С итальянского. Перевод и вступительное слово Евгения Жаркова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2015
Леонардо Дзаниер известен
как поэт. Причем поэт диалектный: он пишет на фурлане,
фриуланском диалекте, недоступном даже для
большинства итальянских читателей. Его книги опубликованы на нескольких языках и известность получили в переводах, в том числе и на
итальянский язык. Публикуемые здесь рассказы — из первого прозаического
сборника Дзаниера. Они о войне. Это разрозненные
воспоминания мальчишки Лео, который в те страшные годы ходил в школу и
присматривался к жизни соседей.
Дзаниер
родился в горном селе, где живут по особым правилам. Здесь не принято давать
имена домашним животным, а в людях ценят сдержанность и немногословность. На
обиду принято отвечать местью, которая может тлеть столетиями и в любой момент
вспыхнуть с разрушительной силой. Но и дружба здесь не пустой звук. Карния — особый мир.
На глазах у мальчишки происходят главные события ХХ
века. Гремит мировая война. Его край находится на стороне Муссолини, а значит,
Гитлера. Однако особой преданности режиму соседи не проявляют. Все заняты своим
делом: отец Лео ходит в лес за дровами, отец одноклассника строгает гробы.
Толковый механик Челлони официально регистрирует
«станцию техобслуживания», но здесь мастера «меняют затворы, как сегодня
переставляют лобовое стекло, смазывают пулеметы, сыплют патроны в вещмешки,
будто заливают в бак бензин». Работает школа, где вместо звонков бьет колокол
ближайшей церкви.
Мальчишки знают больше всех — если взрослые еще
прикидывают, чем кончится эта война, школьникам давно все ясно. В селе, как
положено, есть свой чудак Гори и свой гений, старшеклассник Грыжа. Грыжа так
научился пародировать официальные радиопередачи, что его заслушиваются даже
верные муссолинисты.
К 1944 году Италия уже не одна страна: где-то далеко
есть столица, в ней восседает король, но премьер Муссолини вот-вот потеряет
свое место. Гитлеру никто не симпатизирует: люди знают о вагонах, набитых
итальянцами, направляемыми в Аушвиц. Во многих местах
возникают «партизанские республики»: власть берут вооруженные бригады, не
признающие официального правительства. Не все бойцы Сопротивления принадлежат к
красным гарибальдийцам. Есть еще бадольянцы, христиан-демократы, а есть и вовсе
неопределившиеся, которым важно лишь, чтобы власть
сменилась — а там будь, что будет.
Вскоре становится известно, что Муссолини казнен в
Милане, а американцы обложили Флоренцию. Но в деревеньке жизнь течет
по-прежнему: власти как не было, так и нет. Появляются какие-то «казаки», потом
«грузины». Квартируют в домах и подъедают остатки продуктов. Жители Карнии не знают, что это одна и та же армия генерала
Краснова. Для них «казаки» — это «монголы», а «грузины» — это «русские». Их родная Карния теперь почему-то
называется «Казацкой землей». Все эти пришельцы какие-то странные, диковатые,
но если постараться, то и с ними можно найти общий язык. В воспоминаниях тех
времен имеется запись: «Встречали с ненавистью, а провожали со слезами».
Но вот под давлением войск антигитлеровской коалиции
казаки тоже уходят на северо-запад, в Швейцарию, где терпят сокрушительное
поражение. Многих потом англичане взяли в плен, чтобы выдать Сталину. Тех, кто
погиб в бою, хоронят у озера Гарда. Военное кладбище «казаков и партизан»
существует до сих пор.
Не знающий предубеждений подросток чистым взглядом
подмечает детали, но время от времени на помощь ему приходит сегодняшний,
умудренный опытом Лео Дзаниер, нередко полемизируя с
Лео тех лет, а иногда и напрямую обращаясь к сегодняшним читателям. Все
рассказы названы именами главных героев: перед нами появляются люди, жившие
полвека назад, но вполне узнаваемые и теперь.
В России рассказы Лео Дзаниера
наверняка с интересом прочтут те, кто помнит рассказы своих дедов о войне:
удивительно, сколь похоже она вторгается в жизнь людей
по обе стороны фронта. Совсем по-новому читатель посмотрит на партизан и на
русских казаков — не лучше и не хуже, просто по-новому.
А любители качественной литературы непременно оценят
язык автора — плотный, насыщенный, с точными характеристиками и яркими
деталями. Неудивительно, ведь это проза, написанная поэтом.
Евгений Жарков
Грыжа
Вообще-то в церкви и в школьном журнале он Эцио. По фамилии Скрем. Его звали
Эцио Скрем, но для нас он
Грыжа. Кличка в жизни так прилипла к его настоящему имени, что полностью
его вытеснила. Вот точно так же Сальве ди Нети даи Контс
стал Поэтом, а мне повезло меньше: меня прозвали Персегин
— это персиковая наливка по-нашему. Еще у нас в классе были Патела,
Моша, Пицо — да мало ли
кто. А в поселке жили Вуйна, Питер, Бако, Бакут, Броко,
Чирибит, Вуадул, Бриель, Гриби и еще сотня ребят.
Часто прозвища передавались по наследству веками,
несчетными поколениями. Эти присвоенные имена продлевали во времени память о
каком-нибудь значительном человеке, мужчине или женщине, которые в свое время
чем-то отметились в жизни. Клички полностью подменяли имена, пусть и не
регистрировались официально. Они говорили о семье, из которой произошел
человек: из Гонго, Пецилов,
Паска, из семьи Паскинов,
из Тинов. Кое-кому давали прозвища по существу —
людей называли, угадывая, чем они станут, или, наоборот, чем не станут никогда:
Глист, Хлыщ, Какашкин, Вонька,
Горбун, Обкурок, Монах, Маяк, Герцогенок,
Цветик. Были и простые имена, указывающие на происхождение: даль Гет — из Гетто, да Склава — сын
крестьянки, даль Рус — сын русского, ди Фаида — сын кровника, даль Негро
— негритенок.
Так оно и было, и сегодня так. Есть варианты и
оттенки, но так люди зовут друг друга в любой стране, с учетом особенностей.
Недавно на одной конференции меня спросили, чем мы, карнийцы
и фриуланцы, отличаемся от других племен, к какому
роду принадлежим? Ответ прост и ясен: ко всем сразу! А ведь теперь наши имена,
звучащие так сильно, плотно, значительно, коверкаются на итальянский
манер и оттесняются в сторону. Они не влезают в ящики картотек, так же как
люди, эти имена носившие.
Вот и Грыжа такой — он сам по себе. На нашем языке
его кличка звучит как Chila, и это может означать не
только грыжу. Возможно, он аппендикс, возможно, опухоль. У нас говорят: «Не
делай из этого грыжу». Значит, говори короче. Значит, не воображай,
что твои слова тут всем нужны. Не сотрясай воздух попусту, вернись на землю. Не
вспухай!
К нашему Грыже все это
относилось в полной мере. Даже с запасом.
Но забудем о кличке, вернемся к самому Грыже. Мы с
ним учились в одном классе. В тот год мы поступили в пятый. Флоренцию уже
обступили американцы, казаки делали вид, что в это не верят, а к нашим краям
уверенно подходила весна.
Грыжа второгодник, он старше нас на два года как
минимум. Он во всем разбирается лучше и навязчиво демонстрирует это, пожалуй,
он вообще слегка навязчив. В девушках и женщинах он разбирается тоже. Знает,
как они устроены и как что надо делать. Только не
подумайте, что нам требовались пространные объяснения: в доме у каждого жили
куры с петухами, кролики с крольчихами, овцы с баранами, козы с козлами, коровы
с быками — стоило только взглянуть. Да и школа у нас была смешанная. Но Грыжа
умел говорить, сдабривая слова картинками и плоским юмором. Он склеивал свой
рассказ крепкими связками, не без похабства, конечно.
А наш завуч по воспитательной работе был монах. Его
звали дон Спангаро по кличке Аниманера
— значит Черная Душа. Говорят, в свои лучшие времена дон Спангаро
был у фашистов важной шишкой. Но кличка досталась ему не от принадлежности к
чернорубашечникам — скорее оттого, что лицо его было смуглым, а на голове он
носил широкополую монашескую шляпу, тоже черную. Его черная мантия была
застегнута на десятки пуговиц. (Помните считалочку, когда
берешь пальцами пуговицы, одну за другой: «Брат —
монах — пройдоха — вор…»?) Монахи тогда ходили
в черных башмаках и черных гольфах грубой шерсти, даже летом. Дон Спангаро нам казался черствым и злым. Само собой, он не
умел улыбаться, а понятия о дисциплине у него были сугубо военными.
Просто по аналогии, совершенно случайно, приходит на
память — по правде, вовсе не добрую — наш военрук. Каждое воскресенье нас
одевали в военную форму. Мы строились в шеренгу, как цирковые собачки, и
изображали из себя солдат. У военрука было две клички: Бертут
и Бертольд — обе приводили его в бешенство. На занятия он приходил в военной
форме: в сапогах, феске, перчатках — все черное. А в руке кавалерийский хлыст,
который оставил мне синюшную полосу поперек икр за то, что я громче всех ржал,
пока Бертольд вещал о наших победах. Позже я не раз еще испробовал этот хлыст
на себе.
Хлысту ничто не препятствовало, ведь мы ходили в
бриджах: их шили из толстого сукна защитного цвета, но они едва доходили до
колен. Каждый из нас был готов ко всему: мы бы дали живьем содрать с себя
шкуру, лишь бы не усладить его слуха стоном, лишь бы не хныкнуть! А военруку
это нравилось: похоже, он считал, что делает нас настоящими мужчинами, крепкими
солдатами. Жизнь ничему его не научила — он и сейчас так думает. Просто лет ему
уже много, пыл поугас.
