться по десять человек вместе и добираться до
Киева. Объявили день выпуска и выпускали в день по сто человек. Сначала мы
должны были идти пешком километров тридцать до железной дороги. Шли десятками.
В общей сложности выпустили пять сотен. Я попал в предпоследнюю,
а парень, который шел в последней сотне, мы с ним потом случайно встретились,
рассказал, что видел, как коменданта увозили из лагеря. Я думаю, что комендант
воспользовался тем, что приказ из Берлина насчет украинцев пришел
неопределенный, и он выпустил всех по списку. А потом кто-то додул, что тут что-то не так. Но нас уже было не вернуть, и
нас не искали. А его увезли гестаповцы. Говорили, что он был в Первую мировую войну в русском плену. Знал русский язык и
русский народ. И просто прикинулся, что не понял, каких украинцев надо
выпускать. А галичан среди нас вообще не было. И вот так мы шли пешком, ночевали
в деревнях. К нам никто не придирался, и мы уже разбились по три, по четыре
человека и дошли до железной дороги. Там оказалось, что раз в день ходили на
Киев товарные поезда. Дежурили на вокзале венгры, каждый час менялись. Была
декабрьская погода, холод, снег.
Когда поезд пришел, мы сели и доехали до Киева.
Вышел я на привокзальную площадь, постоял несколько минут, смотрел на город.
Полная тишина, нет звуков транспорта — ни автомобилей, ни трамваев — раньше ж
всегда это было, и вообще такое ощущение, что город вымер. На стене вокзала
огромный портрет фюрера с надписью: «Гитлер — освободитель». Я направился в
свой Кудрявский переулок, но когда подошел к нашему
дому, то увидел на нем большое, крупными буквами объявление: «Внимание! В этом
доме живут немцы. Кто будет нарушать их покой, будет расстрелян»
Где искать Рару, я теперь
не знал, решил пойти к своим родителям, но оказалось, что в нашей квартире уже
живут чужие люди, они сказали, что всю труппу Оперного театра, в котором мама
работала концертмейстером, эвакуировали в Сибирь. На заборе висел приказ
военного комиссара города Киева о том, что все семьи, которые укрывают беглых
военнопленных, помогают им едой или одеждой, подлежат расстрелу на месте. Я
подумал, что может это и хорошо, что я никого не застал, хотя беглым вроде бы и
не был. Со мной на заводе работал мудрый старый мастер Игнат Петрович, и я
решил зайти к нему. Весь Крещатик был в дыму от
пожаров. Игнат Петрович говорил, что немцы пытались их тушить, но водопровод
был разрушен, они вызвали из Германии свою пожарную команду, которая шлангами
качала воду из Днепра, но партизаны по ночам рубили эти шланги.
На третий день моего пребывания в Киеве я решил
пройтись по городу. По Львовской дошел до Сенного базара, на базаре полная
тишина, поворачиваю за угол, вдруг оттуда, как марионетка, выскакивает немец с
винтовкой и штыком, с блямбой на груди «Фронтжандармери» и кричит мне «цурюк!»
(назад!). Район базара я хорошо знал, подумал, проберусь проходными дворами.
Иду в первую подворотню, а там стоит полицай — наш земляк с дубинкой, оружие им
не доверяли. И он тоже командует мне: «Цурюк!» «Иди,
— говорит, — туда, на площадь». Народ потом прозвал полицаев «цурюками». Иду дальше, вторая подворотня, но и там земляк в
черной шинели до пят — «цурюк!». Парадные всех домов
забиты досками, в дом не войдешь. В очередной подворотне возле бывшей
типографии, куда я хотел завернуть, стоит целая шеренга полицаев, у кого-то
дубинки, а у большинства просто ветки. Ветки, конечно, гуманнее дубинок, они
ими не бьют, а направляют людей, как скотину, и загоняют всех во двор школы. Я
иду уже не один, нас уже трое, семеро… Ворота открываются со страшенным
скрежетом, таким, что аж мороз по коже, видно, их
давно не открывали. Заходим туда, двор огорожен высоким забором. Много людей.
Все понимают, что это облава, и что теперь всех ожидает смерть.
В глубине этого большого двора стоит маленький
домик, в котором когда-то жила сестра поэта Андрея Белого. В детстве я бывал у
них дома, дружил с ее детьми. Ее фамилия была Бугаева. Настоящая фамилия поэта
тоже Бугаев, Андрей Белый — уже псевдоним. А у его деда фамилия была просто
Бугай. Отец поэта переделал ее на более благозвучную.
Как-то Андрей Белый на пару дней приехал с лекциями в Киев. Концерты, лекции,
встречи — знаменитый поэт, он был нарасхват, и попросил сестру через адресный
стол найти моего отца. Он написал ему письмо на четырех листах, воспоминания об
их юности, о том времени, когда в Москве они писали стихи и встречались в
кружке московской творческой молодежи. Отец был очень тронут,
написал ответное письмо и попросил меня отнести. Так я познакомился с этой
семьей, стал ходить к ним в гости. Когда я увидел знакомый домик в дальнем углу
двора, меня просто потянуло к нему подойти. Дом меня поразил, в нем не было ни
одного целого окна или двери, все было вырвано с мясом и потом забито досками.
Я таких уродливых досок никогда не видел, неошкуренных,
напиленных из каких-то кривых деревьев. Задумавшись, я простоял довольно долго.
Нахлынувшие воспоминания оборвал удар хворостины. Я очнулся, оборачиваюсь,
стоит полицай, оглядываюсь — почти всех людей со двора уже вывели. Я понял, что
надо идти. Смотрю, за воротами стоят набитые людьми машины. И я иду и, конечно,
понимаю, куда иду, обреченно и покорно. В душе кромешный мрак. На крыльце стоят
важные немецкие офицеры. Фуражки у них торчат вверх, как взлетающие самолеты. В
пол-оборота к ним на ступеньку ниже стоит писарь во всем военном, но не в
сапогах, а в высоких ботинках с длинной шнуровкой. Я еще подумал, сколько
времени надо потратить на эту шнуровку, когда утром подъем… Он в очках,
слабенький, хлипкий. Но весь кошмар в том, что это лицо я уже раньше где-то
видел. И вспомнил: на одной картине в Третьяковке была изображена сцена из
жизни помещиков, и там среди других персонажей был немец, управляющий поместья,
такой же точно, как этот писарь на крыльце. И вот я вижу, как этот управляющий
из Третьяковки читает перед немецкими офицерами приказ об отправке нас на тот
свет… Такое странное вкрапление в этот ужас войны. Это выглядело до дикости смешно,
и я еле удержался от смеха. Но сдержался, потому что подумал, убьют на месте,
они сумасшедших не любят. Ведут меня дальше. Стоят две машины, у каждой по
прицепу. И в машинах, и в прицепах уже полно людей. Лет шестнадцати
мальчишка-полицай загнал меня во второй прицеп, и машины с ревом рванули. Мощные, я таких еще и не видел. В прицеп я влезал одним из
последних и поэтому оказался у заднего борта. А везут нас как раз по улице
моего детства, где я знаю каждый камень. Я гляжу и прощаюсь с каждым домом, с
каждым забором. Вот дом, там в подвале жил мой товарищ
по фамилии Репман — еврей, он тоже любил рисовать,
очень симпатичный паренек. Я думаю, боже мой, где же теперь их семья, успели ли
они эвакуироваться. В другом доме жил пианист с парализованными ногами,
приятель отца. Он ходил на костылях, работал бухгалтером. Работать пианистом не
пошел, считал неудобным появляться перед публикой на костылях. После разрухи в
конце 20-х он приносил папе дореволюционные бухгалтерские книги, и тот между
строчками записывал по памяти стихи любимых поэтов, таких как Блок, Есенин,
Бальмонт, — боялся, что их больше никогда не напечатают, хотел, чтобы они хоть
как-то сохранились. Следующий дом — там жила женщина, которая помогала маме
делать уборку. А вот двор, где был сказочный белый конь. На нем в театре
выезжал на сцену князь Игорь. Хозяин держал этого коня, ухаживал за ним, иногда
выпускал во двор поразмяться, и мы восхищенно смотрели на этого красавца.
Проехали дом, у ворот которого старичок очень культурного вида года два
распродавал свою библиотеку. Я всегда останавливался посмотреть. И один раз
увидел «Всадника без головы». На обложке так здорово были нарисованы
американские прерии и верхом на коне человек без головы. Он привязан к седлу,
чтобы не упал, кровь заливает одежду, седло и коня. И вот, стоя в кузове, мне
подумалось, что я и сам уже почти что всадник без
головы. И вдруг шальная мысль, что хотя скорость и немалая, но на крутом
повороте все ж таки можно рискнуть и выскочить, ведь я стою у самого борта,
только бы немцев на улице не оказалось. А машины как раз заворачивают на Рейтерскую улицу, где я знаю все ходы и выходы. Как только
поравнялись с одной, хорошо знакомой мне подворотней, я мигом спрыгнул и юркнул
в нее. Раздались выстрелы, наверное, кто-то еще спрыгнул… Во
дворе, куда я забежал, оказались сарайчики, постояв за ними минут пять, пока
утих шум мотора, я вышел через переулок на Житомирскую. Хотя и не видно было
поблизости немцев, но переходить улицу было страшно.
Через какое-то время раздались серии пулеметных
очередей, а за ними взрывы, и это повторилось несколько раз подряд. После войны
я узнал, что это у немцев технология такая была: ставили по сто человек на краю
обрыва, расстреливали, люди падали вниз, а они потом подрывали землю, чтобы
засыпало убитых, и опять ставили сто человек. Получилось, что письмо моего отца
к Андрею Белому спасло меня. Если бы не оно, я бы не познакомился с сестрой
поэта, не простоял бы так долго возле ее дома в глубине двора, а ведь из-за
этого я и оказался в конце прицепа, а если бы попал в середину — оттуда уже не
выскочишь. Немцы развешивали по Киеву множество приказов с предупреждениями
типа: «Требуем прекратить диверсии, а в случае продолжения будут расстреляны
100 киевлян». Эти приказы были напечатаны на такой великолепной бумаге, что на
ней впору было печатать репродукции картин, а не всякую гадость. Напечатано на двух языках, на немецком и на русском. Кажется, голубой краской на немецком и красной на русском. А
партизаны, знай, продолжают делать свое дело, и немцы продолжают уведомлять:
«Вчера было расстреляно 100 человек, в следующий раз будет расстреляно 200»,
потом новое объявление: «Вчера было расстреляно 200 жителей Киева, если не
прекратятся диверсии, будет расстреляно 300 человек». Я, видно, попал в четыре
сотни. А на следующий день прочитал своими глазами объявление о том, что вчера
было расстреляно 400 жителей Киева — это тех, кого вместе со мной везли в Бабий
яр. Казалось бы, неуместно, но я ухмыльнулся: «Нет, ошибочка вышла, господин
комендант — один из этих четырех сотен остался жив!»
Через несколько недель после первой облавы меня
угораздило попасть еще в одну. Она не была такой смертельно опасной, как
первая, — все, кто попался, подлежали угону в Германию. Опять отовсюду рычали «цурюк», «цурюк», и опять я их
вовремя не заметил. Между облавами все время в Киеве я был как в бреду. После
первой облавы продрогший, изголодавшийся, я боялся выходить на улицу. В тот
день, когда меня захомутали во второй раз, я случайно встретил на улице
женщину, работавшую сторожихой в консерватории. Когда перед войной я учился на
музыканта, играть у себя дома мне было не всегда удобно, и поэтому иногда по
вечерам или в выходной я просил эту женщину открыть мне какой-нибудь класс, где
есть сносное пианино, и играл там пару часов. Она видно хорошо меня запомнила,
потому что узнала и сама подошла, а я бы ее не узнал — так постарела она за это
короткое время. Она рассказала мне, что с первых дней войны все преподаватели
рыли противотанковые рвы в Ирпене. Когда пришли немцы и объявили, что евреям
надо идти в Бабий яр, моя любимая учительница Гармония зашла утром в
консерваторию, открыла свой кабинет, посидела пару минут за роялем, потом сдала
ей ключи и попрощалась… Сторожиха спросила: «Зачем вам туда идти, вы же
наполовину эстонка, вам не надо…» А Гармония ей сказала: «Я не стану просить
пощады у этих гадов! Что народу, то и мне». И ушла в
эту толпу, растянувшуюся на несколько километров… С ней был портфель, в нем
лежали партитура кантаты «Тарас Шевченко», полотенце и мыло.
Приказ военного
комиссара города Киева
Все жиды
города Киева и его окрестностей должны явиться в понедельник 29 сентября 1941
года к 8 часам утра на угол Мельниковой и Доктеривской
улиц (возле кладбищ). Взять с собой документы, деньги и ценные вещи, а также
теплую одежду, белье и пр. Кто из жидов не выполнит
этого распоряжения и будет найден в другом месте, будет расстрелян. Кто из
граждан проникнет в оставленные жидами квартиры и
присвоит себе вещи, будет расстрелян.
Всех нас, киевлян, которыми немцы разжились во
второй облаве, привезли в город Бреслау. Там был
пересыльный пункт, где нас продержали пару дней. Приезжали покупатели с разных
заводов и шахт, торговались, и один из них купил меня и еще несколько человек
на шахту. Я был в желтой рваной майке, босиком, штаны еле на мне держались.
