Документальная повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2015
Оклянский Юрий
Михайлович — известный
автор биографий и документальной прозы, перу которого принадлежат около
тридцати книг этого жанра. Его предыдущая работа, журнальный вариант которой
был опубликован «ДН» (№№ 5—6 за 2014 г.) под названием «Уроки с репетитором,
или Министр собственной безопасности. Авантюрная биография кабинетного
человека», в полном объеме вышла недавно в серии «Исторические расследования»
под названием «Загадки советской литературы. От Сталина до Брежнева» (М.: Изд-во
«Вече», 2015, с.384). В числе публикаций последнего периода книги — «Бурбонская лилия графа Алексея Толстого. Четвертая жена»
(2007), «Беспутный классик и Кентавр. А.Н.Толстой и П.Л.Капица» (2009), а также
Собрание сочинений в двух томах «Шумное захолустье» (1997). Постоянный автор
«ДН».
Его
парадоксы
Бывают случаи, когда поступки, продиктованные
сиюминутным порывом, способны решить судьбу человека. Или же послужить, по
крайней мере, глубинным потребностям натуры. Так случилось с 18-летним Борисом
Слуцким. В аббревиатуре МЮИ — Московский юридический институт —
юношу-харьковчанина, по собственным признаниям, интересовало вначале только
первое «М». Оно давало выход романтическому порыву. В Москву перебралась некая
дивчина — его неизбывное любовное влечение выпускных классов. Он должен был
дышать с ней одним воздухом и жить только в Москве. В юридический институт
поступить было относительно легче и проще. И хотя юноша писал
стихи и увлекался литературой, он подал документы и стал студентом МЮИ. Как и позже,
судьбоносные поступки он всегда совершал быстро, смело и с отчаянной
решимостью.
Засвидетельствовав
таким образом рыцарскую верность прекрасной даме, с которой дело доходило разве
до двух-трех случайных поцелуев в потемках вечерних расставаний, Борис с
присущей ему основательностью обнаружил вскоре, что и в юриспруденции скрыто
немало полезного для его поэтической натуры. А пообтершись в столице и
понаблюдав здешних девушек, через какое-то время и вовсе охладел к предмету
былой страсти…
Борис Слуцкий родился 7 мая 1919 года в Донбассе, в
городе Славянске, школьную премудрость осваивал в Харькове. Отец был служащим,
мать — преподавательницей музыки. Уже в старших классах Борис начал серьезно
относиться к писанию стихов. Немалое воздействие оказал при этом земляк и
задушевный приятель Михаил Кульчицкий, сын бывшего
царского офицера, человека молчаливого и угрюмого, но также считавшего себя
поэтом и даже когда-то издавшего одну или две книжки. Уже тогда оба юноши
поклялись, что будут заниматься стихами всю жизнь.
В юридическом институте Слуцкий после занятий три
года посещал литературный кружок, которым руководил соратник Маяковского О.
Брик. Осип Максимович стал первым «настоящим писателем», которого он узнал в
жизни. Позже часть творческих интересов для Слуцкого переместилась в
литературный салон Лили Брик, с которой установились добрые отношения. Именно
Лиля Юрьевна через знаменитую семью французских писателей-коммунистов Эльзы Триоле (своей сестры) и ее
мужа Луи Арагона много лет спустя помогала лечить в Париже тяжело болевшую жену
Слуцкого Татьяну…
В 1939 году на третьем году его учебы в МЮИ оба
харьковских друга стали собирать рекомендации для поступления в Литературный
институт. Стихи Слуцкого выделил впервые услышавший их тогда Павел Антокольский («С безответственной добротою // И злодейским желаньем помочь // Оделил он меня высотою,
// Ледяною и чёрной, как ночь»). В Литературном институте студент-юрист
занимался в поэтическом семинаре Ильи Сельвинского. Рядом были начинающие поэты
М. Кульчицкий, П. Коган, Д. Самойлов,
С. Наровчатов, М. Луконин, С. Гудзенко, которые составили затем поэтическую волну,
известную под именем «военное поколение».
О своей параллельной учебе в юридическом институте
Слуцкий никогда не жалел. Как же иначе? Чувства следовало алгеброй поверить,
сердечные порывы вымерить умственной справедливостью, ритмические полеты —
оглядкой на правила человеческого общежития в мире. Правда и поэзия одинаково
должны быть во всем!
Через
юриспруденцию молодой стихотворец познавал жизнь, лишь малой частью которой
является даже большая литература.
Впрочем, главная линия, которую со студенческих лет
он старался углядеть для себя, причудливо вилась в
чащобах и пустошах повседневного жизненного бытия. Фон своеобразно подтверждал
верность избранной тропы.
В
автобиографических заметках Б.Слуцкого «О других и о себе» есть глава,
названная «Как я описывал имущество у Бабеля». События происходят осенью 1938
года. Курьезное тут перемешано с серьезным.
«На втором
курсе, — вспоминает Слуцкий, — у юристов первая практика, ознакомительная. Нас
рассовали по районным прокуратурам… Мы — трое или четверо студентов — достались
судебному исполнителю, старичку лет пятидесяти. Утром он сказал:
— Сегодня иду описывать имущество жулика. Заключает
договоры со всеми студиями, а сценариев не пишет.
— Как фамилия жулика?— спросил я.
Исполнитель полез в портфель, покопался бумагах и сказал:
— Бабель Исаак Эммануилович.
Мы вдвоем пошли описывать
жулика… К тому времени, к сентябрю 1938 года, я
перечел нетолстый томик Бабеля уже десятый или четырнадцатый раз…
Бабель жил недалеко от прокуратуры и недалеко от
Яузы, в захолустном переулке. По дороге старик объяснил мне, что можно и что
нельзя описывать у писателя.
— Средства производства запрещено. У певца, скажем,
рояль нельзя описывать, даже самый дорогой. А письменный стол и машинку —
можно. Он и без них споет.
У писателя нельзя было описывать как раз именно
письменный стол и машинку, а также, кажется, книги. Нельзя было описывать
кровать, стол обеденный, стулья: это полагалось писателю не как писателю, а как
человеку.
В квартире не было ни Бабеля, ни его жены. Дверь
открыла домработница. Она же показала нам имущество…
В сентябре 1938 года в квартире Бабеля стояли:
письменный стол, пишущая машинка, кровать, стол обеденный, стулья и, кажется,
книги. Жулик знал действующее законодательство. Примерно в этих словах
сформулировал положение судебный исполнитель.
Мы ходили по комнатам… В
комнатах было чисто и так пусто, как будто все имущество, кроме не подлежащего
описи, вывезли накануне. Старик был недоволен, а я кипел от дурацкого
восторга, от соприкосновения к Бабелю, Исааку Эммануиловичу, не выполняющему
договоры и укрывающемуся от описи имущества…»
Если Бабель уклонялся от исполнения договоров —
значит, на то были причины, зависящие не от него. В пустых этих комнатах талант
и писательская совесть молчаливо торжествовали над холодной казенной буквой.
Поэт без труда клал на лопатки буквоеда-законника и в
душе практиканта. Вот отчего весь он «кипел от дурацкого
восторга»! Судебный исполнитель морщился. Подергивал плечами и этого не
замечал…»
Но противоборство мыслящего тростника с маховиком
государственной машины оказалось недолгим. Через восемь месяцев Бабель был
арестован как «враг народа», а еще через год расстрелян.
Не только творчество, но и биография одного из самых
крупных поэтов, рожденных Великой Отечественной войной, Бориса Абрамовича
Слуцкого, продолжает вызывать широкий общественный и исследовательский интерес.
И при этом все больше выявляются поразительные противоречия и неординарности
жизненного пути поэта и его вклада в литературу.
Жизнь Слуцкого, действительно, полна парадоксов.
Поэт, который, по собственным признаниям, дня не мог прожить, чтобы не написать
стихотворение, а то и три и четыре, вдруг включал в себе какой-то внутренний
стопор и не то что на год, а сразу на пять или девять лет замолкал. Возможно ли
такое?
Внутренний мир Слуцкого такое допускал. Так было,
например, во время Отечественной войны. «На войне, — рассказывает он, — я почти
не писал по самой простой и уважительной причине — занят войной». Занят
войной… Чувствуете,
какая здесь поглощенность сиюминутным потоком жизни? И в этом признается не
кто-нибудь, а поэт.
Мне посчастливилось знать Бориса Слуцкого в течение
почти десяти лет и близко общаться с ним. В небольшой биографической повести
хотелось обрисовать особенности ярко талантливой личности и необычной этой
судьбы.
За полгода до начала войны два харьковчанина, два
побратима, Кульчицкий и Слуцкий, написали по
стихотворению на смерть друг друга. Это был обет дружеской верности, клятва, а
еще больше — предчувствие — странное знание поэтов. Оба юноши собирались
писать стихи и жить всегда и готовы были умереть завтра.
Та линия, которую мы гнули,
Дорога, по которой юность шла,
Была прямою от стиха до пули —
Кратчайшим расстоянием была.
Одна из дружеских эпитафий оправдалась меньше чем
через год: «Декабрь 41-го года. Памяти М. Кульчицкого»
— названо стихотворение Слуцкого, откуда взято четырехстишие.
Сам двадцатидвухлетний Борис порохового дыма и фронтовых испытаний к той поре
успел хватить по горло…
А как встретило это юное племя известие о начале
войны? Первое, что сделал Слуцкий, — подал заявление в военкомат с просьбой
направить добровольцем на фронт. А затем начал штурмом, как бешеный, сдавать
выпускные экзамены в Литинституте (чтобы, не приведи господь, не лечь в землю
без диплома?). В эти же летние дни — высшего цветения природы — в Ленинграде, в
поту и спешке, сдавал кучу экзаменов за третий курс университета
тоже записавшийся добровольцем в народное ополчение студент-филолог из
архангельской деревни будущий писатель Фёдор Абрамов. О существовании друг
друга они даже не подозревали, но поступали как близнецы. Через несколько
недель почти весь студенческий батальон Абрамова погиб… Они были такие! Шли
почти на верную смерть, а совершенно не представляли, что их ждет, думали
только о жизни.
В архивах Союза писателей я нашел две не
публиковавшиеся до сих пор автобиографии Б. А. Слуцкого (от 6 февраля
1956 г. и от 30 сентября 1966 г.). Вот что он сам сообщает о тех днях
во второй из них: «Когда началась война, поспешно сдал
множество экзаменов, получил диплом и 13 июля (обратите внимание — ровным
счетом через три недели после начала войны! — Ю.О.) уехал на
фронт. 30 июля был ранен (на Смоленщине). Два месяца пролежал в госпиталях. 4
декабря нашу 60 стрелковую бригаду выгрузили в Подмосковье и бросили в бой. С
тех пор и до конца войны я на фронте…»
Начальство, видимо, по-своему умеет отличать и
выделять одержимых, определяя самых неистовых рыцарей идеи на подходящее место.
Подобно тому, как молодой коммунист Фёдор Абрамов после
тяжелых фронтовых ранений получил назначение на работу в СМЕРШ (органы
контрразведки — «Смерть шпионам», наблюдавшие, впрочем, больше за своими, чем
за шпионами), точно так же и Борис Слуцкий, выйдя из госпиталя, год с лишним
должен был исполнять суровые обязанности военного следователя прокуратуры
бригады и дивизии (пригодилось и юридическое образование).
Поэт-следователь?! Сапоги всмятку!
Можно разве что повторить слова Твардовского,
занесенные им в дневник после того, как он ознакомился с представленным в
редакцию «Нового мира» резко критическим романом Фёдора Абрамова «Две зимы и
три лета»: «Разговаривал с Ф.Абрамовым. Говорят (Солженицын), что Абрамов был
следователем. И вот из следователя получилось такое, что хоть веди на него
самого следствие…» Борису Слуцкому эта оценка тоже более чем подходит.
Следственные подвохи и процедуры были не в его
натуре. С сентября 1942 Слуцкого переводят на политработу, которая куда больше
была ему по душе. Об этой новой полосе своей фронтовой жизни он рассказывает в
автобиографии почти вдохновенно: «С осени 1942 года беспрерывно работаю в
политотделах — дивизионных и армейских. Был во многих сражениях… Писал листовки для войск противника (по некоторым подсчетам им было
написано более ста таких листовок. — Ю.О.), доклады о
политическом положении в Болгарии, Югославии, Венгрии, Австрии, Румынии…
Написал даже две книги для служебного пользования о Югославии и о Юго-Западной
Венгрии… Многократно переходил линию фронта и переводил через нее
немцев-антифашистов, предъявлял ультиматумы (в том числе в Белграде и в районе Граца) — вел обычную жизнь политработника», — в своем духе
заключает Слуцкий.
Эпизоды тогдашней фронтовой жизни с автобиографической
точностью запечатлены в стихотворении послевоенных лет «Я говорил от имени
России»: «Я был политработником. Три года: // Сорок второй и два ещё потом. //
Политработа — трудная работа. // Работали её таким путём: // Стою перед
шеренгами неплотными, // Рассеянными час назад в бою, // Перед голодными, перед
холодными, // Голодный и холодный. Так! // Стою. // Им хлеб не выдан, // им
патрон недодано, // Который день поспать им не дают. //И я напоминаю им про
Родину. // Молчат. Поют. И в новый бой идут».
В этом монологе предполагается, что некормленый,
измученный, плохо вооруженный строй (часто — по неразворотливости
и бесчеловечности сталин-ских
штабов) одержим одним чувством с вдохновляющим политруком, раз сам он находится
точно в таком же положении. Но было это не всегда так, а иногда даже совсем не
так.
Вот почему поэзия Слуцкого столь придирчива к
истинности своей героики. Она ведет отбор по высшей пробе случаев реальных и
должна убедить.
Неистовая и возвышенная в ее идеальных порывах, муза
Слуцкого одета в грубую армейскую шинель, внешне как бы застенчиво приземлена.
Подтверждения правоты она ищет в самых расхожих и
обыденных событиях повседневности. «Высокие слова» — о «Свободе и Добре», —
к которым всегда тяготел Слуцкий, его муза выговаривает, запинаясь, иногда
почти намеренным языком прозы. «Смотрите, — внушает читателю поэт-романтик, — я
прав: вот вам один факт, другой, а вот вам и еще… Жизнь именно такова, какой
она мне представляется!»
По той же самой причине лирика Слуцкого повествовательна.
Чувство спешит опереться на свидетельство жизни, на документальное
подтверждение. Поэтическая исповедь легко переходит в новеллу, в очерк, в
портрет, перерастает в рассказ… Недаром столь распространенным жанром в
поэзии Слуцкого является баллада.
Слуцкий был бессребреником. Вспоминаю сейчас его
рано поседевшую, сплошь серебряную, голову, которую он держал с легким
достоинством, полное красноватое лицо с жестко топорщившимися тоже седыми
стрижеными усами и, кажется, лениво-утомленные добрые синие глаза навыкате, и
думаю: как будто для него создано это слово — бессребреник. Да, именно —
серебряный бессребреник, пусть простится такой каламбур. Всю жизнь он трудился,
но ничего не скопил, не нажил — ни машин, ни дач. Умирал
одинокий, в квартире своего брата, инженера в Туле.
От материальных благ не то чтобы отстранялся, но они
особой роли для него не играли. В полосу удач, кажется, лучше чувствовал себя,
когда заработанное растекалось и уплывало на сторону. Друзья и младшие
литературные собратья знали его манеру кратко осведомляться: «Деньги у вас
есть?» Многие сотни и тысячи рублей раздавал — на новое жилье, на шубу, на
невезение, на подпитку захандрившего вдохновения, да и просто так, в долг без
отдачи. Сам же бывший политрук, кажется, один и тот же светлый костюм и
добротные темно-красные ботинки носил без перемен, как таскают военную форму:
опрятно, ладно — значит, порядок.
Борис Абрамович был щедр от природы. Но это был и
нравственный принцип. Тут, вслед за Маяковским, родоначальником одной из тех
гражданских традиций в поэзии, которые вызывали отзвук в Слуцком, он мог бы
написать (да и выразил сходную мысль), что лично ему от всех гонораров довольно
лишь «свежевымытой сорочки».
В литературу Борис Слуцкий входил медленно и
мучительно долго. В начале 1941 года в журнале «Октябрь» удалось
опубликовать единственное стихотворение из всего написанного им до войны. Да и
то, видимо, напечатали из-за темы: оно называлось — «Маяковский на трибуне».
Душа поэта — загадка: в войну за редким исключением,
как уже сказано, стихи у Слуцкого почему-то не слагались. Он воевал, вел
дневники, усердствовал в служебной прозе. Но зато немало стихов написал сразу
после окончания войны, в 1945 году, а затем, после перерыва (три года!), снова
начал писать стихи в 1948 году. Они изливались сами, если можно так сказать про
эти новорожденные детища. Настолько они были занозисто необычны, коряво
самобытны, настолько отличались от строя пай-мальчиков, от гладкописных
урапобедных виршей, заполонявших страницы газет и
журналов, что предлагать их в редакции не было никакого смысла.
Стихи эти по своему духу, бесспорно, были
бунтарскими, хотя бунтарство преобладало почти исключительно не идеологическое,
а нравственное и эстетическое. Бунт был в откровенной распахнутости
души; в безоглядности внутренней исповеди, не желающей знать никаких
условностей, что звучало вызовом в то дисциплинарно-подтянутое,
стриженное под одну гребенку время; в низкой солдатской лексике, словаре, сориентированности стиха на окружающую народную речь и
грубую прозу жизни, что также не укладывалось в расхожие трафареты
муштрованного и ряженного в парадные одежды благонамеренного гладкописного стиха…Не меньшим, а
может быть, даже и большим, чем Маяковский, поэтическим учителем для Слуцкого
был Некрасов, автор великой поэмы «Кому на Руси жить хорошо» с его постоянным
вглядыванием в гущу народной жизни, соизмерением всего происходящего всегда и в
первую очередь именно с ней. Отечественная война при всех ее изломах и ущербных
действиях режима была народной, и Слуцкий был искренним певцом этой народной
войны…
О Слуцком бытует множество мифов. Один из них,
может, наиболее ходовой и часто повторяемый, перетолковывает на разные лады
внутренние последствия для него злосчастного выступления на собрании осенью 1958
года, когда обсуждалось исключение Бориса Пастернака из Союза писателей за
роман «Доктор Живаго».
Тут многие позднейшие публикаторы внесли свою лепту
в зависимости от пылкости природной фантазии. Поддается ей, например,
прекрасный поэт — моряк, один из героев обороны Одессы, Григорий Поженян. Вспоминая о том «пастернаковском
собрании» в позднейшей статье газеты массового хождения, он пишет: «Сергей Сергеевич Смирнов (председатель собрания. — Ю.О.)
вечно маялся и много раз при встречах со мной, особенно
в застолье, — казнился, не скрывая, что стыдился за содеянное… Мучил грех и
Бориса Слуцкого. Врачи подозревали, что его выступление на том позорном
собрании стало причиной его неизлечимой душевной болезни» («Советская
культура», 1988, 13 октября).
По-своему вторит ему Евгений Евтушенко. В зарубежном
дополненном издании своих мемуаров «Волчий паспорт. Приключения одной
поэтической жизни» (Мюнхен, 2002) он пишет: «После своего
недостойного поступка, единственного в его безупречной честной жизни, Слуцкий впал
в депрессию и до смерти ушел в полное одиночество» (цитирую расширенное
немецкое издание этой книги — Jewgeni Jewtuschenko. Der Wolfpass. Abenteuer eines
Dichterlebens. Deutscher
Taschenbuch Verlag,
February 2002, S. 278). Тяжкий проступок, как видим, приравнен к
такому смертному греху, что после него вроде бы и нормальная жизнь кончилась.
Но помилуйте… Выступавший на
злосчастном собрании в конце октября 1958 года Борис Слуцкий был тогда
автором одного-единственного поэтического сборника. А через два десятилетия,
когда он, поддаваясь неизбежности, окончательно изменил свою жизнь, это уже был
автор почти пятнадцати поэтических книг. Все эти годы, за редкими перерывами,
он активно вел общественную и личную жизнь. Любил, дружил, помогал окружающим.
Как согласуются подобные «диагнозы» с реальной действительностью и биографией
поэта?
Таких превратно толкуемых узловых моментов
биографии, а то и просто дутых сенсаций во внешне, казалось бы, открытой и
ясной судьбе морального праведника предостаточно. Не говоря уж о том, что есть
факты, как увидим, до сих пор по разным причинам
державшиеся под спудом, утаенные и оттого мало или почти неизвестные. К ним
обратимся чуть погодя. С введением в оборот этих биографических фактов облик
поэта предстанет в дополнительной жизненной полноте и трагизме… Пока же еще о биографических парадоксах.
Вклад,
и как его принимали в Союз писателей
Ошеломительна
и загадочна посмертная судьба Слуцкого. Когда Борис Абрамович из-за тяжкой
болезни и жизненных разочарований принял решение о собственном способе
духовного самоубийства, порвав связи с прежним образом бытия и оберегаясь от
привычной реальности, он предварительно избрал душеприказчика. Им стал критик и
исследователь литературы Юрий Болдырев. Это тоже был
неприкаянный энтузиаст. Он даже и жил где-то вдалеке от московских литературных
кругов, в заштатном Красногорске, в тесной квартирке, куда я однажды наведался.
Самоотверженный энтузиаст обследовал огромный творческий архив поэта. И вот там
оказалось трудновообразимое число готовых неопубликованных произведений — около
двух с половиной тысяч! То были стихотворения, написанные «в стол». Для столь
именитого и принятого во многих редакциях мастера — цифра невероятная.
Никаких шансов увидеть свет в подцензурные советские
времена они не имели.
Поэт изливал на бумаге то, что высматривал
беспощадный взор, исторгала душа. Тщательно обрабатывал тексты. Но обойти
цензуру, издаваться, скажем, за рубежом, как в 70-е годы делали диссиденты, —
это было против его убеждений, против партийного билета, который он носил. Он
сам за это некогда жестко осудил Пастернака. Но именно об этих текстах в одном
из сопутствующих стихотворений он написал:
Самых
сильных и бравых
Никому не отдам.
Я ещё без поправок
Эту книгу издам!
«Перестройка» уже не застала Слуцкого в живых. Зато
Ю. Болдырев со страниц журналов и газет выпустил на
волю скопившиеся откровения — наследие поэта. И количеством своим, и — прежде
всего — качеством это был сильнейший эмоциональный удар эпохи.
Только журнал «Знамя» за год с
небольшим (1988, № 1; 1989, № 3) напечатал две новые книги его стихотворений —
«Вопросы к себе» и «Капля времени». Почти одновременно
издательство «Советский писатель» выпустило объемистый, почти в триста страниц,
том Слуцкого «Стихи разных лет. Из неизданного». В мае 1989 года, когда
Б.А. исполнилось бы 70 лет, большие подборки его стихотворений поместили
многие ведущие журналы и газеты страны. Ушедший из жизни автор дарил читателя
новинками активней и чаще, чем многие его здравствующие коллеги!
Но главное, конечно, не в этом. Открывшиеся нам
произведения не только смелы и отточены, они пронзительны по своевременности
звучания. Содержательное наполнение им сообщает тот поэтический поток
естественного восприятия коренных проблем жизни и общественного бытия, который
особенно возобладал в книге «Неоконченные споры» (1978), последней, которую
автор лично готовил. Вместе с тем по той же книге видно, как цензурные рогатки
дозировали и загоняли в рамки исповедь и проповедь поэта.
В подцензурный сборник не смогли попасть многие
ходившие в списках или оставшиеся в тетрадях Слуцкого стихи, связанные с
широким спектром общественных явлений, в которых воплотились исторические
истоки и психологическая бесовщина сталинизма. Включая, конечно, и стихи о
Сталине лично: «Мы все ходили под богом. // У бога под самым боком. // Он жил
не в небесной дали, // Его иногда видали // Живого <…> // Однажды я шёл
Арбатом, // Бог ехал в пяти машинах. // От страха почти горбата, // В своих
пальтишках мышиных // Рядом дрожала охрана…»
Одним из ключевых в современной историографии
остается вопрос — как великая наша страна, победительница во
Второй мировой войне и супердержава, в короткий срок столь умалилась и
дошла до национальной катастрофы. Участником этих решающих переживаний,
раздумий и споров остаются творчество, личность и биография Слуцкого.
Афористичны приведенные выше строки о Сталине. Но на слуху, взяты на духовное вооружение и многие другие из
открывшихся теперь стихотворных текстов Слуцкого не только о главном
самодержце, но о повседневности и родословной казарменного социализма —
«Хозяин» («А мой хозяин не любил меня…»), «Бог», пророческое «Нечаевцы», «Баллада о догматике», «Официальная
общественность теряет всякую вещественность…», стихи о «госчеловеколюбии»,
об антисемитизме («Медлительность философов», «Полукровки»
и др.), о неоглядной трясине всеобщей лжи: «Всё — пропаганда, весь мир —
пропаганда» («Говорит Фома») и многие-многие еще.
Как же так получилось? Как вышло, что «правильный»
Слуцкий настолько опередил время? Мне кажется, посмертное «чудо Слуцкого»
коренится в итогах пути, пройденного поэтом.
Точные слова нашел в разгар юбилейных публикаций, в
связи с 70-летием со дня рождения поэта, тот же пропагандист его творчества и
критик Ю. Болдырев. «В поэзии и личности
Слуцкого, — написал он, — нам явлен благой и строгий пример возвращения от
человека сугубо идеологического к человеку естественному…» («Литературная
Россия», 1989, 5 мая).
А в 1991 году явился на свет «полный свод стихов
Слуцкого» (Л.Лазарев) — собрание сочинений поэта в трех томах.
Значимость его создателя распахнулась в новых
пределах. Евгения Евтушенко, помимо прочего, можно назвать летописцем
современной русской поэзии, если иметь в виду огромную его составительскую и
комментаторскую деятельность в этой сфере. Множественность разнообразных
явлений и образцов перед глазами ведет к истине. Располагая обширным материалом
для сравнений, Евтушенко так определил значимость Слуцкого: «Теперь можно
сказать то, что почему-то не принято говорить при жизни. Да, я убежден: Слуцкий
был одним из великих поэтов нашего времени».
Юрий Леонардович Болдырев умер, к несчастью, через год всего лишь после
выхода трехтомника Слуцкого. В возрасте 58 лет. Здесь снова произошло что-то
почти фронтовое. Исполнение долга с гибелью героя. Интуиция и влюбленность
подсказали Болдыреву вещие слова: «От нас уходил, — написал он через три года
после смерти поэта, — как было сказано на панихиде, один из лучших поэтов
военного поколения. А сейчас перед нами поэт — летописец трудного и горького
двадцатого века, поэт — защитник "слабых мира
сего", поэт-пророк».
Теперь жизненный, хотя и мелкий вопрос —
процедурный. Интересно, как же пророков принимают в профессиональный рай?