Так вот. Дон Спангаро,
Черная Душа, сам того не желая, внезапно стал участником Сопротивления. Об этом
рассказывают по-разному, я передам одну из версий. Говорят, казаки вломились в
церковь святого Георгия и стали хватать из ризницы кадила, потиры и все то, что
было похоже на золото и серебро. Дон Спангаро
преградил им путь, пытаясь отстоять церковное имущество. Ну, ясное дело, огреб
по первое число. Отвезли бедолагу в больницу. А
церковного сторожа, кстати, вообще оттащили на погост. В общем, несколько дней
наш завуч никому на глаза не показывался.
Это стало главной новостью в школе, мы даже забыли
об Аппелиусе. Кто такой Аппелиус
и почему он нас так интересовал, я расскажу позже. А сейчас, для начала, скажу,
что люди у нас в основном не поддерживали казаков и вовсе не одобряли
разграбления церквей. Но то, что случилось, воспринимали как справедливое
возмездие. Черной Душе никто не сочувствовал.
В один прекрасный день дон Спангаро
нарисовался на вершине холма. Череп наполовину стриженый, наполовину бритый,
весь в рубцах. Спекшаяся кровь вокруг рта, подтеки на щеках и под глазами. Мы
времени зря не теряли: у нас для него уже была готова песенка. Исполняли все
вместе, но запевалой был Грыжа.
Дон Черная Душа пешком пошел на
гору,
Огреб от казаков полпуда помидоров…
Мотив мы позаимствовали из церковных песнопений.
Если вдуматься, это был грегорианский хорал. Чтобы не упустить ни малейшей
детали, мы пели в нос, подражая голосу завуча. После пары репетиций нам удалось
даже изобразить канон. Мы так гордились собой, что исполнили наше произведение,
когда Дон Спангаро, припадая на корягу в руке, сходил
с холма по тропинке, которую у нас называют Клева. Исполнили специально для
него.
Клева — это дорога, ведущая с гор (по-латыни Clivium). Ослиная тропка, взбирающаяся от поселка к скале
Святого Георгия с развалинами античной крепости и проходящая через поместье Кастаньин, где в то время располагалась наша школа.
Однако вернемся к Грыже. У него был талант, который
ценили все: Грыжа умел подражать голосам, звукам, шорохам, крикам животных.
Лучше всех у него выходил Аппелиус. Этого персонажа и
сегодня помнят все те, кому раз в месяц бросают в ящик конвертики из
пенсионного фонда. Аппелиус был радиоведущим.
В годы войны он проявил себя как виртуоз хамской фразы, наглый дядька, звездун, грубиян. Профессиональный
трепач, достигший в своем ремесле совершенства,
неслыханного и сегодня. Не буду спорить, до сих пор есть разные репортеры,
которые дерзновенно вступают на ту же стезю, на тернистый путь краснобайства,
не щадя живота своего. Не исключено, что со временем и из них выйдет толк. Но
пока, по сравнению с могучим Аппелиусом, они остаются дилетантами, не способными вызвать
никаких чувств, кроме брезгливости.
Радиопередачи Аппелиуса
начинались, кончались и насыщались одним громким рыком: «Господи Боже, обрушь
проклятье на голову англичан!» Он открывал свой час серией острых уколов —
небрежных, но бьющих в цель. Они гвоздями скрепляли всю его несусветную чушь,
замешенную на громовой фразе — скорее даже не на пропаганде, а просто на бреде
и чумном резонерстве. Но бред Аппелиуса для нас делал
очевидным Грыжа. У него это выходило лучше, чем у вражеского «Радио Лондон».
Сегодня другое дело: всем ясно, что Грыжа
превосходил своего соперника не эстрадным талантом, не тем, что, оттеняя его,
демонстрировал его нелепость. Нет, Грыжа показывал нам Аппелиуса
дома в подштанниках — это все равно что сравнить радио
и телевидение. Телевидения тогда еще не было.
Телевизор изобрел Грыжа. Ну, разве что некоторые
технические вопросы были решены чуть позже. Думаете, не так? Думайте. Ведь все
помнят, как китайцы прокомментировали выход на орбиту первого русского
спутника: «Они просто усовершенствовали наше изобретение, сделанное две тысячи
лет назад — они построили большую петарду для фейерверка». Так вот, Грыжа
изобрел телевизор.
Чуть ниже школы стояла старая часовня. Грыжа
взбирался на конек и начинал
свою собственную передачу. Он изобрел телевизор, но не телесуфлера:
в подсказках он не нуждался. Грыжа не читал, он сочинял на ходу. Начинал он с
того, что собственной глоткой изображал фанфары и литавры полевого оркестра.
Потом пропевал позывные EIAR, государственной
радиовещательной компании. После этого Грыжа пересказывал заголовки новостей.
Мы стояли рядом и тихо уписывались со смеху. Прогромыхав вступление, наш
ведущий менял голос и прямо вещал Аппелиусом.
Для начала Грыжа взывал к Господу, чтоб тот обратил
свой гневный взор на англичан, чтоб обратил как надо, чтоб сделал то, что
государства Оси сделать сами не в силах. Сразу за фанфарами шли известия в
таком роде: «Ошеломляющие победные удары по всем фронтам (перечень), при
незначительных отступлениях (перечень), тактических, разумеется, на одну-две
сотни километров, лишь крепче закаляющих волю бойцов, готовых вновь, с
удвоенной мощью восстать из окопов и отбить позиции у врага».
Классическое сообщение Грыжинформбюро:
«Очередная решительная бомбардировка стран Оси на
Мальте. Наши герои-авиаторы стерли в порошок все оборонительные и
наступательные системы острова-авианосца, занятого коварным английским врагом в
нашем родном Средиземноморье! Сегодня всем ясно: ПОБЕДА БУДЕТ ЗА НАМИ!
Бог с нами, Бог против англичан — и вновь Господь
проклинает этот чудовищный народ с хищными носами! Анафема Божья низвергнется
на плуто-жидо-масонов, на германских родственников
лондонских торгашей, на чванных олигархов, на английский язык, которым говорят
снобы, подлые финансовые воротилы из Нью-Йорка, на всех жидов,
еще более вонючих, чем наши фриуланцы,
карнийцы и чурки-южане.
Но оставим подробности. Новости таковы: наша
доблестная авиация нанесла жестокий удар, о котором я только что вам поведал, и
не понесла ни малейших потерь. Я уже сказал, а наше радио теперь со всей
определенностью сообщает: стартовали восемь гидропланов, а вернулись девять…
Так поздравим их, потому что сегодня, уже и без того
раздолбанная челюсть чванного, лживого и подлого
Альбиона, бесчеловечного спрута, протянувшего к нам свои липкие щупальца,
получила по мерзким зубам, получила смачный удар в жирную рожу!
Сегодня мы празднуем торжество! Так давайте же
произнесем с ликованием, чувствуя свою силу, — мы празднуем этот великий,
сверкающий, победоносный день! Это победа над английским снобизмом, над
английским чванством, над английским интриганством,
над английской эксплуатацией, над английским ростовщичеством в экономике, над
английским барышничеством, над английской подлостью в торговле, над дрянью в политике, над предательством английской
дипломатии, над пиратской английской традицией, над английским торгашеским
духом…»
Грыжа мог продолжать бесконечно, часами. Мы помогали
ему подсказками, грубыми шутками, помогали, как могли, а иногда просили его
повторить что-нибудь на бис. Местами он выдавал настоящие репортажи, местами
выдумывал собственные новости по заказу. Но Грыжа никогда не был свободным
художником: он имитировал чужие голоса. У него хорошо получался Муссолини, еще
лучше мелкие министры. Только мы в один голос требовали: «Аппелиуса!
Аппелиуса давай!» А когда учитель звал нас в класс,
мы делали вид, что не слышим.
Теперь вообразите себе: как только казаки отмочалили нашего завуча, Черную душу, мы почувствовали
себя защищенными, будто в железобетонном непробиваемом бункере. Казаки нас не
понимали, а если и могли разобрать несколько слов, то считали нас фанатичными
сторонниками Оси. А местная власть в то время самоустранилась.
Удивительно, что Дон Черная Душа, который прежде
строго приказывал нам «безотлагательно прекратить безобразия», теперь и сам
задерживался у часовни, чтобы дослушать нашего Аппелиуса.
Не исключено, что завуч Аниманера полагал, будто
Грыжа разбирается в политике лучше. Хотя, возможно, это только сейчас мне так
кажется.
Дон Черная Душа так часто повторял «Мы победим», что в конце концов и сам начал в это верить. За что и огреб
побоев от настоящих фашистов, предавшихся малодушию и окончательно разуверившихся
в победе. Говоря по-нынешнему, он стал жертвой «дружественного огня». Не
исключено, что от ударов по кумполу в голове у него
действительно зашевелились извилины. А может быть, наоборот, окончательно
съехала крыша. Во всяком случае, когда он, стоя, внимал нашим «радиопередачам»,
это оставляло неизгладимое впечатление, пусть и слегка портило праздник. Только
Грыжа пер вперед, подчеркнуто педалируя отдельные
фразы, а иногда завершал программу мелодией песенки про Аниманеру,
про Черную Душу, а мы подхватывали нескладным, развязным, но полным
воодушевления хоровым рычанием.
Но вернемся чуть назад. Была зима, а зимой у нас
холодно: мороз приходит и держится долго. Не зря до сих пор метеорологи
вспоминают про «адриатическую тепловую завесу».
У местных властей денег не было ни на что. Где взять
дров для школы? Было еще хуже, чем кажется. Даже в
домах дрова стали дефицитом. Люди начали разбирать поленницы из-под навесов,
переносить их в амбары и на чердаки. Каждому бревнышку строгий учет. Для
взрослых любой поход по дрова становился рискованным предприятием: либо
партизаны выпустят в тебя очередь из автомата, либо немцы интернируют в
Германию. Учитель в конце последнего урока произносил дежурную фразу: «Чтобы
завтра из дома принесли по полену на каждого. Лучше по буковому». Это не
случайно: бук греет в три раза лучше, чем елка. Чтобы дома не нарваться на выволочку, мы просто тянули поленья у соседей поближе к
школе, опустошая, как крысы, чужие дровяные сараи. Но один из нас так и не
обучился ремеслу вора: Грыжа был сыном плотника, он просто собирал обрезки под
циркулярной пилой своего отца. Чаще всего это были остатки досок от
свежесрубленного гроба: на эту продукцию спрос не сокращался.