Больше имущества у меня не было. Приказчик покупателя привел нас на вокзал и
посадил на какой-то поезд. Прибыли мы на шахту. Шахтеры — люд рабочий, и они
относились к нам по-человечески, по-товарищески, не так как мы к немецким
военнопленным. Я не брился, у меня отросла борода, и, наверное, из-за нее меня
прозвали Исус. Это прозвище прилепилось ко мне на все
время работы на шахте, а потом перекочевало и в штрафную роту.
2.
Тамара Крыжановская
Много лет мы с мамой жили в одном доме с семьей
Ларионовых. У них были взрослые дочери Наташа и Рара.
За несколько лет до войны их отца Дмитрия Константиновича перевели на работу в
Одессу, и он уехал туда вместе с Наташей. А Рара с
матерью Клотильдой Ивановной тоже до войны переехали
из нашего дома ближе к центру города, в Кудрявский
переулок. Когда Киев заняли немцы, им понадобились дома в центре, и они всех
жителей стали оттуда выгонять. У Рары тогда уже был
сын, и она с ним и с мамой вернулись в наш старый дом и заняли пустую комнату,
рядом с нашей. Я в войну была еще маленькая, но когда
выросла, мама мне очень много рассказывала об этом времени.
Она была, конечно, отчаянная. Немцы тоже хотели
хорошо жить, договаривались с мамой и привозили ей горючее, естественно, за
деньги. А потом ночью приезжали партизаны, забирали его и оставляли деньги на
следующий раз. Двор все это знал, но никто не заявил. Были всякие люди. Одни
евреев прятали, другие доносили. Недалеко от нас немцы устроили концлагерь и
обнесли его колючей проволокой. Со всей округи приходили туда матери и жены,
искали своих. За кусок сала фрицы отдавали женщинам их
сыновей и мужей. И часто те приводили их к нам, отмывали, переодевали.
В январе 42-го года четверо пленных бежали ночью из
этого концлагеря. Наутро их должны были расстрелять. Мама пошла утром набрать дров, чтобы затопить печку. А накануне выпал свежий
снег, и на нем хорошо были видны следы, и вели эти следы прямо в наш сарай. И
эти четыре смертника забились там в угол, совсем
молоденькие солдаты. Мама говорит: «Ну, хорошо же вы спрятались, ничего не
скажешь. Пошли хлопцы, ко мне до хаты, бо вас тут по следам мигом найдут». Они говорят: «А что, у
тебя не найдут? Еще и тебя расстреляют». А мама: «Нет уж, пошли ко мне». Они с
неохотой и боязнью, но все-таки согласились. Наша комната и та, в которой жили Рара и Клотильда Ивановна,
когда-то не были разделены. Там раньше в стене была дверь, которую с нашей
стороны заклеили обоями, а с их — заставили большим шкафом. До революции это
была анфилада комнат, и весь дом принадлежал Клотильде
Ивановне. Но советская власть их «уплотнила», им оставили тогда три комнаты, а
в остальные вселили их бывшую прислугу и разную другую бедноту. Так вот, мама
придумала такой план: она предложила Раре и Клотильде Ивановне, чтобы поначалу они взяли беглецов к
себе. А когда придут немцы, первой на их пути окажется наша комната, они ее
обыщут, и пока будут переходить к ним, солдатики отодвинут шкаф, откроют дверь
и перейдут из их комнаты в нашу. Рара
и Клотильда Ивановна согласились. Из шкафа самые
тяжелые книги вынесли на веранду, а с нашей стороны мама незаметно надрезала
обои по периметру двери. Чтобы не было какого-то запаха, спалили в буржуйке
газету и напустили немного дыма. Вскоре явились гестаповцы в своей черной форме
с автоматами. Слава богу, с ними не было овчарки. Мама встретила их у двери,
показала им свою комнату, а когда они вышли, она еще некоторое время в коридоре
кокетничала с ними, шутила и нарочно громко болтала. Как только беглецы
услышали, что немцы от нас вышли, они сдвинули шкаф, открыли дверь и
протиснулись в нашу комнату. Рара и ее мама с трудом,
обессиленные от голода, поставили тяжелый шкаф на
место. Клотильда Ивановна сразу же села к роялю и
заиграла Бетховена. До этого она все время играла Шопена, и смена музыки была
для моей мамы знаком, что уже можно заходить. У них еще была наивная надежда,
что немецкая музыка может как-то гестаповцев расположить. Когда те зашли, то
никого не обнаружили и пошли делать обыски дальше. У нас на первом этаже жил
фельдшер, связанный с партизанами, он увел ночью этих ребят в лес.
Из Приказа военного
комиссара города Киева
В дальнейшем каждый,
кто поддерживает беглых военнопленных путем предоставления крова,
продовольствия или другим способом, будет расстрелян вместе со своей семьей, а
его имущество сожжено.
3.
Наталья Ларионова
Мои дед и прадед были люди военные. Прадед — герой
войны с Наполеоном. У нас в семье даже сохранился наградной документ, который
подписан Багратионом, — не факсимиле — подлинная подпись генерала Багратиона.
Там сказано, что мой прадед награждается за храбрость, проявленную в бою под
каким-то населенным пунктом во время Отечественной войны 1812 года. А дед,
артиллерийский офицер, был полным кавалером всех четырех орденов Святого Георгия.
В Русско-Турецкую войну 1987 года он был тяжело ранен и вышел в отставку в чине
полковника. Он и его жена были тогда сравнительно молодыми, они купили
небольшой деревянный дом на окраине Киева, и этот дом впоследствии служил
кровом нескольким поколениям нашей семьи. Но года за три до войны мы с папой
переехали жить в Одессу. Когда началась война, я уже была замужем, и моего мужа
Игоря, агронома по профессии, как и всех людей с образованием, взяли на военные
курсы. Они давали звание младшего лейтенанта. После курсов его сразу отправили
на фронт. Когда немцы подошли уже совсем близко к Одессе, и до города им
оставалось километров тридцать, меня с моей соседкой, пожилой больной женщиной,
послали рыть окопы. Мы копали, копали, потом слышим — стрельба. И никто не
приходит! Ни смотреть, что мы делаем, ни кормить. А у меня уже был билет на
пароход, который я случайно захватила с собой вместе с какими-то карточками на
эвакуацию. Ну, и мы с соседкой решили: «Сколько можно?», кинули лопаты в этот
окоп недокопанный и пошли в
сторону города, подальше от стрельбы. Наконец наткнулись на кордон: «Куда вы
идете?» Я показала им билетик: «Мне завтра на пароход. А это моя соседка, она
больная, видите, еле дышит». В общем, нас выпустили. Вся Одесса уже была в
окружении. Сначала люди выбирались из города всякими путями, но когда очередь
дошла до нас с папой, то оказалось, что единственная возможность эвакуироваться
оставалась только пароходом. Стали мы думать, что с собой можно взять. Нам было
сказано, что на человека можно брать по одному небольшому чемоданчику и ничего
больше. Я взяла совсем маленький чемоданчик, в который с трудом поместилась моя
собачка Бомочка. Это было все мое имущество. Я ей
приказала: «Лежи тихо». На наш пароход мы не попали, нас остановили перед самым
трапом, сказали, что пароход уже и так перегружен, и больше нельзя. Но вскоре
подали другой пароход. Бомочка оказалась очень
сообразительной, сидела молча, и я спокойно пронесла
ее через контроль. К счастью, наши соседи по каюте нас не выдали, и даже
наоборот, умилялись, как это мы не бросили собачку…
А папе пришлось оставить в одесской квартире
всемирную коллекцию семян! Он начал ее собирать еще ребенком, лет с восьми.
Став ученым, он переписывался с ботаническими садами всего мира, и ему
присылали семена в пробирках. Они стояли в специальных коробочках. Их там были
сотни, если не тысячи, и в каждой пробирке отдельная категория семян. Наши
одесские соседи рассказывали, что когда пришли немцы, они выбрасывали из окон
все, что было в комнатах. Под домом стояли пирамиды всего, что хочешь: посуда,
книги, одежда — все перемешано. Пропала, конечно, и коллекция семян. В войну
пропали все папины рукописи, пропала вся его библиотека. Моя, конечно, тоже, но
у него была ценная, там были старинные книги по земледелию и семеноведению. Тот
пароход, на который нас не пустили, потому что он был переполнен, налетел ночью
на мину и взорвался. Людей, кто не утонул сразу, кого можно было разглядеть в
темноте, спасала команда нашего парохода. Но большинство утонуло, потому что люди
были абсолютно неготовые, нервно растрепанные…
Эвакуировали нас на Северный Кавказ, и когда мы
прибыли в свою станицу, то узнали, что немцы заняли Киев. Мы ничего не знали о
судьбе наших родных. В последнем письме в Одессу мама написала: «Я не могу бросить
Рару одну с ребенком, если нас вывезут, то значит вывезут, если нет, мы остаемся в Киеве». Так мы и не
знали, смогли они уехать или оставались при немцах в Киеве.
Когда прорвали блокаду Ленинграда, к нам начали
прибывать ленинградцы. Очень истощенные, изголодавшиеся, они еле держались на
ногах. Из-за ужасов, пережитых в этой блокаде, многие из них стали верить во
что-то потустороннее. По вечерам они устраивали спиритические сеансы, вызывали
духов и надеялись узнать у них что-нибудь о своих
близких: где они, живы ли… Несколько человек садились в полутьме вокруг
стола. В центр его клали вырезанный из бумаги кружок величиной с тарелку. По
краю этого кружка были написаны буквы, а в середину его кверху дном помещалось
блюдце. На нем была нарисована стрелка, и на него ставили огарок свечи. Все
протягивали к блюдцу руки, чтобы только чуть-чуть его коснуться. Получалось,
что оно окружено пальцами всех участников. Кто-то один вызывал своего духа и
задавал ему вопрос. Вдруг блюдце начинало самопроизвольно поворачиваться,
приостанавливаясь и указывая стрелкой то на одну, то на другую букву, из которых и складывался ответ. Конечно, сначала я относилась
скептически к этим сеансам, но потом по реакции людей почувствовала, что здесь
все не так просто, и они легко уговорили меня поучаствовать. Делать-то нечего,
вечера длинные, керосина нет, электричества нет. На постном масле делали
коптилку и вот сидели при ее свете. Я уже не помню, что там другие спрашивали,
что говорили, но я попросила: «Пусть придет моя бабушка Анастасия». Они
согласились. И я говорю: «Бабушка, скажи, жива ли мама, жива ли Papa, где они…». И представьте себе, блюдце начало
довольно энергично двигаться. Я бы могла подумать, что это мои соседи как-то
двигали его, но они никоим образом не могли знать того, что пришло в ответ —
буквы сложились так: они на даче. Ну, это же смешно — во время войны кто-то на
даче. Что значит "на даче"? Но тут сидел мой папа, он в наших затеях
не принимал никакого участия, сидел, грелся возле печурки. И я спрашиваю его: «Что
это значит? Смотри, вышло — "на даче". А он подумал и говорит: «Наш
киевский дом, из которого мы уехали в Одессу, когда-то стоял на окраине города.
Это был дачный поселок. Возможно, бабушка Анастасия имела в виду, что Рара с сыном и мамой живут в нашем старом доме, который был
для нее как бы дачей». — «Да, но мы же знаем, что мама и Рара
давно из того дома переехали в центр Киева, в Кудрявский
переулок. Как же они могли очутиться опять на старой квартире?» В таком
недоумении я и осталась. Но я уже поняла, что никто из участников блюдце не
двигал — откуда они могли взять слово «дача», откуда?!
4.
Григорий Гурьев
На шахте меня приставили к одному из шахтеров, он
вырубал уголь, а я должен был насыпать его в вагонетки, 18 вагонеток за смену,
но больше, чем 16—17, у меня не выходило. Шахтер мой говорит: «Плохо ты
работаешь, тебя могут наказать». Но никакого наказания не последовало, он
просто сам насыпал тот уголь, что я не поспевал. У него это получалось гораздо
быстрее. А я в то время был очень ослабленный после голодовки. К концу смены я
уже был в полуобморочном состоянии. И вот удивительно, сердце болело так, как
будто там широкий нож, и он так поворачивается туда и сюда. Но удивительна
живучесть организма. Через какое-то время я втянулся и уже не падал в обморок.
Но потом я надорвал спину, и доктор сказал: «Ему уже нельзя насыпать уголь,
пусть катает вагонетки». И все три года я катал вагонетки. Рельсы неважнецкие,
и если ты на повороте чуть проморгал, вагонетка соскакивает, и потом ее трудно
поставить на рельсы, а полную вообще дохлое дело. Не
было дня, чтобы хоть раз эти вагонетки у меня не слетали, слава богу, пустые.
Каждую минуту приходила клеть, и мне надо было успеть за эту минуту в каждую
загнать по две вагонетки. И таким образом, за 10 часов рабочего дня 1200
вагонеток. Одной пары рукавиц не всегда хватало на всю смену. Работал с нами
один чех, сказочный богатырь, такого же роста как я, может, немного выше, но
широкий такой, мускулистый. Один из шахтеров прикрепил его к себе и уже никому
не отдавал. Этот парень насыпал по 20 вагонеток шутя.