В архивах Союза писателей СССР я отыскал «приемное
дело» Б. Слуцкого. Его ведь тоже принимали в Союз, как и прочих смертных.
Очень уж оно любопытно, это дело, а по нынешним понятиям, даже забавно! С
некоторым трепетом рассматриваешь писанные от руки рекомендации Павла Антокольского (довоенные, по случаю, чтения юного
харьковчанина он не забыл!), Николая Асеева и Степана Щипачева. Каждый из
старых мастеров говорит о Слуцком в своих интонациях, свое и по-своему,
считая его новой значительной силой литературы.
Из находящейся тут же внутренней рецензии
П. Железнова, протоколов и выписок видно, как оценили творчество поэта два
«больших Ильи» — И. Эренбург и И. Сельвинский. За принятие Слуцкого в
Союз писателей высказались также Бюро, а затем и общее собрание Секции
московских поэтов. Казалось бы, дело ясное? Ан нет!
Вот главный документ — недатированная машинописная
стенограмма заседания приемной комиссии, происходившего в декабре 1956 года. За
прием Б. Слуцкого в члены ССП последовательно выступают рецензент Павел
Железнов, тогдашние советские классики Всеволод Иванов (председатель) и Михаил
Светлов. Остается вроде бы только потянуть лесом руки — «за»…
Но слово берет поэт Сергей Смирнов, личность, так
сказать, и физически, и духовно не самая прямая и светлая, о котором даже
ходила эпиграмма: «Я сам горбат, мои стихи горбаты. Кто виноват? Евреи
виноваты». Он не оспаривает литературных данных соискателя, но усматривает
идейный изъян — в их гражданском звучании. «Меня удивляет эта сверхсмелость, — говорит С. Смирнов, — которая
доходит до степени политического хулиганства. Он пишет стихи, и они ходят по
рукам, в списках — "Я хозяин земли". "Я пишу такие вещи, которые
нашим любимым хозяевам не нравятся" <…>. Он забывает, что у нас не
то правительство, о котором можно так говорить».
Оратор предлагает отложить прием Слуцкого в члены
ССП до выхода первой книги, чтобы внимательно посмотреть, что будет
представлено там.
С.Смирнова тут же поддерживает драматург Георгий Мдивани. Про того в
литературных кругах тоже ходила едкая эпиграмма: «Искусству нужен Жорж Мдивани как ж… ржавый гвоздь в диване». Но это, так сказать, в
кулуарах, а тут он был — маг и властитель.
«Тов. Мдивани: Я Слуцкого
читал, знаю его стихи, которые были напечатаны, считаю его, безусловно,
талантливым поэтом, но мне хочется все-таки знать, существовали ли такие
антиправительственные, антисоветские стихи, о которых говорит т. Смирнов.
Сейчас такой период, когда некоторым
"светлые" мысли приходят в голову, их надо очищать, надо вводить в
правильные, большевистские идеологические позиции, Союз писателей не
беспартийная организация…
Тов. Светлов: Союз писателей —
беспартийная организация».
Не буду цитировать дальше эту объемистую
стенограмму. Г. Мдивани, разумеется, тут же возразил, что, хотя Союз писателей
— организация формально беспартийная, однако же твердо
стоящая на партийных позициях и проводящая линию партии. И лучше проявить
бдительность и воздержаться от приема в Союз писателей, чем принять человека,
чье творчество противоречит такой линии.
Михаил Светлов упорно отстаивал Б. Слуцкого,
довольно остроумно ссылаясь даже на то, что Слуцкий — член партии, а по
партийной линии к его стихам, насколько известно, претензий нет — так почему же
Союз писателей должен быть более партийным, чем сама
партия?!
Но ничего не помогло. К возражавшим
присоединились прозаик Ю. Лаптев и писатель-фантаст В. Немцов.
Сопротивление М. Светлова и Вс. Иванова было сломлено арифметическим
большинством голосов. Комиссия приняла, правда, смягченный вариант решения,
отложив прием Б. Слуцкого в члены ССП лишь до выяснения вопроса — о каких,
собственно, рукописных стихах идет речь, чтобы действовать дальше, имея картину
во всей полноте.
Стенограмма включает в себя и отчет, опять-таки
недатированный, о том заседании приемной комиссии первых месяцев 1957 года, на
котором она заслушала отзыв избранного ею арбитра поэта Евгения Долматовского о тех ходящих в списках и неопубликованных
стихах Слуцкого, которые более всего ставились в вину автору. Арбитр отказался
подтвердить наличие в этих стихах «антисоветского» или «антиправительственного»
криминала, хотя и заявил, что поэзия Слуцкого ему не нравится, внутренне
ему чужда. Но профессиональное право ее на существование он вполне признает.
После этого Слуцкий был принят в члены Союза писателей…
В. Ф. Огнев,
который был редактором первого сборника Б. Слуцкого «Память» (М.: Изд-во
«Советский писатель», 1957), рассказывал мне, как составлялась книга. Борис
Абрамович принес ему желтый необитый фанерный чемодан, напоминавший сундучок.
Этот допотопный сундучок обитал у Слуцкого как живое
существо не то с армейских, не то еще даже с довоенных родительских харьковских
времен. Крышка с гремящими ажурными поломанными железками на ней, отверстием,
похожим на люк, от ветхости не запиралась, и чемодан был перетянут веревкой.
Весь он до верха был наполнен рукописями стихов.
По сжатому объему книги, запланированному
издательством, из этого несметного количества машинописных и исписанных от руки
листков было отобрано только несколько десятков стихотворений. Что-то около
сорока. Но зато, как теперь видно, в большинстве — жемчужины поэзии Слуцкого.
«Память» — «…по-настоящему слуцкая книга Бориса
Слуцкого… — уже с нынешних высот оценивает ее в своем мемуарном очерке Олег
Чухонцев. — Такой концентрации магического вещества и содержательного трагизма
нет ни в одной последующей. Ей трудно подобрать аналог даже в нашей военной
прозе…» Выход сборника стал крупным литературным событием.
Проступок
самурая
Он начинал как верноподданный бунтарь. Для Бориса
Абрамовича важно было, чтобы и в больших делах, и в малых впереди непременно
сияла путеводная звезда точно найденной мысли, справедливой идеи. Тогда он
чувствовал прилив сил, зов к действию.
Идеалом общественного устройства и высшей идеей
гражданского служения для Слуцкого с начала пути был коммунизм, обрисованный в
сочинениях Маркса — Энгельса — Ленина, и работа по его достижению. В своей
краткой речи на собрании писателей Москвы 31 октября 1958 года против
Нобелевского лауреата Бориса Пастернака, где было взвешено каждое слово и к которой он мысленно возвращался затем, возможно, до исхода
дней, Слуцкий говорил: «Все, что делаем мы, писатели самых различных
направлений, — прямо и откровенно направлено на торжество идей коммунизма во
всем мире».
Это были глубоко искренние, пережитые и важные для
него слова. В сборнике «Сегодня и вчера» (1961) сходную мысль поэт выразил так:
«Я болезненным рос и неловким, // Я питался в дешёвой столовке, // Где в
тринадцати видах пшено // Было в пищу студентам дано.
// Но какое мне было дело, // Чем нас кормят в конце концов, // Если будущее
глядело // На меня из газетных столбцов. // Под
развернутым красным знаменем вышли мы на дорогу свою, // И суровое наше
сознание // Диктовало пути бытию».
Как нередко у крупного поэта, стихи Б. Слуцкого типологичны, выражают не только свойства авторской
личности, но и главные особенности духовного мира той среды, певцом которой он
себя ощущал. Из стихотворения встает образ юного энтузиаста социалистического
строительства, теперь бы мы сказали
даже — идейного фанатика, который не живет настоящим, а весь устремлен в
будущее, что малюют изо дня в день столбцы газет конца 30-х годов, переносящие
на века вперед восторжествовавший уклад и идеи сталинской коммунистической
казармы.
Особенно примечательны последние строки. Лирический
герой, несомненно, марксист и материалист. В материалистическом мировоззрении
определяющей основой является бытие, а не сознание. Стихи правдиво передают дух
эпохи, когда философская формула была перевернута и судьбами
страны заправлял самый необузданный и своевольный волюнтаризм.
Твердокаменные материалисты обращались на деле в слепцов субъективного
идеализма. Стихи горделиво выставляют напоказ то, что официально скрывалось: «И
суровое наше сознание диктовало пути бытию».
Что было в результате «надиктовано», вопреки
естественным связям вещей и нормальной логике явлений, достаточно известно.
Трагедии народной жизни, бессчетных потерь на войне и бед мирных дней,
разрывавших сердце поэта, стали сквозными темами поэзии Слуцкого.
Жизнь не укладывается в рассудочные схемы. И
собственной философской лирикой Слуцкий безжалостно развенчивал и опрокидывал
своеволия волюнтаризма и рационализма, которым, казалось бы, должен был
сочувствовать по некоторым общим своим воззрениям. Таких замечательных
стихов-опровержений у поэта множество.
С годами
нарастало его критическое неприятие происходящего, честности и отваги было ему
не занимать, но переступить какую-то последнюю черту он не мог. В заметке
«Памяти друга» Давид Самойлов очень точно о нем написал: «Он был так устроен,
что в каждой области духовной жизни должен был создавать шкалу ценностей, и на
верху этой шкалы всегда было одно — высшая вера, высшая надежда и высшая
единственная любовь…» И еще: «Слуцкий всегда считал, что идеал не терпит
предательства, и никогда не менял своих идеалов» («Литературная газета», 1986,
5 марта).
Ну, а если идеалы опровергала сама жизнь? Неужто всмотреться в требования реальности и принять их
будет предательством?! Для Слуцкого это было так. Он мог разочаровываться в
политических деятелях, отвергать правительства, поколения, целые эпохи, мог
вносить частные поправки в свои воззрения. Идеалы от этого удалялись, почти
уходили за горизонт, но, как грядущий восход солнца, оставались высшей и
единственной надеждой.
Эта верность принятому обету жестоко подвела
Слуцкого.
В романе «Доктор Живаго» Борис Пастернак утверждал,
что любовь, милосердие и свобода человеческой личности выше истории с ее
катаклизмами и политическими водоворотами. Поэт-романист не осуждал Октябрьской
революции и не выступал против нее. Но его крен в сторону индивидуальных свобод
и права личности на любовь, что бы там ни происходило и какие бы чрезвычайные
обстоятельства ни складывались, был в тогдашних условиях смелым новаторством.
Руководство ЦК партии в специальном закрытом постановлении, готовые на подхват литературные «автоматчики» и многие еще не
освободившиеся от догматизма литераторы, а с ними свора послушной прессы
заклеймили позицию Пастернака как принижение коллективной воли вершителей
революции и поклеп на нее.
Воспитанный в духе революционного самоограничения, в
солдатском духе, Б. Слуцкий всегда считал, что великая идея всеобщего
человеческого блага, то бишь коммунизм, выше судьбы
отдельной личности и, стало быть, выше любви.
Кроме того, роман, отвергнутый печатными изданиями у
себя дома, Борис Пастернак вынес на суд заграничной общественности и получил за
него Нобелевскую премию. Вот почему, когда обстоятельства сложились так, что
надо было или разойтись с партийной линией, или выступить на общемосковском собрании, обсуждавшем поведение Пастернака
(не содержание романа «Доктор Живаго», а, как хитроумно формулировалась
повестка дня, именно поведение автора!), Слуцкий после колебаний согласился.
Правда, был еще и третий путь, избрать который
советовал ему кое-кто из друзей, сам на сей раз
счастливо избежавший горькой чаши. Словчить,
увернуться, сказаться больным. Тем более что Слуцкий — полуинвалид,
и больничный лист безотказно ждал его в любую минуту.
Так, кстати, и поступили иные литераторы,
впоследствии даже кичившиеся своей отвагой. Но Слуцкий не любил третьих путей,
он был слишком правильный. К тому же он дал уже связать себя словом: выполняя
поручение партийного бюро, говорил с беспартийным поэтом Леонидом Мартыновым о
возможности выступления того на собрании. И Леонид Мартынов, любимый художник и
близкий друг, спросил в упор: «А вы выступать будете?» После этого тоже
согласился выступить. Теперь увильнуть, спрятаться, скрыться не позволяла
совесть. Он сам отрезал себе единственный выход.
Четвертого пути — взойти на трибуну и произнести
речь в защиту Пастернака — не существовало. Это противоречило бы собственным
его взглядам и убеждениям. «Подвела партийная дисциплина», — позже как-то
обмолвился Слуцкий.
В сотый и тысячный раз вспоминая
случившееся и казнясь, Слуцкий писал:
Уменья нет сослаться на болезнь,
Таланту нет не оказаться дома.
Приходится, перекрестившись, лезть
В такую грязь, где не бывать другому.
Свою речь Слуцкий написал заранее на листке
бумаги и по дороге с Ломоносовского проспекта, где они тогда жили в общем
писательском доме, показывал в машине трем друзьям, крупным литераторам, от
которых на сей раз выступлений не требовалось. Друзья прочитали и молчаливо
одобрили.
Впрочем, кажется, до последней минуты Борис
Абрамович надеялся, что как-нибудь обойдутся без него и выступать
не придется. Но из президиума назвали его фамилию, и выступать пришлось.
Речь Слуцкого 31 октября 1958 года, пожалуй, самая
короткая из всех речей, произнесенных на этом собрании. Борис Абрамович говорил
лишь то, что думал, и ни слова больше. Азбучными прописями казались ему эти
утверждения, да и произносил он их нарочито, как прописи: «Поэт обязан
добиваться признания у своего народа, а не у его врагов. Поэт обязан искать
славы на родной земле, а не у заморского дяди». «Лауреат Нобелевской премии этого
года, — говорил Слуцкий, — почти официально именуется лауреатом
Нобелевской премии против коммунизма. Стыдно носить такое звание человеку,
выросшему на нашей земле».
И вначале, когда случившееся случилось, Борис
Абрамович сожалел не о том, что говорил, а до сердечных спазмов переживал лишь
неприглядное общественное окружение, тот контекст, в котором прозвучали его
слова. Мрачное судилище, каким обернулось все это. Волей или неволей он
включился в кампанию гонений и проработок, в травлю крупного таланта. И пусть тон задавали не одни политические кликуши, не только
всесоюзный комсомольский вожак Семичастный или «литавтоматчик» редактор журнала «Огонёк» Софронов, а в
одном хоре раздавались голоса и таких серьезных и близких ему людей, как
К. Симонов, С. С. Смирнов, И. Сельвинский, С. Антонов,
Л. Мартынов, В. Шкловский, и многих других, все равно негоже!
Все равно стыдно!
Судя по всему, Борис Абрамович ощутил это почти
сразу, как только закончил говорить и спустился с трибуны, заняв место среди
других людей в зале.
А тут еще одна сцена…
Рассказывают, что когда после собрания Слуцкий с
остатками публики продвигался к выходу, к нему развязной походкой приблизился
двадцатипятилетний талантливый и уже известный поэт, любивший играть роль
фрондера. Поэту этому Борис Абрамович покровительствовал, не раз ссужал
деньгами, хотя и посмеивался над его наигранной шумливостью и хлестаковскими чертами характера («Он похож на грузовик,
везущий пачку мороженого», — шутя однажды заметил
Слуцкий).
Теперь молодой поэт пылал праведным гневом.
— Борис Абрамович! — громоподобным голосом, так,
чтобы слышали и обернулись все, возвестил он. — Я вам должен большую сумму
денег… Этих денег теперь у меня нет. Но тридцать сребреников я вам отдам.
Получите! — И он преподнес Слуцкому на картинно вытянутой ладони две
серебрившиеся монеты по пятнадцать копеек.
— Хорошо, Женя, давайте! — сглотнув воздух и
мертвенно бледнея, отозвался Слуцкий.
Он опустил монеты в карман пиджака. Круто повернулся
и быстрыми шагами вышел из зала…
Но что же открылось и начало выясняться с течением
лет, с движением времени? Обнаружилось, что прав был Борис Пастернак, а не те,
кто его клеймил или поучал мнимыми прописями.
Оказалось, что обвинения против автора романа
«Доктор Живаго» строились на нарочитой подмене понятий, на софизмах, то есть на
лжи.
Конечно, и сам Пастернак чуть ли не вчера еще
воспевал Октябрьскую революцию в стихах, поэмах и малых жанрах прозы. В том
числе неоднократно славил «человека размером с шар земной» — Сталина. Был не
только одним из индивидуальных одописцев, но и в
качестве переводчика выпустил под своим именем толстый сборник песнопений
грузинских поэтов на эту тему. Скорбно и поучительно читать ныне эту большую и
толстую серо-стального переплета стихотворную антологию о Сталине с одним
заглавным именем на первой странице: Борис Пастернак. Шекспир и Гёте в
разных жанрах — и вот эта придворная антология об убийце миллионов…
Однако у поэта хватило зоркости и мужества, чтобы
разглядеть истину в путанице жизни, чтобы сделать выводы из уроков истории,
чтобы изменить свой взгляд и самого себя. Революция без идеи свободы личности,
милосердия и любви оказалась в итоге не той революцией, к которой стремились
поколения борцов с тиранией.
Когда же отвергнутый и осмеянный в Отечестве пророк
стал настаивать на своей правоте и в лице Нобелевского комитета сыскались третейские судьи, оценившие духовную значимость
произведения, вот тогда-то на художника и обрушились громы и молнии: «Поэт
обязан искать признания у своего народа, а не у его врагов».
Конечно, и в Нобелевском комитете сидели не ангелы. Как выяснится после рассекречивания архивов десятилетия спустя,
высокий судия в этой истории тоже не чужд был политиканства и шел на прямые
перетасовки собственных священных принципов и правил, лишь бы нелюбимый и
гонимый Советами автор данную премию непременно получил.
Альбер Камю, выдвинувший автора на Нобелевскую
премию, русского языка не знал. Текста в оригинале читать не мог. На веру
бралось утверждение, что роман замечателен, потому что незамечательным быть не
может. Хотя иные ценители, знавшие текст в оригинале, — допустим, В. Набоков,
А.Ахматова или А.Солженицын, такой художественной вершиной «Живаго» вовсе не
считали… Напротив, полагали, что как произведение художественной прозы роман
написан часто рыхло и беспомощно. Но не только это мешало катиться наградному
колесику дальше…
В самый чувствительный момент движения к высокой
цели выяснилось вдруг, что роман представлен на множестве языков мира.
Отсутствует лишь публикация на родном русском. Такая «техническая малость» подрывала основы основ, нарушала все правила.
Препятствие превращалась в непреодолимое… Но выход
наскоро сыскался и тут. «"Доктора Живаго" по-русски выпустило ЦРУ —
американская разведка», — свидетельствует современный исследователь И.Толстой,
кстати, к моменту выпуска своего труда работавший обозревателем американской
радиостанции «Свобода». Наскоро отшлепали роман по-русски в двух
микроскопических издательствах-однодневках в Голландии и еще где-то.
Теперь премиальные фокусы установлены доподлинно и
точно. Иван Толстой провел документальные раскопки этой подспудной и долгое
время как бы несуществовавшей темы, продолжавшиеся,
по его словам, два десятилетия. Помимо изучения
рассекреченных архивов, отдал немало усилий также другой собирательской и
аналитической работе (См. кн.: Толстой И. Отмытый роман Пастернака:
«Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ. — М.: Изд-во «Время», 2009).
В книге И.Толстого далеко не все бесспорно, но премиальная фактура обсмотрена
снизу вверх и сверху вниз.
Однако шумы эпохи надо отличать от ее главных истин.
Являются ли для народа врагами те, кто поддержал
проницательного и стойкого защитника интересов личности, из которых и состоит
народ? Или же вред своему народу наносят как раз те, кто туманит его сознание, корежит совесть и разум, мешая понять положение в истории и
современной действительности?
Вот какие горькие и печальные истины с годами так или иначе должен был проницать Борис Абрамович,
вот какие бездны должны были ему открываться, притягивать к себе, тревожить его
чуткую совесть. Тем более что содеянного уже откровенно стыдились некоторые
другие участники того злополучного собрания 31 октября 1958 года. А правота
автора «Доктора Живаго» к началу 70-х годов ясна была многим в кругу ближайших
друзей и единомышленников Слуцкого, например Юрию Трифонову.
Несомненно, этими переживаниями, не отпускавшими его
и годы спустя, вызваны такие стихи Слуцкого:
Где-то струсил. Когда — не помню.
Этот случай во мне живёт.
А в Японии, на Ниппоне,
В этом случае бьют в живот.
Бьют в себя мечами короткими,
Проявляя покорность судьбе,
Не прощают, что были робкими,
Никому. Даже себе.
Так поступают убежденные самураи, рыцари идеи,
которые служение ей ставят выше жизни. В конце пути нечто подобное харакири
совершил автор. Хотя и покончил с собой не коротким японским мечом, а русским
подручным средством — нежеланием жить. Но такое состояние было вызвано не
каким-то одним поступком, в том числе и названным выступлением против
Пастернака почти двадцатилетней давности, а великим множеством жизненных
поводов и причин.
Тот же Давид Самойлов, друг и ближайший спутник
жизненных дорог Слуцкого1 ,
начиная еще со студенческой скамьи в Литинституте, в опубликованных посмертно
воспоминаниях называет некоторые из них: «Часто говорят о причинах болезни
Слуцкого. Говорят, что это болезнь совести после пастернаковской
истории. Другие — смерть Тани (жены. — Ю.О.).
На самом деле причин было много. Во-первых, дурная
наследственность. Мать Слуцкого страдала тяжелым склерозом…
Главной болезни Слуцкого способствовали побочные. Осколок в спине,
причинявший ему боли. Простуда лобных пазух, полученная на войне, в результате
которой были тяжелая операция (шрамик между лбом и
носом) и тяжелейшая многолетняя бессонница. Слуцкий не спал годами… А главная причина ускорившейся болезни — постоянное
напряжение. Он напрягался всю жизнь. К докторам ходил редко — за снотворным. О
болезнях не говорил. На вопрос о самочувствии коротко отвечал:
"Плохо"».
Обо всех этих и других тяжких расправах судьбы
рассказ впереди. Теперь же речь пойдет еще об одном духовном терзании,
греховной тайне, может, самой глубоко упрятанной, не подлежавшей огласке и
обсуждению даже с самыми близкими друзьями.
Второй
смертный грех праведника
Борис Абрамович много лет носил эту тайну в себе.
Среди нынешних читателей и почитателей поэта тем более редко кто слышал и знает
о ней. Между тем в былые времена она могла повести не только к колючей
проволоке лагеря, но и похуже того — к смерти.
Дело в том, что двоюродным братом образцового коммуниста
и виднейшего советского поэта Бориса Слуцкого был знаменитый глава израильской
разведки «Моссад» Меир Амит.
Так получилось. Их отцы Абрам и Хаим были родными
братьями. Меир родился на два года позже Бориса, в 1921 году, в Палестине, куда
его родители за год до этого перебрались с Украины. А фамилию Слуцкий согласно
обычаю Меир изменил под шестнадцать лет, вступив в подпольную еврейскую армию.
Ориентировался он на социалистические идеи, в частности на сельскохозяйственные
коммуны — кибуцы. И во всем тоже был человек непреклонных общественных
устремлений, стойких принципов, личность сильная, крупная и в своем духе
героическая.
Прошел
чуть ли не через все войны, которые вел Израиль. Добровольно вызывался на самые
тяжкие и опасные участки. Неоднократно был ранен. Даже на учениях, в
генеральском чине, прыгал с парашютом впереди рядовых. Однажды в 1958 году его
парашют раскрылся не до конца. Амит получил тяжелые
ранения и три месяца пролежал в госпиталях. Учился в Англии и в Америке. Знал
несколько иностранных языков. Защитил диссертацию, где использовал также
собственные знания о сельских кибуцах. Словом, личность во всех смыслах
незаурядная.
Некоторое время Меир Амит,
поднявшись по служебной лестнице, возглавлял военную разведку страны. А с 1963
по 1968 год был начальником внешней разведки — «Моссада». Происходило это в те
самые годы, когда поэтическая слава Бориса Слуцкого тоже набирала высоту и
поднималась к зениту.
Своей вездесущностью, неожиданными поворотами
действий, точностью разведывательных и карательных ударов «Моссад» снискал
известность как одна из лучших внешних разведок мира. Но деятельность
«Моссада», как, вероятно, и любой другой разведки мира, трудно оценить
однозначно. Вверенные им дела «джентльмены удачи» этой тайной профессии далеко
не всегда творят в белых перчатках.
Тем не менее «Моссад» был известен серией
продуманных и громозвучных акций. Это сотрудники «Моссада» за три года до
прихода к руководству Амита, в 1960 году,
организовали похищение и тайный вывоз из Аргентины скрывавшегося там
эсэсовского главаря Адольфа Эйхмана, начальника
отдела гестапо 1V-В-4, непосредственно отвечавшего за «окончательное решение
еврейского вопроса». За Эйхманом были функции прямого
палача-исполнителя — и кровь миллионов убитых евреев. Гитлеровского мясника
судили и повесили в Израиле в 1962 году.
Действия «Моссада» при Меире Амите,
иные из которых засекречены по сию пору, были широки и масштабны. Как
отмечалось в официальных источниках, «его руководство помогло Израилю победить
в шестидневной Ближневосточной войне 1967 года». Всегда ли праведно или
наоборот — дело другое. В 2003 году Амита удостоили
Государственной премии «за государственную и общественную деятельность». А в
2009 году президент страны Шимон Перес едва не
причислил его к лику пророков: «Поколения израильтян, целые поколения наших
потомков, — сказал он, — должны быть благодарны Меиру Амиту
за его огромный вклад, большая часть которого остается в секрете, в дело
построения силы и служб защиты Израиля. Он был настоящим лидером, которому люди
доверяли, и в то же время он был пророком для государства».
Между тем среди содеянного тогда «Моссадом» выплыли
наружу и обрели скандальную известность также акции и поступки, которые
образцами нравственности и соблюдения норм международного права никак не
назовешь. Именно скандальная огласка событий такого рода вызвала отставку Амита.
Нашумело, к примеру, заказное убийство. Для
взаимного обмена в услугах с правившим королевским режимом в Марокко, тогдашней
тайной опорой Израиля в арабском мире, сотрудники «Моссада» взялись помочь
марокканским коллегам в физическом уничтожении одного из ведущих лидеров
тамошней оппозиции. Что называется, баш на баш… В
результате разработанных сложных манипуляций, проведенных агентами «Моссада» по
выманиванию и передаче «клиента», растворившегося в далекой эмиграции, даже и
не во Франции, а в Женеве, ведущий оппозиционер Мехти
Бен-Барка попал в руки исполнителей-соотечественников. И был убит в пригороде
Парижа. Возмущенный таким беспределом на французской
территории президент де Голль в качестве ответной меры распорядился «закрыть
представительство "Моссада" в Париже и прекратить контакты с
израильскими спецслужбами».