А что с оружием? Да ничего особенного: свой арсенал
был у каждого мальчишки. Оружие ходило по рукам — игрушками у нас были не
только каски и штыки, мы играли пистолетами, винтовками, гранатами. Свои
сокровища мы прятали в самых невообразимых местах. Мы ходили на рыбалку, бросая
гранаты в заводь. Форель всплывала брюхом кверху, а недоедающие родители нас за
это даже не ругали. Это было до объявления «свободной зоны». Можете себе
представить, что стало после.
Беда в том, что партизаны никак не желали войти в наше
положение. Однажды в лесу собралось полкласса пострелять по банкам, бутылкам и
не только. Мы стреляли в белок, ворон и кошек (их приносили в мешках и
выпускали по одной). Грохот наших орудий был похож на настоящую канонаду.
Партизаны подошли с тыла. Они не сразу разобрались, кто тут по кому палит, но,
разобравшись, надавали нам пинков и отобрали все наши
сокровища: «А ну, щенки, быстро по домам, уроки учить. Тут вам война, а не
игрушки!»
Наши арсеналы восполнились
чуть ли не на следующий день. Мы снова играли в войну и менялись оружием,
только чуть осторожнее. Кто посмелее, ходил в разбой с
казаками. Это страшно, но можно найти что-то очень ценное.
Если бы война не кончилась — а ведь кое-кто надеялся
на ее продолжение, — все наше оружие было бы пущено в ход и самым естественным
образом породило бы новые поколения стреляющей детворы. На чью сторону стать в
войне, мы и так знали: это нам объяснил Аппелиус, он
же Грыжа.
А во что, кстати, играли дети бесконечных войн
прежних эпох — дети сорокалетней или столетней войны — ну, хотя бы те, что не поумирали с голоду? А во что сегодня играют дети в Сараево?
Когда закончилась война, наши игры прекратились не
сразу: мы успели даже стащить базуку у англичан. Но теперь, наконец, весь мир
принадлежал нам: бесчисленные природные пещеры под густыми карнийскими
лесами и лабиринты подземных укреплений, которые спешно, за несколько месяцев
до войны, построили власти в ответ на аншлюс Австрии.
Мир стал нашим, но ненадолго.
Кто хотел учиться, разбежались по городам. Некоторые
вместе с семьями переселились в Австралию и в Канаду. Для кого-то окончание
войны было равнозначно эмиграции. Но уезжали и партизаны: они не нашли работы
дома и отправлялись искать применения своим силам в Швейцарию, Францию,
Бельгию. О натовском проекте «Гладио»1
никто не знал, но проект существовал в действительности. Грыжа выучил ремесло
отца и тоже исчез где-то за границей. Для меня после этого весь мир как будто
подернулся серой дымкой.
А черепичные
крыши! Вы хотя бы слышали, вы видели, как одна черепичка
срывается с крыши и скачками — тик-тилик, тик-тилитак — тянет чешуйку за чешуйкой, слой за слоем до
водостока и дальше? Потом валом рушится на землю и раскалывается в миллион
пылинок, вздымающих облако, будто взрыв!
Такого зрелища ни за какие деньги не купишь. Жаль, что в природе это случается
крайне редко. Иногда бывает, в самом начале весны. Как только стает снег,
сдавленный морозом плоский кирпичик крошится, выпрыгивает из ледяных тисков и —
тик-тилик, тик-тилитак —
устремляется в короткий путь к земле. Явление это редкое, но даже если вызвано
искусственно, завораживает своей музыкальностью. По дороге в школу мы иногда
бросали камешки, стараясь попасть повыше, в самый гребень, чтобы оттуда
началась черепичная лавина.
Больше всех от наших камней страдала конюшня рядом с
Комельянсом. Теперь ее нет. Она исчезла, в том числе
и по нашей вине. В том числе. Я не случайно это говорю: хозяева о ней забыли,
возможно, уехали куда-то далеко. Прошло много лет, а черепицу никто не
переложил. Деревянные брусья прогнили, и крыша просела до земли.
Сегодня об этом уже можно рассказывать: прошло много
лет, и срок давности нашего преступления истек. Заодно скажу, что Грыжа в нем
точно не замешан. Не потому, что мне хочется его
оправдать, просто он жил в другом конце поселка и в школу ходил совсем по
другой дороге. У него были свои черепичные крыши.
Но, безусловно, вандализм — это преступление, даже
если его совершают мальчишки, исполненные желания жить, даже если они совершают
его без малейшего соображения. Ведь эти мальчишки видели, как под конюшни и
жилые дома закладывают динамит, как людей ведут на убой, подобно телятам. Телят
тоже жалко: теленок ведь что-то понимает, упирается, по собственной воле идти
не хочет…
Иван
«Казакия в Северной Италии» — так звучало наказание, к
которому «Тысячелетний Третий рейх» приговорил карнийцев. Так они назвали нашу землю, Карнию.
Назвали за то, что мы дерзнули объявить ее «Свободной зоной». Рейх сделал нашу
страну новой родиной казачьих и кавказских коллаборационистов, взамен потребовав
от них подавить сопротивление партизан.
12 октября 1944 года это название стало официальным,
и так продолжалось полгода (в другие места коллаборационисты пришли еще
раньше).
С тех пор прошло пятьдесят лет. Но те карнийцы, что были подростками тогда, живы и сегодня. Этот
день они не забудут. Бог мой, не забудут точно! Эту дату помнят их дети,
родившиеся позже, помнят люди, слышавшие рассказы собственных дедов, отцов,
помнят карнийцы, похоронившие братьев и сестер.
В тот день, прислонившись к заборчику, мы с отцом
смотрели на проходящую колонну. Мама сказала: «Не зовите, не пойду, не нужна
мне ваша политика!» Она вообще неразговорчива. Мы с отцом только слышали гром
посуды на кухне и по очереди заходили рассказать ей о передвижении войск. Они
шли мимо, все шли и шли. Конные и пешие. Молча, строем, длинной ниткой,
проходили прямо над домом по дорожке Чанешас,
пересекавшей Клавайас и уходившей на далекий хребет Арвенис. Мы надеялись, что они проедут быстрее, чем попадут
в окружение. В окружение они попадут неизбежно. Казаки не партизаны из Оссолы, у них нет Швейцарии за спиной. Неделю назад
партизаны взорвали длинный участок дороги, прорубленный в скале между Поволаро и Равасклетто, обрушили
высокий железный мост над ущельем Дегано — до сих пор
в домах окна трясутся. Казаков это не остановит, но удлинит и осложнит их путь.
Лица у партизан были невеселые. У всех тут
родственники, земляки, соседи земляков. Они проходили, устало махнув рукой. Из
дому шли налегке, по-летнему, в бриджах. У немногих на плечах пиджачок,
некоторые набрасывали на себя одеяла — к нашим краям уже подбирался холод.
Партизаны шли в новых форменных беретах на голове, с красной звездой: их шил Бако, портной из Марандзаниса. У
некоторых были охотничьи альпийские шляпы с пером, иногда надетые задом
наперед. Бородатые люди. Рыжие нестриженые волосы. На шее красный или зеленый
платок. Вооружен кто чем: у многих были маузеры, у кого-то английские стэны. Несколько человек несли автоматы и пулеметы. Кое-кто
держал миномет, обвешивался английскими осколочными гранатами или немецкими, с
длинной ручкой. У некоторых в вещмешке была целая головка сыра, у других — куль
кукурузной муки, а сверху дедово ружье.
Отец нервничал. Не знаю, сколько слов он проглотил,
но когда его переполнило, он сказал: «Сила есть, ума не надо». Он сказал это не
по-карнийски, а на чистейшем итальянском языке. Это
произвело на меня особое впечатление. Я понял из его слов больше, чем он сам
хотел сказать: теперь каждый будет выпутываться сам. Скоро мы станем гостями у
наших гостей. Но может быть и хуже. Возможно, гости займут наше с тобой место.
Уже через несколько часов мы целиком, по уши, по
самую макушку погрузились в мир какого-то панорамного гиперреалистического
вестерна. (Это я сегодня для ясности так говорю, а в то время
из фильмов мы видели только «Пилот возвращается» Росселлини.
Кино показывали на простыне, лица героев, одетых в шутовскую
военную форму, врезались в грубо нарисованный фон.) Но сюжета нашего
вестерна никто не знал. Люди обсуждали, чем это кончится, и слушали «Радио
Лондон». Мальчишки знали больше, чем взрослые: у нас был Грыжа-Аппелиус.
Так что мы-то как раз надежды не теряли. Получилось так, что все оказались
рядом — дети, старики, женщины, мужчины — одновременно зрители и действующие
лица. Скорее, просто плохие артисты, которые терялись в своей эпизодической
роли. Мы не были к ней готовы, но день за днем продолжали репетиции. Но ведь и
они считали себя актерами. А может быть, режиссерами, кто знает.
Казаки (в народе их называли монголами) ворвались
неожиданно. Распоясанные, влетели со всех сторон одновременно
— орут, стреляют, трубят в горны. Заезжают во двор, не прекращая
стрельбы, не слезая с коней. Палят в дверь стойла из немецких маузеров и
«русских» парабеллумов, кричат: «Партизан, партизан!»
Дверь в хлеву с грохотом распахнулась. Замок не упал
на землю — он просто исчез. Потом его так и не нашли. Куры, те, что выжили, с
криком рванулись на свободу, мечась под копытами лошадей. Казаки добивали кур,
не убитых с первого выстрела. Кровь чертила строки, а перья взлетали кругами.