Потом подошел какой-то чешский национальный праздник, и он в этот день не вышел
на работу. За это его отправили в концлагерь. Через месяц он вернулся, и когда
я его увидел, это было просто ужасно — от человека не осталось ничего на него
похожего, только кожа да кости, и даже голоса не осталось, он говорил шепотом.
Его сразу из шахты уволили, отпустили домой.
Старшим над нами был мастер Макс. Невысокий, но,
видно, в молодости рубил за двоих. Он был старенький, и как мастеру ему
полагалась большая шахтерская карбидная лампа (гроссе лямпэ) — за километр видно. У немцев было принято, если
начальник проходит возле работающего, то рабочий, в знак почтения останавливает
работу и должен уметь завести свободный разговор. Мы, наоборот, при виде
начальства начинаем вкалывать вдвойне. Если Макс, когда я катил вагонетку,
проходил возле меня, он обязательно впрягался и половину усилий брал на себя.
Он обычно ничего не говорил, но мы чувствовали его хорошее отношение. И нам он
тоже был симпатичен. Работал шахтером и его сын Йоган,
лет двадцати. Он женился, и вскоре его жену арестовали, а потом и его.
Оказалось, что она коммунистка, но ему об этом не говорила. Позже его
отпустили, а ее расстреляли. У него на лице всегда горел юношеский румянец, а в
глазах был смертельный ужас. Иногда нам привозили одежду. Раз в год выдавали
рубашки и что-то вроде пиджаков. Мне попался пиджак с какого-то рослого
человека, вероятно, из еврейского гетто. Почти новый, и он очень на меня
пришелся. Я носил его с каким-то трепетным чувством, мне казалось, что жизнь
этого человека вроде бы еще теплится где-то в складках его пиджака, пуговицах и
петлицах… Нам сказали, что эта одежда осталась от казненных.
Многие из них были прилично одеты, в основном это были горожане. Практичные
немцы, отправляя людей в газовые камеры, одежду их собирали — прикинули, что
она пригодится одевать нашего брата, потому что мы, бывало, чуть ли не голыми
сюда попадали. Этот пиджак я носил до последнего дня.
Один из наших ребят в первый год убежал. Его,
конечно, поймали. Это дикая затея, там убежать было невозможно. Наивные шахтеры
предлагали нам помощь, карту восточной Германии, предлагали свою пайку хлеба.
Разумеется, я понимал, что такая авантюра добром не кончится. Но этот хлопец попытался бежать, и его в тот же день поймали и
отправили в концлагерь.
Барак наш был переделан из бывшей конюшни. Сначала
мы, галичане и поляки, все были вместе. Галичане ненавидели нас и немцев
одинаково. Однажды из-за чего-то не поладили, и галичане даже пытались убить
одного из наших парней, Андрея. Что-то он им сказал не то, но его спас могучий
мужик Шурка, плотник по профессии и по фамилии тоже Плотников. Он был с севера
России, спокойный, всегда уверенный в своей правоте. Шурка попал в плен, но ни
минуты угрызения совести его не мучили. Война невозможна без смерти, без
ранения, без плена. Каждому своя судьба, нечего финтить, что досталось на твою
долю, то и бери. Он был человек мужественный. Пока я бегал за охранником, Шурка
Плотников сразу же кинулся в эту драку. На Андрея уже замахнулись скамейкой, а
Шурка подставился под нее, ему в кровь разбили руки, но он отстоял Андрея. А
когда я прибежал на ворота к охраннику, тот мне говорит: «Чем больше вас подохнет, тем слаще для меня». Он воевал на русском фронте,
и у него вся морда была изрезана, в страшных шрамах.
После той драки барак разделили на три секции. Между
нами и галичанами возвели глухую стену. Другой стеной отгородили поляков.
Поляки жили тихо, мирно, и галичане между собой тоже никогда не ссорились. А мы
все время грызлись. Сколько было свободного времени до смены или после смены,
только и делали, что грызлись на тему войны. Почему нас побили? Как все это
получилось? Почему среди командиров было столько идиотов
и трусов?.. Очевидно, уж такой мы народ. Меня это удивляло. Все-таки и у
галичан могли же быть какие-то зацепки, но они не ссорились никогда. У поляков
тоже — тишина и спокойствие. Был среди нас один пекарь, старый уже, не знаю,
как его загребли. Ростом чуть выше меня, худой, он прекрасно пел, у него был
очень красивый бас. В молодые годы он пел в церковном хоре, и конечно, знал все
народные песни. Когда мы начинали петь на два, на три голоса, он пел басовую
партию, и получалось очень красиво. Галичане, как ни странно, песен не пели.
Это вообще были особые люди. Когда Сталин с Гитлером поделили Польшу, и часть
отошла к нам, галичан мобилизовали в Красную Армию и отвезли за Урал. Там их
плохо кормили по сравнению с их домашней пищей — рыба, капуста. Потом началась
война. И тут, я не знаю, это дурость или хитрость какая-то, но их почему то определили в пограничные войска. Одели на них пограничную форму, и привезли назад в Галицию,
на самую границу с немцами. А немцы знали, что пограничные войска принадлежат
страшному НКВД, и когда они нагрянули и захватили в плен тысячи
галичан-пограничников, то решили, что это самые заядлые коммунисты. Поэтому их
держали на измор, даже не в бараках, а просто выбрали для этого в лесу просеку.
И вот в трескучий мороз под открытым небом они там зимовали. По ночам, как это
делают стадные животные, они сбивались в кучи человек по сто, те, кто был
снаружи, постепенно продвигались в середину, где было немного теплей, а кто был
внутри, медленно отходили наружу, и так они менялись, кружили по спирали всю
ночь. Один галичанин попробовал залезть в яму, но к утру так задубел,
что вылезти уже не мог. Молоденький конвоир стал пытаться его из ямы выгнать. А
тот не может. И конвоир ткнул его штыком. Тот схватился за штык, обрадовался,
подумал, что он хочет его вытащить. А конвоир решил, что у него отнимают
винтовку, и застрелил его. На эту просеку пригнали целую дивизию, это даже не
просека была, а такая площадка для чего-то заготовленная. Не знаю, сколько
пленных там было, во всяком случае, огромное количество — больше тысячи. Той
зимой из-за холода и голода от них осталось человек сто.
В это время где-то там в
верхах произошли перемены, возник какой-то бандеровский
комитет, который прислал своих людей в этот лес. Они в приличных кожаных
пальто, с портфелями… Когда перед ними выстроили оставшихся
в живых, эти комитетчики заплакали. Поговорили они с пленными на своем
особом галичанском языке, сразу друг друга поняли, и
эту сотню освободили и отправили на сахарный завод. Наверное, у них такой опыт
был, что легче восстановить истощенного человека не мясом, а сахаром. Они там
пили патоку, ели сахар. Их кормили нормальным обедом вместе с немецкими
рабочими. Тем не менее, через пару месяцев от сотни осталось 20, и вот этих 20
прислали к нам на шахту. Они прошли такую школу умерщвления, что свет Божий в
их глазах уже был совсем иным. Они одинаково ненавидели и нас, и немцев. Один
из них особенно меня удивлял — у него от этой звериной жизни шея вытянулась
вперед, но повернуть ее он не мог и, когда смотрел по сторонам, то, как бык,
вертел всем корпусом.
Недалеко от нас в отдельном бараке за колючей
проволокой жили французы. Они жили как-то странно, разводили кроликов и как
будто даже не роптали на судьбу. Им разрешали ходить в лес, рвать для кроликов
траву, но всегда с конвоиром. Французы были склонны ко
всякого рода юмору и шутовству. Когда утром они шли через двор шахты к
подъемнику, то часто паясничали, пинали друг друга,
подножки ставили. Когда они хлопали друг друга по плечам, от их одежды
поднималось облако пыли. В отличие от нас, купленных хозяином, французов
пригнали из концлагеря для военнопленных. Нас фирма купила и хотела сохранить
нашу работоспособность, поэтому нас кормили наравне с шахтерами. Им картошка —
нам картошка, им кормовая свекла, и нам тоже. Она такая желтоватая, хорошо
разваривается, можно разжевать и проглотить. Ну, и хлеб нам давали тоже как
шахтерам — 400 граммов. По воскресеньям жены шахтеров отдавали свой хлеб
мужьям, чтобы хоть раз в неделю те могли хоть немножко больше поесть. А французы,
чтобы как-то себя поддержать, промышляли кроликами. На второй год нам вышло
некоторое послабление, разрешили выходить в лес, и там мы могли гулять.
Однажды я увидел, как французы возвращались из леса,
а им навстречу ехала на велосипеде Хельда, жена управляющего
шахты, очень красивая молодая женщина. Она была все-таки из высшего общества, и
это как-то отражалось на ее внешности. Когда она почти поравнялась с
французами, вдруг порыв ветра завернул ее юбку чуть ли
не до талии… А у нее такие красивые ноги, такие прекрасные трусики…
Французы мгновенно расступились, уступая ей дорогу, при этом вытянулись как по
команде «смирно» и все отдали ей честь, как перед генералом. Хельда чуть не упала с велосипеда, пытаясь справиться с
юбкой, но через секунду выровнялась и покатила дальше, а французы провожали ее
восхищенными взорами. Такая вот характерная французская выходка. Они мгновенно
сообразили, как себя вести. Мы бы до этого не додумались…
5.
Тамара Крыжановская
Моя мама могла эвакуироваться, но из-за меня она не
уехала. Ее завод эвакуировали на Урал. Но как их везли? И люди, и станки на
открытых вагонных площадках, все вместе. А я больная была, воспаление легких. И
мама из-за меня не поехала.
В студенческом общежитии Политехнического института
немцы устроили офицерскую казарму. Вывесили объявление, что берут на работу
женщин. Мама пошла мыть полы в их казармах. А что было
делать такой женщине как моя мама с малолетним ребенком на руках… Потом
немцам понадобилась женщина на кухню. Вышел их повар, перед ним толпа женщин, и
маме повезло, он взял ее, чтобы она ему помогала. Однажды привезли целую машину
кур из какого-то села. Гора этих кур. Немец стал показывать, как их надо
чистить. А они внутренности не едят. Печенку, сердце не едят. Все это идет
вместе с кишками в помои. Мама говорит, как увидела, у нее слезы брызнули. Дома
голодный ребенок сидит, а тут такое добро пропадает. Немец не понял: «Что
такое, кто обидел?». Мама объясняет: «Киндер
маленький, нечего есть, можно я это заберу?» А он: «Конечно, можно». Когда мама
уходила, он еще дал кусок масла и шоколадку. Сказал: «Киндеру
отнесешь». Мне было года три. Уже после войны, когда я выросла, мама обо всем
этом мне много рассказывала. Повар был немолод, говорил, что у него дома тоже киндер. Он стал каждый день что-нибудь передавать для меня.
Всем, что мама приносила, она делилась с Рарой и Клотильдой Ивановной — там ведь тоже был ребенок, там был
Валерка. Они очень бедствовали в войну. Вместе с мамой в офицерском общежитии у
немцев работала уборщицей Тася Самолевская.
Она жила в нашем доме вместе со своей сестрой Люсей и старшим братом Юзеком Яковлевичем. Он с первых дней войны ушел на фронт, и
Тасина работа спасала сестер от голода. С одним из
офицеров у Таси завязалось что-то вроде романтических
отношений, и это впоследствии испортило ей всю жизнь…
6.
Ольга Самолевская
Мои родители встретились и поженились вскоре после
войны. Первое время они жили в том же доме, что и Ларионовы. И я родилась там
же. И там же жили две сестры моего папы Люся и Тася.
Из этого старого дома в Полевом переулке мой папа ушел воевать. Он был
радистом, прошел весь тяжкий путь отступления до самой Волги, а потом обратно
от Сталинграда и до Берлина, был награжден многими медалями и орденом Красной
Звезды. Отец избегал разговоров о войне. Единственное, что он мне рассказал
(адаптировано, как для ребенка) — это как они попали в окружение. У них не
осталось никакой еды, и они голодали. Ранним утром он стоял в лесу часовым, и
вдруг видит на расстоянии выстрела зайца, который сидит себе и умывается. Он
вскинул ружье, заяц в утреннем свете, весь в солнечном ореоле, лучится,
умывается, как ни в чем не бывало… и папа опустил ружье. Этот стреляный
человек, который видел смерть друзей, сам был тяжело ранен — он не смог этого
сделать.
После войны отец вернулся к своим сестрам. За время
оккупации Тася пережила страшную трагедию. Ей было
около тридцати, красавица, дородная такая. Сестры были
воспитаны очень скромными. Мама умерла рано. Тася
очень быстро стала оформляться, наливаться. И от женихов отбоя не было. А отец
говорил: «Ну, дайте ей хоть вырасти». Люся вспоминала, как однажды цыганка
стала гадать Тасе и ее подружкам: нагадала одной
судьбу, другой, но Тасе сказала: «А ты красавица, на
счастливую любовь даже не надейся». Люся имела высшее образование — работала до
войны химиком на заводе, а Тася осталась практически
неграмотной. Когда она поняла, что ждет ребенка от немецкого офицера, для нее
это был конец света. Вся ее жизнь пошла под откос. Какими были их отношения,
уже никто никогда не узнает, но до глубокой старости Тася
хранила немецкую фотографию, на которой снята фрау и двое маленьких детей,
может быть это фотография его семьи. Благополучная семья, благополучные наряды,
далекие от войны. На обороте по-немецки написано: «42-й год». За день до того,
как немцев выбили из Киева, соседи видели во дворе этого офицера. Тася была в полном отчаянии, брат на фронте воюет с
фашистами, что он скажет, когда вернется. Она страшно боялась Сталина, слышала,
что если кто-то из соседей донесет, что женщина гуляла с немцем, то детей у них
отбирали, а самих ссылали на остров, где был отдельный лагерь для них. Люся
говорила, что видела свидетельство о смерти девочки. А Тася
вроде бы все время знала, что та жива, но, скорее всего, она просто бредила ею
всю жизнь.