На затянутом тучами международном небосклоне
засверкали молнии…
Зато, пожалуй, иными эмоциями сопровождались
действия «Моссада», направленные против потенциальных противников Запада — СССР
и его союзников. Характерный пример — похищение боевого советского истребителя
новейшей конструкции МИГ-21.
Подробности этой акции можно найти в описаниях
израильского историка Иосифа Тельмана. Проводилась она весной 1965 года по
запросу высшего командования военно-воздушных сил. «Эти самолеты есть у арабов,
а мы о них по сути ничего не знаем, — говорил тогда Амиту
в дружеской кабинетной беседе командующий ВВС страны Эзер Вейцман.— Насколько мне
известно, ни США, ни НАТО тоже не имеют точных сведений об этом истребителе.
Русские утверждают, что ему нет равных в мире…»
Амит,
не откладывая, сгруппировал тогда свою команду и принялся за дело.
«Анализировались разные возможности добыть МИГ, — повествует историк, —
перехват в воздухе и принуждение к посадке в Израиле, внедрение своего агента в
качестве летчика в одной из арабских стран и, наконец, вербовка пилота в
Египте, Ираке или Сирии. Остановились на последнем варианте
<…> В поле зрения "Моссада" попал один из лучших асов
Ирака Мунир Редфа. В
результате длительной и сложной работы, проведенной с ним агентами
"Моссада", Редфа угнал МИГ-21 и посадил его
на одном из израильских аэродромов. Это был первый случай, когда новейший советский
самолет оказался в руках Запада. Даже через многие годы военные деятели США и
стран НАТО отмечали этот эпизод как выдающееся достижение израильской
разведки».
Как относился к подобным событиям и к самой фигуре
двоюродного брата Борис Абрамович? Обо всем этом до недавней поры думать-гадать
могли разве лишь те немногие, кому вообще был известен ошеломительный факт его
вроде бы открытой, героической и ровной биографии.
Разгадка реальных психологических состояний поэта
неожиданно пришла оттуда, откуда меньше всего ожидалась. На исходе 1999 года,
через 13 лет после смерти Бориса Абрамовича, отставной глава «Моссада» Меир Амит дал интервью газетному корреспонденту — известному
зарубежному журналисту и писателю. О самом интервью и о фактах, дополнительно
кое-что проясняющих, которые удалось собрать вдогонку, будет рассказано
отдельно. Но вот пока самый общий ответ на животрепещущие вопросы.
«Ходили слухи, что известный советский поэт Борис
Слуцкий — ваш близкий родственник? — спросил корреспондент.
— Близкий родственник! — видимо, нарастяжку
и с удивлением произнес Меир Амит. — Да он мой
двоюродный брат. У меня есть несколько его книг, я знаю, что он занимал видное
место в советской литературе. Он прошел войну, был комиссаром, а его брат Фима
был полковником Красной армии. Но лично я с ним не был знаком, мы никогда не
встречались.
— Вы знали, что у вас есть двоюродный брат в
Советском Союзе. А знал ли Борис Абрамович Слуцкий, что его родственник —
командир израильского "Моссада"?
— Ну конечно! Что за вопрос… Моя мать в 64-м году
была в СССР, встречалась с Абрамом — отцом Бориса и Фимы. Русские знали, кто
она такая. Когда она пришла в советское посольство за визой, ее спросили:
"Как же так, вы — Слуцкая, а ваш сын Меир Амит?.."»
На этом я пока прерву интервью. Чтобы, указав на
скрытые душевные раны чуткой поэтической натуры, вернуться к последовательным
ступеням жизненного и творческого пути.
Кёльнская
яма и Эренбург
Есть у Слуцкого протестное смелое стихотворение под
таким названием — «Кёльнская яма». Одно из немногих, которое запросилось на
свет в 1944 году, в самом конце войны. До шолоховского рассказа «Судьба
человека» (1957) или романа С.Злобина «Пропавшие без вести» (1962), где так или
иначе разрабатывалась тема реабилитации наших военнопленных, оставалась еще
долгая колченогая мрачная эпоха. Поэт этого будущего
не провидел, он бился за истину и справедливость сегодня.
По художественной форме «Кёльнская яма» — это
стихотворение-символ. Стихотворение-гипербола. И почти такая же прямолинейная
политическая агитка, какими были в войну плакаты изобразительных окон ТАСС,
имевшие целью без особых затей — звать вперед, на разгром врага. Иногда
чувствуется даже, что строки писал нынешний или вчерашний политрук. Теперь,
правда, поэт звал не вперед на врага, но к справедливости и воздаянию должного
по отношению к своим — к сотням тысяч, если не миллионам, одетых в форму
соотечественников, которые из-за неподготовленности СССР к войне и бездарности
штабов угодили в плен. Сталинское руководство рассматривало попавших в плен как
предателей, пусть даже невольных, и по освобождении массами гнало их на отсидку за колючую проволоку в лагеря. Стихотворение по
существу было вызовом и протестом против этих бесчеловечных порядков.
Нас было семьдесят тысяч пленных,
В большом овраге с крутыми краями.
Лежим
безмолвно и дерзновенно,
Мрём с голодухи
в Кёльнской яме.
Над краем оврага утоптана площадь —
До самого края спускается криво.
Раз в день
на площадь
выводят
лошадь,
Живую
сталкивают с обрыва.
Пока она свергается в яму,
Пока её делим на доли
неравно,
Пока по конине молотим зубами, —
О бюргеры Кёльна,
да будет вам срамно!
О граждане Кёльна, как же так?
Вы, трезвые, честные, где же вы были,
Когда зеленее, чем медный пятак,
Мы в Кёльнской яме
с голоду выли?
Обращение к так называемым добропорядочным немцам
переходит в воображаемое письмо к своим собратьям — советским солдатам, от тех,
кто «пали за Родину в Кёльнской яме»:
Когда в подлецы
вербовать нас хотели,
Когда нам о хлебе кричали с оврага,
Когда патефоны о женщинах пели,
Партийцы шептали: «Ни шагу, ни шагу…»
………………………………………………………………..
О вы, кто наши души живые
Хотели купить за похлёбку с кашей,
Смотрите,
как, мясо с ладоней выев,
Кончают жизнь товарищи наши!
Землю роем,
скребём ногтями,
Стоном стонем
В Кёльнской
яме!
Но всё остаётся — как было, как было! —
Каша с вами,
а души с нами!
С публикацией стихотворения приключилась редкостная
и необычная история.
Вскоре после окончания войны, воспользовавшись
подвернувшейся оказией, Слуцкий через посредника передал на суд почитаемому вчерашними
армейцами писателю Илье Эренбургу свои литературные опыты. Публицистику
Эренбурга чтили на фронте. В окопах часто не хватало бумаги для самокруток. Но ни одна газетка со статей Эренбурга,
рассказывают, не пускалась на самокрутки пока не прочитана
всеми. Переданная рукопись была как бы дневник фронтовика — записи военных лет
со стихотворными вкраплениями .
С начинающим
поэтом Слуцким Эренбург встречался в мае 1941 года, в
Харькове, за несколько недель до начала войны, о чем упоминается в мемуарах
«Люди, годы, жизнь». Но, возможно, за событиями вскоре все перевернувшего вверх
дном немецкого вторжения встреча забылась.
Позже Эренбург рассказывал: «Я с увлечением
читал едкую и своеобразную прозу неизвестного мне дотоле Бориса Слуцкого. Меня
поразили некоторые стихи, вставленные в текст как образцы анонимного
солдатского творчества. Одно из них — стихи о Кёльнской яме, где фашисты
умерщвляли пленных, — я привел в романе "Буря"; только много позже я
узнал, что эти стихи написаны самим Слуцким».
Так второе в жизни поэта стихотворение явилось широкому читателю на сей раз анонимно, в тексте
широко известной лауреатской книги, в какую обратился вскоре роман «Буря»
(1946—1947).
«Эти года послевоенные, — писал о себе позже
Слуцкий, — вспоминаются серой, нерасчлененной массой, точнее, двумя комками.
1946—1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948—1953, когда я
постепенно оживал. Сначала я был инвалидом Отечественной войны. Потом был непечатающимся поэтом. Очень разные положения. Рубеж: осень
1948 года, когда путем полного напряжения я за месяц сочинил четыре
стихотворных строчки, рифмованных». Четыре строчки с вытащенными из потемков сознания рифмами за месяц! Таков этот темп вползания в окружающую реальность.
У советского классика был собственный ритм жизни и
свои заботы. Передавший ему рукопись фронтовой офицер исчез и два года не
объявлялся. Откуда было знать Эренбургу, что после полученных ранений и
последующих операций сам автор все это время валялся на больничных койках по
лазаретам. А затем, демобилизовавшись подчистую, едва
справляясь с тяжелыми головными болями, часто утрачивая память, отлеживался в
родительском доме в Харькове.
К тому же далеко не все могло прийтись по душе
маститому читателю в переданной рукописи. Владимир Набоков назвал Эренбурга
гениальным публицистом. С первого дня войны в бессчетных статьях Эренбург звал
сражающуюся армию к беспощадной борьбе с вражеским нашествием, с гитлеризмом и
расизмом, которыми заражен немецкий народ. Такое содержание он вкладывал в
распространенный в ходе беспощадной войны лозунг: «Убей немца!» Только такое —
и, конечно, никакого иного.
Но уже в самом конце войны, в апреле 1945 года,
Сталин с присущим ему азиатским коварством решил по-своему использовать имя и
фигуру прославленного публициста. Для некоторого утихомиривания естественной жажды возмездия, охватившей
победоносные армии на вражеской территории, а с нею и трудно контролируемых
страстей по сведению счетов, переходивших в эксцессы расправ над мирным
населением, он измыслил собственное изобретение. В качестве «мальчика
для битья» был определен Эренбург. Репутация и честь самоотверженного писателя
должны быть брошены под ноги наступающих боевых слонов. В «Правде» появилась
статья партийного идеолога Г.Александрова «Товарищ Эренбург упрощает», где
публицисту приписывались призывы физического уничтожения немецкого народа.
Эренбурга объявили штрафным, перестали печатать.
Выдержать такой удар мог бы не каждый. А тут вот на
подоспевшем вдруг досуге для писания романа эта рукопись Слуцкого. И что же он
находит в переданных ему записках фронтового офицера? Щемящую жалость к врагам,
не прописанную ни в каких воинских уставах.
Плюс размышления о том, что не все немцы, даже
одетые в форму вермахта, так уж безнадежно плохи. Со многими из них злую шутку
сыграла судьба. Она ведь всегда особенно безразлична и жестока к рядовым людям
из народа. Отдельная рыбка не виновата, что вся рыбья стая по какому-то
внутреннему клику идет в сеть. И если такие рядовые немцы воюют с нами и
стреляют в нас, то часто не по своей воле. Они достойны не только ненависти и
беспощадного истребления, но и понимания, порой, может быть, даже жалости. Так
что тут требуются различия, которых иногда не хватает в нашем пропагандистском
газетном потоке (упомянута и фамилия Эренбурга).
Конечно, все это написано за много месяцев до статьи
высокопоставленного сталинского лакея из партийного органа — газеты «Правда» —
товарища Г. Александрова и уж никак не под ее влиянием. Но тем хуже.
Нынешнему романисту и автору будущей лауреатской «Бури» понравиться это никак
не могло.
А такие, например, стихотворения, как «Немецкие
потери»? Тут выражен эмоциональный настрой записок фронтового офицера.
Стихотворение само по себе замечательно. Его невозможно не привести:
Мне не хватало широты души,
Чтоб всех жалеть.
Я экономил жалость
Для вас, бойцы,
Для вас, карандаши;
Вы, спички-палочки (так это называлось),
Я вас жалел, а немцев не жалел,
За них душой нисколько не болел.
Я радовался цифрам их потерь:
Нулям,
раздувшимся немецкой кровью,
Работай, смерть!
Не уставай! Потей!
Рабочим потом!
Бей их на здоровье!
Круши подряд!
Но как-то в январе,
А, может, в феврале, в начале марта
Сорок второго,
утром на заре
Под звуки переливчатого мата
Ко мне в блиндаж приводят «языка».
Он все сказал:
Какого он полка,
Фамилию,
Расположенье сил
И то, что Гитлер им выходит боком,
И то, что жинка у него с ребенком,
Сказал,
хоть я его и не спросил.
Весёлый, белобрысый, добродушный,
Голубоглаз, и строен, и высок,
Похожий на плакат про флот воздушный,
Стоял он от меня наискосок.
Солдаты говорят ему: «Спляши!»
И он сплясал.
Без лести.
От
души.
Солдаты говорят ему: «Сыграй!»
И вынул он гармошку из кармашка
И дунул вальс про голубой Дунай:
Такая у него была замашка.
Его кормили кашей целый день
И целый год бы не жалели каши,
Да только ночью отступили наши —
Такая получилась дребедень.
Мне — что?
Детей у немцев я крестил?
От их потерь ни холодно, ни жарко!
Мне всех — не жалко!
Одного мне жалко:
Того,
что на гармошке
вальс
крутил.
Что касается причины гибели пленного, обозначенной в
стихотворении, то в реальности дело обстояло куда скверней и прозаичней. По
инструкции его требовалось этапировать в штаб
дивизии. Это было далеко, опасно и холодно в ту жестокую на морозы зиму. Для
ясности вопроса пленного, которого дружески откармливали кашей и который весело
и послушно играл на губной гармошке вальс «Голубой Дунай», пара из наперед
смекалистых охранников пристрелила автоматными очередями там же в сарае.
Так что, живописуя драмы войны, муза Слуцкого тоже
по неизбежности иногда охорашивала и просветляла реальность…
Некоторое внутреннее раздражение, вызванное
общественно-политической ситуацией первой послевоенной поры, возможно, было
дополнительным обстоятельством, из-за которого Эренбург решил впрямую не
упоминать и не популяризировать фамилию Слуцкого со страниц романа «Буря».
Во всяком случае, двусмысленность ситуации дает
повод для разных соображений и толкований. Петербургские литературоведы
П.Горелик и Н.Елисеев в статье «Борис Слуцкий и Илья Эренбург» («Новый мир»,
2009, № 7) употребляют даже заостренные выражения. Добавлю при этом, что
Горелик — харьковчанин, одноклассник Слуцкого по школе. Давние друзья
поддерживали близкие отношения и в послевоенные годы. В словах Горелика могут
отражаться и мнения Слуцкого.
«То, что сделал Эренбург с "Кёльнской
ямой", — пишут П. Горелик и Н. Елисеев, — называется плагиат. Он
присвоил чужой текст. Но тот, чей текст он присвоил, не рассердился: он
обрадовался, поскольку понял, что хоть один его текст, пусть не под его именем,
опубликован. Значит, могут быть опубликованы и другие. Он понял: то, что он
писал, нужно и важно. Он испытал к Эренбургу, напечатавшему его текст,
благодарность».
Столь крутые формулировки по отношению к Илье
Эренбургу, сыгравшему беспримерную роль в творческой судьбе Слуцкого, и затем
ближайшего его старшего друга, я бы не употреблял. Может, больше подходит слово
— бесцеремонность. Да и сам Эренбург явно ощущал, что с «Кёльнской ямой» и
военными записками Слуцкого у него вышло что-то не совсем ладно. И оттого
впоследствии чересчур настойчиво и неоднократно возвращался к этой теме.
Мучаясь от непрекращающихся головных болей, Слуцкий
отлеживался в это время на диване в Харькове. За совершающейся вовне жизнью
следил не больше, чем безнадежный калека, изредка взглядывающий сквозь
отодвинутую на окне занавеску на улицу. «Однажды, листая "Новый мир"
с эренбурговской "Бурей", — вспоминал он
позже, — я ощутил толчок совсем физический — один из
героев романа писал (или читал) мои стихи из "Кёльнской ямы". Две или
полторы страницы вокруг стихов довольно точно пересказывали мои военные
записки. Я подумал, что диван и… головная боль — это не навсегда».
Слуцкий
получил самое главное, чего ему недоставало, — эмоциональную оздоровительную
встряску, сильный творческий импульс, которые толкают
на верную дорогу…
Объясняя, как
получилось, что он, стреляный воробей, мог так сплоховать
и обмишуриться, Эренбург указывал на необычность стихов, с которыми столкнулся.
В статье для «Литературной газеты» (июль 1956 г.), где заявлялось
о приходе в поэзию новой крупной величины, он писал, что Слуцкий «не боится ни
прозаизмов, ни грубости, ни чередования пафоса и иронии, ни резких перебоев
ритма…» Молодому поэту присущи «органичность,
жизненность, связь с мыслями и чувствами народа. Он знает словарь, интонации
своих современников… Он сложен и в то же время прост, непосредственен. Именно
поэтому я принял его военные стихи за творчество неизвестного солдата».
Но
так или иначе после выхода романа «Буря» прошло еще три года, прежде чем они
встретились лично.
«В 1950 году ко мне пришел поэт Борис Слуцкий… —
продолжает Эренбург в мемуарах рассказ о дальнейших с ним отношениях, опять
упоминая о первоначальной своей ошибке. — Когда я начал писать
"Бурю", кто-то принес мне толстую рукопись — заметки офицера,
участвовавшего в войне. В рукописи среди интересных наблюдений, выраженных
кратко и часто мастерски, я нашел стихи о судьбе советских военнопленных
"Кёльнская яма". Я решил, что это фольклор и включил в роман…»
Но чтобы авторский текст сливался
с фольклором, надо вжиться в народную стихию и писать сильно. Любопытно, что
пришедший в 1950 году к Эренбургу былой тридцатилетний фронтовик тут же
прочитал стихотворение, которое опять-таки сливалось с народной стихией и вновь
хотя бы наполовину могло казаться фольклором.
Когда становится тошно на душе и
почти физически ощущаешь собственную незащищенность и малость в «пучине
бытия», среди прочего приходят на ум именно эти тогдашние строки
Слуцкого. Формально они посвящены стихиям жизни или стихиям искусства, но
на деле речь идет о гораздо большем.
Это было впоследствии знаменитое стихотворение
«Лошади в океане»: «Лошади умеют плавать. // Но — не хорошо. Недалеко». Об
очутившемся в открытом море табуне лошадей с потопленного миной транспорта: «Тыща лошадей! Подков четыре тыщи! // Счастья всё ж они не
принесли. // Мина кораблю пробила днище // Далеко-далёко от земли».
Люди сели в лодки. В шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
Что ж им было делать, бедным, если
Нету мест на лодках и плотах?
Взявшимся уверенно плыть четырехкопытным
трудягам, чуть ли не олицетворяющим собой ограниченный
или бездумный оптимизм живой природы, тоже сначала «океан… казался рекой»:
Но не видно у реки той края.
На исходе лошадиных сил
Вдруг заржали кони, возражая
Тем, кто в океане их топил.
Кони шли на дно и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли…
Вот и всё А всё-таки мне жаль их —
Рыжих, не увидевших земли.
Но если никакая мощь лошадиных сил не способна
одолеть бескрайне многоликие пучины бытия, то может ли приручить эти стихии и
единовластно распоряжаться ими любая, даже пусть «правильная» и благонамеренная
доктрина, не говоря уж о тощих казенных прописях?
В память о той роли, какую сыграл Эренбург в его
литературной судьбе, стихотворение «Лошади в океане», начиная со сборника
«Сегодня и вчера» (1961), поэт неизменно печатал с посвящением: «И.
Эренбургу».
Но напрямую
Эренбург вмешался в судьбу Слуцкого только в 1956 году. Так долго они
сближались.
Внешне все выглядело вполне приглядно. Отлежав более
двух лет в госпиталях, Слуцкий демобилизовался в звании майора с правом ношения
офицерской формы «с погонами установленного образца», с небольшой инвалидской пенсией. Закончилось и домашнее лежбище.
Предстояло понемногу возвращаться к жизни.
Что это значило? Как он замечает в автобиографии: «В
1948 году начал понемногу писать стихи».
В редакции он их по-прежнему не предлагал. Известна,
кажется, единственная попытка того времени пробиться в печать. В 1952 году
Слуцкий встретился с поэтом Николаем Тихоновым, передал ему стихи. Прочитав,
тот развел руками: стихи выламывались из всех канонов, напечатать такое не было
никакой возможности.
Шел восстановительный период, страна лежала в
развалинах, и каждый труд, по представлениям Слуцкого, должен быть общеполезен.
А стихи его, вероятно, таковыми не являлись. Требовалось поискать другое
занятие.
«В 1948 году начал работать, — сообщает он в
автобиографии, — главным образом для Всесоюзного Радиокомитета, где в 1948—1952
годах прошло в эфир около сотни моих передач — радиопьес,
радиокомпозиций, сценариев и т. д.».
Стихи вновь оказывались на десятом месте.
Конечно, он работал с увлечением, был окрылен
приносимой им пользой в радиокомитете и рассудком не сомневался, что нашел
лучший выход из положения, что на то есть его собственная воля и свободный
выбор. Конечно же, так! Только вот если брать не мелкие житейские мерки, а те
более высокие и главные, вечные, если угодно, в которых только и существуют
свобода личности, талант и искусство, — кем он был тогда? Увы, придется
признать — верноподданным эпохи, незадачливым обладателем большого
художественного таланта…
В самом воздухе страны, которым дышали даже лучшие
люди сталинской эпохи, была растворена формула: «Себя смирял, становясь на
горло собственной песни». А уж количество убитых еще до рождения стихов, поэм,
изобретений и открытий, да и просто человеческих любовей
и счастливых судеб — кто сосчитает, когда не сочтены доныне миллионы и миллионы
физически истребленных сограждан?
Только в августе 1953 года на страницах
«Литературной газеты» было напечатано третье стихотворение Б.Слуцкого —
«Памятник». Живописная яркость сочеталась в нем с точностью афористического
мышления:
И скульптор размеры на камень
нанёс.
Гримасу лица, искажённого криком,
Расправил, разгладил резцом ножевым.
Я умер простым, а поднялся великим.
И стал я гранитным,
а был я
живым.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ..
От имени родины здесь я стою
И кутаю тучей ушанку свою!
Стихотворение сразу полюбилось многим. Его связывали
с памятником Воину-освободителю, стоявшему на горе в болгарской столице Софии.
Эпоха менялась. Сталин умер. В следующем, 1954 году большие подборки стихов
Б. Слуцкого печатают журналы «Знамя» и «Октябрь». Некоторые его стихи,
непроходимые в печати, распространяются в рукописях; о необычной фигуре
поэта-фронтовика в литературной среде уже ходят легенды.
28 июля 1956 года большую статью «О стихах Бориса
Слуцкого» публикует в «Литературной газете» Илья Эренбург. Не кому-нибудь, а
именно Эренбургу в конце концов выпала роль
повивальной бабки при рождении крупного поэта.
Строгий и ироничный Эренбург пишет о Слуцком в
возвышенных тонах, называя его поэзию народной, а важнейшей особенностью его
гражданской музы считая задушевную лиричность.
Позже, в книге «Люди, годы, жизнь», Эренбург вспоминал: «Я сразу почувствовал, насколько близка мне
его поэзия. Потом я пытался ее определить, говорил о народности, ссылался на
Некрасова. За статью меня отругали… Вскоре после смерти Сталина он прочитал
мне:
Эпоха зрелищ кончена,
Пришла эпоха хлеба,
Перекур объявлен
У всех штурмовавших небо…
Никогда прежде я не думал, что смогу разговаривать с
человеком, который на тридцать лет моложе меня, как со своим сверстником;
оказалось, что это возможно. Помогло, наверно, и то, что я подружился со
Слуцким еще до "перекура"».
После статьи Эренбурга в «Литературной газете» о
Слуцком разом заговорили, заспорили. В литературу он вошел задолго до того, как
его приняли в Союз писателей и появилась его первая
книга.
Слуцкий не умел и не мог быть «при ком-то». Некое
признание «равновеликости» стало основой зародившейся дружбы. С той поры они
были, можно сказать, неразлучны. Есть снимок 1962 года, где они вместе на
организованном ими вечере Марины Цветаевой, одинаково близкой обоим. Первым
читателем новых глав мемуаров «Люди, годы, жизнь» был Слуцкий. Ироничный и
насмешливый Эренбург всегда терпеливо выслушивал замечания Слуцкого. Делал
исправления, казавшиеся ему справедливыми.
Слуцкий в свою очередь об этой книге писал, понимая
всю сложность и трудность затеянного автором литературного предприятия.
Употреблял при этом самые высокие сравнения:
Спешит закончить Эренбург
свои анналы,
Как Пётр — закончить Петербург:
дворцы, каналы.
Он тоже строит на песке
и на болоте…
Последнее и главное свое сочинение, оно же духовное
завещание, автор, действительно, строил «на песке и на болоте»
Слуцкий был первым из друзей, кто приехал на
квартиру Эренбурга, когда тот умер. Как все происходило, он рассказывал сам.
Удар случился
на подмосковной даче в Ново-Иерусалиме.
76-летний Илья Григорьевич любил копаться в своем садике, возле дома. На этот
раз он пересаживал куст тубероз. Нажал ногой на лопату и упал. У него случился
инфаркт.
В специально оборудованной реанимационной карете
«скорой помощи» Эренбурга перевезли в Москву, на городскую квартиру. Постепенно
он стал приходить в себя, дела вроде бы повернулись на поправку. Однажды под
вечер пришла процедурная сестра, с очередным уколом. Долго не могла нащупать
вену на старческой дряблой руке, попасть в нее иглой. Эренбург наблюдал за ней
иронически. Сказал после укола: «Много я вам хлопот доставляю, а?»
Зашла жена Любовь Михайловна. «Теперь я, пожалуй,
отдохну», — сказал Илья Григорьевич. Повернулся на правый бок и затих.
Когда Любовь Михайловна заглянула снова, он был
мертв.
О случившемся Слуцкого известили по телефону. Он
приехал, самое большее, может быть, через час. В подъезде и на лестничной
клетке у квартиры Эренбурга уже стерегли вход по двое одинаковых молодых людей
в штатском: «Вы к кому? Зачем?» Узнав, кто он, вежливо пропускали.
Уже за полночь, выждав достаточное время, молодые
люди, что дежурили на лестничной клетке, предложили свои услуги. Обращаясь к
Слуцкому, в котором они почему-то ощутили распорядителя, и
показывая на тело покойного, один из них сказал со значением: «Это — Эренбург!
Для подготовки к похоронам нам поручено его увезти…
Не возражаете?»
Так писатель, все последние годы жизни яростно
боровшийся с государственной опекой над личностью, в первые
же часы после смерти вновь попал в твердые руки государства.
Даже публичное прощание с писателем было испорчено
этим цепким надзором. Улица Герцена, площадь Восстания, другие прилегающие к Центральному Дому
литераторов улицы, где установили гроб с его телом, были затоплены и запружены
народом, пришедшим проститься. Вот когда обнаружилось — сколько у Эренбурга
читателей!