Некоторые казаки уже спешились, брали кур за ноги,
снося им головы ловким взмахом штыка или шашки. Та же участь постигла нашу
овечку. Нет, голову ей не срубили, в нее просто воткнули нож. Когда овцу
перекинули через круп казачьего коня, кровь из нее еще била фонтаном. Две ноги
с одной стороны, две с другой. Кур просто подвязывали к седлам кожаными
шнурками. Еще минута — и под гиканье, хрипы горна, выстрелы казаки, пришпорив
лошадей, покинули наш двор.
Мы стояли, как громом пораженные: бессильные,
онемевшие от стыда. Двор полон смрада крови и пороха. Перья медленно падают на
дымящийся конский помет.
Не успели мы опомниться, как во двор влетели еще два
конных казака. Один был похож на офицера. Он показал на второго: «Он — Иван.
Иван стоял этот дом. Вы давал Иван комната, кровать большой, еда кушать.
Понятно? Иван нет плохой — нет хороший. Иван есть солдат. Если не подчиняться,
вы капут!» Офицер поднял руку и быстро прочертил ребром ладони на уровне горла.
Яснее не скажешь. Пришпорив лошадь, он оставил Ивана с нами наедине.
Иван спешился и прошел в дом. Выбрал себе комнату в
мансарде, перенес туда лучшую постель, разложил свои магазины и гранаты на
столе и двух подоконниках. Устроившись, он позаботился о коне. Перевел корову с
теленком в другое место и привязал, не слушая увещеваний моей мамы, которая
жестами показывала, как это сделать лучше. Не знаю, либо он ее не понимал, либо
не в его правилах было слушаться женщины.
Ну и напрасно: ночью корова отвязалась, перекусила
крученые ремни и пошла гулять по стойлу. Ничуть не
смущаясь, она пожевала старинный цветастый коврик персидской работы, который у
Ивана был прикручен к седлу. А когда коврик свалился, потопталась на нем,
наложив сверху пару лепешек.
Было очень рано, но мы уже не спали. Осознав
происшедшее, Иван вломился в дом. На него смотреть было страшно: в руках две
коровьих лепешки — он их бросил к нашим ногам. Достал пистолет и целился в нас
по очереди. Я понял, что мы заслуживаем тысячи смертей — и даже это не смоет
его бесчестья.
Только мама сохранила самообладание: она жестом
пригласила Ивана в стойло и показала — два раза подряд, — как надо вязать
животных к кормушке. Потом, тоже жестами, предложила ему сделать это
самостоятельно. Иван послушался, и на этот раз у него получилось. Мама дала ему
понять, что теперь все в порядке, и предложила считать инцидент исчерпанным.
Потрясенный ее педагогическим напором, Иван лишь покачал головой, хмыкнул в усы
и притих.
Люди в поселке никогда прежде не были столь
общительны. Слухи приходили, обсуждались, пересуживались и тысячекратно
приумножались. Мы тут же выяснили, что казаки, осевшие в Марандзанисе
— а значит и «наш», — были мусульманской веры. Это очень важно. Оказалось, нам
неслыханно повезло, потому что персидский ковер, притороченный у Ивана к седлу,
тот самый, затоптанный нашей коровой, был не просто для красоты. Это был его
молельный коврик. А еще мы поняли, что он не ест свинины. Мы вовремя поняли
это: по соседству, в ущелье Бут, один казак жестоко, чуть не до смерти, избил
старушку за то, что она подала к столу копченое сало.
Вот тебе и новости! У нас и так меню небогатое, а
его основа — то немногое, что осталось в погребе от забитого осенью поросенка.
Мы вели строгий учет и знали, что через пару недель закончится — до последних
кусочков — все то, что недавно обитало в стойле и по случайности избежало пуль.
Хвала Аллаху, что последнее наше счастье не зарезали и не унесли. По крайней
мере, эти…
Короче говоря, всю осень и каждый день наступившей
зимы мы питались похлебкой из фасоли, в которую кидали для навара свиные кости
и копытца. Кости мы обгладывали до белого глянца, заедая квашеной капустой. Что
еще мы могли выдумать? Решение нашлось немедленно: свиные кости и ножки в
кожице нужно подкладывать в горшок незаметно, а перед подачей к столу так же
незаметно вынимать. Каждый из нас по очереди спускался в погреб и тщательно
обсасывал остатки. Дымящуюся похлебку пропускали через марлю и подавали к
столу.
«Боно, мама!» — говорил
Иван, изголодавшийся за день в седле. А у мамы были свои соображения по поводу
богословского универсализма. Однажды она их нам поведала: «Во-первых, мы тут
все христиане, а если кто-то совершает что-то неосознанно, это не грех.
Во-вторых, что прикажете делать, выкинуть порося ради этого дармоеда?»
В общем, грехи отпускаются нам, а если вдуматься, то и ему тоже.
В голову приходили и другие, не столь христианские
соображения, хотя вслух их старались не произносить. К примеру, кто его просил
ехать сюда, за пять тысяч километров, и устраивать нам войну? Пусть даже святая
Юлия пришла из их краев, но с какой стати он пользуется нашим сортиром и нашим столом? Ладно хоть
Иван, он горец, как и мы. Но все эти генералы с княжнами и атаманами… Будто у нас своих паразитов мало, а тут еще и «Казачья
земля»! Нет, рано или поздно им всем будет предъявлен счет.
Надо сказать, что и в этом нашем вынужденном
сожительстве происходили перемены. Обычно Иван садился за стол и невозмутимо
ждал, пока ему подадут ужин. Иногда ставил перед собой бутылку кабийской граппы и выпивал ее (в
этом он мусульманином не был). Граппу он привозил из
очередного дома, который днем перевернул вверх дном под предлогом поиска
партизан.
Но однажды он вернулся без граппы,
а воду на стол не подали. Иван потребовал без церемоний: «Вода, аква, мама!» Мама указала Ивану на ведра и кувшин над
умывальником у него за спиной и, не повышая голоса, твердо произнесла: «Вот,
сам поднимись и возьми. Ты большой и толстый, даже слишком!» По-карнийски он не понимал, хоть и мог с грехом пополам
объясняться. Но мамин тон и жест были столь точны и красноречивы, что Иван, не
проронив ни слова, встал, наполнил графин и поставил его на стол для всех.
Были и другие добрые знаки. Я до сих пор помню
русские и казачьи песни, которым он меня обучил. Иногда он даже катал меня на
коне, вернувшись в дом. Возможно, с очередного разбоя.
Однажды
лунной ночью во двор зашел Мадио, а с ним еще
несколько партизан. Бросил камешек в окно. Мама, не раскрывая ставен, выглянула
в щелочку. Узнала его и тихо спросила:
— Ты чокнулся?
— Да нет, теть, — ответил Мадио,
— просто мы тут шли мимо, я хотел тебе передать привет.
В его голосе звучал не страх. Скорее, наоборот.
— А казак? — спросила моя мать.
Иван наверняка все слышал, но не шелохнулся.
Те люди, что оккупировали северную часть Карнии, ушли от нас в конце апреля, незадолго до разгрома
под Оваро.
Вместе с оставшимися в живых товарищами Иван
направился в свой последний страшный поход. Прощаясь с нами — парабеллум на
портупее, меховая шапка в кулаке — он едва не расплакался. Никто не произнес ни
слова: так и должно было случиться. Но если бы он сказал: «Спрячьте меня, я
хочу остаться», уверен, мы бы ему ответили: «Оставайся».
Гиви
Вслед за казаком в наш дом въехал Гиви. Никто его не сопровождал. Грузин вынул бумагу на
иностранном языке, переведенную на немецкий и
итальянский. Текст был краток — самая суть, — так пишет человек, привыкший
командовать. Там сообщалось, что «предъявивший сие
военнослужащий» направляется к нам. Выдать постель и питание. Все было точно
так, как с Иваном, разве что приказ был доставлен в иной форме.
Грузина звали Гиви. Юноша
лет 25, опрятный, в постиранной форме. Гиви неплохо
говорил по-итальянски, вел себя скромно и не требовал внимания. Казалось, он
предпочел бы скрыться с наших глаз — ничего общего с буйным и надменным Иваном.
Входя, Гиви вежливо
здоровался и тут же на цыпочках шел на третий этаж, к себе, в «комнату тети
Иды» (мы и сейчас так называем это место). Там он сидел до утра, изредка
спускаясь вниз, чтобы наполнить кринку водой.
Гиви
держался отстраненно и замкнуто. Мы даже не знали, есть ли у него конь. Во
всяком случае, он не отвязывал корову, не ставил коня в хлев и не велел
кормить.
Его история, его война словно бы никак не
соприкасались с войной Ивана. Две войны лишь совпали по времени, а их участники
оказались в одном доме совершенно случайно. Вполне возможно, что им еще
предстоит столкнуться лбами. Пока эти двое лишь небрежно обменивались кивками,
бросая друг на друга взгляды, словно враги.
Поначалу отец говорил мне: «Сходи
узнай, может, он с нами поужинает». Я поднимался и стучал в дверь. Гиви отворял с улыбкой. На столе чистая скатерка, а поверх
миска с едой, которую он принес из гарнизона: банка мясных консервов и
луковица. Лук только что разрезан — у Гиви еще глаза
блестят, а запах пропитывает все кругом. Каждый день тушенка и луковица. Каждый
день, когда в доме Гиви. Я думал, Гиви
прав: лук — это и еда, и лекарство. У нас ведь тоже говорят, что лук спасает от
любой хвори.
У казака Ивана были свои рецепты, свои снадобья.
Если ему нездоровилось, он опрокидывал перечницу целиком в кружку кипяченого
молока и, помешав, выпивал в один большой глоток, не поморщившись. Лишь на
мгновение рдели впалые кратеры на заскорузлом лице. Иногда в перченое молоко
Иван вливал граппу. Что ж, граппу
с молоком у нас тоже считают целебной. Полезное зелье.