Мне рассказывали, что в Германии к этому относились
как-то по-другому. В Берлине, когда оккупантами уже были наши, то к осени через
несколько месяцев после Победы стало весьма заметно, кто из молоденьких немок
ждет ребенка. И наши солдаты, шутя, спрашивали их: «Вас ис
дас?». А те, понимая, что деваться уже некуда,
отвечали деланно трагическим тоном: «Кляйне Иван»
(маленький Иван). В Берлине был страшный голод, и была такса — женщины
отдавались за буханку хлеба.
Моя мама в войну тоже была в оккупации, уехать она
не могла, не могла оставить свою больную сестру. В Киеве они голодали и поэтому
решили перебраться на свою родину, в село Ляховое
недалеко от Радомышля, одного из самых старинных украинских городков. Сто
километров шли пешком. Там мама стала работать фельдшером, заведовала
амбулаторией. По ночам приходили партизаны, просили перевязать раненых. Мама
давала им с собой бинты и медикаменты. Соседи донесли немцам, маму схватили и
уже должны были расстрелять, но староста, его фамилия была Лисовский,
заступился, выгородил ее каким-то макаром перед
немцами, и ее отпустили. Лисовский многим помогал, его выбрали старостой свои же, и неспроста, он был хорошим человеком, и его
уважали. Он как-то сказал маме: «Вот придут наши,
будет и на нашей улице праздник». Пришли наши и сразу
его расстреляли за то, что он был старостой, никто из тех, кого он спасал, даже
не успел что-нибудь сказать.
7.
Григорий Гурьев
Наконец наступил тот день, когда где-то далеко за
горизонтом послышалась канонада, и с каждым днем она становилась все ближе и
ближе. Фрицы засобирались драпать, и всех
невольников-работяг готовились взять с собой. Я уже знал, что
таких как я, наши либо расстреляют, либо, если повезет, пошлют в штрафную роту.
Если бы кто из русских и захотел остаться — немцы не дали бы все равно. В
последнюю ночь на шахте около полуночи стал слышен страшный грохот бомбежки. Я
даже не сразу понял, что это такое, но кто-то мне объяснил — бомбили Дрезден.
Была ночь, и было зарево на полгоризонта, непрерывное зарево, и оно постоянно
мигало от взрывов бомб. Бомбежка так отдавалась в ноги, как будто кто-то
молотом бьет из-под земли. Это продолжалось часа три-четыре. Самолеты шли
волнами, закрывая все небо. Удивительно, что в это время я даже не вспомнил о
том, что там же Дрезденская галерея. Я думал только о людях
— какой ужас там гореть, в этом городе.
Наутро у нас стало слышно стрельбу километрах так в
двадцати. Власть немецкая уже вся слиняла из шахтерского городка, нам пришел
приказ строиться и уходить. В последний момент я как бы замешкался, и мне
удалось незаметно улизнуть и спрятаться в надежном
месте на подъемнике. Для меня это была единственная надежда когда-нибудь, Бог
даст, вернуться домой. Всех остальных из моей команды увели на Запад. Я
все-таки верил, что мне выпадет штрафбат, а не расстрел. Шахта опустела, в
городке безвластие, остались только гражданские: старики, женщины с детьми,
мужчины-инвалиды. Рядом с шахтой, как и положено, находилась пивная. Называлась
она «Кантина», и шахтеры, бывало, по дороге домой
заходили сюда отметиться. Хозяином там был бывший шахтер, которого когда-то
завалило, и он сутки лежал под завалом по пояс в воде, пока его не откопали. У
него отнялись ноги, на них были надеты железные каркасы, и он в них с трудом,
но передвигался. Кроме пенсии, ему отдали в хозяйство этот домик. А официанткой
работала у него вдова одного погибшего в забое шахтера. Женщина лет сорока,
которая продолжала играть роль двадцатилетней. Она легкой походочкой порхала по залу
с кружками пива. В этой пивнушке висела подробная карта Москвы и окрестностей,
цветная, со всеми деталями, даже здание Художественного института, в котором я
когда-то учился, было обозначено. Я часто приходил в эту
пивную посидеть, почитать. Просматривая газеты, развивал свое знание немецкого.
Потом, когда власть немецкая съехала, эта женщина
осталась, и однажды я видел, как она принесла табуретку и сняла со стены
портрет Гитлера. А я спрашиваю: «Что бы это значило?» Она возмутилась: «Разве
можно задавать такие бестактные вопросы?» И добавила, чуть не плача: «Гитлера
надо будет почистить». А я подумал: «Да уж, точно: скоро его крепко
почистят».
Настало время снимать фюрера со всех стен. В эти дни
я увидел во дворе шахты знакомого конторщика, который нес портрет Гитлера и
держал его на вытянутых руках, как будто от него нестерпимо смердело. Его сын
когда-то был первым скрипачом в оперном театре большого города. Его убили на
русском фронте. Конторщик пришел к железному мусорному ящику, открыл крышку и
стал туда Гитлера засовывать, а тот не влазит. Тогда
он с яростью поднял его и об эту железную крышку как хрястнет. Стекло
вдребезги, рама лопнула, и он уже по кускам все это засунул в мусор. Потом
зашел в баню и долго мыл руки под умывальником.
Когда пришли наши, всех немногих еще нестарых мужчин
сразу же стали задерживать и выискивать среди них фашистских солдат, переодетых
в гражданское. Я сам подошел на улице к первому
встречному офицеру и доложил, кто я и что… Тут же меня арестовали и повели на
допрос. Хотя я считался «угнанным на работу в Германию», я не собирался
скрывать и свое короткое пребывание в плену. По великому стечению
обстоятельств, наша контрразведка заняла дом одного шахтера, которому я как-то
нарисовал портрет его дочери. Он попросил меня об этом, узнав от кого-то, что я
рисую. Я рисовал по памяти, потому что видел ее только один раз, но меня
поразила ее красота. Портрет получился очень хороший. Она стоит у пианино,
опустив руку на клавиши, а за ней открыта половинка окна, и за окном только что
прошедшая, удаляющаяся гроза. Такие хмары страшные.
Причем у меня пейзаж первый раз не получился. А это было очень важно. Я его
вырезал и на отдельной бумажке несколько раз переделывал, пока он не вышел
таким, как я хотел. И тогда я его подклеил, и это придало окну особую глубину.
Когда шахтер, его звали Макс, увидел портрет, первое, что он сказал: «О майн гот! Какое сходство. Как же это так — она же не
позировала?» А этот шахтер был чудак, когда нас по прибытии распределяли, он
взял к себе самого молоденького паренька по фамилии Сорока. Тот был
круглолицый, румяный, совсем еще мальчик. Макс взял его, не сердился, когда тот
не успевал насыпать, насыпал сам, если тот отставал. В воскресенье брал Сороку
к себе домой, угощал, подружил со своей дочкой и сказал: «Вот придут русские,
мы вас повенчаем». Дело в том, что они не понимали, что мы считались
изменниками, и нас ждет расстрел. Они относились к нам, как к бедным, попавшим
в беду людям. Жалели нас, утешали, угощали чашкой кофе. Хлеба не могли дать,
потому что им самим не хватало. Но кофе был настоящий. Им давали на паек
настоящий кофе. Сороку вместе со всеми работягами
немцы угнали на Запад, а Макс, когда стало слышно приближение фронта, отправил
дочку к родным в Баварию. И вот меня посадили для допроса именно в его доме,
под ее портретом.
8.
Тамара Крыжановская
Мой муж Павел намного меня старше. Во время войны,
как только ему исполнилось 14 лет, к ним домой явился со списком полицай и
заявил его маме, что забирает сына для отправки в Германию. Всех мальчишек
такого возраста угоняли на германскую каторгу. Их свезли на улицу Артёма, там
был военный штаб. Двор закрыт со всех сторон, и убежать было нельзя. Утром под
конвоем с собаками их вели на вокзал. Матери шли за ними по обеим сторонам
улицы, шли и плакали…
На немецком заводе их обучили только одной операции.
Павел работал слесарем, ему показали какую-то одну операцию и все. Причем он не
был в обиде на своих начальников. Это были те немцы, которых фашисты не
посылали на фронт, потому что считали их «неблагонадежными» и не доверяли им.
Эти немцы даже подкармливали русских мальчишек. Подходит время обеда, мастер
приоткрывает какой-нибудь ящик и молча тычет в него
пальцем. А там лежит бутерброд. Для ребят тогда это много значило. Их кормили
только вареной брюквой, а утром кофе эрзац. И тарелка соли, которая к вечеру
пустела. Как они выжили, это только Богу известно. Там и немчуки
работали, на тех же условиях, что и наши, только кормили их по-другому. Мастер
Павлика почему-то особенно к нему благоволил. Он пошел к начальнику и попросил,
чтобы на выходные ему давали этого мальчишку помогать по хозяйству. Стал
забирать Павлика к себе. Только он на велосипеде, а тот бегом за ним. Но ехал
небыстро. Все выходные Павел проводил у него дома, но ничего толком не делал.
Рассказывал, что через каждые пару часов появлялась фрау и приносила что-то
покушать. И все заглядывала в глаза и спрашивала: «Шмэ?
Шмэ?», то есть, вкусно ли? У фрау было двое детей
мальчик и девочка. А еще приезжала сестра мастера, она, видно, была очень
богата, потому что приезжала на машине. У нее муж и сын погибли на русском
фронте. Ей казалось, что Павел был очень похож на ее сына, и она упрашивала
его: «Когда-нибудь кончится эта война, оставайся со мной, будешь мне сыном…»
Работал Павел на заводе в Арнштате. Таких, как он,
там было восемь ребят из Киева. И когда американцы в 45-м году их освободили,
то предлагали: «Хотите, мы вас отправим, куда скажете: в
Америку, Канаду, Португалию, Австралию?». А они были дети. Они стояли,
смотрели на восток, туда, откуда восходит солнце и где их дом, стояли и
плакали.
Когда мы с Павлом только познакомились, он сразу
рассказал мне, что был угнан в Германию. Павел не хотел ничего от меня
скрывать, он уже знал, ему уже дали почувствовать, что немецкое прошлое будет
черной нитью тянуться через всю его жизнь. Все, кто побывал в плену или на
каторге в Германии, считались людьми второго сорта. После армии Павел окончил
техникум с красным дипломом. Это давало возможность поступить в любой институт
без экзаменов, и Павел, окрыленный, поехал поступать в Московский институт
геодезии и картографии. В приемной комиссии он случайно увидел свою биографию,
всю исчерканную красным. Его не приняли. Наврали, что
прием уже закончился. Павел понял, что германское клеймо на нем уже навсегда. И
поэтому, когда мы стали встречаться, он сразу мне рассказал обо всем, что с ним
было, чтобы я знала, как это может сказаться и на моей судьбе тоже.
9.
Григорий Гурьев
Капитан, который меня допрашивал, не знаю как,
наверное, по моему разговору, понял, что я человек образованный, и сказал: «С
твоим уровнем тебе прощения нет, и надеяться тебе не на что». У меня в кармане
была маленькая записная книжка, в которой несколько страниц были исписаны моими
стихами про начало войны. И в ней хранилась фотография сестры Веры (фото жены у
меня не было — мы так редко снимались…). Фотография была с узорным обрезом,
тогда это было еще редкостью, и капитан подумал, что это немка. И говорит: «Уже
и симпатию завел себе?» Я говорю: «Нет, это сестра». Он помолчал, а потом
почему-то спрашивает: «А у матери еще дети есть, кроме тебя и сестры?» Я
говорю: «Нет, никого». И было видно, как по его лицу словно пробежала какая-то
тень, как менялись чувства в его душе… Я понимал, что в эти секунды решалась
моя судьба. Кончилось тем, что он распорядился отвести меня в подвал «до
выяснения». И вскоре опять меня вызвали наверх, капитан вернул мне фотографию
Веры, перелистал и отдал записную книжку. Тут вошел какой-то майор и
спрашивает: «Кем ты работал?» Говорю: «Откатчиком вагонеток». Майор: «Покажи
руки». А у меня мозолей нет, я объясняю ему, что работал в двух рукавицах. Если
голыми руками откатывать по тысяче вагонеток в день, у меня бы рук не осталось
через два дня. Он: «Врешь, сволочь!» И мне кулаком по шее как врезал, я не
ожидал, у меня чуть башка не оторвалась. У него кулак
такой здоровенный. Ну, ничего, остался жив. Капитан
вызвал ординарца: «Этого тоже забирай».