Но над гробом писателя продолжало твориться тайное
глумление. Начальство больше всего боялось, чтобы гражданская панихида не
обернулась политической манифестацией. Поэтому близких к Эренбургу литераторов,
его единомышленников просто не допустили до выступлений. Не выступал, конечно,
и Слуцкий. Панихида происходила нарочито оказененно,
серо и скучно.
Приведу выдержку из дневника: «Вся церемония
гражданской панихиды была похожа на профсоюзное собрание, выступали по
ведомствам: Н. Тихонов — борец за мир, В. Лидин — ближайший старый друг,
Б. Полевой — от Союза писателей. По залу всюду шныряли одинаково шустрые
"мальчики". Кто-то остроумно пошутил, что "мальчики",
которые стояли с красными повязками вокруг гроба, иногда по забывчивости
вытягивались, когда мимо проходили военные чины большого ранга… Как бы старик
посмотрел на всю эту церемонию сам, как бы ее описал?! Этот иронический вольтерьянец…»
И напоследок еще один штрих-парадокс к обоим
портретам. В 1975 году в издательстве «Советский писатель» появился серийный
сборник «Воспоминания об Илье Эренбурге».
Об отношении властей к этому вольнодумцу можно
судить по тому, что главная его книга — мемуары «Люди, годы, жизнь» по немой
директиве сверху после смерти автора не переиздавалась в СССР двадцать лет.
Двадцать лет запрета на главную книгу! Но так или
иначе Эренбург, кроме того, был прославленный публицист поры Великой
Отечественной войны, автор многих романов, дважды лауреат Сталинской премии,
лауреат Ленинской премии «За укрепление мира между народами», неоднократный
депутат Верховного Совета СССР и т.д. и т.п. Согласно тогдашней номенклатурной
табели о рангах сборник «Воспоминания…» ему был изначально положен. Просто вынь
да положь. Хотя более или
менее прилично сформировать такой сборник в тогдашних идеологических и
цензурных условиях для людей с совестью была, конечно, задача головоломная.
Чтить и восхвалять полагалось человека, главная книга которого была отправлена
в темницу для долголетней отсидки… Ситуация, мягко
сказать, заковыристая.
Готовя эту биографическую повесть, я, естественно, и
обратился к книге «Воспоминания об Илье Эренбурге», чтобы прочесть мемуары
Слуцкого. Память — штука обманчивая. Может, когда-то я это и знал. Но теперь забыл начисто… Воспоминаний Слуцкого в сборнике не оказалось.
Как же так? Почему?
Были воспоминания Николая Тихонова,
Леонида Мартынова, Александра Твардовского, Мартироса
Сарьяна, Константина Симонова, маршала Баграмяна, Александра Гладкова,
Вениамина Каверина, да и многих, многих еще.
Но только не Слуцкого.
Принять участие в таком сборнике в затяжную пору его
формирования состояние здоровья Слуцкому вполне позволяло. В те годы он вместе
с женой Татьяной Дашевской три лета подряд проводил в
Коктебеле. Оба были полны надежд на ее выздоровление. Борис Абрамович был
деятелен, активен. В 1975 в том же издательстве «Советский писатель» вышла
подготовленная им новая книга собственных стихов «Продлённый полдень». И однако же воспоминаний Слуцкого об Эренбурге в сборнике
нет…
Составители
(Г.Белая, Л.Лазарев) были в близких отношениях со
Слуцким, его друзья. Не могли ему не предлагать поучаствовать. У них можно было
бы узнать причину, отчего в сборнике не оказалось Слуцкого, но обоих нет в
живых. Почти не осталось и авторов мемуарного сборника, кто мог бы что-то
прояснить. Отчего же там не представлен самый близкий из друзей Эренбурга
молодого для него поколения? Ведь даже и по возрастным причинам это, казалось
бы, особенно важно.
Конечно,
дружеские отношения между Эренбургом и Слуцким не означали отсутствия
расхождений. Серьезные несогласия были у Слуцкого и в отношении концептуальной
установки мемуаров «Люди, годы, жизнь», хотя он и сравнивал их с петровским
возведением на болоте новой российской столицы. А расхождения тут были даже
весьма острые.
Слуцкий считал, что любые мемуары должны быть
пылкими, страстными, лиричными, полными творящего и разрушительного огня,
отрицания и утверждения, какими и были в реальности человек и его жизнь. В этом
смысле зажигательные и беспощадные мемуары Надежды Мандельштам, например,
нравились ему больше, чем местами искусственно умиротворенное мемуарное полотно
Эренбурга.
В автобиографических заметках «О других и о себе»
Слуцкий высказывается об этом жестко и прямо: «Один из
важнейших законов, которые он (Эренбург) выработал для мемуарной книги — не
писать о плохих людях (кажется, никто из них не удостоен отдельной главы) и не
писать плохого о хороших людях. Эренбурга обвиняли в очернительстве, а
закон, оказывается, толкал на лакировку».
Должен ли был он подобную мысль развить в своем
мемуарном очерке для сборника в «Советском писателе»? Притом еще, что в кругу
ближайших друзей Слуцкого имелись люди, относившиеся к этим мемуарам несравнимо
острей и беспощадней, чем он. Давид Самойлов впрямую обвинял Эренбурга в лакействе перед режимом. Виктор Шкловский, изведавший разные
идеологические погоды, назвал преобразившегося писателя «Павлом Савловичем», имея в виду смесь гонителя Христа Савла с апостолом Павлом. Анна Ахматова, по свидетельству
Лидии Чуковской, которой мемуары нравились, неоднократно уничтожающе отзывалась
о них, а самого автора в одном из таких отзывов язвительно окрестила
«лжесвидетелем на все времена». Правда, для этого, как видно из тех же
«Записок» Л. Чуковской, имелись еще и сугубо личные мотивы.
Мемуарную эпопею «Люди, годы, жизнь» как одно из
самых ярких и злободневных явлений русской литературы печатал в своем
оппозиционном журнале «Новый мир» Твардовский. И он же назвал ее «самой
значительной книгой» Эренбурга. Высоко оценивали мемуарную эпопею непреклонная правдоискательница Надежда Мандельштам, жесткий мемуарист и
бывший «лагерник» Александр Гладков (автор классической героической комедии
«Давным-давно», экранизированной в «Гусарскую балладу»), да и чуть ли не вся,
пожалуй, масса тогдашних передовых читателей.
Эренбург в своих мемуарах
шел, как ледокол, сквозь льды общественных предубеждений. И это вызвало раскол
по отношению к нему даже в среде прогрессивной интеллигенции.
Конечно,
находить собственный путь между двух огней Слуцкому было не впервой. Но тот ли
это был случай? Да и дозволял ли такое, пользуясь современным выражением,
формат сборника?
Что же все-таки произошло?
Начал расспрашивать немногих возможных свидетелей.
Литературных старожилов — В.Ф. Огнева, А.М. Туркова…
Они могли быть осведомлены в тогдашней литературной кухне.
Оба только качали головами: «Не знаем». Огнев — участник
сразу двух мемуарных сборников — старого, нас интересующего — «Воспоминаний об
Илье Эренбурге» и сравнительно недавнего, нового — «Борис Слуцкий: воспоминания
современников» (составитель тот самый П.З. Горелик; СПб., 2005. С. 539). Свой очерк во втором из них назвал «Мой друг Борис
Слуцкий». Он близко общался с обоими — и с Эренбургом, и со Слуцким.
Что же думает Владимир
Фёдорович о неучастии Слуцкого в сборнике «Воспоминания об Илье Эренбурге»?
Последовала долгая пауза. «Он был слишком целомудренным, Боря, — произнес,
наконец, Огнев. — Наверное, очень долго и много надо
было бы извиваться, увертываться, выкручиваться… Писать
противоречивого и в тогдашних обстоятельствах и цензурных условиях
непроходимого… А он мог — все или ничего! Очень в этом отношении целомудренный…»
Вероятно, так оно и случилось. Эренбурга он слишком
любил. И в заданных эпохой и обстоятельствами рамках для него честней,
наверное, было отказаться от участия в официозном литературном ритуале.
Его
будни
Обращусь теперь по преимуществу ко второй половине
60-х годов, ко временам, когда мне лично довелось познакомиться
с Борисом Абрамовичем и затем близко общаться с ним.
Если бы понадобилось в двух словах выразить, кем был
Борис Слуцкий в повседневной жизни, я бы сказал: он был п р а в и л ь н ы й ч е л о в е к. Ни на йоту старался не отступить от того кодекса
строгих правил, которые составил для себя, утвердил как единственно верные и
жить по которым считал долгом совести и чести. Этим он многого достиг и на
этом, как мне кажется, сломался и погиб.
«Поэт» и «правильный человек» — одно вроде бы
взрывает и исключает другое. А вот ведь жило, существовало и имело суховатый и
нежный облик Бориса Слуцкого…
В обиходе Б.А. казался педантом. Он не мог начать
утра, не прочитав газеты, застывал взглядом на циферблате часов, прежде чем
назначить время встречи. «Мы встретимся с вами в метро, в пятнадцать тридцать
две, у первого вагона поезда, идущего в центр, — строго произносил он. — Прошу
вас быть точным». Или так: «Оставьте мне пакет в традиционном месте, у вахтера
Центрального Дома литераторов. Я буду там в…»
В расчетах времени бывал
скрупулезен, не допускал округлений в ту или иную сторону, говорил четко:
«Десять семнадцать…», «Четырнадцать двадцать три…», «Восемнадцать сорок
восемь…» Многие видели в этом странность, чуть ли не молодцеватое кокетство
военным прошлым, пожалуй, даже легкий отпечаток армейской суровости, не
миновавший и такой утонченной, трепетно-интеллигентной натуры, как Слуцкий.
Добрейший и сговорчивый в главном, Б. А. иногда деспотически
упрямился в мелочах. Вдруг становился, что называется, ни повернуть, ни
сдвинуть. Назначая те же встречи, не входил в объяснения своего хронометража, а
только ждал подтверждения, командовал, диктовал. Оставалось, не раздумывая,
подчиняться.
Лишь много позже я узнал одну из причин упрямого
педантизма.
Осенью 1944 года в боях под Белградом он был тяжело
ранен. Как политработник, Б.А. состоял тогда старшим офицером во фронтовой
службе «по разложению войск противника». Желаемый эффект достигался разными
путями и средствами: и с помощью передвижного автофургона, откуда на передовой
в часы затишья вперемежку с популярными мелодиями, вроде вальсов «Голубой
Дунай» или «Сказки Венского леса», передавались короткие беседы и призывы к
солдатам противника, и разбрасыванием листовок, и первоначальными допросами
перебежчиков и т.п.
Занятие непростое и зачастую опасное. Тогдашний
случай это и подтвердил. В тот момент, когда, поднявшись из-за укрытия, Слуцкий
в рупор выкрикивал по-немецки ультиматум засевшему на пригорке вражескому
отряду, — осколком мины пробуравило спину. Рану тогда удалось залатать, но
осколок остался. И он воевал дальше — в Австрии, в Венгрии. Мучили воспаления
лобных пазух, последствия окопных простуд. Из-за них перенес две трепанации
черепа. Выкарабкался. Но старые раны с годами все больше напоминали о себе. Как
шагреневая кожа, сжимался и убывал целительный расслабляющий отдых.
Катастрофически сокращались часы сна. Шесть, пять, четыре, наконец, только три
часа в сутки… Да и то, чтобы ночью спокойно проспать три часа, требовалось
сильное физическое утомление.
Три часа ночного сна часто равнялись двадцати двум
километрам пешеходной прогулки по городу. Ни больше, ни меньше. Эту
математическую зависимость Слуцкий многократно вывел и испытал. А чтобы, выйдя
с Третьего Балтийского переулка, где он жил, проделать
двадцать два километра и вернуться домой, на это требовалось положить
дополнительно, выкроив из бюджета дня, до четырех часов.
Пунктуально и методично, в любую погоду решал
Слуцкий заданное ему судьбой дьявольское уравнение: четыре часа ежедневной пешеходной
работы ногами — три часа сна. Иногда для сочетания приятного с полезным Борис
Абрамович старался залучить хотя бы на часть пути кого-либо из друзей, живших
по соседству в писательских домах у метро «Аэропорт» или «Сокол». Бывало, что
спутником этих пеших переходов оказывался только что названный литературный
критик и тоже ветеран войны Владимир Огнев. Так они,
вышагивая, беседовали, перебирали прошлое и настоящее.
Борис Абрамович с точностью до минуты знал, сколько
времени понадобится, чтобы дойти до улицы Красноармейской, где против своего
дома уже поджидал добровольный попутчик. Очевидно так же в его сознании были
размечены во времени и все другие «станции» и «полустанки»
двадцатикилометрового маршрута. Во всяком случае по
появлению Слуцкого в условленных местах можно было проверять часы, как в доброе
старое время по прибытию курьерского поезда…
Борис Слуцкий был одним из самых эрудированных
современных поэтов. Он все знал, за всем следил, был «в курсе» всего. «Вопросы
литературы» — «ежемесячный журнал критики и литературоведения» — на что уж
специальное издание. Но и в редакции, и в кругу авторов было известно, что
Слуцкий — постоянный подписчик, прочитывающий номера журнала «от корки до
корки».
Желание отточить и углубить рождающуюся мысль, «алгеброй
гармонию поверить», естественно для поэта-мыслителя. Но у Слуцкого, как мне
кажется, оно возникало еще и по другой причине. От повышенной совестливости, от
ответственности за произносимое слово, в конце концов
от развитого чувства долга. В стихах он декларировал: «Поэт — не телефонный, //
А телеграфный провод. //Событье — вот законный // Для
телеграммы повод. // Восстания и войны, // Рождения и гибели // Единственно
достойны, чтоб их морзянкой выбили. // А вот для поздравления // Мне телеграфа
жаль, // И жаль стихотворения // На мелкую печаль».
Поэзия должна быть праведной, а жизнь правильной —
вот что он заявлял. Свою праведную поэзию Б. Слуцкий создал, а вот
возможна ли «правильная» жизнь — без «поздравлений» и «мелких печалей»? Большой
вопрос. Лирический герой Слуцкого ригористичен и одержим нравственным
максимализмом. Но все дело в том, что Слуцкий пытался и жить так, как
писал.
К 1967 году, то есть более чем за четверть века
поэтической работы (и это при нараставшей популярности и известности!), у Б.А.
вышло лишь пять небольших сборников стихов. Устраиваться, протискиваться в
издательствах, идти ради публикации и тиражей на сомнительные компромиссы он не
хотел и не умел.
У Слуцкого
есть стихотворение «О В.И.Сурикове». Там он называет себя учеником классика
исторических живописных полотен — картин «Утро стрелецкой казни», «Боярыня
Морозова», ссыльный «Меньшиков в Берёзове», «Покорение Сибири Ермаком» и др.
Того влекли переломные моменты, напряженные конфликты русской истории, а такой
путь не может быть легким. Слуцкий тоже очертил для себя зарок, от которого не
отступал: «— Хочу служить народу, // Человеку, а не рублю, // А если — на хлеб
и воду, —// Я хлеб люблю // И воду люблю. // Так
говорил Василий Суриков, мой педагог, // Выбравший без усилий // Вернейшую из
дорог. // Как мне ни будет тяжко, // Мне поможет везде // Любовь к хлебу. // К черняшке. // Любовь к чистой воде».
«Главным в
нем была его полная внутренняя раскрепощенность, —
отмечает в мемуарном очерке Константин Ваншенкин. — Он писал: "Политработа
— трудная работа", и это не шокировало и не шокирует (меня) сейчас, ибо
это абсолютно естественно для него, и в это веришь. Он сам был человеком веры,
в отличие от воинствующих безбожников, стоящих со свечками в Елоховском соборе. Только вера у него была другая, не
церковная».
Людей Борис Абрамович тоже выделял по качествам,
которыми в избытке был наделен сам. К подвижникам, нравственным максималистам,
романтикам чувствовал слабость и в жизни. Так что спутники дней легко
обращались в героев стихотворений.
Лирика — исповедь души — автобиографична
сама по себе, пожалуй, больше, чем какой-либо другой жанр словесного искусства.
Но поэзия Слуцкого, при ее подчеркнутой документальной насыщенности, — вдобавок
еще и особый случай, когда стихи позволяют достоверно обозревать биографию
поэта.
Вот мы наблюдаем, например, как демобилизованный
майор Слуцкий бездельно слоняется по улицам голодной послевоенной Москвы, где
стены домов и тротуары словно бы потемнели от горя пережитых лет. Тут он
случайно встречает однокашницу студенческой юности Ксению Некрасову,
замечательного самобытного поэта, тогда безвестную. Все это происходит не с
воображаемым лирическим героем, а с самим автором, что неоднократно и всячески
подчеркивается в стихах.
Стихотворение называется «Ксения Некрасова» с
характерным подзаголовком — «Воспоминания»:
У Малого театра, прозрачна, как
тара,
Себя подставляя под струи Москвы,
Ксюша меня увидала и стала:
— Боря! Здравствуйте! Это вы?
А я-то думала, тебя убили.
А ты живой. А ты майор.
Какие вы все хорошие были.
А я вас помню всех до сих пор.
Я только вернулся после выигранной,
После великой второй мировой
И к жизни, как листик, из книги выдранный,
Липнул.
И был — майор.
И — живой.
Я был майор и пачку тридцаток
Истратить ради встречи готов,
Ради прожитых рядом тридцатых
Тощих студенческих наших годов.
— Но я обедала, — сказала Ксения. —
Не помню что, но я сыта.
Купи мне лучше цветы
синие,
Люблю смотреть на эти цветы.
Тучный Островский, поджав штиблеты,
Очистил место, где сидеть
Её цветам синего цвета,
Её волосам, начинавшим седеть.
И вот, моложе дубовой рощицы,
И вот,
стариннее
дубовой сохи,
Ксюша голосом
сельской пророчицы
Запричитала свои стихи.
Десятки раз, наверное, перечитывал это стихотворение и каждый раз удивляюсь: как зримо, просто и
поразительно точно все сказано! Притом стихотворение о Ксении Некрасовой стало
лишь первой ступенькой для последующих литературных поступков. И вскоре, и
через годы (Ксения Некрасова была старше на семь лет, умерла в 1958 году).
Слуцкий впоследствии пишет рецензию на итоговый сборник стихов К.Некрасовой,
вдобавок развернутый критический очерк о ней… И тоже проникновенные,
яркие.
Но в поэтических строчках сфокусировано уже многое:
и радость возвращения от военного небытия к жизни, и воскресающая в случайной
уличной встрече студенческая молодость, и одинаковые для обоих явные
предпочтения («цветы синие», а не обед!). И тут же, конечно, причалив к первому
углу, обособившись от текущего людского потока, — исповедь душ, ослепленное,
нараспашку чтение друг другу стихов; в уличной сутолоке встретились два чудака,
два бескорыстных служителя добра и красоты, два художника, два поэта!
Любопытно, что в стихотворении Слуцкого образной
формулой выражена даже важнейшая из особенностей личности и поэтики Ксении
Некрасовой: «голосом сельской пророчицы запричитала свои стихи». Подмечено
зорко. Чтобы вполне развернуть сжатое в этих словах содержание, требуется
критическая статья, рецензия. К ним и обращался Слуцкий позже, истолковывая
колдовское обаяние фольклорно-сказового стиха К.Некрасовой, стремясь вырвать из
безвестности и забвения и утвердить в истории русской поэзии имя рано ушедшего
из жизни мастера.
Или другие примеры. В пору собственной близости с
театральной Таганкой Слуцкий одним из первых
ощутил масштабы поэтической одаренности Владимира Высоцкого и старался помочь
барду войти в литературу. Сейчас это кажется удивительным, но поэзию Высоцкого
газеты и журналы, не говоря уж об издательствах, тогда игнорировали, числили ее
эстрадной самодельщиной с эпатажным душком. Стихотворные да и прозаические тексты Высоцкого не печатали.
А в Союз писателей поэта до самой смерти так и не приняли.
Достаточно высокомерно к нему относились даже поэты
куда более близкие ему по возрасту и как будто бы по духу — из числа гремевших
и задававших тон тогда вольнолюбивых «шестидесятников». В память своей
несправедливостью запала сценка, которую я наблюдал в Доме творчества Переделкино. Мы, приглашенная группа литераторов,
собирались ехать на предварительный общественный просмотр спектакля Театра на
Таганке по стихам А.Вознесенского «Берегите ваши лица». Ожидали внизу. По
застеленной красным ковром широкой белой мраморной лестнице с нижними
золочеными спицами, подпирающими ковер, со второго этажа, горделиво вышагивая,
спускался герой дня — автор Андрей Вознесенский. Рядом, склонившись и чуть ли
не подобострастно, семенил Высоцкий, что-то неуверенно договаривая на ходу.
Вознесенский слушал, не поворачивая головы, вполуха.
Стихи Вознесенского, на монтаже которых, связанных
каким-то подобием внешнего действия, строилось представление, оказались так
себе. Ничего особенно не запомнилось. Зато впервые исполненная под гитару на
этом театральном прогоне горячечная и яростная песня Высоцкого «Идёт охота на волков»
осталась на всю жизнь. Впрочем, спектакль все равно не допустили до нормального
зрительского показа. После этого прогона, может, даже из-за песни Высоцкого,
запретили.
Дух подобных событий воспроизводит театровед Наталья
Крымова: «Однажды три больших наших поэта — А. Межиров, Б. Слуцкий,
Д. Самойлов, — рассказывает она, — собрались по инициативе добрейшего и
чуткого Б. Слуцкого, чтобы вне шума театральных сборищ послушать стихи
Высоцкого, так как возникла некая надежда на возможность что-то опубликовать.
Высоцкий пришел без гитары, с большой пачкой текстов…»
Деятельно
помогал Слуцкий и в издании сборника лирики поэту старшего для него поколения
Семену Липкину. Тот числился мэтром художественного перевода, но не имел ни
одной книжки собственных стихов. Липкин дружил со Слуцким. Тот настойчиво
внедрял идею, позже утвердившуюся, что Липкин не только искусный переводчик, но
и самобытный поэт. Слуцкий собственноручно отнес в издательство «Советский
писатель» первый сборник оригинальных стихотворений Липкина, и он же устроил их
первое общественное прослушивание в писательском клубе. Как-то сам собой
оказывался первооткрывателем…
Б.А. был
человеком исключительной сдержанности. О себе говорить не любил, рассказывать
тем более. Даже к друзьям младше себя по возрасту, к которым относился с особой
нежностью, например к Юрию Трифонову, обращался на «вы», хотя тот, забывшись,
мог отвечать ему «ты». Вообще умел держать людей на расстоянии, не допуская
лишних вторжений в свой внутренний мир.
Так что, скажем, о фронтовых отличиях Слуцкого иные
знакомые могли разве догадываться по упоминанию в одном из давних его
стихотворений, описывающем повторяющиеся от года к году встречи со вдовой погибшего друга, — «Память»: «Я носил ордена.
После — планки носил. // После — просто следы этих планок носил. // А потом
гимнастёрку до дыр износил // И надел заурядный
пиджак».
Я знал Бориса Абрамовича в годы, когда на нем давно
уже был этот самый «заурядный пиджак». И, кажется, только раз, и то в праздник
Победы, видел пришпиленные у левого карманчика пиджака разноцветные колонки
наградных планок. Поразило — многоэтажье, сколько их!
И только после смерти Слуцкого узнал: у него было четыре советских ордена,
немало медалей и еще болгарский орден «За храбрость».
Именно Слуцкий был тем человеком, который впервые
познакомил меня с Юрием Трифоновым, натурой далекой от внутренних канонов и
обручей, младше его на шесть лет, почти неизменным тогдашним его спутником.
Забавно, что произошло это после заседания приемной комиссии Союза писателей.
Двенадцать лет прошло после того, как подобная же комиссия заочно мутузила
кандидатуру самого Слуцкого при приеме в члены СП. Теперь он сам был членом
ареопага. И со свойственным ему чувством ответственности и совестливости за
состояние литературы относился к этим обязанностям, как и ко всему, за что
принимался.
Итак, было это в конце зимы 1968 года. Шел прием в
Союз писателей. Вместе с другими соискателями, из которых смутно вспоминаю
только театрального критика и драматурга Александра Свободина, я ожидал решения
своей участи. Высший ареопаг — московская приемная комиссия — заседал где-то на
дубовых антресолях Центрального Дома литераторов, а мы коротали время в
писательском буфете, потому что, как известно, самое вкусное пиво и самые
вкусные бутерброды те, на которые ты пока не имеешь права.
Наконец желанный и роковой момент настал, в буфет,
разминая ноги, начали спускаться отзаседавшие члены
приемной комиссии. Большинство направлялось по пути ко второму выходу — в
раздевалку.
При всех идеологических казусах и курьезах, о
которых упоминалось, сами по себе нравы по приему в Союз писателей порой
граничили с монастырской строгостью. Многое до последней минуты не
разглашалось. Хотя к той поре со Слуцким мы были уже года два знакомы и
поддерживали добрые отношения, но я знал лишь, что он один из членов приемной
комиссии. И все. Это и больше ничего. Тайна окружала тот момент, когда из
куколки должна была или не должна вылететь бабочка.
Легко представить, как мы, соискатели, из-за своих
столиков в разных концах и углах небольшого зала, все вместе и каждый в
отдельности, воззрились на проходивших. Наверное, это
была забавная картина, не хуже немой сцены из «Ревизора»: позы, лица, взгляды,
в которых в зависимости от темперамента застыл вопрос, много вопросов.
Бездушно проследовать мимо, не разрешив их, человеку
мало-мальски знакомому было невозможно.
Слуцкий
подошел ко мне.
— У вас все в порядке, — со свойственной ему
деловитостью, за которой угадывалась особая утонченность натуры, сообщил он. —
Вы приняты, поздравляю! — Он лодочкой протянул жилистую руку, ритуально потряс
мою и изготовился идти дальше.
Смешно признаться, но лицо мое, как
у принятого в институт абитуриента, должно быть, отобразило борьбу чувств:
радость, да, конечно, но и смятение, растерянность, любопытство, — я не знал,
что сказать, о чем спросить, а главное, как остановить Слуцкого, который,
развернувшись по-военному, уже намеревался уходить.
Нужные слова за меня сказал вдруг спутник Слуцкого,
человек в черной кожаной куртке. Он стоял на полшага сзади.