Но у грузина был лук, только лук, постоянно один
лук! До сих пор мне везде чудится этот луковый запах, это зловоние,
распространяющееся вширь и день за днем пропитывающее собой вначале верхний
этаж, а позже дом, весь дом целиком. Луковый смрад меня преследует до сих пор и
навязчивым кошмаром входит в душу — лук для меня превратился в невроз военного
времени. Не знаю, по этой ли причине или по иной. Не знаю почему, но я и
сегодня не переношу лука. Если случайно мне на зуб попадет кусочек, даже если я
этого не ожидал, даже если и думать не думал об этом, — меня корежит,
мой желудок судорожно жмется, толчками силясь отторгнуть рвоту. Знать бы, с
чего это началось, но не знаю — на память приходят лишь образы детских лет. Я с
трудом сдерживаю себя — приходится собрать в кулак все мои силы.
Коня Гиви не привел, я уже
сказал об этом. Зато Гиви нес в дом книги и газеты.
Тексты на грузинском и на русском языке. Именно тогда я впервые увидел, как
выглядят русские буквы. Гиви обучал меня алфавиту —
помню, что мне было интересно. Он называл мне разные слова, а я их записывал в
толстую тетрадку с черной картонной обложкой, которую по краю я обрезал
лесенкой, прорисовав на ступеньках печатные буквы, как в словаре.
Гиви
учил меня русским цифрам. Я записывал: jedon,
twa, tri, citiri, pet, seven
— тетрадку я потерял и сейчас пишу по памяти, а итальянская запись неточна и,
возможно, даже не передает звучания слов, но что поделаешь. Потом мы изучили
дни недели, имена людей, названия месяцев, животных, времен года, деревьев,
ремесел. Перешли к глаголам, значит — к действиям…
Из действий Гиви, из его
жизни мы мало что видели. Гиви выходил пешим, рано
утром, прежде чем я отправлялся в школу. Через левое плечо на ремне он нес
груженую кожаную сумку. Ружья или автомата у него не было, зато на портупее
висела кобура с пистолетом. Днем он не заходил, возвращался в дом к ночи, и то
не каждый раз. А в сумке снова консервы и луковица.
Гиви
продолжал учить итальянский язык, но интересовался и карнийским.
Он часто спрашивал, как и почему говорится такое-то слово на таком-то языке, а
потом называл мне те же слова по-грузински и по-русски. Это было похоже на
игру: произносишь сначала карнийское или фриуланское слово, а потом итальянское, грузинское,
русское, а иногда и немецкое.
Возможно, не все знают, что карнийский
и фриуланский языки отличаются друг от друга. Я начал
это понимать, когда к нам «из долины» переехали эвакуированные семьи,
спасавшиеся от бомбардировок. Переехали только затем, чтобы оказаться в самой
гуще войны, но у нас, по крайней мере, не бомбили. Их дети учились в нашей
школе и говорили не так, как мы. За это мы их дразнили и поднимали на смех…
А вот английских слов мы с Гиви
никогда не вспоминали: это был язык врага, и его не знал никто, даже Гиви. Постепенно моя тетрадка заполнялась.
С языками вообще было много смеху. Вместе с отцом и
дядей Бако мы сочиняли забавные истории, а потом я
рассказывал их всем подряд. Вот, например, итальянское слово banda означает группу преступников, банду, сборище
бандитов, людей вне закона, а значит, и партизан. Поэтому, когда Карния была объявлена партизанской республикой, на каждой
тропе, ведущей в горы, выставили панели — большие, вроде нынешних рекламных
щитов. Панели по-немецки и по-итальянски предупреждали путешественника: Bandengebiet — Territorio
di bande. Территория
банд.
Щиты разместили задолго до прихода казаков, а после
их вторжения немедленно поснимали. Хотя партизаны никуда не делись. Поснимали,
чтобы избежать двусмысленности и издевок. Ведь смех
способен обратить поражение в триумф и наоборот. Наша земля стала называться Казакией, или Казацкой землей (Kosakenland),
но своих дорожных знаков новая власть не выставила: не хватило ни отваги, ни
воли, ни времени.
Вероятно, нечто подобное случилось и с древними
римлянами, которые называли наши места то Царством карнийцев
(Carnorum regio), то
Пещерой разбойников (Spelunca latronum).
Я сочинял истории на разных языках. То же самое
слово banda на итальянском
имеет и другие значения: это может быть лента, бинт, лампасы, лычки, бандероль.
Команда бродячих музыкантов, наконец. А еще и металлический лист, прокат,
оцинкованный или нержавеющий, перфорированный или профилированный. А по-фриулански banda означает
«направление».
И вот одного крестьянина заплутавший путник
спрашивает в лесу: «Любезный, как дойти до села?» Для
моего земляка итальянский язык не великая премудрость. Он ответит, не теряясь:
«А вы пойдите скрозь, ваша милость. Вот прямо по
нержавейке…»
Еще одна лингвистическая история. По-итальянски
слово razza может означать у животных породу,
у растений сорт, у людей расу. Это слово указывает только на
совокупность внешних признаков. Но часто о породе, сорте или расе
вспоминают разные недоумки. Вспоминают расисты,
намеренные кого-нибудь подмять, поставить ниже себя. По-карнийски
это слово пишется raza, а слышится
точно так же, как у вас. Но это не то же самое. В Карнии
у слова raza есть несколько значений: странный,
неправильный, извращенный. Но чаще всего raza
означает просто болотную утку.
Итальянец скажет: «Не выношу людей такого сорта (razza)». А карниец поймет
по-своему: «Не могу больше терпеть, подайте мне к койке утку (raza)».
Я сочинял истории про разные языки, и мы подолгу
сиживали за столом, сталкивая слова со словами. Что помнил, я записывал к себе
в тетрадку. Свои рассказы были и у Гиви. Сколько я ни
силился, вспомнить их не могу. Одна надежда на возраст. Говорят, в старости
забываешь вчерашний день, но вспоминаешь давнее прошлое. Поживем—увидим. Если
не так, ничего не поделаешь…
Грузин только посмеивался, когда казак убеждал нас,
что у Рейха есть тайное супероружие. Лишь много лет
спустя мы узнали, что немцы действительно работали над
ядерным вундерваффе, с которого победители ухитрились
снять копию. Иван рассказывал, что в нужный момент нацисты извлекут шашку из
ножен. Это случится вот-вот — не позже, чем за шаг до погибели.
Гиви
в такие вещи не верил, а Иван верил до самого конца, пока сам собственной ногой
не ступил в капкан, расставленный для его соплеменников прямо за австрийской
границей, в горах Высокого Тауэрна.
Иван думал укрыться в знаменитом «Альпийском
редуте», оснащенном по последнему слову техники. По сравнению с этой
грандиозной крепостью лишь горькую ухмылку вызывали Готская цепь, французская
линия Мажино или редут Сен-Готарда, которым по сию пору гордятся швейцарцы.
Там, глубоко в горах, Иван надеялся годами сдерживать атаки неприятеля, чтобы в конце концов перейти в победоносное наступление на
большевиков.
Иван рассуждал, как Аппелиус,
с одним-единственным отличием: он не исключал, что победу можно одержать в
союзе с англичанами. Ну, и стоило ли рассчитывать на таких союзников? Едва
казаки вошли в Австрию, англичане их разоружили, взяли в плен, а потом выдали
советской армии.
Грузин был настроен иначе. Он иногда даже вслух
говорил, что немцы проиграют, а русские победят. Не знаю, приятно ли ему было
об этом думать. Знаю только, что Гиви с товарищами не
проявляли рвения, прочесывая горы в поисках партизан. И еще знаю, что не были
грузины в восторге, когда казаки выкуривали из леса отряд и расстреливали на
опушке. Знаю другое: грузины тоже разыскивали партизан, но лишь для того, чтобы
с ними договориться и вместе найти решение, возможно, даже заключить союз.
2 мая 1945 года был бой у поселка Оваро, где казаки стали укрепленным лагерем. Они не
отступили, не сдались, не сложили оружия. Партизаны сверху, с гор, следили за
ними. Надеялись, что казаки уйдут, не причинив вреда. Но кто-то чересчур
спешил, возможно, подгоняемый приказами. Знать бы, кто именно эти приказы
отдавал…
С раннего утра началась перестрелка. В ущелье
трещали выстрелы, громыхали гранаты, многократно усиленные раскатами горного
эха. Мы сидели в классе, но учитель едва заглянул и велел нам расходиться. Бой
шел в четырех километрах, не дальше.
С двумя одноклассниками — Поэтом, который теперь в
Австралии, и Грыжей, которому перед смертью тоже довелось повидать мир, — мы
подошли к пятачку у стоянки автобусов.
Там старый механик Челлони
с друзьями-партизанами открыл мастерскую по ремонту оружия. Они даже официально
зарегистрировали фирму. Представьте себе станцию техобслуживания военных
времен: мастера меняют затворы, как сегодня переставляют лобовое стекло,
смазывают механику, сыплют патроны в вещмешки, будто заливают в бак бензин.
Вокруг толпа народу, техника, телеги, грузовики.
Гиви
подъехал на немецком пехотном мотоцикле — за рулем партизан. Выбравшись из
коляски, наш постоялец спешным шагом направляется к мастеру. Меня не видит и
занимает очередь. В руках английский Брен (страшный
по тем временам ручной пулемет с загнутым магазином, вставлявшимся сверху —
прицел и мушка находились слева от ствола). В очереди Гиви
не задержался: ребята в минуту разобрали пушку, тронули надфилем пружину
ударника, капнули смазки в затвор и тут же опробовали в деле. Для начала одиночными, потом очередью — стреляют у нас по стене,
вскрывшейся после оползня во вздыбленной над поселком горе.
Этот обрыв мы называем Красной ссадиной: глинистые
жилы делают его подобным кровоточащей ране. На испытаниях пулемет ведет себя
превосходно. Механика не пострадала, похоже, инструмент просто перегрелся от
работы.
Гиви
доволен. Берет свой Брен, пристраивает его в коляске
дулом вперед, расставляет сошки в стороны и забрасывает тяжелыми магазинами все
свободное место вокруг сиденья. На земле у мастерской стоят деревянные ящики с
вскрытыми крышками. Боеприпасов хватит на всех — приходи и бери! Гиви выдергивает из пирамиды легкий Стен и тянет из кучи
пояс с подсумками. Не мешкая, перелезает в коляску. Наконец и я попадаю в его
поле зрения. Гиви не останавливает водителя, но
как-то неопределенно — пожалуй, весело — машет мне рукой и вместе с партизаном
отъезжает туда, где продолжается бой. С тех пор я его не видел.