Я оказался один русский в группе из дюжины пленных
немцев, нас вывели за город и всю ночь вели куда-то через лес и проселками. У
меня на шахте сделалась трофическая язва на подъеме правой стопы, наверное, от
плохого питания. Она не заживала и все время сочилась. Ботинок натирал ее, и
чтобы не было так больно работать, я верхнюю часть ботинка вырезал и оставил
только полоску вроде ремешка, чтоб как-то держалось. Топтаться возле вагонеток
я еще мог, а когда пошли хорошим ходом, то на втором километре ботинок
развалился, я сбросил его и шел уже одной ногой босиком. И вот мы шли всю ночь.
А был снег со льдом. Скользко, одна нога выше, другая ниже, очень неудобно было
идти. Снять второй ботинок мне было жалко, все-таки хоть какая-то теплынь
оставалась в левой ноге. Шли мы, шли, уже рассвет, и решили остановиться на
пять минут. И старшина говорит мне: «Вон, смотри, на горке твои ботинки стоят».
И действительно, я вижу у дороги бугор, и там, на вершине под дубом, как в
сказке, стоит пара больших ботинок. Такие же шахтерские, из
красивой желтой кожи, на деревянной подметке, только что с фабрики. Я их
примерил, ну, как на меня шитые. Вот такая сказочная штука произошла, а я
сначала подумал, что старшина смеется надо мной. В результате
двадцатикилометрового марша босиком по снегу рана задубела,
и идти дальше уже было намного легче, а потом дня через три она вообще зажила.
Был уже рассвет, когда мы вышли на поворот дороги,
где остановилась по какой-то причине колонна медсанбата, вся в красных крестах.
Светало, из машин высыпали молодые докторши, медсестры, все в новехонькой
военной форме. У них такие ладные сапожки, красивые юбочки, гимнастерки,
какие-то знаки отличия. Мороз еще держался, но, в общем, было тепло. На них уже
пилоточки, а не шапки. И вот одна докторица,
посмелее других, подошла к нашей группе,
наблюдательным взором окинула всех и почему-то обратилась именно ко мне, может,
подумала, что я ровесник ей: «Ну что, фриц? Капут?!» Я был в шахтерской
брезентовой одежде, на голове каска с крючком для лампы. Мне очень хотелось
ответить ей по-немецки, но говорить не хотелось и
дурачиться не хотелось. А наш конвоир, молоденький, совсем мальчик, улыбнулся
ей: «Этот не немец, он русский, и такие, между прочим, стихи сочиняет —
закачаешься». Она ошеломленно глянула на меня и сильно смутилась…
Мы пришли в маленький городок. Немцев куда-то увели,
а меня доставили в некую высшую инстанцию, где я пробыл целый месяц с другими
задержанными. Как-то вел меня конвоир на очередной допрос. Молодой такой
парень, но всякого уже повидавший. Я сколько-то дней не умывался, а на земле
еще лежали остатки снега, и я на ходу нагнулся взять снега в пригоршню, чтобы
вытереть лицо. А конвоир подумал, что я поднимаю камень, и дал очередь над моей
головой. Когда он увидел, что я умываюсь снегом, сказал: «Эх ты, балда, предупредил бы, а то я чуть было не прошил тебя».
Сначала меня допрашивал очень строгий следователь,
ничего слышать не хотел: «Все ты врешь!» А потом его куда-то забрали на новую
работу, и я попал к другому, который и определил меня,
к великой моей радости, в штрафбат. Если бы мне выпал расстрел, умирать от
русской пули было бы невыносимо горько и позорно.
По прибытии в часть я нашел командира своей штрафной
роты, и тот вместе с замполитом провели со мной собеседование, но на самом деле
это был очередной допрос. Спрашивал меня только замполит, а командир роты
капитан Иванов не проронил ни слова. Раньше капитан воевал в Крыму в морской
пехоте. В одном из боев свалило опору высоковольтной передачи, и его ударило
током. Капитана закопали в землю, потом как-то откачали, но признали негодным
для службы в армии. Где-то среди высокого начальства он отыскал бывшего
товарища по школе и с его помощью добился разрешения командовать штрафной
ротой. Внешне он был похож на добродушного льва, но интересная вещь — после
чуть ли не смертельного удара током он потерял способность бояться, он совершенно
не волновался и совершенно ничего не страшился. Подходит бой, он остается
совершенно спокойным, не теряет головы. Такой вот феномен, как будто специально
для штрафной роты. Его несколько раз хотели повысить в звании, но всякий раз он
отказывался, считал звание капитана самым почетным. Под гимнастеркой он носил
полосатую тельняшку морского пехотинца.
На участке фронта, где расположилась наша рота,
напротив нас, был маленький городок, и там засели в развалинах фабрики немецкие
снайперы. Стоило нам двинуться по траншее, фрицы тут же палили из этих
развалин. Ходить согнувшись в три погибели было
противно, а чуть только выпрямишься, — «вж, вж», и видно, как над бруствером земля взлетает под пулями
и комья сыплются нам на сапоги. Мы едва успевали пригнуться. По ночам пускали
осветительные ракеты и с нашей стороны, и с немецкой. Это производило
фантастическое впечатление. Свет у них какой-то мертвенный. Когда она взлетает,
а потом зависает и начинает падать, она оттуда как будто смотрит на тебя, а ты
смотришь на нее. И свет такой дрожащий, похожий на кино первых лет, когда
камеру крутили вручную и на экране все дергалось и
мигало, но жуткое любопытство подгоняло нас смотреть тогда эти первые фильмы. И
вот теперь сигнальные ракеты так же странно мигали, падали и угасали.
Наша штрафная рота входила в состав резерва
Главнокомандующего. Такие роты бросали то на штурм, то в какие-нибудь прорывы,
и вот нас послали брать этот городок. Но сначала провели артподготовку, чтобы
разгромить дома, в которых укрепились немцы. Артподготовка — это никакая не
пальба, она звучит так, как будто на органе нажали нижний бас, тот, что играют
ногами. И так битый час, ровный басовый звук. Отбушевала наша артподготовка, и
от городка остались одни развалины, но немцы продолжали за них цепляться.
Перед атакой капитан снял китель, надел автомат на
грудь, он всегда шел первым в атаку, а потом на каком-то определенном
расстоянии становился в цепь наравне с солдатами. И мы выбили немцев из этого
городка. Это был мой первый настоящий бой. Было почти не страшно, может быть
потому, что не было сильного желания жить. Когда на шахте меня арестовали, я
больше всего боялся, что приговорят к расстрелу и я с
позором погибну от русской пули. Поэтому я мечтал попасть в штрафбат, чтобы
умереть в бою. Пусть бы меня убила вражеская пуля, но только не своя. Вернуться
же домой хоть когда-нибудь казалось совершенно несбыточным, возможно
поэтому и не было особого страха.
Когда вошли в Чехословакию, наша рота остановились у
подножия Судетских гор. Кулисы гор расположены таким образом, что эхо от
каждого выстрела долго перекатывалось в горах, и при этом в определенном ритме,
так как расстояние между горами разное. И так получалось, что эхо доносились в
ритме аллегретто из 7-й симфонии Бетховена. Это производило такое мистическое
впечатление, как будто русский солдат играет на ксилофонах Судетских гор. Я был
настолько заворожен, что хотя и смертельно устал в тот день, все равно долго не
мог уснуть ночью.
Наши войска продвигались все ближе к Берлину. Я
прочитал в каких-то мемуарах, что против Берлина было
выставлено 150 тысяч стволов и что наш участок был очень важный. Было
три важных участка: Берлинский, Сандамирский и наш
(уже забыл, как этот город назывался). И вот моя рота оказалась в пригороде
небольшого городка Пенциг. За спиной у нас лес, а
впереди за нейтралкой, на небольшом расстоянии от
линии фронта немцы соорудили на холме крепчайшие пулеметные гнезда — бревна в
три наката и бетон. А у подножия холма заложили минные поля. Попробуй сунуться
туда пехотой, ни от кого ничего не останется. Но почему-то было решено
артподготовку не проводить. Наша рота получила приказ штурмовать ночью эту
высоту. Командир собрал нас на опушке леса и произнес напутственное слово:
«Завтра 19 апреля. До конца войны недалеко, вы должны понимать, что надо дожить
до победы. Не будьте разинями, смотрите в оба, потому
что ваши головы нужны не в кустах, а на Родине». Нас в роте было 120 человек.
Меня капитан Иванов почему-то очень уважал, и обходя
стрелковую линию, два километра нашей обороны в 6 утра и в 12 ночи, он каждый
раз здоровался со мной за руку, как со своим хорошим знакомым. Мы снялись в
полночь и двинулись через нейтральную полосу. Я как-то раньше не представлял
себе, насколько трудно по ней идти. Вся земля была изрыта взрывами снарядов и
мин, переворочена танками. Идешь, и вот только что было высоко, но вдруг
проваливаешься по колено, только нащупаешь, что вроде бы низко, бац — опять высоко, еле ногой перешагнешь. Часа через два
уже никакая воля не участвовала в том, что мы шли. Наши тела шли сами по себе,
а душа витала невесть где. Ни луны, ни звезд — полный
мрак. Но это давало возможность продвигаться незаметно. На наше счастье в эту
ночь не запускали осветительных ракет. И так мы шли, бог знает сколько, когда
вдруг команда: «Ложись!» Только мы залегли, засвистели мины: громче, громче,
громче и взорвались где-то позади нас. И вот что интересно: пролетая над нами,
они брали, так называемый, уменьшенный септаккорд: си–ре–фа–ля бемоль. Снижаясь
синхронно и меняя высоту, они как будто играли на скрипке хроматическую гамму.
Потом был второй залп. Я лежал, упираясь в землю козырьком каски, и вдыхал
запах почвы. Как чудесно она пахла начинающейся весной. И вдруг я провалился в
сон, спокойный ангельский сон. Ну, сколько я мог спать? Минут десять. Я не
слышал очередных залпов — их, наверное, было штук пять, не меньше. А перед этим
я вообще трое суток не спал, и выспался, как за целую ночь. Вдруг опять залп,
свист мин все ближе и ближе, и они рвутся где-то совсем рядом. Взрывная волна шарахнула с такой силой, что контузило нашего капитана. Он
оглох, а осколком пробило ему руку. Старший лейтенант сразу скомандовал: «Шесть
человек — плащ-палатку!» — подняли командира, хотели тащить в лазарет, а он:
«Да вы что! Этому не бывать. Где рота, там буду и я». Как-то перебинтовали ему
руку (ранение было не очень сильное), остановили кровь. Он говорит: «Ну что,
ребята? Наше дело солдатское — надо идти вперед». И мы пошли. Полный мрак. А
еще от минных разрывов в воздухе висит туча взрывной пыли, и она не оседает, а
раскаленная плавает в воздухе.
Вскоре мы поняли, что оглохший капитан командовать
не может, и это был тяжелый психический удар. Его заместителя
по строевой убило, лейтенанты растерялись — при живом командире что-то не так
сделаешь, и что потом будет. Вообще при живом командире командовать не
разрешается. Если он убит, то можно взять что-то на себя, а он живой, но не
может командовать. И ни туда, и ни сюда. Пересекая нейтралку,
мы несколько раз меняли направление и постепенно приблизились к минным
заграждениям. Мы вышли в полночь, а до края минного поля добрались перед
рассветом. И было ощущение какого-то мистического ужаса, ни на что не похожего,
как будто мы перешли куда-то на тот свет — кромешный мрак, ничего нет, ничего
не понятно, и неизвестно, что делать. Немцы, вероятно, под утро задремали. Мы
залегли один от другого на расстоянии вытянутых рук, растянулись на километр. И
не знаешь, что делать дальше — никто ничего не командует.
По материалам историка
Бориса Соколова в Интернете на «Грани. Ру»
Маршал Рокоссовский
писал в своих мемуарах, что штрафные роты часто использовались для разведки
боем, их бросали на неподавленную систему обороны противника, практически на
верную смерть. Эти самоистребительные атаки
описаны во многих документах и литературе. Американский генерал армии Дуайт Эйзенхауэр в своей книге «Крестовый поход в Европу»
передает одну из своих бесед с маршалом Жуковым. Эйзенхауэра поразил русский
метод преодоления минных полей, о котором рассказывал ему Жуков. Прорваться
через эти поля было делом трудным. В основном они служили препятствием для
танков, и мины взрывались только под громадным весом орудий. Но немцы усеивали
эти поля еще и противопехотными минами, чтобы сдерживать продвижение саперов
при разминировании. Жуков рассказывал, что перед тем как посылать саперов,
часто через минные поля посылали в атаку штрафные роты. Солдаты подрывались на
минах и ценой своей жизни открывали проход саперам. Они шли в атаку по минному
полю так, как будто его вообще не было. Как ни бесчеловечна такая военная
«доктрина» и как ни велики были потери, Жуков считал это весьма приемлемым.
Прославленному маршалу принадлежали печально известные слова: «Солдат не жалеть
— русские бабы новых нарожают».