— Ну что же ты, Борис, так телеграфно? — произнес он
и сразу снял мое напряжение. — Не лишни, наверное, и подробности…
Говоривший показался мне знакомым, безусловно, я его
где-то раньше видел и хорошо знал. Ему было за сорок. Неуклюжая, чуть мешковатая
фигура, коротко стриженные черные волосы, кое-где в еле видных барашковых
завитках, с редкими нитками седины, открытый наморщенный лоб. С широкого,
слегка оплывшего бледного лица, сквозь тяжелые роговые очки на меня застенчиво
и незащищенно смотрели серые умные глаза. Огромный,
до отказа набитый книгами портфель, так, что проступали их ребра, которые
коленом поддерживал обладатель черной кожаной куртки, дополняли его сходство с
университетским преподавателем. В самом деле, не преподавал ли он в МГУ, когда
я там учился? Или, может, состоял в аспирантуре? И мы с ним сталкивались на
пролетах железных лестниц старинного факультетского здания на Моховой, в
читальнях, не раз перебрасывались словами? Но нет, человека этого я видел
впервые, я его никогда не знал. Явно он был писатель, больше того, член
приемной комиссии. Подумать только — член приемной комиссии!
— Вы хорошо прошли, — без обиняков продолжал он
между тем. — При одном воздержавшемся… Борис Абрамович вот рецензировал ваши
книги и докладывал на комиссии, а другим рецензентом был Сергей Александрович Макашин, серьезный ученый… Это
новость? К чему томить зря, Борис?
Не буду повторяться насчет нравов и тогдашних
строгостей приема в СП. А Борис Абрамович недаром имел репутацию человека с
повышенной до болезненности щепетильностью. Блюстителем общественных интересов
он был не только по духу, но и по букве. Иной раз, чем лучше относился он к
человеку, тем решительней и педантичней отделял общественное
от личного. Так что только теперь, из случайного разговора, я узнал, что именно
он был рецензентом при прохождении моего дела. Разглашать секреты работы
приемной комиссии или даже обсуждать ее деятельность вне официальной обстановки
он, очевидно, считал неделикатным.
По-своему он отозвался и на призыв собеседника.
— Знакомьтесь, пожалуйста, — вместо дальнейших
пояснений предложил Слуцкий и повел рукой. — Два Юрия… (он назвал мою фамилию)…
Юрий Трифонов.
— Так, значит, народница была мать у Алексея
Николаевича? — скорее для поддержания разговора продолжал Трифонов. Речь шла об
А.Н.Толстом и моей документально-биографической книге «Шумное захолустье»,
которая только что обсуждалась на приемной комиссии. — Писательница? И столько
написала? Вот как! Она фигура у вас любопытная… — Затем немного погодя пошутил:
— А воздержался при голосовании знаете кто? Сам
докладчик, убеждавший других голосовать «за», — вот он, Борис Абрамович! Чтобы
не заподозрили в необъективности…
— Ну это уж вы чересчур,
Юра! — усмехнулся Слуцкий.
Смущенный, не зная, как себя вести, о чем говорить,
я предложил хотя бы по стопке «обмыть» событие.
— Разве по стакану пива, — с готовностью поддержал
Трифонов.
Мы еще посидели втроем за столиком. Трифонов был в
веселом расположении духа, на его припухлом лице плавала удовлетворенная
улыбка, можно было подумать, что в Союз писателей приняли не меня, а его.
Это впечатление, будто мы были знакомы с Трифоновым
задолго до нашего знакомства, чувство дружелюбия и спокойного, ровного
приятельства осталось в памяти от первой встречи. Затем отношения развивались
еще почти тринадцать лет, до самой безвременной кончины Юрия Валентиновича.
А ведь этим подарком судьбы я изначально обязан
Слуцкому. Он притягивал к себе хороших людей.
Международный
детектив
Одним из сочинений Слуцкого, ходивших в списках и
при приеме его в Союз писателей первоначально сочтенных антисоветскими, было стихотворение «Про евреев». Даже единомышленники
низкорослого, не в меру темпераментного и крикливого
драматурга Г. Мдивани вынуждены были, в конце концов, согласиться, что ничего
прямо антисоветского, если иметь в виду, конечно, официальные лозунги, там нет.
И соискатель искомую красную книжечку члена СП СССР с тисненым
государственным гербом на верхней кожаной корочке со второго, правда, захода
получил.
Но на Лубянке располагалась известная могущественная
организация, которая на этот счет, видимо, имела собственное мнение и секретные
основания для того, чтобы от этого мнения не отступать.
Итак, вот он, рифмованный криминал:
Евреи хлеба не сеют.
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.
Евреи — люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.
Я всё это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но всё никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
Пуля меня миновала,
Чтоб говорилось нелживо:
«Евреев не убивало!
Все воротились живы!»
Связывала ли служба КГБ подобные стихи с наличием у
автора высокопоставленного военного родственника в Израиле? И если связывала,
то как?
Ответ пришел неожиданно и оттуда, откуда меньше
всего его ожидаешь. В июле 2007 года я проводил отпуск в подмосковном
писательском Доме творчества Переделкино одновременно
с Константином Ваншенкиным. По старой памяти сидели за общим обеденным
столиком. Константин Яковлевич подарил мне тогда новую свою книгу — недавно
выпущенный Издательским домом «Литературной газеты» томик «Простительные
преступления» (М., 2006), по преимуществу мемуарного свойства. Среди прочего
был там очерк о Слуцком.
Надпись на подаренном томике была теплой, разговоры
— откровенными. Так что затрагивались непроизвольно и
самые острые и деликатные темы.
«Мы были с ним на "ты". Это немаловажная
деталь, многие всю жизнь оставались с ним на "вы"…» — так начинает
свой книжный очерк о Слуцком Константин Яковлевич.
В сборнике «Простительные преступления» Ваншенкин
первый, если не единственный в нашей печати, подробно прокомментировал интервью
бывшего главы израильской внешней разведки Меира Амита,
в котором тот подробно говорит о своих родственных отношениях с Борисом
Слуцким. Но прежде он касается тех «охотничьих» заходов и «лисьих петель»,
которые делали службы КГБ вокруг самого Слуцкого и близких к нему людей.
«…В 1974 году, — пишет он, — со мной пожелал
встретиться ст. лейтенант КГБ К., курирующий, по его выражению, Московский союз
писателей. Главное, о чем он меня спросил: что я могу сказать о Борисе Слуцком?
— О Слуцком? Странный вопрос. В каком смысле — что?
Слуцкий — замечательный поэт, один из лучших. И он настоящий коммунист,
идейный, принципиальный. Очень честный, болеет за все,
что происходит, воспринимает как личное…
Он перебил меня:
— Вы серьезно?
Я удивился:
— Конечно. Прошел войну, несколько наград, вы сами
знаете. А как он радуется удачам товарищей, поддерживает молодых! Да если бы
все были, как Слуцкий… А почему вы меня спрашиваете?
— Ну ладно, — заключил он разочарованно…»
«Лишь недели через две после тех расспросов о Борисе
я встретил его на похоронах Балтера <…> —
продолжает Ваншенкин. — Я подошел к Слуцкому и встал рядом с ним.
— Боря, ты знаешь такого старшего лейтенанта К.?
Слуцкий ответил:
— Из "Советского воина"?
Он любил проявлять осведомленность.
— Нет, — и я рассказал о своей беседе. Борис кивнул
и никак ее не откомментировал. <…> Я думаю: почему?
Почему он не бросил вскользь какую-нибудь ироничную фразу? Видимо, это слишком
насторожило его, ведь он постоянно находился в определенном напряжении…»2
Интервью с Меиром Амитом
провел Давид Маркиш, видный романист, долгое время
председатель русской секции израильского Союза писателей, младший сын
еврейского классика Переца Маркиша,
убитого в сталинских застенках в 1952 году. Старшим сыном был замечательный античник, переводчик и литературовед Симон
Маркиш, с которым мы на одном курсе учились в университете.
Интервью было напечатано в московской газете «Известия»
2 декабря 1999 года. Родственные связи с Борисом Слуцким — далеко не
единственный предмет разговора в интервью. Наряду с этим с человеком таких
необычных занятий обсуждались многие другие, более широкие темы. И хотя газета
«Известия» напечатала интервью на первой полосе, в политических шумах, суматохе
и идеологических поворотах тех дней (меньше чем через месяц Ельцин сложил с себя президентские полномочия)
литературная сенсация осталась почти незамеченной. Первым, кто её основательно
прокомментировал, был опять-таки Ваншенкин.
Газетное интервью у меня перед глазами.
Должность руководителя внешней разведки в Израиле
была засекречена. И даже мать Меира Амита не знала,
какой пост занимает ее сын. Знала, конечно, что он крупный военачальник, но чем
занимается — понятия не имела. В приводившемся выше и прерванном рассказе шефа
разведки мы остановились на том, что его мать в 1964 году собралась навестить в
СССР своего брата, отца поэта — Абрама Слуцкого. В советском посольстве, куда
она обратилась за визой, ее неожиданно повергли в смятение вопросом: «Как же
так, вы — Слуцкая, а ваш сын Меир Амит?» «Мама была
встревожена, — продолжает рассказ интервьюируемый, — сомневалась — ехать или не
ехать… а я ей сказал "Езжай! То, что они знают —
гарантия твоей безопасности". Но Борис и Фима не пришли с ней повидаться,
они все же испугались. Можно их понять».
«Попробуем разобраться, — дает комментарий в своем
очерке знаток тогдашних жизненных обстоятельств Ваншенкин. — Вначале, конечно,
КГБ не знал, что у Слуцкого такой родственник. Иначе разве бы он выпустил Борю
в Италию в составе делегации советских поэтов в 1957 году? Делегация была
довольно пестрая: Твардовский, Исаковский, Прокофьев, Инбер,
Смирнов, Заболоцкий, Мартынов, Слуцкий. Летели самолетом. Но Заболоцкому из-за
болезни сердца врачи лететь запретили. Слуцкий вызвался поехать с ним поездом.
Это ли не подозрительно? <…> Впоследствии Борис тоже не раз выезжал за
рубеж.
Потом они о родстве, разумеется, узнали. Но
продолжали держать Амита только за известнейшего
общевойскового генерала, не подозревая о его причастности к
"Моссаду". Вы только подумайте! — в то время, когда он как раз
руководит израильской внешней разведкой (готовит шестидневную войну и пр.), его
мать едет в Союз повидаться с братом. Естественно, и она понятия не имеет о его
истиной работе и должности. Не может этого знать и Борис — иначе
что бы это была за образцово-секретная служба! Ему могло быть известно только,
что его кузен боевой генерал».
Тут, впрочем, Ваншенкин, думаю, по собственной
доброте и душевной деликатности несколько смягчает смыслы газетного текста,
кое-что из него даже вырубая. А текст этот в ряде деталей более резок и
определенен. Искусный интервьюер Давид Маркиш пускает
в ход едкую реплику: «За родство с Меиром Амитом, —
говорит он, — в Советском Союзе можно было сесть, и надолго. Борис Слуцкий не
пострадал. Как вы думаете, почему?»
— Ну, во-первых, — следует ответ главного
профессионала, — всезнайство КГБ было несколько преувеличено. Может, они и не
докопались до Бориса. Но, как разведчик, я принимаю худшую версию: докопались,
знали. Борис, надо отдать ему должное, умел держать рот на замке. Обо мне он
молчал, как
рыба, — и правильно делал. Если бы он заговорил, его судьба могла бы
сложиться иначе. Он молчал, и КГБ его не трогал» (эти выделенные мной курсивом слова в очерке
опущены. — Ю.О.).
Теперь можно только догадываться, какого внутреннего
напряжения и скольких духовных сил и переживаний стоило такое молчание. Даже
при всем том, как верно отмечает Ваншенкин, что Слуцкий «всегда был правильным
в главной линии, был человеком идеи».
«Я уверен, — делает великодушное
щадящее допущение Ваншенкин, — Слуцкий узнал о секретной деятельности
двоюродного брата значительно позже (а если — нет?!
— Ю.О.), но ведь и крупный войсковой генерал — тоже не подарок! Оказало
ли это обстоятельство действие на Бориса? Безусловно, иначе быть не могло».
«Вот такой, если угодно, международный детектив», —
заключает свои заметки Константин Ваншенкин.
Вернусь теперь снова к живым впечатлениям — к дням
нашего совместного с Ваншенкиным пребывания в Переделкино.
К тамошним прогулкам и сидениям в столовой. Фигура Слуцкого интересовала,
понятно, отнюдь не только в связи с помянутой детективной историей. Другие
всплывавшие темы занимали нас чаще и больше.
Однажды Константин Яковлевич, со свойственной ему
доброй, чуть застенчивой и так располагавшей к нему улыбкой, словно он что-то
недодумал и стесняется произнести, сказал, что никогда бы, наверное, не написал
своей песни «Я люблю тебя, жизнь…», если бы кто и когда-либо принудил его
отказаться от фронтовых ста грамм.
Среди литераторов военного (на
Западе говорили «потерянного») поколения Слуцкий даже в житейском поведенческом
смысле занимал место особое. «Слуцкий был из тех, кто не просто уцелел на
страшной войне, но кто был рожден
ею — как некая компенсация выбитого напрочь поколения»
(Ваншенкин).
Жестокость сломанной судьбы и опрокинутой юности,
как и «фронтовые сто грамм», оставили по себе зловещие отметины. Ваншенкин
сделал на этот счет бесстрашное по откровенности признание: «Тогда, после
войны, многие поэты открыто и регулярно пили: Твардовский, Смеляков, Светлов,
Шубин, Фатьянов… Но особенно это относилось к
сверстникам Слуцкого. Одним это помогало, дало возможность расслабиться, других
погубило. Сейчас мои слова могут кому-то не понравиться, но если посмотреть
правде в глаза, придется признать: это было поколение мужественных алкоголиков.
Недогонов, Наровчатов, Луконин, Самойлов, Соболь,
Львов, Левитанский, Глазков и др. Сбавить обороты так
и не сумел никто. Смогли сбросить, завязать Дудин и Орлов, но такое, как
известно, тоже не идет на пользу.
Так вот, единственным непьющим поэтом этой генерации
был Слуцкий. На него смотрели, как на чудо.
Он был очень чистый не только в том смысле, что от
него невозможно было услышать т. н. ненормативной лексики. Он был наивен в
своей положительности, доверчивости, гипертрофированной честности, идейности.
Он был слишком правильный, что иных порой немного утомляло».
Впервые о Слуцком и его поэзии в печатаном
очерке, добавлю от себя, я написал давно, в 1990 году, именно под таким
названием — «Правильный человек». Горжусь, что не промахнулся…
«Он был в
жизни очень хороший, — продолжает Ваншенкин, — лучше всех. И это все
понимали — даже те, кто его не любил. О других говорили: Мишка Луконин, Сашка
Межиров, Юрка Левитанский. Нельзя было представить,
чтобы кто-нибудь сказал: Борька Слуцкий…»3
Сложная система опорных правил, по которым строил
жизнь Слуцкий, корнями уходила в его убеждения, в свойства натуры. Духовный мир
поэта был рационалистичен по своему существу. Недаром, думаю, Слуцкому так
близки были традиции немецкой культуры, он переводил многих немцев, особенно
выделяя сверкающий и отточенный скальпель поэтической мысли Брехта. Как и для
Брехта, разум был глазами его души.
Внутренняя гармония, в его представлении, воцарялась прежде всего посредством надежных и прочных
убеждений. А поскольку религией Слуцкого был Человек, он верил в железную волю
и способность человека превозмочь любые жизненные препятствия и достичь,
казалось бы, невозможного, если только себя организовать и подчинить высокой
цели. Тогда действительно «сказка станет былью».
Старые
«Известия» и философия молодости
По свойствам натуры Борис Абрамович неоднократно
попадал в самые нелепые и неожиданные ситуации. Праведники, видимо, обречены на
это. В самом начале нашего знакомства со Слуцким приключилась одна такая
досадная и забавная нелепость, над которой можно было бы только потешаться, если
бы дело не разрослось до газетного скандала.
Расскажу об этом еще и потому, что, как вижу теперь,
уже по свойствам натуры Слуцкого подобные происшествия в самых различных видах
так или иначе должны были неминуемо с ним случаться. Уж слишком он был светлый,
возвышенный и п р а в и л ь н ы й
ч е л о в е к. А жизнь вокруг столь криводушная,
темная и неразумная, что нелепицы такого рода, очевидно, липли к нему и
находили его сами.
В рассказе Лескова «Железная воля» один из героев
говорит про немцев: «какая беда, что они умно рассчитывают, а мы им такую
глупость подведем, что они и рта разинуть не успеют,
чтобы понять ее». Сверхрассудительные принципы и
железная воля приезжего немецкого инженера Гуго Пекторалиса, представленного в рассказе, в условиях неразумной
и темной действительности, да и просто реальных противоречий жизни ведут лишь к
тому, что он не вылезает из комических приключений. И рассказ демонстрирует,
«что бывает при встрече немецкого железа с русским тестом».
Конечно, я не сравниваю Бориса Абрамовича с
незадачливым немцем. Речь идет лишь, как увидит читатель, об отдаленном подобии
некоторых жизненных ситуаций, в частности, о том громком скандале, который
приключился с ним однажды в стенах газеты «Известия». Тут действительно нечто
общее есть.
Но прежде — о той нравственной философии, которую
исповедовал поэт.
О Слуцком можно прочитать теперь: праведник… пророк… Но пророк чего? С Богом у поэта-политкомиссара были
сложные отношения. В исповедальном стихотворении «Анализ фотографии» с рефреном
«Это я, господи» читаем:
Что ты значил, господи,
в длинной моей судьбе?
Я тебе не молился —
взмаливался тебе.
………………………………
В самый тёмный угол
меж фетишей и пугал
я тебя поместил.
Господи, ты простил?
Что такое — «взмаливался» — мы еще подробно узнаем.
Гуманная и жалостливая натура и мечтательность поэта не позволяли видеть в
религии врага. Если употреблять философские категории, то тут скорее он был
агностиком. Во всех случаях допускал существование в мире неких абстрактных
добрых начал, переступать через которые, оставаясь человеком, нельзя. Но в
целом все же склонялся к материализму.
А твердо верил Слуцкий в некую справедливую пружину
истории. Иными словами — в высшие духовные качества человечества, в беспощадный
ход и суд времени, который, как мусор, сметет ничтожное и лишнее, воздаст
должное здоровому и сильному, затвердит лучшее. Он был глашатаем людского
братства, избравшим в конечные судьи Вечность.
Время отберёт и отберёт:
не спеша, не торопясь, без спора,
молодость и старость отберёт
и с неспешкой той же отберёт
то, что стоит этого отбора.
Сторонник такого естественного отбора, стоик и
прогрессист, Слуцкий изо всех сил старался этому способствовать. Видел в этом
цель жизни и творчества. А это означало взвалить себе на плечи, как делает в
решающий миг штангист-тяжеловес, почти неподъемный груз. Тяжесть примера. И в
собственном образе жизни, и в писаниях. И там, и тут по мере возможности являть
образец будущего, быть нынешним человеком и автором и в то же время творцом
предстоящего. Скрупулезным праведником, дальновидным предсказателем и пророком.
Но повседневная жизнь, как известно, не любит ни
праведников, ни пророков. Писать об этом приходится только со вздохом. Тому
тоже, увы, дает немало подтверждений нынешний рассказ.
Эту книгу, помнится, Слуцкий подарил мне при встрече
в Лавке писателей. Было, кажется, начало осени. Б.А. выглядел усталым, слегка
хмурым, но полным интереса к окружающему. Он много писал, держался работой и
надеждами на спасение жены Тани, в тяжелой болезни которой наступила ремиссия.
Он достал из какой-то случайной сумки эту новую
книгу. Не поперек, как делают обычно, а вдоль титульного листа четкими прямыми,
едва ли не квадратными буквами сделал короткую, суховатую, в своем духе, надпись:
«Юрию Оклянскому от внимательного читателя. Борис
Слуцкий». Дат он не любил и как-то их избегал.
Называлась
она «Продленный полдень. Книга стихов» (М., 1975). Заметьте — не сборник, а
именно книга стихов, то есть содержащая композиционный стержень, сквозную
главную идею. Идея выражена уже в названии. Полдень — это высшая игра всех
жизненных сил, так свойственная молодости. А «продленный полдень» — гимн
молодости, понимаемой в самом широком смысле.
В книге три раздела, и каждый кончается
стихотворением, так или иначе славящим духовную молодость. «Лучше быть
молодым» — первый раздел: «Лучше быть молодым! // Все, кто может, —
спасайся, беги // в ту страну, где легчайшая юность чеканит шаги!» Второй
раздел — «Самое начало весны» — ее пейзажные картины с музыкальным
повтором: «Весна, весна, конечно, она», с многообразием ее зримых, звуковых,
цветовых гамм и даже осязательных примет и радостным чувством новых ожиданий
где-то в самых глубинах сердца.
И, наконец, третий раздел, а с ним и вся книга
завершается стихотворением «Утро, которое мудренее». Тут звучит приятие
жизни во всей ее сложности, где каждый новый день торжествует над ночными
кошмарами. Жизнь на ущербе (хотя было Слуцкому в то время всего 56 лет), но
дожить ее хочется в полную меру сил. В стихотворении
не только заряд надежды, согревающий автора, но, как обычно у Слуцкого, и его
реальное состояние того времени:
Я отстраню ночные страхи —
пластался с ними я во прахе,
и старость смою я водой,
и стану снова молодой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я обнадёжен и утешен
старинным символом, простейшим —
восходом солнышка.
Оно
восходит так же, как давно.
Восходит, как в младые годы,
а в молодые те года
не замечал я непогоды
и собирался жить — всегда.
А внутри сборника много других
стихов, в разных видах славящих физическую, душевную и духовную молодость. Это
такие живописные, сочные, со звонкими нотами стихи, как «Любовь к поношенным
вещам», «Велосипеды», «Старое синее» (о художнике Фальке) и многие другие. Дух
жизнелюбия и молодости славит, в сущности, даже стихотворение «Отец». О том
самом Абраме Слуцком, который «и стариковство… нёс
легко, как только лёгкую юность несут».
«Ему так хотелось дочитать// газеты за этот век,//
выглядывать по утрам в окно, // а днем ходить в кино. // Он годы свои не любил
считать,// Поскольку слаб человек.// Зато он любил вспоминать// о том, что было
давно»:
— Коли меня, дочка! — сказал отец. —
Коли меня хорошо.
— Я буду тебя хорошо колоть, —
Ответила сестра.
Игла преодолела плоть,
Вялую вену нашла.
Вот так и наступил конец
В полвосьмого утра.
Отец Слуцкого умер почти так же, как и Эренбург,
после успокаивающего медицинского укола…
Это к нему, Абраму Слуцкому, в Харьков, десятью
годами раньше, изведясь от переживаний, еще более поседев, приезжала навестить
такая же, как он, малосведущая в нынешних делах и событиях родная сестра — мать
главного израильского разведчика Меира Амита.
Но теперь — назад, к началу нашего знакомства.
Именно тогда эта «философия молодости» сыграла с нами обоими некий
неожиданный выкрутас, а точнее сказать, злую
шутку.
Летом 1966 года после окончания аспирантуры Академии
общественных наук при ЦК КПСС я очутился по направлению в газете «Известия» на
руководящем посту заместителя редактора по отделу литературы и искусства. Для
культуры это было тревожное и смутное время. После свержения
Н.С.Хрущева, неполных два года назад, в политике и
экономике с ползучей постепенностью происходило восстановление слегка
поколебленного и расшатанного сталинизма. Но черед художественного Олимпа еще
не совсем настал — как выразился однажды в доверительной беседе наш главный
редактор Лев Николаевич Толкунов, «политика партии в области литературы и
искусства еще не определилась».
Происходившее в обществе скрытое идейное противоборство
очертило и линию размежевания внутри отдела, я появился в редакции, когда уже
враждовали два лагеря, «левых» и «правых», продолжателей «оттепели» и ее
противников. По одну сторону межи высился редактор отдела В.В. Полторацкий
с одним или двумя оруженосцами, по другую — были почти все остальные
сотрудники, человек до десяти, считая тех, кто трудился в приложении «Неделя».
О Викторе Васильевиче Полторацком, поскольку он играл в этой истории главную
роль, надо будет сказать отдельно.
Настоящая фамилия Полторацкого — Погостин,
а литературный псевдоним он принял в 20-е годы в честь города Полторацка, названного так в память революционера
Полторацкого, погибшего в гражданскую войну, — в этом городе Виктор Васильевич
родился. Полторацк затем вновь переименовали — в
Ашхабад, но литературную известность Погостин получил
как Полторацкий. Впрочем, псевдоним Виктора Васильевича легко связывался и с
представлением о его незаурядном росте: действительно, чуть не на голову выше
обычного среднего мужчины!
Это был крупного телосложения, слегка сутулившийся
от своего роста человек лет шестидесяти, по одежде и манере держаться
напоминавший вначале не то крестьянина, не то мастерового. Из-за болезней,
которые его последнее время преследовали, он ходил с палкой, слегка опираясь на
нее и зажав рукоять своей могучей пятерней.
Виктор Васильевич был почтенным ветераном
«Известий», на работу в эту газету был призван еще в 1940 году, когда
понадобился собственный корреспондент по областям только что воссоединенной
Западной Украины. Его очерковый сборник «В дороге и дома», составившийся в
корреспондентских разъездах послевоенных лет, был удостоен Сталинской премии.
У Виктора Васильевича были живые черные навыкате
глаза, большой плоский рот с прокуренными зубами и на коричневых тонов, помятом, в складках и морщинах, лице
простецкое и располагающее к себе выражение. Он и в самом деле был человек не
злой, а в житейском обиходе даже приятный.
Действовать он предпочитал исподтишка. На летучках и
совещаниях отдела, при обсуждении очередных журнальных публикаций, книг,
фильмов, спектаклей и посвященных им статей и рецензий мы хором доказывали, что
белое есть белое, а черное есть черное, шумели, горячились, лезли из кожи вон.
А Виктор Васильевич молча слушал, избоченясь
в своем кресле за письменным столом, вытянув морщинистую шею и внимательно как
бы прослеживая немигающим взглядом живых черных глаз аргументы каждого. На
видном месте у стены стояла его палка.
Затем, промямлив что-то короткое и невразумительное,
объявлял заседание закрытым. Брал свою палку, покидал кабинет и ковылял к
лифту. Дальнейшее можно было без труда себе представить: В.В. Полторацкий
поднимался на шестой этаж, где располагался редакторат,
шел в кабинет к первому заместителю главного редактора А.В. Гребневу,
своему единомышленнику и покровителю. И подробно докладывал ему об
очередной нашей коллективной ревизионистской вылазке. Вдвоем они вырабатывали
план действий. Что же касается обсуждавшихся новинок и оценок расстановки сил в
литературе и искусстве, то тут Гребнев и Полторацкий в меру возможностей
старались поступить прямо в противовес тому, за что билось большинство отдела.