Натиск крови и пламени волнами смывал отчаянное,
медленно стухавшее сопротивление казаков,
удерживавших гарнизон Оваро, когда со склонов
Хорватии и Сербии потянулись многокилометровые колонны их союзников, подступивших
к несуществующему кряжу в предгорье Тауэрна. Казаки
текли с гор лавиной, сметая все на своем пути.
Днем позже мы узнали, что при Оваро
в битве с казаками полегло много грузин, а еще больше было ранено. В последнем
сражении казаки одержали победу, но лишь с тем, чтобы открыть себе путь для
отхода. Они прорвали цепь, побросали на телеги раненых и убитых и двинулись
дальше, сжигая дома, истребляя по ходу всех, кто оказался на расстоянии
выстрела. Совершенно случайно казаки наткнулись на трупы павших в бою грузин —
на трупы врагов.
Казаки оплевали и запинали
тела бывших союзников, выволокли их на муниципальную
площадь и уложили звездой. Хотя тут не все свидетели согласны: кое-кто говорит,
что из трупов сложили свастику. Но в списках погибших Гиви
не значился. Слухи доходили без промедления: казачий арьергард перешел Валь-Кальда, а партизаны расставили блокпосты в каждом
ущелье, сверху и снизу.
Моя мать победу отпраздновала молча. Первым делом
она поднялась в комнату казака Ивана, а потом этажом выше — к грузину. После
этого спустилась во двор и взяла вилы. Собрала мусор в кучу, полила бензином и
подожгла. Горело до золы.
По долине разливалась перекличка окрестных
колоколен, когда мама принялась за грядки. Раньше в колокола били не так —
сегодня звонницы звали и перекликались. Могучий гул стелился по склонам гор, а
соседский звонарь сперва вслушивался, а затем —
прежде, чем пополнить рокот долины — ловил размеренный пульс литых раскатов и
вдруг перемежал его победным боем, встраивая свои дробные доли в окружающее
громыхание. Уж кто-кто, а звонари дело знают.
Мама сначала кладет на грядки навоз, потом посыпает
золой. Ровняет и чистит почву, извлекая из-под кирки всякое железо: пряжки,
гильзы, пуговицы. Засевает половину огорода цикорием, редиской и морковью. На
оставшейся половине будет картошка, а по краю вокруг — фасоль.
От казака у меня осталась ручная граната — я ее
прятал на шкафу. Но мама принесла стремянку, увидела что-то нехорошее и позвала
брата Джованина. Брат только что вернулся из России,
а его друзья так там и остались. Джованин отнес
гранату в ущелье и подорвал. От грузина была иконка святого Георгия,
пронзающего змея копьем. Потом случилось землетрясение, и икона тоже пропала.
Лисута
1944 год, самый разгар войны. Зима на подходе, мы
свободны, живем без карточек, а мне уже девять.
Не то чтобы совсем без карточек: в каждом доме они
лежали. С неоторванными купонами, которые раньше
можно было отоварить и получить все самое нужное: хлеб, растительное масло,
соль, рис, макароны, мыло и сахар по твердой цене. Только теперь купоны не
стоили ничего, а продукты завозили не всегда.
Продовольственный паек как будто никто не отменял,
но толку от него не было. В каждом доме на полке хранились серо-розовые
бумажки, но люди почему-то говорили, что карточки у нас отобрали.
Отобрали на всей территории «Свободной Республики Карнии». Здесь время от времени партизаны
брали в плен сельских старост-репуббликинов2. Иногда даже
разоружали жандармов, пограничников и таможенников. А ведь репуббликины
ничего особенного не требовали. Самую малость: учредить в Ампеццо
гражданское правительство и провести выборы (а в Италии к тому времени уже 20
лет не голосовали). Под их началом впервые начали голосовать женщины. Открылись
школы, налоги стали собирать по пропорциональному принципу. Судить нас стали
мировые судьи, а смертную казнь отменили.
В районном центре Толмеццо
продолжал работать полноправный городской совет, состоявший из нацистов и
сочувствующих — партизаны город так и не взяли. Но к «свободной зоне»
относились все ближайшие поселки: Челлина Медуна, Валле ди
Трамонти, Тразагис, Саппада, Лоренцаго.
Неуютной была жизнь с продуктовой карточкой,
утратившей всякую ценность. Молоко экономили: что-то пили, что-то створаживали
на послезавтра. Сеять пшеницу поздно, а если сегодня съешь хлеб, то весной
придется покупать втридорога.
Вот и кончилась у нас фасоль, картошка, кукуруза… Съели домашнего поросенка, и начался голод. Самый
настоящий.
«Что, карнийцы хотят
свободы? Мы им покажем свободу, этим бандитам, чтоб они сдохли!»
В поселковых советах долго спорили, но решили наконец отправить в дорогу женщин. Они должны без
документов пересечь перевал Монте Рест
и спуститься в долину к морю. Если придется, пешком. Женщины добудут зерно,
чтобы карнийцам было из чего печь хлеб. На мужчин
никто не рассчитывал: они либо партизанили в горах, либо давно были в плену — у
тех или у других. А если кто и вернулся, тому лучше было не показываться на
глаза. Все знали об эшелонах, направлявшихся в Дахау.
Что давали за зерно? Давали деньги, украшения,
фасоль, каштаны. Как была организована доставка? Не помню. Но сегодня это
нетрудно узнать.
Делать нечего, в один прекрасный день ушла на сборы
и моя мама, Лисута. Плетеная корзина за спиной,
тяжелые башмаки на ногах — мама поцеловала папу, потрепала меня по челке и с
улыбкой повернулась к долине. Там все мамы договорились встретиться, а по
дороге их ждал грузовичок с партизанами, которые могли отвезти их чуть дальше.
Наша кошка вышла провожать. Она увивалась у маминых
ног, жалобно попискивала и прижимала хвост к земле. Но дойдя до края фруктового
сада, где начинается спуск в долину, кошка остановилась, села на задние лапы,
твердо уперлась в землю передними и еще долго тянула шею, провожая маму.
Глаза-щелочки, уши торчком, недвижная, как статуэтка.
Мамина фигурка становилась все меньше, терялась в
тутовнике, а потом и вовсе исчезла из виду на тропинке, пересекающей поля. Было
раннее утро.
Не сказать, чтобы нам с отцом было весело. Мы
поглядывали на кошку, но в наших краях не принято — по крайней мере, не было
принято в те времена — обсуждать подобные вещи. Было ясно: мы для нашей кошки
значим намного меньше, чем мама.
От церкви донеслись полуденные удары колокола, и мы
пошли в дом подогреть то, что мама нам приготовила на прощанье. Дух еды был
густым, кошка должна была его учуять, но сегодня она вела себя странно. Раньше
она бы прискакала радостная, взъерошенная и бросилась бы с воем на миску под
столом. Сегодня можно сказать — нет, сегодня нужно
сказать, что вся эта дрянь по телевизору, где только
что отмытые котята после фена и щетки бросаются на кучи специально для них
приготовленного мяса (да еще, говорят, кенгурятины),
— это оскорбление для людей, видевших нищету!
Мы с папой за едой поглядываем в окно. То и дело
бросаем взгляды на кошку. Она там же, на том же месте, в той же позе, застывшая
над краем долины.
— Ладно, отнеси ей молока, — говорит папа.
Я беру миску и несу. Медленно приближаюсь к кошке,
стараясь ступать по траве, но она ухом не ведет, а ведь прошло уже семь часов.
Сегодня дом принадлежит только нам. Каждый
направляется по своим делам: я в школу, а папа — рубить дрова. Возвращается он
затемно, пора ужинать. А кошка все там же, еле различима в черноте ночной
долины. Я беру тяжелый военный фонарь и иду посмотреть. Молочную миску она даже
не тронула своим шершавым языком. Глаза светят в черноту лугов, туда, где
исчезла мама.
Дело к ночи. Послушав «Радио Лондон» на чердаке, мы
укладываемся спать. С утра кошка на том же месте, а молочная миска все так же
не тронута. Отец бросает короткий взгляд, но мне все ясно. Он беспокоится о
маме. А на кошку он смотрит с уважением — и не без ревности.
— Ладно, отнеси ей кожицу с телячьей ножки.
Я, что, я отнесу. Хотя лучше бы я сам ее съел: она
не пластмассовая, как сейчас делают. Это настоящая кожа теленка, отваренная с
душистыми травками. Я даже тру телячьей кожей ей по носу, потом осторожно кладу
к ее ногам — но кошка не удостаивает меня взглядом.
Опять полдень, а она все там же — как
древнеегипетское божество, сказал бы я сегодня. Но ведь и тогда я мог так
думать, потому что картинки египетских богинь я видел в энциклопедии у тети
Марии.
Кошка стояла тут в обед и не двинулась с места к
ужину. Второй день подошел к концу.
Мы с папой вообще-то слов попусту тратить
не любим, но тут разговорились. И все наши разговоры ходили вокруг
кошки. А мы? Да что мы значим, исключенные из этой жизни, не существующие в
ней? Словно ушли мы, а не наша мама. Нет, словами мы этого не сказали, но
именно про это мы говорили с отцом. Для кошки мы ноль, равно как и голод для нее
ноль. Она нас превратила в безмолвные ледышки, как в стихотворении Рильке: раз
вы отпустили ее одну — вы пустое место.
Но на третьи сутки после полудня мамина фигурка
показалась на тропе в лугах. Увидев ее на дне ущелья, в тутовнике, кошка с
воплем сорвалась и ракетой помчалась навстречу, прыжок за прыжком. И вот они
возвращаются: кошка кружится у маминых ног, себя не помня от счастья, трется об
нее, рвется вперед, возвращается, подпрыгивает, кувыркается в воздухе — танец
безумия, вьется кругом, отскакивает и бросается вновь, рычит от радости, меняет
регистры, ничуть не теряясь в этой путаной партитуре вдохновения.