…Прошло минуты две-три с тех пор, как мы залегли у
края минного поля, и вдруг у кого-то не выдержали нервы, и он по глупости без
команды пальнул в сторону высотки. Все приняли это за сигнал и тоже стали
стрелять. Ну и с этого началась наша погибель впрямую. Немцы проснулись и
увидели, где мы лежим, потому что выстрел выдает стрелка. Они ответили на наш
огонь, и оказалось, что у них на высотке четыре пулеметных гнезда… Немцы стали
выбивать наших. Вот я слышу, слева от меня застонал один, где-то через три
человека — другой, застонали там и там… Слева от меня
лежал капитан Рыжов, который, не знаю за что, был разжалован в рядовые. Наш
командир, чтобы не унижать его, не зачислил капитана ни в какой взвод, а
определил его как отдельную огневую единицу. Дал ему пулемет Дегтярева, и тот
не подчинялся никому, кроме командира. Рыжов знал, что я пленный, и может быть поэтому питал ко мне отвращение. Он был ужасно,
смертельно удручен тем, что с ним приключилось. В бою никогда не надевал каску.
Все надевают, а он нет — как будто играл со смертью.
В свободное время, на привале, к нему сбегались
картежники, и они начинали резаться в карты. Кто-то из ребят под откосом дороги
нашел чемодан, набитый тысячами немецких марок. Может какой-то немец ограбил
банк, убегал и был убит, или еще что-то с ним случилось. На эти марки они
играли — поделили каждому по стопке. Но что получалось? Этот капитан обыгрывал
всех — все деньги оказывались у него. Тогда он раздавал всем обратно эти
деньги, они играли заново, и опять он выигрывал. Я еще подумал: «Ой, не к добру
такое везение».
И вот судьба выбрала, чтобы мы лежали рядом на краю
этого минного поля. Он понимал, что если выдаст себя пулеметной очередью, то на
нем скрестятся все четыре ствола, и его обязательно убьют. Вероятно,
предчувствуя свою скорую гибель, он велел мне отползти от него метра на три и
стал строчить из пулемета, но не по высотке, а по минному полю. Я был настолько
неопытный, что не понял, зачем он это делает. Позже мне объяснили, что он хотел
прострелить коридор в этом минном поле. Когда он попал в ближайшую от нас
противотанковую мину, громадная масса взрывчатки взорвалась с таким мощным
грохотом и так близко, что я наполовину оглох. Осколком этой мины капитана
Рыжова убило. Стало так страшно — не то что там за
жизнь, а что это — конец света. До рассвета оставалось не больше получаса. Как
только станет светло, рота будет у немцев как на ладони, и нас перестреляют
всех до одного. Отступить тоже было нельзя — грозный Генералиссимус издал
приказ «Ни шагу назад!» — и заградительные отряды смершевцев,
следуя на расстоянии за спинами атакующих, расстреливали всех, кто пытался
отходить.
У нас тоже был свой заградовец,
лейтенант. Он перед боем вскинул автомат и заорал: «Имейте в виду, что я не
пожалею никого, если кто-то повернет в тыл, уложу на месте». Я стал лихорадочно
соображать, есть ли шанс переползти через это минное поле. Просунул руку за
колючую проволоку, пошарил туда-сюда и понял, что это был деревенский огород.
Оказалось, что там грядки и между ними утоптанная стежка прямо напротив меня.
Получалось так, что если лечь на бок, то можно рискнуть проползти по ней.
Я подумал, что надо попытаться проползти через
минное поле и хоть половину из четырех пулеметов заглушить. Набил гранатами
сумку от противогаза, взял с собой фаустпатрон и пополз. Стежка узенькая, но
утоптана плотно. Сначала крайне осторожно вытягиваю вперед правую руку,
ощупываю почву, чтобы только чуть-чуть ощутить мину, если она есть, но не торкнуть ее. Ползу я на боку и волоком тащу за собой
фаустпатрон и сумку с гранатами. Напряжение безумное. Ну и, конечно, мне
кажется, что ползу уже целую вечность. Каждый раз, прежде чем сдвинуться,
вытягивал руку вперед и ощупывал дорожку. И тут я ощутил под рукой пыль и
понял, что огороды кончились и я дополз до дорожной
колеи, до обыкновенной проселочной дороги. Осторожно, без единого звука я
пересек ее и, невидимый в темноте, подобрался на расстояние дюжины метров от
ближайших двух пулеметных гнезд. Гранату можно было добросить спокойно. Эти
гнезда были рядом, и я даже слышал, как немцы разговаривали. Трудно, конечно,
уловить весь смысл — я немецкий на шахте только чуть-чуть освоил. Но понял, что
один из них пожилой, может быть крестьянин или шахтер. Потому что у него
произношение было такое, как у шахтеров. А другой совсем молоденький. Молодой недоумевал и что-то спрашивал: «Что, мол, здесь
происходит?» А тот ему что-то отвечал. Молодой вроде бы спрашивал: «Какой
смысл, война-то явно проиграна, зачем мы тут еще друг друга убиваем?» А пожилой ему ответил: «Эта война проиграна не вчера, а 22
июня 41-го года. Ее не надо было начинать». Ну и я на их голоса бросил гранаты.
Я точно не знал, где кто, очевидно, убил обоих.
На меня нападает звериная уверенность, что там все
кончено. Бегу к другим точкам, спрыгиваю в траншею, там никого нет, стоит
фаустпатрон, подбираю его и иду в глубину дальше. Впереди третья точка, и
четвертая на горе. В третьей я немца прикончил — он и опомниться не успел. Я не
подходил к нему так уж близко, только издали швырнул в него гранату и побежал в
гору к четвертому. А у того только голова видна на фоне неба, чуть выше уровня
траншеи. В момент, когда я возник, он достреливал последний десяток патронов и
меня не заметил. Пули летели надо мной — он стрелял по нашей цепи. А когда
перестал стрелять, настала внезапная тишина. Чтобы держать фаустпатрон двумя
руками, я приставил второй к стенке траншеи, отчего на доски пола посыпалось
немного земли. Было видно, как немец сразу дернулся от этого звука — понял и
увидел, что я рядом. А в это время у него кончилась обойма. Он начинает
выдергивать магазин, но от страха у него так дрожат руки, что он не может
выдрать. Пока он его вынет и перезарядит, мне надо успеть схватить свой
фаустпатрон, уложить на плече, направить и нажать пусковой крючок. Слышу, он
выдернул магазин, тарахтит новым, не может его вставить, вставил, сейчас нажмет
на курок. На долю секунды раньше я выстрелил в него. Он отшатнулся от
выхлопного пламени, и балабоша от моего фаустпатрона
пролетела мимо него, а пули, которыми он метил в меня, просвистели над моей каской.
Он опять начинает тарахтеть уже пустым магазином. В магазине где-то десятка два
пуль, это рожок типа Калашникова. Он
тарахтит пустым рожком, наконец выбросил его,
вставляет новый. Мне надо в это время бросить использованный фаустпатрон,
дотянуться до второго, вскинуть его на плечо, и я вижу, что не успеваю, и стреляю поэтому из-под руки. На этот раз балабоша
ударяет его в грудь, убитый, он падает на дно траншеи, а его автомат, зажатый в
мертвых руках, продолжает стрелять, и чем ниже он падал, тем выше в зенит
уходили пули. А балабоша, ударив немца, отскочила в
яму с запасом гранат. Они так рванули, такой получился взрыв, что бревна в три
наката разлетались в черноту неба, как городошные биты. И почему-то стало
светло, как днем, и свет какой-то мигающий. Впечатление такое, что едет на эту
горку машина с включенными фарами, ее трясет, и свет мигает. Но я же понимаю,
что этого не может быть. А что ж это такое? Вдруг замечаю, что близко от меня в
траншее тоже светло. Оказывается, я весь горю, как факел. Вся моя одежда горит.
Ну, я в таком возбуждении, что ожога не чувствую, а просто соображаю остатками
мозгов. Дело в том, что пламя при выстреле из фаустпатрона вырывается как
вперед, так и назад. Когда стреляешь с плеча, оно улетает за спину, а я в спешке
держал фаустпатрон перед собой, и пламя охватило одежду. Я стал срывать с себя
одежду. Буквально за секунды был абсолютно ни в чем, голый. Остались башмаки и
на голове каска — больше ничего. В кармане был портрет сестры Веры, он тоже
сгорел в этом переполохе. В другом кармане была граната, оставленная для себя.
Слава Богу, она не взорвалась. Назад к своим пошел уже, как Адам. Дошел до того
места, где переползал, подумал, черт его знает, может, где-то еще что-то
осталось? Потом решил, да будь что будет, пошел и не взорвался.
НАГРАДНОЙ ЛИСТ1
1. Фамилие
Имя Отчество Гурьев Григорий Аркадьевич
2. Звание Рядовой
3. Должность и часть Стрелок 19 Отдельной Штрафной Роты
4. Представляется к
Правительственной награде «Медаль За Отвагу»
5. Год рождения 1915, Национальность Русский
6. Партийность б/п
7. Участие в гражданской войне и последующие
боевые действия по защите СССР
в отечественной войне
/когда и где/ в Отечественной
войне с 1941 г.
8. Имеет ли ранения, контузии
в отечественной войне Ранен 19.04.45 г.
9. С какого времени в Красной армии
1941
10. Каким
РВК призван Октябрьским РВК г. Киева
11. Чем ранее награжден
нет
12. Постоянный домашний адрес ………………………………..
Краткое конкретное изложение личного боевого подвига
или Заслуг.
В боях за населенный пункт Пенцих
Гурьев лично уничтожил два пулеметных гнезда фауст
патроном, он в рукопашном бою убил три немца и увлек за собой бойцов на
уничтожение противника. Гурьев заслуживает правительственной награды медаль
За Отвагу
Командир 19 ОНШР Гвардии капитан Иванов.
От автора
В описании капитаном
Ивановым подвига рядового Гурьева есть некоторые несоответствия с рассказом
самого Гурьева, но такие небольшие расхождения в условиях боевых действий
случались нередко.
10.
Григорий Гурьев
Я пришел с высотки в расположение роты в каком-то
полоумном состоянии. Была полная потеря сил. Наш капитан, как только стало
ясно, что высотка заглушена, поднял роту в атаку. Правее и левее шли в наступление
регулярные части, загремело «ура», тысячи глоток, не хуже артподготовки. Кругом
было много раненых. Я наткнулся на двух елдашей, они
тащили тяжело раненного, опустили его и говорят: «Он все равно мертвый». Я с
трудом узнал в нем Сергея Громова. А было слышно, что он еще хрипит, не стонет
— хрипит. Я стал на них орать, чуть голос не сорвал. Заставил снова поднять его
и нести за руки и за плечи, а сам тащил за ноги, откуда только силы взялись.
Кровь пропитала его шинель насквозь, каплет на землю, он выскальзывает из рук,
его невозможно удержать, запах крови ужасный. Мы тащили его через лес километра
два до медсанбата, хотя никакого шанса, что он останется жить, не могло быть.
Этот Громов до штрафной был
артиллеристом в звании лейтенанта. По иронии судьбы у него и голос при такой
фамилии был громоподобный. Когда нужно было гаркнуть
«огонь!», его голос перекрывал любой грохот. Он участвовал в форсировании
Днепра. Когда начался штурм, ему удалось одним из первых со своей пушкой и еще
с двумя бойцами переправиться и занять такое углубление в обрыве высокого
берега, что немецкие пулеметы, расставленные по самому краю обрыва, не могли их
достать. Пушку Громов выдвигал только для того, чтобы шарахнуть
по какому-то куску обрыва, разметать его вместе с фрицами и их пулеметами и
сразу спрятаться обратно в укрытие. Напарников Громова убило, а он держался там
трое суток, пока не подплыло подкрепление. За Днепр Сергею Громову дали звание
Героя Советского Союза. Он дошел со своей пушкой до Польши. Когда наши войска проходили
парадным строем по Варшаве, не все солдаты шли в строю. Ко многим, кто шел сам
по себе, подбегали польки, иногда по две, по три, обнимали, угощали чем-нибудь,
в том числе и водкой. Громов тоже шел по обочине, какие-то женщины его обняли,
расцеловали и поднесли стакан водки. А он до этого трое суток не спал, не ел и
не
пил — шел бой, и он метался в безумном напряжении, волоча пушку то туда, то
сюда… Сергей выпил и сразу потерял сознание. Абсолютно. Эти женщины занесли его
во двор, уложили, и он проспал сутки, не просыпаясь. А
его уже стали искать. Когда он, наконец, проснулся, то вылил на себя ведро воды
и побежал догонять своих. Так ему пришили самоволку, сорвали погоны перед
строем и отправили в штрафную роту.
После того как мы Громова притащили в санбат, я
почувствовал, что моя боль от ожогов слегка унялась, уже не было так нестерпимо
больно, я уже не горю, а так — неприятно. Запыханный,
голый, весь измазанный кровью, я нашел каптерку и попросил старшину меня одеть.
Во всех каптерках командовали хохлы, такие дядьки из деревни, практичные,
методичные, спокойные, они все упорно говорили на украинском,
кто к ним ни придет. Старшина посмотрел на меня: «Та нЁ,
на тебе немає, четвертий зрЁст
програвав вЁйну, а виграє зараз другий. Зараз усЁ отакЁ маленькi воюють».
Он долго копался, перебирал, что почище,
потому что многое было запятнано кровью. Но все-таки нашел мне какие-то штаны и
гимнастерку с рукавами чуть ниже локтей.
От Советского
Информбюро 19 апреля 1945 года
… в течение дня 19
апреля войска командующих Конева и Жукова завершили прорыв вражеской обороны и
начали маневр на окружение главных сил берлинской группировки противника…
11.