Встретив меня в такой день в
коридоре или отозвав в сторонку после планерки на следующее утро,
А.В. Гребнев обычно делал вкрадчивое внушение. Алексей Васильевич, плотный
упитанный крепыш, лет за шестьдесят, с плутоватым и в самой их глубине твердым
взглядом карих глаз, всегда ходил в черном костюме, белоснежной накрахмаленной
рубашке, с аккуратно повязанным галстучком. Он был
намного старше меня и разговаривал на как бы прямодушном языке
партийца-единомышленника, тоном старого большевика с нашкодившим юнцом. Это
была давно усвоенная им и известная всей редакции шутливая ерническая манера,
отнюдь не исключавшая серьезности выводов.
— Ай-яй… — грозя своим
толстым розовым пальчиком, говорил Гребнев. — И когда ты станешь под красное
знамя революции?
— Да вроде я никогда из-под него не выходил, Алексей
Васильевич? — оставаясь в пределах навязанного шутливого тона, отвечал я.
— Нет, нет! — увещевал Гребнев. — Ты все за этого
балалаечника Твардовского, за «Новый мир», а там — осиное гнездо контриков…
— Да что вы, Алексей Васильевич?! — вспыхивал я. —
Как можно так говорить?!
— Нет, парень, ты — эсер, эсер! Да к тому же
правый… Сделай себе выводы. Учти, пока не поздно…
Благие моменты наступали, когда подолгу отсутствовал
Полторацкий, а бдительность Гребнева слабела, отвлеченная борьбой с первым
пером редакции Анатолием Аграновским и натиском
задиристых журналистов других отделов. Тогда на страницах правительственной
газеты появлялись одобряющие отзывы на публикации журналов «Новый мир»,
«Юность», «Вопросы литературы», на находившиеся в центре дискуссий произведения
Ч. Айтматова, Ф. Искандера, А. Кузнецова, В. Войновича,
рецензии на фильмы Антониони и Феллини, на спектакли Г. Товстоногова,
Театра на Таганке Ю. Любимова и т. д.
Но все-таки случалось это редко. Затраченные
титанические усилия не шли ни в какое
сравнение с выходом реальной продукции на газетную полосу. «Коэффициент
полезного действия у нас, как у паровой машины, — пять процентов», — полушутя
заметил однажды сотрудник отдела М.Н. Хитров, ушедший вскоре ответственным
секретарем в журнал А. Твардовского «Новый мир». И это была сущая правда.
Пенсионерская
буча
Но тоска есть тоска, а жизнь есть жизнь. Давно уже
хотелось мне напечатать в «Известиях» поэтическую подборку
Бориса Слуцкого. Я был поклонником его стихов, но встречаться с самим
поэтом тогда еще не доводилось.
Однажды по собственной инициативе я позвонил
Б. Слуцкому. «Наверное, не напечатаете… Что ж. Стихи принесу», — был
короткий ответ.
На следующий день Слуцкий появился в редакции — на
вид плотный здоровяк, среднего роста, с красноватым лицом, упрямой белой
шевелюрой, с жесткими седыми усами и внимательными синими глазами. Он казался
человеком чуть замедленных реакций, что могло быть признаком рассудительного
нрава при сангвиническом темпераменте, душевной уравновешенности и, конечно же,
несокрушимом здоровье. Ему было в ту пору 47 лет.
— Значит, здесь вы и работаете? — дружелюбно оглядев
меня и обведя глазами потолок кабинета, произнес Борис
Абрамович. — Мне о вас говорили… Попытаемся? — Он протянул пухлую картонную
папку, завязанную белыми тесемками. — Здесь все стихи новые, нигде не печатались…
Меня поразило, сколько в папке было стихотворений:
тридцать, сорок, может, пятьдесят…
— Но мы не сможем напечатать больше четырех-пяти
стихотворений! — почти с мольбой вырвалось у меня.
— Вот и хорошо. Отберите сами… — подтвердил
Слуцкий. — А остальное пришлите пакетом. Желаю успехов! — И, оставив меня в
загадочном недоумении, Слуцкий удалился.
Дня три, наверное, я время от времени принимался
перечитывать и, как пасьянс, компоновать в различные варианты коротких газетных
подборок принесенные стихи. И чем дольше это делал,
тем больше оценивал прозорливую предусмотрительность автора. То, что показалось
мне вначале поэтической безалаберностью либо беспечной щедростью таланта, было
и умным, точным расчетом, основанным на знании капризов и прихотей ежедневной
политической газеты.
Стихи были по преимуществу
пейзажные, философские, лирические, посвященные так называемым вечным темам и
почти начисто лишенные малейших признаков той злободневной актуальности и
учительных гражданственных прописей, которых обычно домогаются от поэтов в
массовой политической газете. А как в «Известиях»
без гражданственности? Тем более — когда температурный градус, измеряющий
состояние общества, все больше склонялся на «заморозки». Да ведь и от кого тут
зависело последнее слово?! Ни талант, ни живописные краски сами по себе здесь
были не нужны. Стихов было много, а выбрать нечего!
Я уже начал ощущать сосущую пустоту под ложечкой,
как вдруг осенило. Среди машинописных листков в папке некоторые стихи содержали
так называемые городские пейзажи, попросту говоря, зарисовки происходящего на
улицах большого города. Если поставить эти стихи в ряд, то получалась довольно
интересная картина повседневного быта столицы, конечно, без заводов,
стахановских вахт и ударных строек, но зато той уличной реальности, которая
слагается в целостное и завораживающее ощущение повседневного человеческого
бытия, скажем, где-нибудь в районе Бульварного кольца.
Вот сама атмосфера столицы, учуянная где-нибудь со
скамеечки городского сквера, — стихотворение «Звуки»: «Гул над городом, над // Городскими // Шумом, шорохом, шепотом: // Угловатые крылья
раскинул // Гул над городом…» Вот мгновенная, как электрический разряд,
встреча в уличном потоке взоров двух людей — случайная и единственная
перекличка взглядов — короткий разговор душ — стихотворение «Взор»… Дерево в
окне городской квартиры: «Если дерево в окне растет, // Вырастает, сколько надо
за год, // Легче жить, не замечаешь тягот…». Голубой май, зацепившийся за
ветки деревьев на бульварных аллеях. Пенсионеры,
сгрудившиеся, как весенние грачи, вокруг самодельных столиков, составленных
скамеек, играющие кто во что горазд — в шашки, в шахматы, забивающие «козла» в
домино («Весна»).
Остальное было уже делом нескольких минут. Живо
сложилась подборка из пяти стихотворений. Нашелся даже «паровоз», как называют
такой стих в газете, — то есть граждански самое ударно звучащее стихотворение.
«Экскурсия» — о детях из Рязани, высыпавших из троллейбуса, чтобы посмотреть
Третьяковку, а также по возможности закупить учебники: «Четыре пятых класса, //
Примерно сорок мальчиков, // Примерно сорок девочек, задрали головенки: //
Какая высотная, // Какая высокая, // Какая хорошая // И
громкая Москва!»
Замечательно! Само собой родилось и название —
«Городские мотивы».
Прошло два или три месяца — для «Известий» одно
мгновение. Кипение страстей в отделе между тем в очередной раз достигло пика — большинство сотрудников разошлись с В.В. Полторацким, кажется,
по всем позициям и по всем вопросам, кроме необходимости отмечать
предстоящее 50-летие Советской власти.
Гребнев при встречах в коридоре едва здоровался,
показывая при этом краем сочувственного взгляда, как он умел, что я для него
человек конченый, которому по-человечески он, тем не менее, готов помочь найти
другое место работы. Конечно, вне пределов редакции. А деловые мои появления у
себя в кабинете, когда бывал в хорошем расположении духа, встречал новой
кличкой: «А-а… Господа офонаревшие! Опять,
наверное, какую-нибудь заумь принес? Смотри, рабочий класс вам не простит!»
Кличку — «господа офонаревшие»
— он приклеил после того, как нам удалось опубликовать небольшую поэму Андрея
Вознесенского «Монолог с примечаниями», написанную в результате его поездки в
США. Согретые молодым чувством стихи о мраке людской разобщенности и роли
художника в мире стилистически были отмечены некоторыми экспрессионистскими
изысками. Отсюда и словечко «офонаревшие», которое
перекликается с одним из главных образов поэмы: «Мир мраку твоему. На то ты и
поэт, что, получая тьму, ты излучаешь свет». Потребовался руководящий
звонок из Международного отдела ЦК партии, организованный Вознесенским, чтобы
«пробить» публикацию в «Известиях» (1967, 17 января).
С Полторацким, а через него и с Гребневым мы
разругались тогда вдрызг. Но, может, это иногда и
хорошо — доводить отношения с начальством до мыслимых пределов остроты. В
обстановке жесткого противостояния иной раз легко удается то, что проходило бы
мучительно трудно или вовсе не имело шансов на успех.
Так и случилось с подборкой стихов Б. Слуцкого.
Пыхтел, подписывая ее в набор, Полторацкий. Морщился и кривился
Гребнев. Тем не менее подборка «Городские
мотивы» была одобрена и без всяких поправок и изменений напечатана, по
тогдашним меркам, сравнительно даже быстро («Известия», 1967, 18 марта).
Это был крошечный триумф! Я немедля позвонил
Слуцкому, поздравил и отложил для него несколько захваченных прямо из-под
ротационных барабанов пахнущих свежим типографским скипидарчиком номеров газеты. Как хорошо, когда
осуществляется то, что ты давно задумал, даже пусть маленькая твоя мечта! Как
приятно чувствовать себя не дрессированной газетной белкой, бессмысленно
мечущейся по редакционным этажам, выполняя нелепые указания начальства, а
человеком, приносящим реальную пользу!
Приблизительно с таким горделивым
чувством ходил я некоторое время, в таком розовом тумане жил.
Неприятности начались через несколько дней. И голову сняли нам, как говорится,
не большим бревном, а соломиной. Причем в результате Слуцкий был с громким
скандалом отлучен от газеты «Известия» и, насколько мне известно, больше
никогда в этой газете не печатался.
Самым грозным союзником Гребнева—Полторацкого
оказались многие из тех пенсионеров, которых так хорошо изобразил в своих
стихах Слуцкий, живописуя, как они мирно играют в шашки и забивают «козла» на
городских бульварах.
Стихотворение «Весна» было такое:
Только сугробы начнут белеть,
пенсионеры начнут болеть,
а к февралю безо всякой меры
разболеются пенсионеры.
Но те, кто дожил до мая месяца,
хотя зажился уже давно,
обязательно должен встретиться
на бульваре за домино.
Только вешняя лужа высохнет,
пенсионер к скамейке присохнет —
то как листик из кустика высунут,
то над шахматами полусогнут.
Только выглянет первая травка,
пенсионер пристынет к лавке,
зелёной, как эта же трава.
И домино вступает в права.
Игры настольные и настенные —
этим безо всякой меры
интересуются настырные
и настойчивые пенсионеры.
Они повторяют свои сражения
в масштабе шахматной доски.
Не слишком горестны пораженья,
зато победы довольно легки.
Началось с отдельных возмущенных звонков: «Почему
это поэт Слуцкий в вашей газете смеется над стариками?!» — «Как смеется?! Он
пишет чуть с юмором, но любя. А потом, все, что он изобразил, — правда!» —
«Послушайте! Я — полковник медицинской службы в отставке, был на фронте и
сейчас посильно не прекращаю полезной деятельности, пропагандист райкома
партии. А какую "правду" изобразил ваш Слуцкий?! У него получается,
будто все пенсионеры, как вороньи стаи, только и слетаются на бульвары забивать
"козла"…» — «Но почему же — все: он так не говорит. К тому же это —
стихи, а не статья…» — «Да, но стихи в газете! И какой образ старой гвардии?!
Сплошные нахлебники и тунеядцы!» Или: «Я — заслуженная
учительница школы РСФСР. Меня возмутили стихи Слуцкого. Хорошенький пример
подают старики молодежи! Целые дни лоботрясничают на бульварах, разлагаются,
выжили из ума. А газета это пропагандирует. Стыдно!» Или: «Я — бывший шофер
автобазы. Что же получается? Старички за свою жизнь притомились,
в кои веки выбрались погреться на солнышке, забить кон в домино, а Слуцкий их
сразу — на карандаш. Из-за таких, как Слуцкий,
старикам и пенсию не прибавляют!»
Потом пошли письма, повалили валом, который вскоре
перерос в шквал. Особенное возмущение вызывал стихотворный зачин: «Только сугробы
начнут белеть, пенсионеры начнут болеть…» И дальше: «Но те, кто дожил до мая
месяца, хотя зажился уже давно…» Из писем рвался почти единодушный вопль:
«Что это поэт Слуцкий гонит стариков на кладбище?! Разве зимой болеют одни
пенсионеры?! И что значит — "зажился"? Как понимать?!»
И понеслось-поехало: «Почему это поэт Слуцкий пишет,
а газета поощряет: "…интересуются… настойчивые пенсионеры"? Разве
настойчивость — свойство одних пенсионеров?! А — "настырные"?! Это же
— оскорбление! За такое судить надо!» Каждый день почта приносила к тому же и
коллективные протесты. Письмо активистов какого-то собеса, постановления
партийных собраний ЖЭКов, резолюцию из интерната
старых большевиков и т. п. Стали поступать и жалобы, пересылаемые в
редакцию из вышестоящих инстанций.
Когда количество протестов перевалило за три сотни,
в воздухе запахло оргвыводами. Я это видел по лицу В.В. Полторацкого — он
стал как-то особенно ласков и дружелюбен по отношению ко мне.
Однажды вызвал к себе в кабинет и сказал:
— Напортачили,
напортачили… Ничего не поделаешь! Придется извиняться… Но как? Чтобы зря не
трепать авторитет газеты, мы в редакторате
посоветовались. Позвоните Слуцкому. Предложите ему написать личное письмо
обиженным читателям. Пусть объяснит, что его неправильно поняли, что он всегда
хорошо относился к старикам…
— Но, Виктор Васильевич! Это и так очевидно.
Он же напечатал в газете поэтическое произведение. Он не будет этого делать…
— Нет, нет! И пусть там же приведет доказательства
хорошего отношения — выдержки из своих книг, из различных стихотворений.
Знаете, где речь идет о стариках и о старости. Что-нибудь такое — потеплее, заботливое, трогательное. А мы отпечатаем его
письмо листовкой в типографии и с короткой сопроводиловкой разошлем по всем
адресам. Тогда отпадет нужда отмежевываться от его позиции в газете…
— От какой еще — «позиции»?! — взвился я. — Вы же
сами только что говорили, что это недоразумение… Глухота к поэзии. Восприятие
всего, что печатается в газете, как политической директивы. Беда наша горькая.
Сами воспитали такого читателя…
— Вот поэтому мы и предлагаем такое решение, а не
другое, — невозмутимо настаивал Полторацкий. — Убедите Бориса Абрамовича.
Тогда, по крайней мере, часть вопроса — со Слуцким, газетой и читателями —
будет закрыта, — заключил редактор отдела.
Когда я позвонил Слуцкому и рассказал ему о
создавшейся ситуации, отведенные нам сверху роли, к моему удивлению, вдруг
неожиданно и круто поменялись. Я высказывал робкие сомнения относительно
надобности письма, а Слуцкий решительно и твердо считал, что такую листовку
разослать надо и обязательно от его имени.
— Но вы же знаете, Борис Абрамович, — для очистки
совести говорил я, — что нашлись газетные читатели, которые даже Чуковского за
стихотворение «Муха-Цокотуха» обвиняли в любви к мухам и в пропаганде
антисанитарии…
— Ваш пример неудачен! — возразил Слуцкий. — Там —
досужие глухари, занимающиеся кляузами от безделья. А
здесь — старые люди, может, чего-то и недопонявшие, но оскорбленные и
обиженные. Надо извиняться…
Сошлись на компромиссе: текст листовки для верности
мы сочиним вместе, а подпишет его Слуцкий.
На следующий день, сидя за моим столом в редакции,
мы, как два нерадивых школьника, принялись за сочинение злополучного письма.
Начальные абзацы родились в полном согласии и без особых трудов. Первый —
выражал огорчение автора цикла «Городские мотивы» от того, что его неправильно
поняли. Второй абзац начинался с предложенной мной и горячо одобренной Слуцким
фразы: «Я всегда любил стариков и много о них писал…»
Требовалось привести подкрепляющие эту мысль
поэтические примеры. Борис Абрамович деловито ткнул рукой
в сторону лежащей на краю стола синей книжицы — сборника своих стихов «Сегодня
и вчера»…
Этот сборник, захваченный из дома Слуцким, с тех пор
так и остался у меня. На последних его страницах, в разделе «Содержание»,
галочками отмечены названия четырех стихов, целиком посвященных интересовавшей
нас теме. И вот теперь я будто воочию увидел, как, зацепившись вдруг за тайную
преграду, споткнулся и рухнул безудержно несший нас вначале конь вдохновения и
оба мы стремглав полетели вниз, лицом в грязь… Стихи были об этом, да не те!
Как же я не сообразил раньше?! Казалось бы, так
просто! Это можно было чуть ли не просчитать, даже не
заглядывая в сборник. Забавно только, что сам автор не видел этого. Старость, в
понимании художника, — это приближение смерти, ледяные страшные ее дуновения,
которым стоически сопротивляется человек, пока они не собьют его с ног. Но что
же хорошего и обнадеживающего можно сказать о приближении смерти? О
противоборстве человека в той схватке, исход которой в
сущности предрешен?
Умирают мои старики —
Мои боги, мои педагоги,
Пролагатели торной дороги,
Где шаги мои были легки.
Вы, прикрывшие грудью наш возраст
От ошибок, угроз и прикрас,
Неужели дешёвая хворость
Одолела, осилила вас?
Умирают мои старики,
Завещают мне жить очень долго,
Но не дольше, чем нужно по долгу,
По закону строфы и строки.
А те старики с московских бульваров, они гневались
на поэта за то, что он утверждал неодолимость законов природы? Казенные
оптимисты, забросавшие редакцию письмами, распекали поэта так, будто это он
выдумал хворости, недуги, безобразящую человека
старость, вынужденное прозябание на пороге ухода и самое смерть. А лучше бы они
оценили другую мысль, всегда скрытую или откровенно звучащую в этих стихах, —
призыв к человеческой стойкости, к сопротивлению до конца. И стихи о стариках,
старости и смерти у Б.Слуцкого — это тоже, в сущности, стихи о сражении за
жизнь, о долге. В чем-то солдатские стихи. Ничего более радужного и
утешительного поэт предложить не мог.
Так я пишу теперь. Рассуждаю себе спокойно — когда
не надо насиловать себя сочинением дурацкой листовки,
не надрывается истерическими трелями на столе телефон, не дергают и не
растаскивают во все стороны ажиотаж и суета неотложных газетных дел и
обязанностей, не дурманит легкой изжогой нелепая западня, сулящая впереди по меньшей мере выговор. А тогда…
Я лихорадочно листал сборник. И утыкался в пустоту:
для листовки не подходило ничего! Ровным счетом ничего! Прочитай такое
бульварные бодрячки и казенные жалобщики, они окончательно нас растерзают.
В одном стихотворении поэт описывал целые
«старушечьи кварталы» на какой-то городской окраине: «Старух было много,
стариков было мало://То, что гнуло старух, стариков ломало.//Старики умирали,
хватаясь за сердце,//А старухи, рванув гардеробные дверцы,//Доставали
костюм выходной, суконный,//Покупали гроб дорогой, дубовый//И
глядели в последний, как лежит законный,//Прижимая лацкан рукой
пудовой.//Постепенно образовались квартиры, //А потом из них слепились
кварталы,//Где одни старухи молитвы твердили,//Боялись воров, о смерти
болтали…//Вставали рано, словно матросы,//И долго, тёмные, словно
индусы,//Чесали гребнем редкие косы,//Катали в пальцах старые бусы…»
Конечно, все, что написал поэт, было сущей правдой.
Но что бы сказали на это полковник — внештатный пропагандист райкома или
заслуженная учительница школы РСФСР? Это было еще почище,
чем бесполезные забивальщики «козла» на московских
бульварах. Целые кварталы «бесполезных» людей!
Два остальных стихотворения вроде бы даже и
назывались подходяще, хоть прямо переноси в листовку, — «Я люблю стариков» и
«Преимущества старости». Но о чем они были?! О Боже! Опять — о том же! Конечно,
Слуцкий — поэт трагической темы. Но нельзя же до такой степени, настолько?! Не
мог ли бы он, хотя бы для всякого пожарного случая, написать что-нибудь повеселее?!
Я листал сборник, а Борис Абрамович смотрел на меня
со стоической серьезностью своими голубыми глазами.
Кажется, я захохотал первым. Невозможно все-таки с таким ученым видом заниматься
нелепостями! Авторы писем клеймили поэта, но обижались они на законы природы. И
смешение представлений и понятий, вызвавшее обиду, было тем более искренним,
что оконце правды — колонка стихов Б. Слуцкого — глянуло на непривычного
читателя с газетных полос, в изобилии полнившихся обычно ложным оптимизмом и
казенной бравадой. Читатели здесь были ни при чем,
как, в сущности, ни при чем был и Слуцкий.
Вот почему незачем было понапрасну себя мучить.
После заверений в лучших чувствах к старикам следовало поскорее закругляться.
Вот разве что сочинить несколько осторожных и необидных фраз о коренных
понятиях и круговращениях бытия — о молодости, старости, жизни и смерти, — выдержав
их в духе оптимистической мысли о преемственности поколений и неистребимости
человечества. Так, чтобы не вызвать встречную бурю вопросов, возражений и
протестов. Типографская листовка была рассчитана на то, чтобы погасить газетный
скандал, а не разжигать его дальше.
Едва лишь мы четко осознали задачу, как конь
вдохновения вскачь помчал нас дальше. Пригодились и названия стихов — «Я люблю
стариков» и «Преимущества старости» (о, конечно, только названия!). Чтобы
привести хотя бы одну связную поэтическую цитату, пришлось пойти на легкую
хирургическую операцию в стихотворении «Умирают мои старики…» Эту начальную
строчку мы безжалостно отсекли. Зато после фразы письма: «Я много писал о
стариках…» пример звучал теперь более чем подходяще: «…Мои боги, мои
педагоги…» и так далее, по тексту, вплоть до слов: «…Неужели дешевая хворость…», которые мы тоже отсекли. Получалось
замечательно!
Вычитав письмо с машинки, я направился в кабинет к
Полторацкому, куда вскоре приглашен был и Борис Абрамович.
Полторацкий числил себя
прежде всего даже не прозаиком, а поэтом, притом также поэтом военной тематики.
Бориса Абрамовича он встретил как самого уважаемого и заслуженного коллегу.
Замечаний по письму у него не было, недоразумение, по его словам, теперь полностью
развеяно, конфликт исчерпан. Текст очень хороший. В одном месте он только
позволил себе вычеркнуть лишнее слово «смерть», достаточно и того, что
осталось. Но тут, он надеется, особых разногласий не будет. Слабое
возражение Бориса Абрамовича, что, кажется, и было-то всего одно упоминание
«смерти», вызвало у Виктора Васильевича только лучезарную улыбку и заверения,
что «так лучше» и «достаточно старости» и «болезней». А то, знаете ли,
«начнут снова писать»… В общем же письмо убедительное! Спасибо за помощь! На
прощание Виктор Васильевич улыбнулся самой обаятельной из своих улыбок,
дружески потряс руку Слуцкому и пригласил его дальше сотрудничать в
«Известиях».
Листовка была отпечатана, разослана. И сама история
начала вроде бы отодвигаться в прошлое, как вдруг получила неожиданное
продолжение. Причем по каким-то законам фантасмагории, очевидно, свойственным
реальной жизни, продолжение это случилось не когда-нибудь, а будто злая шутка в
первоапрельской упаковке — именно 1 апреля.
В тот день, придя в редакцию и раскрыв свежий номер
«Известий», я без особого интереса скользил взглядом по газетным полосам, где,
как знал, материалов нашего отдела не было. И вдруг на пятой полосе среди
статей по экономике глаз зацепился за строчки, значение которых я даже не сразу
понял, хотя смысл их был более чем ясен: «…стихи Б. Слуцкого… Редакция
сожалеет, что опубликовала эти стихи». К тому же «стихи Б. Слуцкого о
пенсионерах» без каких-либо оговорок были названы «шуточными». В этом и
заключался, видимо, расчет на появление опровержения именно первого апреля!
Общее название публикации гласило — «Не поле
перейти» («Известия», 1967, 1 апреля, № 78). Под ним была подверстана
корреспонденция — очерк о старой ткачихе, поступивший из города Иванова. Очерк
как очерк, проходивший явно не по нашему отделу. Но ему предшествовал
редакционный врез, выделенный жирным шрифтом, вся суть была в нем.
В стиле редакционного вступления легко угадывалась
неутомимая рука газетного труженика Виктора Васильевича. Сначала шел
теоретический посыл, состоящий из общих фраз: «Люди преклонного возраста,
которые ныне стали пенсионерами, — говорилось там, — прошли славный путь. Это
они на своих плечах вынесли великие трудности становления и укрепления первого
в мире Советского государства. Все силы, весь жар своего сердца отдавали они
строительству новой жизни. Они честно заслужили право на отдых и глубокое
уважение».
В следующем абзаце наносился короткий, как в
фехтовании на рапирах, рассчитанный и окончательный удар: «К сожалению, кое у
кого иногда проскальзывает и пренебрежение к старости. Так, недавно в
«Известиях» были напечатаны шуточные стихи Б.Слуцкого о пенсионерах. Вольно или
невольно поэт обидел людей преклонного возраста. Редакция сожалеет, что
опубликовала эти стихи».
И затем снова совершался переход на спокойные
эпические тона: «Сегодня мы печатаем заметки писателя М. Шошина о старой
ивановской ткачихе».
Конечно, ткачиха была здесь совершенно ни при чем. Прямой полемической притяжкой к редакционному врезу звучал разве последний
абзац у М. Шошина: «Я сам уже немолодой человек. Но
когда иду по родному рабочему городу и встречаю таких людей, как… (следует
фамилия героини. — Ю. О.), мне хочется поклониться им за все, за
все…»
Вот это был номер! Я чуть не подавился всеми этими
абзацами, чуть не задохся от ярости и бессилия. Что
же получилось?! Поэта сначала упросили объясниться, рассеять недоразумение,
извиниться, а затем его же публично высекли в печати. Выходило, что Б. Слуцкий
не добровольно вызвался унять обиды непонятливых читателей, действовал не по
собственному великодушию, а шел на попятную, каялся, как прижатый к стенке
уличный прощелыга и грубиян,
вынужденно производил над собой экзекуцию в печатной листовке. И газетная порка
только затвердила это самобичевание! Как говорится, поделом вору и мука! Во
всяком случае, так это выглядело в глазах сотен читателей, уже получивших
письмо поэта.
Хорошенькое дельце! И главное, я в нем участвовал.