Чуть позже она стихает, молча
ступает за мамой, прижимаясь к ее чулкам, с упором трет мордой вверх и вниз,
отскакивает и снова преданно жмется. Громко и жадно лакает молоко, которое
мама, не успевшая снять со спины корзину, льет ей в миску прямо посреди кухни.
Хвост торчком, подергивается. Кошка то и дело перестает лакать из своей миски и
поднимает глаза.
Вот и мы с отцом появляемся в этой жизни. Не сразу,
не спеша. Снимаем с мамы корзину, несем зерно в амбар. Возвращаемся на кухню, обнимаемся наконец и громко смеемся. Ну, вот и все. Мама
усаживается за стол и рассказывает, что приключилось с ней и с другими
женщинами, что они претерпели в пути, где добыли зерно. Было страшно, но теперь
все прошло. А еще вчера ей кто-то помог, а кто-то старался напугать.
Пока мы слушаем, кошка прыгает ей на колени,
сворачивается шерстяным клубком и от избытка чувств моментально засыпает.
Мамину историю она не слушает. Хватит того, что мама вернулась.
Животные не способны любить — это на днях написали
иезуиты в прессе. Их высокомудрые диалоги привели мне
на память нашу кошку. Да ведь я ее чуть ли не ненавидел — за ее беззаветную,
слепую, льющуюся через край любовь. У меня она на всю жизнь отбила аппетит к телячьим ножкам, а мой отец, наверно, хотел ее отпинать до бесчувствия.
Что? Животные не умеют любить? Ну, вот и получите!
Простая история, честная. История времен войны, времен голода и времен свободы.
Так что и вы расскажите мне ваши истории. Давайте их сложим вместе. И не будем
думать, кто из нас говорит ересь. Просто скажем животным: для нас вы друзья, а
не бифштексы.
Гори
Я рисую картинки из истории, но на них наплывают
другие, теснят со своей стороны. Картинки смешиваются, оттеняют, объясняют друг
друга и от столкновения только набирают силы. Вот и начну сбоку.
Жила на севере одна женщина, а потом съехала на
маленький островок в Эгейском море. Зачем — об этом история умалчивает, почему
одна — тоже неизвестно. В самом начале мы видим, как местные женщины собрались
у ложа умирающей чужестранки. На лицах искреннее сочувствие добрых сестер.
Комната большая, вся заставлена. Битком набита
мебелью, коврами, шторами, гардинами, картинами, скульптурами, трофеями из разных
стран. За окном, по диагонали отчеркнутым ослепительным кармином занавески,
сверкает море, бросая дрожащие блики на потолок.
День жаркий. Зашкаливает стрекот незримых цикад.
Плакальщицы облачены в черное, головы и плечи укутаны
в широкие платки: тут долго жили оттоманы. Лики и одеяния — как в греческой
трагедии. Умирающая прикрывает глаза — женщины сходят
на шепот. Открывает — хор голосов взывает к небу. Разве важно, какой у кого
бог?
Ожидание могло длиться вечно, но вот чужестранка
испускает последний вздох, и первая девушка роняет табуретку, вскакивает,
хватает канарейку в клетке, проскальзывает в дверь и резво теряется в пыли.
Это знак: тут же срывается с места еще одна. Выходит
из дома, заглядывает в курятник и хватает курочку пожирнее.
Прижимает ее к груди и исчезает, спрятав добычу под шалью. Из неприкрытого
курятника разлетаются перепуганные птицы. Лезут в комнату, галдят, где хотят,
какают. Не теряя времени, женщины поднимаются одна за одной
и бесшумно покидают дом. У этой в руке подушка, у той одеяло,
коврик, ложки, вилки, тарелки, графин, статуэтка красивая.
Сцена меняется: входят мужчины, их работа тяжелее.
Они становятся по двое, а то и по трое, чтобы поднять стол, комод, бельевой
шкаф.
Но на этом дело не кончается. Едва успела девушка,
одна из немногих оставшихся в комнате, дернуть из-под трупа простыню,
чужестранка поднимает веки и испуганно озирается. Все на мгновение замирают, но
только на мгновение. Если бы она приподнялась на постели, если бы она
вскрикнула, пленка отмоталась бы вспять. Но нет, чужестранка роняет голову,
теперь уже окончательно: последний хрип, слюна по щеке, жизнь оставляет ее.
После минутного замешательства картина вновь оживает
— грабеж вплоть до голых стен. Последние выносят окна и дверные рамы. Не
исключено, что кто-нибудь обмоет покойницу, оденет ее, уложит в могилу, хотя
кто знает. Примерно так случилось в фильме «Грек Зорба».
Но и у нас в короткие дни независимости Карнии произошло нечто подобное, хотя было не так мрачно,
скорее, все это напоминало праздник.
Голод был самый настоящий. Нет, пожалуй, голода еще
не было: мы лишь ясно ощущали его угрозу. В «свободную зону» перестали
поступать продукты. Не осталось ничего, кроме крох, которые женщины приносили
из Фриули. Осмотрев запасы, мы поняли, что надолго их
не хватит.
Ну да, время от времени у нас забивали телят,
жеребят, а вторгавшиеся в Карницию партизаны их
реквизировали. А впрочем, «вторгаться» — слово неверное: и мы, и они официально
принадлежали к «Тысячелетнему Третьему рейху», и наша
земля была частью Адриатического побережья этого государства. Что-то из мяса мы
делили между собой, но ведь и партизан надо было кормить.
Несмотря ни на что, мы знали, что у
всех «прежних» — федералистов, партийных секретарей, сельских старост,
таможенников, сотников ополчения — у всех у них дом — полная чаша.
Кто смог, сбежал, не запирая ворот. Надо только заглянуть…
Не знаю, может, пришел какой-то особый приказ,
разрешение, а может, все и без того поняли, что за это ничего не будет.
Наверно, нам просто сказали: «Идите и выносите подчистую
все, что можете, все, что хотите — вам сойдет с рук». Я тогда и не задумывался,
но вот сейчас, когда пишу эти строки, мне приходит в голову: что значит «сойдет
с рук»? Наверное, раньше — а когда именно? — воровство с рук не сходило? Наверное,
руку могли и отрубить? Или нам так переводили на фриуланский?
А с какого языка? Или была какая-то власть, которой в наших краях подчинялись?
Так или иначе, в один прекрасный день в доме через
дорогу от моего (а он и сегодня называется «У Контсов»),
в общем, в этом самом доме собрались почти все жители городка и соседних сел.
Там, у Контсов, еще совсем недавно проживал
офицер-пограничник. И вот теперь мы подходим к его дому с Пателой
и Поэтом. Просто полюбопытствовать. Толпа такая, что снести ворота для нее не
проблема. Ворота продержались недолго, и народ хлынул во двор. Нас, мальчишек,
не пускают. Оказывается, у толпы тоже есть охранники, хоть и без формы.
До выхода «Зорбы»
оставалось еще несколько лет. Этого фильма никто не видел, но главное действие развернулось
именно у нас. Вот кто-то тащит ножную швейную машинку, там еще один выносит
пятиламповый радиоприемник, другой — люстру венецианской работы, льняную
скатерть с вышивкой, велосипед с переключателем скоростей…
Выходит дядька и с торжествующим воплем вещает:
«Сюда, сюда смотрите! — Стучит двумя медными ведрами с росписью по эмали. —
Этого человека поставили, чтоб он отдавал все стране. Чего же он ведра себе
оставил? Может, они принадлежат кому-то из нас, а он их присвоил! Он вор,
дважды вор — вот два ведра!» Эти два ведра у крикуна и сегодня висят на стене в
прихожей.
Взрослые дошли до погребов: слышно, как в крошку
бьют стены, постоянные и временные (в каждом доме их множество — есть и
отштукатуренные в глупой надежде спрятать все от реквизиторов, неважно,
«легальных» или «нелегальных»). Здесь, в подвале, находится святая святых
каждого дома. Здесь гастрономическое изобилие соседствует с алкогольными
изысками: колбасы, окорока, коллийские и астиджанские вина. На этом месте действие ненадолго приостановилось.
Но вскоре возобновилось с удвоенной энергией: все почувствовали себя частью
торжества, которое каждый давно предвкушал, а кое-кто успел и лично ему
поспособствовать. Вот выкатывают бочки с вином и укладывают на дворе ровными
рядами, вот несут окорока на крюках, прицепленных прямо к тем жердям, на
которых их коптили, бросают на козлы, неизвестно откуда взявшиеся. Коробки с
печеньем складывают у забора. Из окон бросают покрывала, простыни, ковры. Мы их
стелим на траву. Кто-то буравит бочки, кто-то смешивает
вино, раздает пресные печеные хлебцы, кто-то смакует копчености, а кто-то еще
крутит мясо над костром.
Один вернулся в усадьбу и вынес гармошку. Другой
взял скрипку, а потом показался человек с огромным контрабасом за спиной. Нас,
молодежь, в дом не пускали. Но давали есть и пить,
сколько влезет. Наверно, именно тогда я первый раз напился пьяным. Праздник был
долгим. Сначала еда, потом танцы, песни, снова бесконечные тосты. Но кончилось
все тем, что от дома остались голые стены.
Из окон летело что попало: шкафы, матрасы, зеркала,
тумбочки, сундуки. Вещи швыряли так, чтобы они раскололись вдребезги о
брусчатку. Никто не хотел присваивать себе этого добра. Самое ценное — это
дрова, да что дрова — даже щепки шли в ход.
Мешки с мукой, мешки с фасолью, пачки мыла, сахарные
головы, мясные консервы — все это аккуратно укладывалось, взвешивалось,
подсчитывалось и раздавалось. Это был грабеж без малейших угрызений совести,
наоборот, все были счастливы. Словно кто-то возвращал нам долг.