Григорий Гурьев
В первый госпиталь, куда я попал, меня не взяли. Не
везде могли лечить ожоги такие, как у меня. Только в шестой по счету, который
был для танкистов (они почти все обгорают), меня
наконец приняли. Привезли со мной одного парнишку — у него все лицо было просто
черное, уцелело только то, что было укрыто шлемом, чудом уцелели глаза. И вот
когда мы туда прибыли поздно вечером, там уже никого не было, только одна
медсестра. Такая крепкая девчонка, деревенского типа. Ну, мне надо было
раздеться, а при девушке было стыдно, я не мог себя преодолеть. Она вдруг
страшно возмутилась: «Да нужен ты мне, прости Господи! Вас тут знаешь, сколько
за день проходит. Я уже с ног валюсь». Эта девушка, в конце концов, как-то
справилась со мной, терпеливо поливала мои раны перекисью водорода, чтобы не
так больно было отрывать приставшие к ранам бинты, дала мне чистое белье и
отвела туда, где есть свободные места.
Госпиталь этот был размещен в старинном замке,
построенном в эпоху Возрождения, округлые окна, округлые двери. Утром вновь поступивших вызвали к главврачу, в огромный зал,
потолок вдвое выше наших. Главврач — женщина, писаная красавица. Такая, перед которой хочется упасть на колени. Она сидит за
огромным столом в старинном графском кресле. Я вспоминаю этот госпиталь с
каким-то особенным чувством, как что-то сказочное и волшебное. Это был один из
самых светлых отрезков в моей жизни. Когда-то там была хорошая библиотека,
которую всю выбросили во двор под забор. Книги были насыпаны, как гурты
картошки, в рост человека. Я высмотрел среди них гутенберговское
издание сочинений Декарта и старинный экземпляр Библии. Было так интересно
брать в руки гутенберговский оттиск — от него исходил
такой мистический священный аромат, жалко было выпускать из рук. Когда я
наткнулся на воспоминания жены Баха, то взял их с собой, внимательно прочел, а
потом принес и положил обратно.
По всему замку порхали медсестры. Каждый день у них
были новые, постиранные, выглаженные и накрахмаленные халаты. Каждый день новые
косынки. У всех были туфельки одной фабрики, у каждой строго по размеру. Очень
красивые туфельки. Для нас было наслаждением видеть их то
идущих по каким-то своим заботам через двор, то взбегающих по лестницам, весь
замок был наполнен ими. И это такое сияние все время, как будто находишься не
на земле, а где-то по дороге к небесам. Думаю, каждому, не только мне, они казались
ангелами. Разговаривали они с нами нежно, как с маленькими детьми. Узнавали,
как нас зовут, и сразу давали уменьшительные имена. Меня они называли Гришенькой, и мне это было чуть ли
не до слез. Понемножку я начал этот госпиталь изучать. Над небольшим прудом
стояли домики, в которых разместился обслуживающий персонал. Один из домиков
был полуразрушен и пустовал. В нем, видно, жила семья священника. В своих
блужданиях я зашел в этот дом и разглядывал, как они жили. В комнате слева от
окна стояло пианино, а справа были книжные полки, две или три из них занимали
ноты. Там были все композиторы, в том числе и Чайковский. Я несколько раз
заходил туда для настроения, перебирал эти ноты. Середину комнаты занимал стол,
там лежала раскрытая Библия. Перед домом в садике зияла воронка от бомбы. На
полу рядом с раскрытым пианино валялись ноктюрны Шопена, по краям пюпитра
стояли две оплывшие свечи. Вероятно, жена пастора играла, когда произошел
взрыв, а он, наверное, читал Библию. Клавиатура была усыпана штукатуркой,
упавшей с потолка. Вряд ли они с мужем могли уцелеть при таком взрыве. У них в
садике стояла Мадонна, и воронка от бомбы подошла вплотную к постаменту.
Мадонна оказалась на самом краю пропасти, весь постамент избит осколками, а у
нее на складках плаща только несколько царапин.
Мне не раз приходилось слышать, что во время
бомбежек и обстрелов, бывало, все сровняют с землей, кругом воронки, и только
одна Мадонна стоит нетронутой. Это какая-то мистика. В госпитале я впервые
услышал Гимн Советского Союза. У нас лежал тяжело раненный генерал. Его когда
хоронили, то играли Гимн, и я впервые его услышал. Музыку играют, только когда
хоронят больших командиров. Солдатам играть некогда.
Вокруг замка по ночам ходил часовой, молодой паренек
с Украины, и однажды перед рассветом он вдруг стал строчить
из автомата в небо… Я высовываюсь из окна, уже было тепло, окна открыты.
Говорю: «Ти що — з глузду з’їхав?».
А он кричит: «Ты послушай!», — и перестал стрелять. И я слышу, стреляют везде,
где-то далеко, аж до горизонта. Из автоматов, из
винтовок, пушки где-то громыхают.
Оказалось — это Победа! Конец войне!
Из госпиталя старались выписывать всех, кто
мало-мальски успел поправиться. Мои раны еще побаливали, но уже затянулись
настолько тонкой розовой кожицей, что я даже боялся
эти места мыть. Они еще долго оставались такими, а шрамы сошли лет через
двадцать. После госпиталя я попал в запасной полк. Он размещался в школе,
совершенно такой, как наши, такие же коридоры, классы, учительская. Сюда
приходили запросы из других полков, и людей отправляли по требованию, кого
куда.
В свободное время я разгуливал по школе и набрел на
музыкальный класс. Там было пианино, стол письменный. На пианино лежала такая
толстенькая книжка: «Сто немецких народных песен». Пересмотрев ноты всех этих
песен, я вдруг понял, почему наши гармонисты не могли играть на немецких
гармошках. Сейчас уже прошло столько лет после войны, а тогда было только
четыре года после консерватории, все еще было свежо в памяти, и я ноты читал
хорошо и свободно. Я увидел, что ни в одной из их песен нет минора, сплошной
мажор. И я понял, что у немецких гармоний соответственно другой настрой — безминорный, отличный от строя наших инструментов. И стало
понятно, почему наши гармонисты, играя на трофейных гармошках, всякий раз спотыкались,
когда случались минорные места в русских или украинских песнях. Я был поражен,
передо мной было целое открытие. Меня обуяла такая радость от того, что держа в
руках эти ноты, я пришел к интереснейшей гипотезе: на музыку величайшим образом
влияет климат. Что такое мажор? Это солнце, свет и тепло. Что такое минор? Это
сумрак и печаль, луна, полумрак или вообще мрак. Ленин придумал, что искусство
— это якобы отражение действительности. Так что же, например, должны отражать
песни чукчей? Ледяную стужу, в которой они живут, мороз под пятьдесят градусов,
беспросветный мрак полярных ночей длиною по полгода… Такие
должны быть у них песни? А у них таких песен нет. У них нет ни одной ноты
минора, только мажор. Почему? Потому что им хочется солнца, тепла и света. И
они вкладывают это в свои песни. Таким образом, искусство есть не столько
отражение действительности, сколько выражение того, чего нам недостает в этой
действительности, чего мы лишены или о чем мечтаем. И у финнов, и у других
северян все больше мажор. У русских появляется немножко минора. В Украине минор
занимает половину, в Греции он почти сплошной. А туркам и на Ближнем Востоке,
там уже минора мало, там уже такая жара, что они минор еще больше пригибают,
понижая квинту на полтона. А когда украинские казаки побывали в турецком плену,
они уловили этот момент, и он просочился в украинскую музыку.
Пораженный своим открытием и так, от нечего делать,
я стал наигрывать на пианино какие-то песенки из альбома. Вошел солдатик, тоже
из запасных, послушал: «Ты что, немецкие ноты понимаешь?». А я говорю: «Сами
ноты, они не немецкие. Они такие же и в Италии, и в Англии — и во всем мире,
это своего рода особый язык». Он был очень удивлен, что есть, оказывается,
такой особый музыкальный язык, который могут понимать люди из самых разных
стран. Заходит второй солдатик, третий, собралось их уже человек семь. Я
продолжаю играть, объясняю им что-то, и тут входит политрук. Посмотрел и так
строго спрашивает: «Чем это вы тут занимаетесь?» Хлопцы
сразу врассыпную. Остался я с ним один. Он и говорит: «Ты что, пропагандируешь
фашистскую музыку?» Я отвечаю, что при чем тут
фашистская, это народные песни, их сочинили столетия назад, когда фашистами еще
и не пахло. «Ну-ну» — забирает меня в свой кабинет, ставит по стойке смирно и
целый час читает нотации: «Ты хоть понимаешь, что происходит? Мы их победили,
мы доказали всему миру свою правоту. А ты, выходит, еще сомневаешься? А вот мы
в Сталинграде почему-то не сомневались. А уж как было трудно, что рассказать
нельзя. А все-таки мы не сомневались в своей победе. А ты уже после победы
сомневаешься. Плохи твои дела». Мне так обидно стало: «Был ли он, сука, сам
хоть раз в том огненном аду»?.. Я даже почувствовал, что слеза начинает прошибать. В общем, он закончил отчитывать и приказал сбрить
усы. На фронте можно было ходить с усами, там было просто неудобно обижать
людей, уж надо было как-то терпеть, но это оказывается не по уставу. На
передовой было можно, а тут уже нельзя.
Из запасного полка попал я в полк «Александра
Невского». Дали мне автомат с номером «514» — это очень ранняя серия. Кусок
приклада был отбит пулей. Идем по проселку, и какой-то солдат нагоняет меня и
кричит: «Эй, ты 514?» — «А как ты знаешь?» — «Да твой автомат когда-то был
моим, он мне жизнь спас. Он висел у меня на груди, когда пуля шарахнула в приклад, она отрикошетила
и в сердце не попала». Это ж надо такое — кончилась война, этот автомат
кантовался где-то по складам, этого солдата отмотало туда-сюда, и вдруг такая
встреча.
Случайно я узнал, что не так далеко от городка, в
котором разместился наш полк, стоит в лесу, в доме отдыха шахтеров, моя бывшая,
ставшая мне родной штрафная рота. Отпросился у командира и отправился к ним.
Сначала ехал через город на трамвае. И было очень смешно: это был заграничный
город, заграничные дома, заграничная кондукторша. Она чистюсенькая,
причесанная, сверкающая, добродушная, как будто ничего не было. А ведь только
что тут гремела война. Она ходит по этому трамваю, продает билетики, точно так,
как у нас дома до войны. В этом был даже какой-то абсурдизм.
Горожане билеты покупают, а мы ездили даром, потому что никаких денег у нас не
было. Проехали через реку, через городок, и дальше я уже пошел пешком. Захожу в
двухэтажный дом отдыха, спрашиваю: «Это рота такая-то?» — «Да». — «Капитан
есть». — «Есть». У нашего командира рука зажила, и речь восстановилась, но он
неохотно говорил, ему трудно было, как-то так немножко нараспев стал говорить и
очень немногословно. Он стал расспрашивать меня: «Как это у вас получилось? Вы
знали, что Рыжов ценой своей жизни сделал в минном поле коридор?» — «Не знал, я
не понял, подумал, что мне просто повезло». — «Как же вы решились ползти прямо
на минное поле? Я понимаю, если бы вы знали про коридор, и то страшно. И как же
вы не знали, вроде бы рядом лежали?» — «Я не понимал. Что-то взрывается, каждый
раз оглушает, я таких взрывов близко не слышал. Это тяжелые мины,
артиллерийские. У них ужасная сила разрыва. Когда взорвалась мина совсем близко
от нас, Рыжова убило осколком». — «Я дал ему задание прострелить коридор в этом
минном поле, чтоб мы могли потом пробежать бегом. Под обстрелом, но бежать —
это ж не ползти — всех не перестреляют. Конечно, и мины еще где-то оставались».
— «Ну, а я подумал, что до рассвета не больше получаса, и надо рискнуть и
попытаться заглушить этих пулеметчиков».
На прощанье капитан Иванов сказал, чтобы я, как
только приеду домой, написал ему, как устроился. Несколько дней наш 793-й полк
шел на восток, шли, сколько успеем за день, останавливались, находили в лесу
место какое-то, варили обед, ночевали.
Потом нас бросили на уборку урожая. Вышло
постановление Сталина, что на этой земле, политой нашей кровью, надо собрать
хлеб. Кто-то из офицеров оказался агрономом в миру… Много
нашлось людей, которые умели косить. Я попробовал, у меня не получилось. Потом
нашли молотилку, молотили… Снопы вязали немецкие
девчата. Где-то нашли мельницу, намололи муки, стали из этой муки печь хлеб.
Замечательный сорт, такой у нас рос на Волге до войны. Это такой хлеб, что
когда отрежешь ломоть, прижмешь от корки до корки, отпустишь, и он подымается обратно, необыкновенно вкусный и ароматный.