Эта мысль ожгла особенно нестерпимо. И поверит ли мне Слуцкий? Могут ли такие важные
редакционные заявления делаться без ведома заместителя
редактора отдела? Не буду описывать, как я метался от своего стола в кабинет
Полторацкого, оттуда к телефону, как звонил Слуцкому и т. д. История эта
была неприятной для Бориса Абрамовича — прекратилось, как уже сказано, его
сотрудничество в «Известиях». Но о своей репутации в его глазах я беспокоился
напрасно.
В этом я еще раз убедился в 1968 году, во время
чувствительного для себя события — приема в Союз писателей, о котором уже
упоминалось.
Добавлю, пожалуй, лишь вот что. Теперь, когда в
далекую даль ушли тогдашние события и сам себе кажешься порой персонажем
давнего представления, интересно было извлечь из всепоглощающего небытия
уцелевшие осколки — разыскать, например, стенограмму заседания. Эту стенограмму
приемной комиссии от 30 января 1968 года удалось найти.
С возвратившимся чувством молодости и не утоленным в
свой срок любопытством читал я, как сдержанный и дотошный Б.Слуцкий
препарировал на этом заседании одну из книг соискателя, биографическую повесть.
Всего-то полторы машинописные страницы занимает
зачитанная им рецензия. Но в ней подмечено многое из того, к чему я тогда
стремился и чего, может быть, до сих пор пытаюсь достичь в своей литературной
работе. Сказано и о предпочтительном жанре, к которому тяготеет автор,
рассмотрено и соотношение компонентов повествования — биографии, литературного
быта, истории, документа и литературоведческого анализа, дана оценка и того,
как написана книга («с некоторой щеголеватостью, но талантливо»). И при всем
том отзыв насыщен примерами и ссылками на текст. А в заключение — сдержанный и
суховатый вывод члена приемной комиссии, уж очень в его духе — одной фразой:
«По этой книге у меня вполне благоприятное впечатление…»
Переводчик
— перевозчик
Не прошло и года, как я тоже ушел из газеты
«Известия», получив приглашение вести дела в Совете по критике и
литературоведению Союза писателей СССР. Теперь мы чаще встречались с Б.А. в
Центральном Доме литераторов и на писательских собраниях. Случались и важные
смысловые беседы.
Григорий Бакланов в мемуарном очерке «Мой сосед
Борис Слуцкий» (несколько лет они жили в коммунальной квартире на двух хозяев)
пишет: «Обычно часа два-три с утра он переводил стихи, с каких языков — не суть
важно, переводил по подстрочникам: это был заработок, на это он жил, как многие
поэты в то время».
Такое можно
бросить вскользь, наверное, даже и про Бориса Пастернака и про кого там еще?
Вполне допускаю, что подобное, наверное, тоже случалось. Но все-таки
художественный перевод, как и для других поэтов первого ряда, не был для
Слуцкого ремесленной поденщиной или отхожим промыслом.
Он владел сокровищами мировой поэзии. И одним из
вернейших способов освоения художественного опыта считал для себя перевод,
Конечно, главным при этом была идея духовного сближения народов, дорогая для
Слуцкого:
Пучины розни разделяют страны.
Дорога нелегка и далека.
Перевожу,
как через океаны,
Поэзию
в язык
из языка.
Перевозя, «как через океаны, поэзию в язык из
языка», Слуцкий был лоцманом высокого класса. Украинский, немецкий, английский,
польский, сербский, болгарский он так или иначе знал,
в других случаях пользовался подстрочниками. Однажды мне довелось воочию
увидеть ту неистовую добросовестность и блеск мастерства, которые
отличали Слуцкого-переводчика.
Я работал тогда над биографической книгой о
выдающемся немецком драматурге Бертольте Брехте и его
сотруднице, соавторе и возлюбленной Маргарет Штеффин,
подолгу жившей в Москве, знавшей русский язык и осуществлявшей его жизненные и
творческие контакты с Советским Союзом (книга потом дважды выходила под
названием «Повесть о маленьком солдате»). По ходу работы приходилось сравнивать
имеющиеся на русском языке поэтические и прозаические переводы этого писателя с
оригиналами. Тогда еще не было ни позднейшего однотомника Брехта в «Библиотеке
всемирной литературы», ни даже сборника «Б. Брехт. О литературе и искусстве».
Вообще, за исключением пьес, Брехт был представлен русскому читателю куда
скудней, чем сейчас.
Кроме классики перевода 30-х годов — С.Третьякова, В.Стенича, С.Кирсанова — были, конечно, и хорошие
современные переводы. Политическую лирику и сатиру, сонеты и зонги из пьес
Брехта постоянно переводил и Слуцкий.
А как сильно звучали тогда с подмостков новорожденного
Театра на Таганке зонги Брехта в «Добром человеке из Сезуана»,
переведенные Слуцким: «Песня о дыме» — этот положенный на разные голоса гимн
утраченным иллюзиям — или аккомпанировавшие время от времени сценическому
действию стенания нищего бродячего китайца — уличного торговца водой — «Песня
водоноса во время дождя»…
Но имевшиеся на русском языке тексты составляли лишь
малую толику по сравнению с двадцатью томами собрания сочинений Брехта,
вышедшими в ФРГ. А приемлемые переводы — и вовсе каплю в море. И второе было
куда страшнее первого. Не забуду почти панического чувства, которое меня
охватило: на русском языке чаще всего был совсем не тот Брехт, которого я читал
по-немецки. Не тот писатель, не тот человек.
Как передать такое? Наверное, это было не лучше, чем если бы, скажем, дремучий туземец из Полинезии, никогда
не покидавший своего островка, вдруг затянул нашу протяжную песню «Летят утки»
или бы начал представлять главную роль в пьесе Чехова «Дядя Ваня». Но какая же
биографическая книга без цитат, без истолкований текста? Что же делать?
К тому же новая мысль вдруг поразила меня до дрожи.
Я не знаю большинства иностранных языков, ну, а что если та же картина и с
книгами Бальзака, Шекспира и кого там еще?! Ведь это означает, что всю жизнь я читал
не Джека Лондона, не Бальзака, не Хемингуэя, а только их скверных переводчиков.
Мало того, что нам лгут в школах, в институтах, в газетах, по радио и
телевидению, так еще и вместо классиков мировой литературы подсовывают ряженых
самозванцев?! Мы запутаны, обмануты, ничего не знаем, ни за что не можем
поручиться.
Я вдруг почти зримо увидел, нет, не «железный
занавес», а те глухие стены между народами, которые образовались с тех пор, как
рухнула Вавилонская башня и началось разделение языков
и народов. Люди, не знающие иностранных языков, сидят за этими стенами, а
шарлатаны-переводчики только изображают, будто разбирают их, эти преграды.
Ужасное чувство! Однако — что же делать с Брехтом?
С этой своей бедой я и помчался к Слуцкому.
Мы встретились в фойе Центрального Дома литераторов,
и Б.А., с суховатой любезностью пожав мою руку и опустившись в кресло, тут же
приступил к делу.
— Да, да! — сказал он своим ровным невозмутимым
голосом. — Брехт — философ, мудрец, политик. Наверное, самый умный из писателей
XX века. Опошлен у нас соблазнами буквального
перевода. Но имейте в виду — прямота и обнаженность речи Брехта тоже двух
типов. И разных степеней. Есть такая, где загадочную простоту не истребит даже
механическая надиктовка. Помните короткое
стихотворение «Замена колеса»? «Я сижу на обочине дороги и слежу, // как шофер
меняет колесо на машине. // Мне не по душе там, откуда я уехал, // меня никто
не ждет там, куда я еду. // Отчего же я с таким нетерпением жду, // когда шофер
поменяет колесо на машине?» Дух поэта сохраняется сюжетом. Другое — когда все
держится на одной мысли, там дело совсем швах! По-немецки — оратория, по-русски
— газетная сухомятина…
И Борис Абрамович с ходу прочитал мне целую лекцию
об особенностях художественного мышления, поэтики и стиха Брехта. Главное,
пожалуй, что он утверждал: Брехт — народный писатель, владевший всеми
богатствами живой разговорной речи, мысливший как бы дуплетом — изощренный
интеллектуал и плебей, человек с улицы — в одном лице сразу. Это и создавало
тон его голоса, неотразимость его философских раздумий, убийственную остроту
политического сарказма.
Заговорили и о собственных переводах Слуцкого. Сатирическая ода «Примкнувшим» или сонет начала 30-х годов «Когда
распались мы на Ты и Я», обращенный Брехтом, кстати, к своей долголетней
соратнице Маргарет Штеффин (героине моей повести),
почти исключительно основаны на поисках точных соответствий и максимальных
аналогий в звучании и лексике русского стиха. Однако часто сохранить
силу содержания и остроту подлинника не удается иначе как с помощью
значительных отлетов художественной фантазии.
В качестве удачного примера Слуцкий сослался на
знаменитый «Бараний марш», пародировавший национал-социалистский партийный гимн
— «Песню Хорста Весселя».
Этот перевод для театра и эстрады сделал поэт Аркадий Штейнберг. И помню, как
лихо несся со сцены воинственный припев: «Шагают бараны в ряд.//Бьют
барабаны…»
Сатирическая пародия на партийную песню написана
Брехтом в конце 30-х годов, когда еще не полностью была изведана бездна
нравственного падения, в которую завлек немецкий народ фашизм, обративший
миллионы немцев в жертв и палачей одновременно. В оригинале стихотворение
называется «Kalbermarsch» («Марш телят»).
Несомненно, телята — более симпатичные и вызывающие
сочувствие существа, чем бараны, появляющиеся
в переводе, сделанном десятилетия спустя. Во всяком случае, первый образ
более подходил немецкому поэту для обозначения своего народа в пору, когда
писалось стихотворение. Точно так же, как это обозначение совершенно
неприемлемо для русского восприятия после всего перенесенного и увиденного в
жестокие годы Отечественной войны.
Первые строки оригинала буквально звучат так: «За
барабанами вышагивают телята. Кожу для барабанов они поставляют сами…»
Переводчик, подчеркивая маршевый ритм бодро шагающего на бойню стада, по
существу, изображает то же самое: «Шагают бараны в ряд. // Бьют барабаны, —//
Кожу для них дают // Сами бараны».
Ради главного образа переводчик, правда, идет на
вынужденную неточность частной реалии, чего нет у Брехта: барабаны все-таки
изготовляют из телячьей кожи. Однако в целом несколько вольный перевод ярко и
сильно передает именно то, что сатирически выразил Брехт.
…Борис Абрамович сидел против меня, выпрямившись в
кресле, и, испытующе глядя своими добрыми синими глазами, старательно внушал и
втолковывал. Время от времени словно бы прикидывал про себя, насколько доходят
до собеседника разумные наставления.
— В русском языке достаточно средств, чтобы Брехт
чувствовал себя так же естественно, как на немецком…
Переводить надо бережно и смело… Учтите, что полностью повторить можно только
мертвое, а живое полностью повторить нельзя…
С этой встречи я ушел притихший и успокоенный. И в
дальнейшей работе над книгой, ломая голову над сложностями перевода, не однажды
вдруг вспоминал Слуцкого, слышал интонации его голоса. Хочется сказать — голос
лоцмана…
Поскольку речь зашла о художественном диапазоне
поэта, может, уместно будет высказать пару соображений общего порядка.
Пушкинско-есенинская
линия в поэзии Слуцкого значит не меньше, чем традиция гражданской лирики Блока
и Маяковского. Да и ограничиваться одной отечественной культурой тут было бы
неверно. Большое воздействие на Слуцкого, безусловно, оказала поэзия Бертольта Брехта. Слуцкий, скажу так, не только, как мог,
по жизни старался помочь Владимиру Высоцкому, но самим строем своей поэзии
предшествовал ему.
Знаменитые «прозаизмы» Слуцкого в начале его пути
вызывали яростные дискуссии в критике. Горячее одобрение одних и бранчливые проработочные нотации других. (О, те, кто поставлен был на
страже, чуяли в нем бунтаря!) Свою творческую зависимость от гражданственной
поэтики мятежной музы Слуцкого признавали затем и многие авторы следующего за
ним поколения.
Все это, прежде всего, собственное творческое
достижение поэта. Однако же не без оглядки на опыт предшественников. Употребив
слово «организм», Пушкин тут же оговорился, как известно: «Извольте мне
простить ненужный прозаизм». Историю крутого обновления лексики и канонов
поэтической речи за счет живых ключей разговорного языка русская поэзия ведет
издалека — особенно бурно, может быть, с басен Крылова, с «Горя от ума» Грибоедова, с «Бориса Годунова» и маленьких трагедий
Пушкина до «Анны Снегиной» Есенина и далее…
Поэзия Слуцкого как будто бы уже естественно и органично
не различает речь стихотворную и разговорную. В данном случае это две
взаимопроникающие и связанные друг с другом стихии. Поэзия и речь обыкновенных
людей приближены друг к другу до невозможного предела.
Но тайна и чудо заключаются в том, что стихотворное высказывание при этом не
перестает быть поэзией, остается высоким искусством. Таков этот замечательный
мастер поэтической речи.
Праведник, который не щадит себя ради некой сверхценной идеи, всегда загадка для окружающих.
Вот ведь вроде — живет человек рядом с вами,
скромно, кажется, максимально открыто, ни на что особенное не претендует.
Талант, конечно, крупный, но ведь и крупные таланты бывают разные. А потом, с
течением лет, оказывается, что жизнь его полна необыкновенных поворотов,
казусов, загадок и тайн и сам он — сплошная загадка. Именно так происходило и
произошло с Борисом Слуцким.
Тяжелым потрясением в общественной жизни нашей
страны, принесшим окончательный перевес и победу силам консервативной
бюрократии и богдыханского подавления человеческого духа, явилось вторжение
войск Варшавского договора в Чехословакию в августе 1968 года.
Гусеницами танков на дорогах Чехословакии были
раздавлены не только «пражская весна» и реформы А. Дубчека,
но и последние надежды и иллюзии передовой интеллигенции и мыслящей части
общества на либеральные послабления и реформы в нашей стране. На стенах домов
Братиславы и Праги, вдоль улиц, по которым мчались советские танки, жители
вывешивали самодельные плакаты со словами Маркса: «Не может быть свободным
народ, который порабощает другие народы». Увы, эти отчаянные крики подавленных
чехословацких братьев оказались ужасным пророчеством для нас самих на
последующие почти двадцать лет…
Именно тогда на высших пультах государственного
управления словно повернута была последняя решающая рукоять, включавшая стопор
общественного застоя. И год от года, месяц от месяца меркла, блекла, выцветала
общественная жизнь…
Все невыносимей и томительней становились, например,
партийные собрания в писательском клубе. В памяти сохранились отдельные
разрозненные картинки последующего десятилетия. Большой зал ЦДЛ, рассчитанный
человек на шестьсот, в те годы иногда заполнялся, может, лишь на четвертую
часть, а все равно казалось, что с мертвенной тусклостью сияет свисающая с
высоких сводов огромная хрустальная люстра и в зале не хватает воздуха.
Между просцениумом, с возвышающимся
на нем и протянутым почти во всю поперечину зала пышным и многолюдным столом
президиума, убранным бордовым сукном, слегка выдвинутой вперед могучей
светло-коричневой дубовой трибуной с государственным гербом СССР на лобной
части и густо населенной «галеркой» в глубине зала, где шла своя, не
относящаяся к собранию жизнь, несмотря на постоянные призывы председателя —
пересесть поближе! — пролегала «мертвая зона»
из нескольких десятков рядов кресел. Лишь кое-где в этой бежевой пустоте
одиноко торчали лысые и седые писательские головы. Сплошь занятыми были разве
первые три или четыре ряда кресел. Там сидели, надо полагать, самые
дисциплинированные, самые образцовые и самые примерные члены партии.
И вот что удивительно — именно в этих первых рядах,
бок о бок с подслеповатыми и глухими старыми
большевиками, верткими подхалимами и немощными писателями-ветеранами, я почти
всегда видел и Бориса Абрамовича; его седую голову, вытянутую красноватую шею,
края одутловатых полных щек, по-мальчишески оттопыренные крупные уши. Он сидел
напряженно, почти не двигаясь, алели мясистые мочки ушей. Что же делал здесь
этот человек, которого теперь называют пророком?
Не помню ни разу, чтобы он выступал, лишь иногда с
места задавал вопросы ораторам или вносил предложения. Он был «правильный
коммунист» и хотел глубже изнутри понять, что происходит, хотел оставаться
полезным. Внутренне он осуждал систему, на которую положил столько сил и
которую защищал с оружием в руках. Но не отступился от нее, не покинул в
лихолетье, не спешил вынести ей окончательный приговор, даже когда она после
короткого возрождения заново тяжко занедужила и многие уже
видели, что безнадежно.
И тут снова хочется вернуться к философским
убеждениям Слуцкого, к его вере в медленный, но неотвратимый прогресс
человечества. В поступательное движение истории. Кажущаяся лоскутность
главных понятий и представлений, на которые опирался Слуцкий, часто была просто
внешней. Тем не менее мировоззренческие парадоксы
взглядов и поведения этого праведника поражали многих. Резко и четко выразил
проблему поэт Олег Чухонцев, близко знавший Слуцкого не одно десятилетие.
Интересен и значителен его недавний мемуарный очерк
«В сторону Слуцкого. Восемь подаренных книг» («Знамя», 2012, № 1), проникнутый непреходящим удивлением перед духовной сущностью
этого человека. «…Можно, оказывается, иметь гуманистические убеждения,
оставаясь ветхозаветным большевиком, — пишет он там. — И это меня
озадачило, пожалуй, больше всего и заставило задуматься: так ли все однозначно?
Лишь поздней я заметил (после многолетнего общения), что
добровольные клятвы юности уживались в Слуцком, как ни странно, со стихийным
ревизионизмом, восстанавливая в правах равновесную картину его поэтического
космоса (курсив всюду мой. — Ю.О.). Да и советизм его,
выходца из низов, был явно демократического, если не плебейского свойства, т.е.
не только антибуржуазным, но и последовательно антитоталитарным и антиноменклатурным
(при его верности партдисциплине!), и это противоречие было изначально чревато
драмой если не двоемыслия, то постоянного душевного дискомфорта, надлома и
надвигающейся душевной катастрофы».
Катастрофа, в конце концов, и разразилась.
Жена
комиссара
Ко второй половине 70-х годов судьба сжала Слуцкого
в немилосердных тисках. В короткие темные лоскуты беспамятства сжался ночной
отдых. А между тем на глазах долго и тяжело болела, точнее сказать, медленно
умирала любимая жена.
Остается рассказать о том, как Слуцкий сломался.
Последним полем сражения стала для него борьба за жизнь жены.
Слуцкий женился поздно и как-то даже неожиданно для
многих. После переезда в Москву отставной майор-инвалид долго странствовал по
съемным коммунальным углам. У Слуцкого есть даже стихотворение «Угол» — о том,
как он был жильцом у старухи Кати: «Вот я в снятом за небольшие // деньги //
небольшом углу. // Здесь пишу стихи от души я // и гляжу в оконную мглу».
Потом, когда постепенно убавлялась военная разруха, ветеранов-писателей стали
расселять на собственный метраж в коммунальных квартирах. Слуцкий был холостяк,
то есть сосед самый удобный, нехлопотный, и чтобы
получить коммуналку на пару с ним, среди писательских семей выстроилась даже
целая очередь. Григорий Бакланов, известный впоследствии прозаик и главный
редактор журнала «Знамя», с женой были, кажется, пятыми в этой очереди. Но те
четверо получили отдельные квартиры, а жребий выпал им.
Соседи по коммуналке редко бывают закадычными
друзьями. Надо отдать должное откровенности и выдержке мемуариста. Нынешние
высокие признания литературной значимости поэта, каковы бы те ни были, не
заставили Бакланова кривить душой и изменять честности восприятия в описаниях
былого. В характере Слуцкого, с его точки зрения, было немало странностей,
обременительных и тягостных для окружающих. Этим он объясняет нередко
возникавшее между ними недопонимание и бытовые конфликты, которые в ряде
случаев живописует подробно.
О будущей жене Слуцкого Тане — Татьяне Борисовне Дашевской в очерке «Мой сосед Борис Слуцкий» говорится сперва как об одной из очередных пассий замшелого холостяка
из числа тех, которых не обязательно даже провожать: «…Поначалу все было так
житейски просто: заполночь он захлопывал за ней дверь
и даже не шел провожать к метро»; «…злые языки утверждали: конечно, это она
женила его на себе»
«Однако закоренелым холостяком он был до тех пор,
пока не появилась Таня, высокая, интересная, с характером. И Боре, и нам стало
ясно: надо разъезжаться». После выполнения пяти строгих пунктов по обмену
жилплощади, принципиально и четко выставленных педантом Слуцким, долголетние
соседи разъехались.
С Татьяной Борисовной мне самому встречаться не
пришлось. Ограничусь поэтому свидетельствами очевидцев. Поэт Инна Лиснянская
рассказывала мне о ней так:
— Татьяна была моложе мужа лет на
десять-одиннадцать. До того очень коротко была замужем, но об этом не
распространялась. Легкая, подвижная, нарядная, она очень отличалась от
основательного и скромно одетого Бориса. Но по закону взаимного дополнения
подходила ему. И хотя женился Слуцкий довольно поздно, далеко за тридцать,
казалось, что они жили вместе всегда. Таня обладала каким-то дипломом о высшем
образовании, но при Слуцком нигде не работала, была добрым духом семейного
очага. Красивая, светловолосая, тонкого сложения,
щеголяла в модных ярких брючках и редкостной зеленой заграничной дубленке.
Светская женщина. Главное и лучшее украшение скромной двухкомнатной квартирки
Слуцких, обходительная и заботливая хозяйка, ненавязчивый дирижер дружеских
компаний. А кроме того — печатала на машинке рукописи,
была первым критиком и советчиком.
Для сдержанного и сурового на ласку Бориса,
изведавшего по сравнению с Таней, кажется, на две жизни больше, в их бездетной
семье она как бы соединяла все сразу — любимую женщину, литературного соратника
и чуть ли не ребенка — в одном лице.
Подробно и много пишет о Татьяне в своем мемуарном
очерке Олег Чухонцев. «Начало и середину семидесятых, — рассказывает он, — я
вспоминаю как самое тяжелое свое время — время испытаний. Трудно было получить
работу (переводческую), за несколько месяцев я потерял родителей, семья
треснула, книга зависла. Единственное счастье этих лет — Коктебель, которое
открыло мне семейство Слуцких, Б.А. и Таня, Татьяна Дашевская…
Они меня и подбили на эту поездку, видя, как я
издергался и надорвался на бесконечных проводах близких… Б.А.
выхлопотал у директора хорошую комнату для меня (тогда комнаты
распределялись на месте…), и Таня сразу поволокла меня на набережную и стала
показывать местность, как экскурсовод: "Это дом Волошина, вот та горная
гряда называется Хамелеон, потому что в течение дня меняет цвет
освещения…" Я обалдело озирался и щурился от света, мало что видя, а Таня продолжала воображаемую экскурсию. Было в
ней что-то легкое и естественное, как в бунинской Русе, и я понял: Слуцкому очень повезло с ней. Красивая и
деликатная, она была не то что застенчива, но закрыта точно, и никогда не
говорила о себе. Даже ее ближайшие подруги Галя Евтушенко и Таня Винокурова (Рыбакова) мало что о ней могли рассказать,
кроме того, что знали все. Она носила широкую плетеную шляпку, старалась быть в
тени, и не только фигурально…
Тогда, весной 74-го, я узнал, что Таня давно и
неизлечимо больна…, что через Лилю Брик Б.А. удалось вывезти ее в Париж на
лечение, болезнь удалось приостановить, но она должна была быть крайне
осторожна: избегать солнечных лучей, соблюдать режим, вести себя осмотрительно.
И я многое понял о них. Все эти годы они жили с ощущением отсроченной катастрофы,
ожидая худшего и встречая каждый день как подарок. Отсюда и замкнутость, и
жадность их к людям».
Но Слуцкие не только позаботились об исстрадавшемся
неприкаянном молодом поэте. Они изыскали средство если и не излечить, то
поумерить боль его душевных ран. Поразительно, что бывший суровый комиссар,
казалось бы, столь далекий от шалостей любовных карнавалов и тонкости
романтических переживаний, которого упрекали, что в своих стихах он вообще
редко и мало пишет о любви к женщине, проявил при этом чудеса изобретательности,
достойные какого-нибудь римского повесы или бурша с Монмартра.
«А Коктебель был место не только людное, но отборно
людное, — продолжает свой рассказ Олег Чухонцев. — Кого только не прибивало к
благодатному (тогда) берегу. Я был допущен в круг его постоянных обитателей,
старожилов и приезжавших на сезон, и дух некой вольницы, не без снобистского
фрондерства, пронизывал каждый уголок этого славного места. Все быстро
знакомились со всеми, завязывались дружеские и деловые связи, вспыхивали курортные
романы, перераставшие иногда в браки, а Б.А. был опытным сватом, чем гордился.
Именно он познакомил меня с Ириной Поволоцкой, Ирой,
ставшей потом моей женой.
А проделывал он это оригинальным манером. Будучи сам
не знаком с выбранным объектом обольщения, он подходил к нему с каким-нибудь
бесхозным ребенком и вовлекал в разговор на тему воспитания (вот, мол,
оставляют без присмотра), после чего представлял якобы случайно появившегося
знакомого и через минуту-другую, извинившись, отходил, предоставив дело случаю.
Так он познакомил на пляже моего товарища Камила Икрамова с его будущей женой Олей. Так познакомил и меня с
Ирой, правда, на этот раз они разыграли представление вместе с Таней… Еще две весны мы встретили там вместе, всего две весны, но
их трудно забыть».
Та форма лейкемии, рака крови, которая обнаружилась
у Тани, — неизлечимая и чаще всего скоротечная болезнь, человек сгорает в
считанные месяцы. Но с присущей ему солдатской верностью и искренним
убеждением, что человек, если только по-настоящему захочет и
не будет щадить себя, может все, Борис Абрамович вступил в единоборство
с самой смертью.
Надо сказать, что немало помогала в этом и Таня, у
которой неожиданно для окружающих обнаружились сильный характер и твердость
духа. Она даже удивляла некоторых знакомых легкими упоминаниями о том, что
смертельно больна. Но никогда не жаловалась.
Спасение жены Слуцкий сделал
целью всей своей дальнейшей жизни. Он творил чудеса. Целыми неделями и месяцами
не отходил от Тани, нянчился с ней, как с ребенком. Доставал какие-то
немыслимые лекарства, отыскивал в разных краях страны редких специалистов,
преодолевая тысячи трудностей, не однажды отправлял жену на лечение в Париж…
И что же? Смерть, поколебавшись, начала отступать. В болезни возникали
длительные ремиссии. Иногда Тане было даже настолько хорошо, что Слуцкие
несколько лет подряд выезжали на летний отпуск в Крым,
в тот самый Коктебель, и вечерами купались в теплом море.