В те годы каждый день были похороны, причем самые
разные. Были «простые» похороны, а были «военные», еще были похороны партизан и
еще каких-то бойцов, которые рядом с теми или рядом с этими. Различить их
теперь нелегко. Чтобы все понять, нужно вспомнить о самых странных событиях,
рассказать о том, как наша жизнь менялась от месяца к месяцу.
Поначалу останки каждого альпийского стрелка
доставляли на родину с эскортом и почестями, а потом, когда история стала
сложнее, а война еще сложней, гробы начали просто складывать штабелями в порту Толмеццо. Каким-то образом родственники узнавали и вовремя
приходили за телами. Устраивали похороны, на которые сходились все — в любом
случае это был один из наших. Всякий раз кто-нибудь бросал в толпу воинственный
клич: «Мы победим!», но со временем таких поддерживали
все менее охотно.
Постепенно патриотические похороны сошли на нет:
действительно, где теперь найдешь альпийца, расстрелянного нацистами? Похорон репуббликинов
я вообще не помню. Если их и хоронили, то скрытно: таких родственников следовало
стыдиться.
Были и те, кто «посредине», кто не принадлежал ни к
одной из сторон. Но таких тоже приходилось хоронить: скажем, подорвется человек
на мине или попытается вскрыть гранату «балилла»,
приняв ее за банку тушенки из-за красной поперечной полосы. Так погиб Гори,
солдат Первой мировой войны, призванный в 1915 году.
Он не принадлежал ни к тем, ни к другим. Гори одевался Гурвинеком,
чудаком из детского журнала. Вещмешок за спиной, штаны с подвязками на икрах.
Его насквозь протравили газом в Капоретто. Ему
повезло, он выжил. Но после этого Гори ушел в себя и больше не выходил.
Нормальная судьба попрошайки, живущего чем Бог пошлет.
Бравый солдат Швейк из Карнийской долины, только
стукнутый еще больше, чем его чешский товарищ. А может, и не стукнутый вовсе:
он сыпал искрами остроумия из открытого сердца. Нелегко пройти весь путь между
двух войн и уцелеть, в его-то состоянии.
Умирали у нас и просто от пули под покровом ночи. С
древности в Карнии сводят личные счеты: бывает, что
несколько поколений живут беспечно, но затем вдруг кто-то помнет врага в
простой кабацкой драке и на том успокоится. А может быть, и не успокоится… Кровная месть в Карнии сложна
даже для местных. Иногда убийство удается объяснить, а иногда нет. Похороны в
таких случаях бывают немноголюдны, а то и вообще
проходят втайне.
Были и те, кто даже права на похороны не имел:
шпионы, бывшие фанатики-чернорубашечники, если вернутся домой раньше времени.
Эти прятались и давали о себе знать лишь много лет спустя, и то не все. Пусть
они не были совсем чисты, но и не особенно причастны. Сами они сторонились
людей, или люди ими брезговали — в любом случае не на этих персонажах строилась
драма. Поначалу их увлекала звонкая фашистская фраза, право применить силу,
потом они включались в движение, не всегда по своей воле, иногда не вполне
сознавая, но, грубо окученные, присоединялись. «Теперь иди в Равасклетто и отнеси этот пакет мейстеру»,
— говорил бригадир коммуны младшему брату. Брат попадал к партизанам, а в
письме содержались опасные слова: это был донос. История заканчивалась после
поверхностного разбирательства краткой автоматной очередью в кустах.
Я и сегодня приезжаю в Карнию
и пью традиционный фриуланский «тают» с сыном
тогдашнего мейстера. Думаю, ему тоже есть что
сказать. Наверно, мы с ним друзья. Но я этого не сказал. В последний раз мы
едва не разговорились… Это я пишу специально для вас,
для тех, кто считает, что пятьдесят лет — большой срок.
Больше всего мне запомнились похороны партизан —
величественное зрелище, хотя «партизанскую республику» у нас в то время еще не
объявили. Теперь это воспоминание кажется еще более значимым. Имена двух из них
я помню до сих пор: Армандо ди
Чента и Карло даль Негро.
Особенно Карло. Он был убит в перестрелке с репуббликинами
и эсэсовцами. В тот раз наши выиграли. А он проиграл.
Панихида проходила в церкви Святого Георгия. Людей
было много, наверно, весь уезд собрался. Мы шли за гробом, который несли на
плечах боевые товарищи. По сторонам две колонны, на гробе два флага: красный и триколор. В храм вошли все вместе, двумя шеренгами. Справа
воины с зелеными косынками на шее (партизаны из Национального спасения — их еще
звали бадольянцами). Слева — гарибальдийцы со звездой
на берете и красным платком. В церковь входили с
оружием.
Там точно была режиссерская работа: форма отглажена,
оружие одного типа, до блеска вычищенный тяжелый автомат «машиненгевер».
Они берут на караул — в церкви лязг: приклад бьется в голый камень, ствол
прижимается к левому плечу, правая рука на цевье. Движения слаженные, это
впечатляет. Священник в лиловом облачении окуривает гроб кадилом, крутится
вокруг нас и поет «Господи, помилуй». Неуверенно поднимает глаза.
Что за путь выбрали себе эти юноши, многие из
которых еще недавно пели у него в хоре? Куда этот путь ведет? Назад они точно
не вернутся. А если они победят, им надо служить другую мессу. Возможно, вроде
вот этой, нынешней, когда под куполом дрожит дерзость, отвага, гордыня и эхом
отдается в пол, смешиваясь с сухой сдержанной скорбью. Ведь ясно, что они
слышат не только его слова «Ибо прах ты и в прах возвратишься». Прежде пусть
весь этот мир — мир злобы, расизма, тирании — сам обратится в прах! Уж они об
этом позаботятся. Эти люди сделали непростой выбор в пользу свободы, отвергнув
девиз испанских франкистов «Viva
la muerte», отказавшись от
арийской свастики и черепа репуббликинов, вдавленного
в скрещенные берцовые кости.
Кончилась служба, пора опускать гроб в могилу, и тут
боль и отчаяние Гори вспыхивают с новой силой. Он тоже гарибальдиец, но теперь
для него важнее, что он просто брат. Гори плачет, с ума сходит, орет, как
ужаленный. Грозится за братом Карло лечь в могилу. Подходят два партизана,
которые прежде были в чужом строю — Мадио Тенентини и Мин да Теа. Один
двоюродный брат, а другой обещал стать родственником, как только кончится
война. Они из его поселка и должны отвечать за него перед людьми.
Гори обвязан гранатами. Это не итальянские «балиллы», а английские SIPE — они страшнее. Сегодня их бы
назвали лимонками. Они сделаны не для того, чтобы хлопнуть и напугать, не для
того, чтобы поразить одного-двух бойцов из тех, кто поближе. У них такая мощь,
что вокруг будет страшная мясорубка. С Гори осторожно, одну
за одной, снимают гранаты и бережно складывают их в рюкзак. Потом
отвешивают пару братских затрещин — кстати, вполне
увесистых. Парню дают выпить нашей бораччи
и лишь после этого обнимают и целуют по-дружески. Гори смотрит более
осмысленно, и ребята оставляют его в покое.
Начинается бесконечный ритуал, напоминающий
замедленные кинокадры: все присутствующие, мужчины и женщины, подходят по
очереди к Гори, молча обнимают и целуют его. Это
похоже на клятву.
Сестра Сантина, монахиня и
партизанка, стоит в стороне и плачет, хоть и не виновата ни в чем. Даже не
пытается утереть слезы. Только когда все кончилось, Сантина
тоже подходит к Гори, обнимает его и долго не отпускает.
Могилу начали засыпать, только когда Гори вернулся:
слой земли, слой цветов. Слой земли, слой цветов. Каждый со своей стороны. Один
из партизан комкает в кулаке и бросает поверх гроба репуббликинский
вымпел и маленький флажок со свастикой…
Если я ничего не забыл, это были последние похороны
партизана, куда пускали всех. Потом стали хоронить нацистов и казаков. Кто-то
из них тоже пал жертвой войны, был солдатом или партизаном. А кто-то стал
жертвой кровной мести, столь же древней, как наша, и
еще более загадочной. На их похороны никто не приходил. Только свои. От них
сохранились могильные камни с надписями на кириллице, а некоторые и арабской
вязью. У многих в изголовье сиял полумесяц. Нехорошо, что вскоре после войны их
тела были эксгумированы, могильные камни сняты и доставлены в особое место,
отведенное только им, казакам и нацистам, рядом с озером Гарда.
Место, что и говорить, красивое. Там есть на что
взглянуть. Но в этой истории, в этой трагедии — нашей и их трагедии — что-то
все-таки потерялось. После каждой этнической чистки все мы становимся беднее —
и живые, и мертвые.
Сегодня молодые люди приходят на местное кладбище
поклониться останкам родственников, павших в бою. Они верят, что тут захоронены
только настоящие карнийцы, истинные христиане, и
правильно делают. Ведь так и гласит туфовая плита: «Благородные, честные и
трудолюбивые мужи рядом с их любящими женами и доблестыми
матерями». Надписи на памятниках партизан столь же
велеречивы. И столь же невнятны.
Ясно лишь, что в 1944—45 годах был страшный мор на тридцатилетних. Склоняю голову. Могло быть хуже. Аминь.
__________
1 Согласно
некоторым источникам, после Второй мировой войны и до
1990 года в странах—членах НАТО параллельно с регулярными армиями существовали
секретные армии НАТО, также называвшиеся «Оставшиеся позади» (Stay-behind) или «Гладио» (Gladio — меч), которые были созданы американским ЦРУ и
британской разведкой МИ-6. (Здесь и далее прим. ред.)
2 Итальянская
социальная республика, основанная во время Второй
мировой войны и называемая также Национальное республиканское государство, или
Республика Сало, — это государство Южной Европы, основанное Бенито
Муссолини по настоянию Адольфа Гитлера после того, как Королевство Италия 3
сентября 1943 года заключило в Кассибиле перемирие с
Союзниками. Термин «репуббликини» обычно используется
для обозначения фашистов Сало.