Адъютант нашего капитана Роман приметил, что я по вечерам отлучаюсь куда-то, и
спрашивает: «Ты куда ходишь?» А я набрел в одном брошенном доме на маленький
рояль и ходил туда играть. Он пошел со мной, послушал и говорит: «Надо забрать
его к нам. Сейчас никакой власти нет, не все ли равно, где ему стоять?» У него
была пролетка, в которой он возил капитана, такая, в каких помещики ездили. Мы
поехали туда, рояльчик поставили на пролетку,
перетянули вожжами, сами как-то взгромоздились и поехали. А дорога шла мимо
оккупационной комендатуры, и оттуда стали нам кричать, чтоб мы остановились. А
Роман был битый парень, говорит: «Отнимут рояль, им сто раз не надо, но
отнимут…» И кричит: «Тпру, тпру», делает вид, что тянет вожжи, а сам их
отпустил и хлестанул лошадей. И мы ускакали. Стрелять они в нас не стали. В
воздух пару раз выстрелили…
И мы привезли рояль к нам. Поставили в дом богатого
крестьянина. Там была прихожая, было место, где его поставить. Я на нем играл,
что помнил и что новое узнал. «Я по свету немало хаживал»… Все конечно
подпевали. Там был солдат, склонный к мечтательности, здоровенный такой детина. Он часто просил меня, чтобы я сыграл «Пускай могила
меня накажет»… А напоследок, на всякий случай, я играл гимн Советского Союза:
«…нас вырастил Сталин, на труд и на подвиг…» и так далее. Так мы работали, а
потом, когда урожай собрали, стали ожидать отправки домой. И каждый вечер я
блаженствовал возле этого рояля. Через несколько дней объявили демобилизацию.
Когда мы шли строем на станцию, навстречу нам
неожиданно из лесу вышла колонна власовцев, и шоссе
поделилось на два противоположных людских потока. Их одели в немецкую форму, но
иначе — брюки у них из того же сукна, но какие-то более свободные, а у немцев
более в обтяжку. И вдруг Роман, этот адъютант капитана, выкрикивает какое-то
имя, выбегает из строя, и на виду у всех догоняет власовцев
и удаляется вместе с ними аж до горизонта. Вернулся он
весь мокрый — так бежал. Оказалось, что в той колонне шел его брат. Двоюродный.
Они с ним ровесники, рядом на парте просидели все десять классов. Я говорю: «Ну
как же ты решился, бог знает, что теперь тебя ожидает?» — «Ну, а ты понимаешь,
что он весточки о себе подать не сможет? И сколько он проживет, тоже
неизвестно. А мать ведь ничего не знает. И он мне должен был рассказать всю
свою историю за всю войну. Я должен был это выслушать, чтобы рассказать его
маме». Вот такой эпизодище. Хотя старшего начальства
рядом не оказалось, но донести всегда было кому. Роман мог дорого поплатиться
за свою дерзость. Какое мужество было у этого человека! Правда, никто и словом
не обмолвился, это все были ребята, прошедшие войну, знающие цену всему — и
жизни, и смерти. От Романа осталась мне на память его бритва, трофейная,
немецкая. По сей день я ею бреюсь.
Накануне отъезда мы переночевали недалеко от
железнодорожной станции в лесу, а на утро нас машинами стали перебрасывать на
станцию для посадки в составы. Я понимал, что эти люди, все мы, представляли
какой-то своеобразный единый организм, а теперь он перестает существовать, и мы
разлучаемся навеки. Такое возникало ощущение, как будто впереди тяжелый бой в
одиночку… Наступили минуты прощания. И вот эти
мужчины, прошедшие все круги военного ада, стали обниматься, и многие плакать.
В Киеве я сошел с поезда и вышел на привокзальную
площадь, откуда отрывался широкой вид на послевоенный город. Настроение этих
первых минут возвращения было ошеломительным — старинный Киев был разбит
вдребезги. Я не знал, где теперь живет моя семья, и просто пошел посмотреть на Крещатик, увидел там эти обгорелые руины. Потом пошел в Кудрявский переулок, где мы жили до войны и откуда я ушел
воевать. Я подумал, что когда фрицев вышибли из Киева, то Рара
с Валерой и мамой могли вернуться к себе домой. Дошел до угла, где, провожая
меня на фронт, стояли Рара с Валеркой. И вдруг мне на
шею бросилась женщина, подруга Рары. Она случайно
проходила мимо и узнала меня. Она сказала, что мои здесь уже не живут,
переехали на окраину города, и предложила меня туда проводить. «Они вернулись в
тот старый дом, — рассказывала она, — который когда-то принадлежал их большой
семье. Задолго до войны они все разъехались из него. Там есть кусок земли,
можно сажать картошку. Есть корова у знакомых людей, и можно брать для Валерки
пол-литра молока в день…» Дверь нам открыла Наташа. На ее крик: «Гриша
вернулся!» — из комнаты выскочила Рара. Она глянула
на меня, покачала головой и обронила в сердцах: «Нет, это не он, зачем такие
шутки…» Развернулась и ушла…
В тот день первым делом я помылся в городской бане,
слава богу, она работала, а дома такого удобства не было. Снял все военное,
откопал что-то гражданское. Потом как-то наново мы
начали с Рарой знакомиться, подробностей я уже не
помню.
Как выяснилось гораздо позже, Рара
в то время уже была безнадежно больна. Если взвесить весь груз переживаний,
которые она перенесла к своим двадцати шести годам: изгнание из художественного
института, тяжелые роды, война, оккупация, обыск квартиры гестаповцами, голод,
потом четыре года она ничего не знала, где я и что со мной — все это было
гораздо больше, чем ее психика могла выдержать. Когда Рара
сказала мне: «В таком качестве я тебя не ожидала, — она еще и добавила, — и,
вообще, можешь убираться, куда угодно». Я действительно решил было уехать, но в
паспорте мне отказали, начальник милиции сказал: «Поскольку ты был в оккупации
и в плену, мы не можем знать достоверно, чем ты занимался, может быть, ты
работал палачом или был полицаем. Уезжать из Киева тебе нельзя. Ты должен
оставаться тут, ходить по улицам, возможно, тебя увидит человек, который знает,
кем ты был на самом деле». Я пришел к нему в солдатском,
так он говорит: «Какой ты солдат, для нас ты репатриант». При мне был военный
билет и медаль, была положительная характеристика от командира роты, но все
равно такие, как я, становились отверженными… Вместо паспорта мне дали
какой-то клочок бумажки, и я каждый месяц должен был отчитываться, что не
сбежал. Моему командиру я не стал обо всем этом писать, хотя он и просил
сообщить, как я устроился. Ну, что я буду все это капитану рассказывать? Это
его огорчит, а сделать он все равно ничего не может. Так я ему и не написал, а
позже и адрес затерялся …
Новая мирная жизнь началась с того, что у меня в
трамвае выкрали все документы. Но воры оказались совестливыми, денег они не
нашли, посмотрели, что человек был на войне, куда ж ему без документов, и
подбросили за загородочку, где обычно сидит
кондукторша. И та вечером пришла и принесла их, все документы были на месте. Я
так был ей благодарен, пытался какие-то деньжата дать, но она ни в какую: «Не
смейте и думать». Слава богу, обошлось, потому что остаться еще и без
документов, этого только не хватало. Отец Рары с
дореволюционных времен был знаком с дядей Жорой, старым рабочим завода
«Большевик». Он пошел к нему, посоветовался, и тот сказал: «Пусть завтра
приходит на завод. Я вместе с ним пойду в отдел кадров». И вот меня,
«репатрианта» без паспорта, по блату оформили чернорабочим в литейный цех, где
я и остался на 25 лет.
Однажды, я уже не помню за что, Рара
выгнала меня из дома, и я ночевал на заводе. Под вагранкой за смену насыпаются
несгоревшие, но еще горячие мелкие угольки. Зимой было хорошо на них спать,
хотя в самом цеху стоял холод, как на дворе. И так я там три ночи ночевал… Какие-то оставались копейки, и я в столовой брал обед. А
потом мне сказали, что у проходной на улице Рара
караулит, чтобы позвать меня домой. У меня тогда не было радости ни по какому
поводу: ну пришла — пришла. Хочет, чтобы я вернулся — ну ладно, вернусь, завтра
прогонит — я опять уйду.
Когда ее болезнь обострилась, она почти перестала
есть. Это такой резкий симптом. Тогда же мне приснился сон, будто я смотрю
большой альбом фотографий киноактрис, самых знаменитых. Листаю, листаю, и вдруг
одна из них мне говорит: «А помнишь ли ты, как выглядит твоя жена?» Я силюсь
вспомнить и не могу. «Видишь, не помнишь. А хочешь посмотреть, какая она была? Перелистни страницу». Перелистываю, и оказывается, что Рара среди них — прекрасный портрет. «Вот видишь, прошел
всего год, а ты забыл».
И ровно через год после этого сна Рара умерла.
Раре
было 35 лет. Когда ее хоронили, священник что-то читал по Библии, и я был
поражен фразой: «Из пыли и праха возникает жизнь — совершается великое чудо, и
снова все возвращается в прах». Бог знает, когда сказанная фраза, но какое-то
жуткое обобщение в этих нескольких словах. А когда все уже закончилось, я
почувствовал что не в силах идти домой, войти в наш дом. И это как-то вязалось
с той фразой. Я не вмещался в это происшествие. Я никак не мог заставить себя
идти в сторону дома и пошел наугад мимо заводов, какими-то переулками… Шел-шел и оказался в районе платформы «Караваевы Дачи».
Там в то время были лужайки. Очень много родников — вода просто журчала тут и там … Я нашел какое-то поваленное дерево и
сидел на нем до сумерек. Бог знает, сколько и чего я передумал. Потом пошел
обратно на кладбище и оставался там целую неделю, не мог оттуда уйти…
До войны мы с Рарой жили
недалеко от того места, где на высоком берегу Днепра стоит Андреевская церковь.
Гуляя, мы любили туда заглянуть. К ней вели железные ступени, за столетия
стертые наполовину, а в некоторых местах и до дыр. А через несколько лет после
войны эту лестницу со стертыми ступенями, по которым и мы с Рарой
так часто поднимались и сбегали вниз, привезли к нам в цех на переплавку.
Вероятно, во время войны ее разбили шальные мины. Я сам отправлял эти ступени в
огнедышащую печь. Наши войска, когда оставляли Киев, взорвали консерваторию.
Там погибло больше ста роялей, а вместе с ними и новый, купленный в
Чехословакии, орган. Чугунные рамы от роялей тоже переплавляли в нашем цеху.
Через мои руки проходили остатки этих роялей. В пожаре дерево сгорело, позолота
облущилась, с чугунных рам свисали обрывки струн … Наш цех все еще лежал в развалинах, и было просто
удивительно и странно, что среди груды бетона и перекореженного железа горит
огонь, плавится чугун и делается какая-то работа. В то первое время мы отливали
всякого рода украшения для будущего, восстановленного Крещатика:
уличные фонари и ажурные круглые решетки, что кладут на землю вокруг каштанов.
Наша ночная смена была горячей, мы выгружали плавку,
с полуночи и до утра. Расплавленный металл пышет жаром, лица у всех красные,
разгоряченные. Ну а в шесть часов утра, когда все сделано, идти домой, стучать
и будить всех не хотелось, люди просыпаются где-то к восьми, а ключа у меня не
было. Так я эти пару часов шел в стальцех и там в уголке, недалеко от печи, где не слишком жарко,
дремал. И в это время приносили завтрак сталеварам. Ведра два картофельного
пюре, полведра соленых огурцов. Ну и девчата не жалели — в миски кидали с
горкой. А они знали, что я там сплю, и если не проснулся сам, так подходили,
расталкивали меня: «Иди, получай завтрак». Хотя мне и не полагалось, но сталеварам,
что им, жалко что ли. Такую я получал прикормку к
своему суточному пайку — буханке черного хлеба. Это как-то позволяло держаться
на ногах. Два раза в жизни я пережил карточки: в 33-м и в 47-м годах. Карточки
отменили, мне кажется, когда собрали урожай 48-го года. И вот первый раз
привезли серый хлеб, кирпичики. Свежий такой. Мы с приятелем взяли по буханке,
и через пять минут от этих буханок ничего не осталось, так что после работы
взяли еще по одной. Боже мой — это была такая радость!
От автора
Бабушка моей жены Нины
оставалась при немцах в Киеве вместе со своим мужем сапожником, который
прихрамывал и поэтому был непригоден к службе в армии. Она рассказывала, что
после боев за Киев, где погибли сотни тысяч наших солдат, женщины подбирали с земли разбросанные повсюду солдатские шапки-ушанки и топили
ими печь. Бабушка тоже принесла домой мешок этих шапок, взяла одну, чтобы
бросить в печь, и не смогла, поняла, что у нее рука не поднимается кинуть ее в
огонь. Однажды она увидела, что немцы пригнали к Днепру наших пленных солдат
восстанавливать взорванный мост. Стоял мороз, а многие работали с голыми
головами. Бабушка, тогда молодая женщина, пошла домой, взяла мешок с шапками,
пришла к Днепру и хотя знала, что немцы могут ее
убить, поднялась на сохранившийся у берега пролет моста, под которым возились
пленные, сделала вид, что облокотилась на перила, и уронила мешок с шапками. Их
сразу бросились расхватывать, а фрицы, сами закоченевшие на морозе, не стали
мешать.
Когда мне кто-нибудь говорит, что я совсем
непрактичен, ничего не нажил за свою жизнь, нигде не смог «нагреть себе места»,
я отшучиваюсь и отвечаю: «Это все потому, что я еще не вернулся с войны»…
________________
1 Копия.
Орфография сохранена.