Но лейкемия лимфатических узлов неизлечима. Таня медленно
угасала.
Последний приступ болезни случился в писательском
Доме творчества в Малеевке.
В эти роковые дни бывшие
квартирные соседи Баклановы оказались там тоже. Общая
коммуналка была теперь далеким, как легенда, воспоминанием. «Много лет спустя,
когда наша дочка уже не в коляске лежала, — пишет Бакланов, — а закончила первый курс института, мы на студенческие каникулы
поехали в Малеевку вчетвером: дети и мы с Эллой. Там
в это время жили Слуцкие. Таня была плоха, от столовой до своей комнаты
доходила в два приема, по дороге сядет на диванчик, вяжет, набирается сил. Лицо
пергаментное, глаза темней стали на этом бескровном лице. Но такие же, как
прежде, прекрасные пышные волосы, страшно подумать — мертвые волосы…
А зима стояла снежная, солнечная, мороз небольшой,
градусов 10, ели в снегу, иней по утрам на лыжне, — вдохновенно продолжает
мемуарист. — Возвращаемся с лыжной прогулки, надышавшись, стоит у крыльца
машина "скорой помощи". Я счищал снег с лыж, вдруг вижу — бежит Боря
Слуцкий в расстегнутой шубе, без шапки, ветерок был, и редкие волосы на его
голове, казалось, стоят дыбом. Никогда не забуду, как он метался, совсем
потерявшийся, да только никто уже и ничем не мог помочь».
В те дни в Малеевке
находилась еще одна неразлучная пара — поэты Инна Лиснянская и Семен Липкин.
Лиснянская постоянно навещала больную. Мне она рассказывала:
«Собирала
Таню в больницу, та держалась мужественно. Уже не могла пошевелиться, лицо без
кровинки, бледное как простыня, а распоряжалась бодро: "Возьмите то-то…
там!"»
На следующий день она умерла. Последний миг в
больнице запечатлен в стихах Слуцкого:
Я был кругом виноват, а Таня мне
Всё же нежно сказала: — Прости! —
Почти в последней точке скитания
По долгому мучающему пути.
Преодолевая страшную связь
Больничной койки и бедного тела,
Она мучительно приподнялась —
Прощения попросить захотела.
А я ничего не видел кругом —
Слеза горела, не перегорала,
Поскольку был виноват кругом,
И я был жив,
а она умирала.
Слуцкий
выглядел потусторонне, вспоминала Инна Лиснянская. И на похоронах, и в
ближайшие недели от всяких попыток вступить с ним в контакт отговаривался,
почти механически твердя одну и ту же фразу: «Таня в тот последний день
сказала, что Инна очень добрая». Больше от него ничего нельзя было добиться.
Даже заполучить его к себе на обед Лиснянской и Липкину, жившим в Москве по
соседству, так и не удалось.
Смерть жены явилась не просто страшным ударом для
Слуцкого, опрокинувшим весь его жизненный уклад. Она нанесла непоправимое
поражение последним его попыткам одолеть судьбу, задержаться в жизни, идейно и
нравственно сокрушила остатки его стоицизма, которому он следовал всегда. Она
стала окончательным крахом его воззрений.
После похорон Борис Абрамович много ночей не спал.
Затворившись у себя в кабинете, он писал и писал. Стихи лезли из него
неудержимо. Откуда-то брались, слагались, многими десятками… Пока не пошел на
убыль судорожный взрыв энергии. Пока поэт не выплеснулся до конца, не опустошился, не иссяк, весь не израсходовался в творческой
вспышке. И это были последние стихи в жизни, которые он написал…
«В последующие три месяца после смерти Тани, —
сообщает Григорий Бакланов, — он написал книгу стихов, он продолжал говорить с
ней».
Жить дальше было незачем и не для чего. Когда-то он
написал в стихах о своей умиравшей почти девяностолетней старушке матери,
которую он, отсиживая в больнице, день ото дня кормил с ложечки, как
беспомощное дитя, — «вся исписана страница этой жизни». Теперь так же, до
конца, была «исписана» его собственная страница.
Песня поэта оборвалась. Но физически он оставался
жить, и продолжали печататься новые книги и неизвестные стихи Слуцкого,
до читателя доходил свет уже погасшей звезды.
Появившийся в 1978 году сборник «Неоконченные споры»
открывается стихотворением «Тане»:
Ты каждую из этих фраз
перепечатала по многу раз,
перепечатала и перепела
на лёгком портативном языке
машинки, а теперь ты вдалеке.
Всё дальше ты уходишь постепенно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Всё то, что было твёрдого во мне,
стального, — от тебя и от машинки.
Ты исправляла все мои ошибки,
а ныне ты в далёкой стороне,
где я тебя не попрошу с утра
ночное сочиненье напечатать.
Ушла. А мне ещё вставать, и падать,
и вновь вставать.
Ещё мне не пора.
Том стихотворений «Избранное.
1944—1977» (М., 1980), выпущенный издательством «Художественная литература» к
его 60-летию, Борис Слуцкий предварил печатной надписью, вновь обращенной
к жене, не к ее памяти, а к ней самой, так, будто бы она живая:
«Посвящается Татьяне Дашевской». Он жил уже
только прошлым.
Неоконченные
споры
Последний сборник, составленный из стихов, который
он готовил на исходе сил и предчувствуя даже, что силы
никогда не вернутся, что жизнь закончена, вышел через год после смерти Тани. О многообразном
содержании этой книги и длинном шлейфе острых гражданственных стихов, издавна
ходивших по рукам, но и на этот раз не пропущенных цензурой, отчасти уже
упоминалось. За бортом остались многие стихи о казарменном социализме, о
Сталине, о фальшивой морали, воцарившейся в стране, об античеловеческой природе
правящей бюрократии и т.п.
Борис Слуцкий
назвал эту книгу очень уж в своем духе — «Неоконченные споры» (М.: 1978).
…Неоконченные споры
не окончатся со мной.
Я читал сборник, когда Слуцкий уже находился в
больнице. Это довольно объемистая книжка, около ста пятидесяти произведений.
Тон задают стихи «окончательных истин», к которым пришел автор. Он слышит
«звездные разговоры» (название одноименного стихотворения). Много поэтических
рассуждений о жизни и смерти, о преодолении страха, о сострадании, жалости и
милосердии, о творчестве. И, конечно же, без чего не может быть Слуцкого, — о
человеческой стойкости, о вечной ценности живого. Иллюзий почти не осталось.
Трезвый и безжалостный взгляд на себя пронизывает книгу.
О горечи тона и о том внутреннем приговоре, который
он собирался вынести самому себе, можно судить хотя бы по стихотворению,
шутливо названному «Литературная консультация». Интересно оно еще и тем, что
здесь Слуцкий ставит как бы беспощадную точку в своей «философии молодости». По
крайней мере — для себя самого, каким он стал, теперешнего. В иронической форме
он подводит итог собственной жизни и делает жесткий вычеркивающий жест.
Трагедия гибели прикрыта насмешкой:
Молодому поэту казалось, что я был
всегда,
Молодому поэту казалось, что мне хорошо.
Между тем, между тем, между тем
он счастливей меня.
Лучше юная зависть, чем старый успех.
Лучше юная неудача во всём,
чем такая законченность, когда закончено всё
и не хочется начинать ничего.
Я могу ему дать совет. Я могу позвонить.
Я, конечно, замолвлю словцо.
Он, конечно, не может мне подарить ничего,
кроме гула в стихах.
Может быть, он бездарен, но бeздарь
его
молода.
Может быть, он завистлив, но зависть его
молода.
Может быть, он несчастен. Его молодая беда
лучше десятилетий удач и труда.
Потому что начало счастливей конца. Потому
что мне нечего, нечего выдать ему,
кроме старой сентенции, лёгкой, как дым,
что не мне хорошо. Хорошо — молодым.
Почти космическое ощущение беспредельной сложности
жизни, заявленное еще в «Лошадях в океане», разрослось в настойчивый мотив
поэзии Слуцкого. Даже маленькая жизнь человека — «черта между датами»
(название!) — необъятный космос: «Черта между датами двумя — //река, ревущая
ревмя, // а миг рожденья — только миг, // как и мгновенье смерти, //и между
ними целый мир. //Попробуйте измерьте».
И у каждого в этом мире свое предназначение, от
исполнения которого нельзя уклониться. Лично себе, перед последним броском,
поэт представляется скорей всего «собакой с миной на ошейнике», четвероногим
камикадзе, описанным в одноименном стихотворении: «Хмурая военная собачка // с
миной на ошейнике идёт. // Собачей в расстёгнутой рубашке //
За собой её ведёт…// По своим каналам информации // — ветер, что ли,
сведенья нанёс — // перспективы для собачьей нации // знает этот хмурый, хмурый
пёс».
Конечно, и в этом в определенном смысле прощальном
сборнике есть стихи, вызванные приливом жизненных сил, источающие
притягательные соблазны, яркие краски и прелести бытия. Достаточно назвать
нарядный и безмятежный — «Очередной отпуск». Но это именно лишь паузы и
короткие передышки в главном переживании, которым захвачен поэт.
Он подводит итоги, старается определить главные
нравственные ценности в этом скоротечном и жестоком земном существовании. И
каковы же они? Слуцкий не отказывается от того, что утверждал прежде. Но взгляд
поэта становится шире, оценивает себя и людские поступки с позиций вечности.
Вот они, стихи о долге — «Самый старый долг»: «Самый
старый долг
плачу: // с ложки мать кормлю в больнице…» Природа поменяла местами самых
родных людей двух поколений — уходящую из жизни старушку-мать, хлопотунью и
бывшую музыкантшу, и сына. В конце пути, как он прежде оглядывался на отца,
теперь оглядывается на мать.
Или вот стихи о том, что остается нравственно самого
ценного в человеке, когда он физически износился, — «Стариковские костюмы»:
«Износились, а кроме того, прохудились, // Поистратились, кроме того,
издержалось //То, что бурей носилось, //Смеялось, //
Гордилось. //Что осталось? // Остались лишь совесть да жалость».
Долг, совесть и жалость — может быть, самые
устойчивые и прочные из нравственных скреп, которые остаются в людях до конца.
Меняются и самооценки и творческие ориентации поэта.
Выше всех — гармоничный Пушкин и затем Некрасов с его музой народной мести,
скорби и печали. Но теперь среди образцов мировой художественной классики даже
притягательней Толстого, Щедрина и Гоголя для него Достоевский, певец жалости и
сострадания. И еще — Шекспир, бард огненных страстей. Показательна стихотворная
декларация — «Похвала средним писателям»: «Средние писатели видят то, что
видят, // пишут то, что знают, //а гении// вроде Толстого, Тургенева, // не
говоря уже про Щедрина и Гоголя, // особенно Достоевского, //не списывают — им
не с кого…».
Или же так — в стихотворении «Большие монологи»: «Но
лишь глаза открою, // взирают на меня // шекспировские брови // над безднами
огня».
Эти качества поэзии Слуцкого, быть может, особенно
полно выразившиеся в сборнике «Неоконченные споры», и отмечал впоследствии в
газетном отклике на кончину поэта Давид Самойлов, его друг и литературный
соперник, вспоминая о почти пятидесяти годах отношений с ним. Теперь, когда все
было кончено, не к чему было лавировать и нечего скрывать.
Вот почему прежде всего
Д. Самойлов пишет о личности покойного, о том, какой ценой доставалась
тому его «правильность»: «Слуцкий казался суровым и всезнающим… Те, кто
близко его знал, хорошо понимали, что под этим жестким обличьем скрывалась душа
ранимая, нежная и верная… Он казался монолитом и действительно был целен, но
эта цельность была достигнута преодолением натуры не гармонической, раздираемой
противоречиями и страстями».
И вот что интересно: те самые
противоречия и страсти, что в жизни взнуздывал в себе Слуцкий, старался
подавить, скрыть и упрятать поглубже, и которые, доверясь свойствам и порывам его таланта, изливались в
стихах, — и оказывались на поверку самой сильной стороной его творческой
натуры. Так что Слуцкий-поэт не просто взламывал хорошо тренированный образ,
который иные в житейском обиходе принимали за единственно подлинный облик
Слуцкого, лучшие его стихи высвечивали и обнажали по существу то главное, кем
был Слуцкий-человек. И прежде всего — его большую сострадательную душу.
«В военном поколении, — отмечает Давид Самойлов, —
богатом яркими талантами, Слуцкий был одним из признанных лидеров. Он был не
только другом, он был учителем своих сверстников…» И дальше: «Рано проявились
в поэзии Слуцкого черты, которые до сих пор скрыты от многих читателей. Он кажется порой поэтом якобинской беспощадности. В
действительности он был поэтом жалости и сочувствия… Я уверен, что именно так
надо рассматривать поэзию Слуцкого, и черты жалости и сочувствия, столь
свойственные великой русской литературе, делают поэзию Слуцкого бессмертной».
Способ
самоубийства
Недаром в одной из медицинских книг говорится, что
затяжная депрессия, помимо физических причин, это измышленный прием ухода из
жизни, намеренный способ самоубийства.
В писательском Доме творчества Дубулты,
под Ригой, где одно время находился Слуцкий, друзья заметили, что он не вышел
из своей комнаты к завтраку, затем к обеду… Он лежал на кровати, заложив руки
за голову, и неподвижно смотрел перед собой. Когда его спрашивали, почему он
опять не выходил из комнаты, Борис Абрамович отвечал только: «Просто я никого
не хочу видеть». У него началась тяжелая затяжная депрессия.
Александр Межиров, навещавший Слуцкого в больнице,
рассказывал мне, как Борис Абрамович впервые переступил порог общей палаты для
душевнобольных, где находилось еще пять или шесть постоянных жильцов.
Опустившись на указанную ему койку, Борис Абрамович осмотрелся, затем так,
чтобы слышали все присутствующие, вежливо, но строго предупредил: «Учтите, я ни
с кем не разговариваю!» Затем лег, натянул на голову одеяло и замолк.
В начале долгих больничных скитаний Слуцкого
навестил Олег Чухонцев. Визит воспроизведен в его мемуарном очерке. Есть там и
фраза Слуцкого, свидетельствующая о значении, которое он придает религии: «Я
был неправ. Все, что увеличивает удельный вес человека в этой жизни, все
религиозные доктрины, они нужнее всего». Мемуарист ее никак не комментирует.
Между тем она вырвалась не случайно. Она выражает важный момент в многолетних
духовных исканиях поэта, начавшихся еще в военные годы. Вот одно из прямых
подтверждений.
У Слуцкого есть баллада «Госпиталь», написанная
осенью 1945 года. Действие происходит в полевом госпитале, наспех оборудованном
в сельском клубе, исконном помещении православного храма. В похожем госпитале
на Смоленщине с первым фронтовым ранением лежал сам Слуцкий: «Здесь // ставший клубом // бывший сельский храм, // лежим // под диаграммами
труда, // но прелым богом пахнет по углам — // попа бы деревенского сюда!»
«В такой именно госпиталь, — вспоминал позже
Слуцкий, — меня привезли вечером 30.7.1941 с ранением в плечо. Здесь я провел
ночь под диаграммами труда, висевшими на незамазанной
церковной живописи». Остальное — отголоски слышанного рассказа в переплаве
поэтического вымысла. Согласно сюжету баллады, неподалеку друг от друга
оказались двое тяжелораненых — пленный немецкий унтер-офицер и наш комбат: «Под
фресками в нетопленном углу // Лежит подбитый унтер на
полу. // Напротив, // на приземистом топчане // Кончается
молоденький комбат. // На гимнастерке ордена горят. // Он. Нарушает. Молчанье.
// Кричит! // (Шёпотом — как мёртвые кричат.) // Он требует, как офицер,
как русский, // Как человек, чтоб в этот крайний час // Зелёный, // рыжий, //
ржавый // унтер прусский // Не помирал меж нас! // Он
гладит, гладит, гладит ордена, // Оглаживает, // гладит гимнастерку // и
плачет, // плачет, // плачет // горько, // Что эта просьба не соблюдена. // А в
двух шагах, в нетопленом углу, // Лежит подбитый унтер на полу. // И санитар
его, покорного, // уносит прочь, в какой-то дальний зал, // Чтоб он, // своею
смертью чёрной // комбата светлой смерти // не смущал».
Саркастическая ирония: «Чтоб он своею смертью
чёрной комбата светлой смерти не смущал»! Вроде бы все на стороне
умирающего комбата: и ордена, свидетельствующие о прежнем геройском поведении,
которые он демонстративно гладит и гладит, и сочувствие окружающих, и действия
санитара, который уволакивает валяющегося на полу
покорного умирающего пленника куда-то подальше. Понятна и ненависть к одному из
врагов, которые в Отечественную войну столько натворили на нашей земле. И
все-таки комом застревает в нормальном человеческом восприятии, что
мученические процессы смерти, когда от умирающего уже ничего не зависит,
разделены на «черный» и якобы «светлый». Хочешь того или нет, но поведение
умирающего комбата выглядит как последнее самолюбование, фальшивая рисовка и
театральщина. Тем более, что происходит все это в
бывшем храме, где и в настенных фресках, и в самом воздухе еще витает прежний
божественный дух смирения и прощения.
Этой
грубоватой и достаточно прямолинейной по внешнему рисунку балладе, которую
многие коллеги считали вещью приемлемой, но вполне проходной, Слуцкий придавал
исключительное значение в своей духовной и творческой биографии.
В разделе «Мои стихотворения» его автобиографических
заметок выделены и разбора удостаиваются только четыре стихотворения, три из
которых снискали широкую известность — «Лошади в океане», «Физики и лирики» и
«Давайте после драки помашем кулаками». Четвертое — широкому читателю
неизвестный «Госпиталь»…
«"ГОСПИТАЛЬ" в моей литературной судьбе
имеет чрезвычайное, основополагающее значение… — подчеркивал Слуцкий. —
Сочиненная примерно за год до этого "Кёльнская яма" — тоже стихи, но
сочиненные как бы сами по себе, по вдохновению и притом сразу, в одну ночь. А "Госпиталь" задумывался, выстраивался, писался,
переписывался в течение многих месяцев, точнее говоря, лет». Как видим,
не месяцев и дней даже, а лет.
Более того. После «Госпиталя» поэт из-за болезни три
года вообще ничего не писал. «Болел я так активно и целеустремленно, —
признается Слуцкий, — что часто думал — писать больше не придется и
"Госпиталь" — единственное стихотворение, которое нравится мне
самому».
Конечно, при постоянных доработках текста Слуцкий
постигал и некоторые важные для строя баллады секреты поэтической формы. Но
главным все-таки оставалось содержание. «О чем, собственно, стихотворение? —
продолжает он. — О взаимном ожесточении, мало свойственном мне, как и
большинству людей. Но охватившем обе воюющие армии… До
сих пор в "Госпитале" мне нравится отношение к религии, понимание непростоты, неполноты, неокончательности
ее упразднения» (курсив мой. — Ю.О.). Об этом, собственно, и
написана баллада.
В другом повороте весьма сходную мысль Б.А. развивал
теперь перед навестившим его посетителем.
Религиозные, вернее сказать, философско-религиозные
искания Слуцкого — тема особая и до сих пор нетронутая. Но линия обращений
поэта к идее Бога от первых фронтовых потрясений и до конца жизни очевидна. «Я
тебе не молился — взмаливался тебе», — написал он в одном из приводившихся
стихотворений. «Взмаливался» — то есть душою взывал к Богу в самые трудные,
безысходные и мучительные моменты существования. А сколько их было в этой его
тяжкой и праведной жизни — трудно подсчитать. Доходил ли при этом столько
перестрадавший человек до евангельской мольбы отчаяния: «Господи! Помоги моему
неверию» — кто скажет. Верней всего, останавливался на полпути. Избавление было
так близко и так недосягаемо. Душа его билась, как бабочка о стекло…
Но вернусь к рассказу О. Чухонцева:
«Б.А. лежал на койке, предложил мне сесть. Сильно поседел. Усы неряшливо
топорщились. Койка железная, байковое одеяло, рядом, у противоположной стены —
стандартный столик с единственным стулом, за ним чугунная батарея, больше
ничего…» После необходимого бытового разговора Б.А., помогая собеседнику, сам
заговорил о Татьяне: «Я думал, это я поддерживал ее все эти годы, двенадцать
лет, а это она меня держала…» Потом через большую паузу: «Я был неправ. Все,
что увеличивает удельный вес человека в этой жизни, все религиозные доктрины,
они нужнее всего». Пауза. «Вот дадут тебе вместо жены банку с пеплом…» Потом
через паузу: «Приходят ко мне, рассказывают про кинофестиваль. Про фильмы,
чтобы отвлечь. А мне хочется разбить голову о радиатор!» Дальше не помню — это
был не разговор, а монолог, даже не монолог, а отдельные фразы, которые он
глухо выкрикивал кому-то, кого не было с нами… Надо
было прощаться. Вдруг как-то остро — осмысленно, как прежде, посмотрел на меня
в упор: «Вы с Таней или с Ирой?» (Таня — бывшая жена, а Ира —
та, с которой Слуцкие познакомили рассказчика в Коктебеле. — Ю.О.).
Я замешкался от неожиданности, а он, не дожидаясь ответа, отвалился
к стене… Больше я его не видел».
Так, произнося по большей части только самые
необходимые слова, он пролежал в больничных палатах несколько лет. Иногда читал
книги, связно, но без особого интереса разговаривал с посетителями. Всегда
вежливо благодарил за визит, за передачу, но просил поскорее уйти, потому что
устал, ему тяжело их видеть, трудно поддерживать беседу.
Одному из близких друзей, который, заблаговременно
позвонив по телефону, собирался приехать, даже со вздохом соболезнования
ответил: «Нет… Не надо… Не к кому приезжать».
В заболевании Слуцкого просматривалась странная,
однако же, своя логика. Жизнь не хотела развиваться по тем разумным и добрым
установлениям, как того чаяла нежная и справедливая душа поэта, она не захотела
быть правильной, не подчинилась его воле. И тогда он сделал свой выбор — сам
отвернулся от такой жизни… Но альтернатива у жизни, как известно, одна —
небытие, смерть.
В те короткие периоды, когда Борис Абрамович
выписывался из больниц и жил дома, раз или два мне доводилось видеть его в
коридорах литфондовской поликлиники, куда он приходил
на процедуры. Слуцкий двигался по коридору неестественно прямо, будто шел в
пустоте. Смотрел на встречных слепо в упор, не слыша приветствий и не замечая
знакомых лиц. Это было страшно.
Существуют разные способы самоубийства. Хемингуэй —
тоже в значительной мере военный писатель, как и Слуцкий. Может, и от этого еще
— один из любимых его авторов. Он покончил с собой в июле 1961 года, когда ни о
чем подобном Б.А. даже и не помышлял. Но причины для такого конца были сходные.
Бравый храбрец и отчаянный кутила, Эрнест Хемингуэй,
страдавший наследственной депрессией, последние годы жизни из-за этого подолгу
лежал в нервно-психиатрических лечебницах. Он не мог больше писать, как прежде,
а новые машинописные страницы доставляли ему страдания. Уровень был негодящим,
постыдным. Борясь с явным и неизбежным разрушением личности, писатель
мучительно искал избавления. Однажды при транспортировке из дома в одну из
больниц другого американского штата он незаметно для
сопровождавших пытался выпрыгнуть прямо в облака из летящего самолета.
Неоднократно делал попытку застрелиться, от чего его спасала неотступно
следившая за ним любящая жена. Но однажды в какие-то минуты она не углядела. И Хэм, пробравшись в
подвал дома, покончил с собой из охотничьей двустволки, нажав на спусковой
крючок пальцем разутой ноги. Из той самой любимой охотничьей двустволки, с
которой, взяв ее наперевес, кажется, еще не так давно бродил в Африке, по
снегам Килиманджаро. Через три недели без малого ему исполнилось бы 62 года.
Военный комиссар Б.А. был более спокоен и
рассудителен. Он не накладывал на себя руки. Не проглатывал две пригоршни
снотворных таблеток (как сделала сломавшая шейку бедра престарелая Лиля Брик),
не выпрыгивал из окна, не бросался под поезд, не вешался и не стрелялся. Но
мысленно и на деле вычеркнул себя из жизни. Прежнего Слуцкого больше не
существовало. Не было — и все. Нет! Он ушел, скончался, умер, пропал. И о том,
прежнем Слуцком, он не хотел даже ничего больше слышать и знать. Ни как тот
прежде жил и существовал, ни что его прежде занимало и окружало, какая
сохранилась о нем память в людях. Ничего. Ровным счетом ничего.
Дело доходило до парадокса. В те дни и ночи, когда
он после похорон Тани, затворившись от всех, говорят, три недели подряд, а
может, и гораздо больше, днем и ночью писал стихи, было там и обращение к
друзьям, звучавшее, как завещание: «Умоляю вас, // Христа ради, // с выбросом
просящей руки, // раскопайте мои тетради, // расшифруйте дневники».
Завещанием эти строки, безусловно, и являлись. Именно
этим и занимался его душеприказчик Юрий Болдырев. Но
теперь даже и исполнение собственного завещания Слуцкого не интересовало.
…Последние три года Борис Абрамович провел в Туле, в
семье младшего брата Ефима, в прошлом подполковника (Меир Амит
повысил его в чине), а теперь ведущего инженера заводского конструкторского
бюро. Среди родных он вроде бы даже отогрелся душой, стал чуточку приходить в
себя. Очень совестился только, что обременяет близких,
и старался быть им чем-то полезным.
Строго следил, чтобы младший племянник вовремя
готовил уроки, занимался с ним арифметикой и чистописанием. Обязательно сам
после общей еды мыл посуду. Впрочем, и здесь не хотел показать, что чем-то
интересуется сверх принятых на себя семейных обязанностей. Когда брат или невестка
заставали его одного в комнате читающим газету, мгновенно старался запрятать
газету под стол или даже сесть на нее. Никто не должен был думать, что внешний
мир хоть каплю его занимает.
В тот день Борис Абрамович, позавтракав, как всегда,
перемыл на кухне посуду, протер и расставил по полкам и проволочным секциям
тарелки, блюдца, чашки, стаканы, разложил в ящиках чистые ложки, ножи и вилки.
Вышел с кухни в соседнюю комнату. И на пороге рухнул замертво. У него случилось
кровоизлияние в мозг. Борис Слуцкий умер так же, как и жил. Исполнив свой долг,
по-слуцки.
______________________
1 Давид Самойлов. Друг
и соперник. // «Октябрь». 1992, № 9. С. 190.
2 Илья Эренбург.
О стихах Бориса Слуцкого. // «Литературная газета». 1956, 28 июля.
3 Константин
Ваншенкин. Слово о Слуцком. Простительные преступления. Воспоминания,
рассказы, эссе. М.: Изд. дом «Литературная газета», 2006. с. 294—305. В данном
случае цит. стр. 298—299, 302—303.