Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2015
Елена Ржевская.
Берлин, май 1945-го. Записки военного переводчика; Домашний очаг: как оно было.
— Ты виновата, — простодушно сказала мама,
освобождаясь от скованности первых минут и не умея сдержаться, повременить хотя
бы до завтра. — Ты не вмешалась…
— Ну вот еще. Как я могла?
— Если бы ты…
— Что я?
И сразу обидой защемило в груди. Я хотела совсем
по-другому, других слов.
— Если бы ты ему написала, что порвешь с ним
навсегда, он бы не ушел. Ты же знаешь. Он — слабохарактерный. Это все она. Она
— сильная.
— Но я ведь писала вам. Я переживала. Но что я
могла! И потом — когда это было, ты соображаешь, какая обстановка была на
фронте!
«Могли бы и меня недосчитаться», — но противно это
выговорить. И я говорила на забытом языке домашних пререканий, со страхом чувствуя,
как что-то важное, что донесла до дома, рушится во мне в эти минуты».
Так встретили героиню повести «Домашний очаг»,
вернувшуюся с войны осенью 1945-го и едва переступившую порог родного дома.
Непонимание и разлад с первых минут. Сразу же ясно: разные языки, разное
чувство важного и неважного. Договориться, услышать
друг друга если и возможно — то очень трудно. «Я никогда не вернусь домой, —
думает она в самый первый день возвращения, — теперь меня будет всегда томить,
звать какая-то смутная даль и не будет ни воли, ни
стимула откликнуться на этот зов».
Отныне даже между самыми близкими некогда людьми
произошел — помимо их воли, неожиданно для них самих — разрыв, разделяющий их
на тех, кто был на фронте, и на тех, кто там не был, — на людей с принципиально
разной структурой опыта. Суждено ли ему зарасти?
О медленном и болезненном зарастании разрыва, о его незарастаемости — все, что здесь будет рассказано дальше.
Две совсем небольших (по объему внутреннему —
огромных) автобиографических повести Елены Ржевской написаны изнутри
принципиально разных состояний — не только исторических, но человеческих. Они —
о разных типах соприкосновения с историей, судьбой и другими, в них
вовлеченными, людьми.
Повесть «Берлин, май 1945-го» известна хорошо и уже
очень давно. В первом своем варианте, под названием «В последние дни. Записки
военного переводчика», она вышла в журнале «Знамя» еще в феврале 1955-го,
затем, доработанная, дополненная впечатлениями от возвращения в Германию в шестидесятых, под заголовком «В логове фашизма, записки
военной переводчицы» — в «Науке и жизни» в 1967-м. Вторая повесть, в
начале которой происходит только что прозвучавший диалог, была опубликована в
«Дружбе народов» спустя полвека — в 2005-м (еще шесть лет спустя, в 2011-м, она
стала главой книги воспоминаний Ржевской «За плечами — XX век»). Но читать их
стоит вместе, подряд, как части единого целого. При сближении этих текстов друг
с другом между ними проскакивает искра.
Первый текст — о победе и о тех месяцах и днях, что
непосредственно ей предшествовали. О том, как переживала свою катастрофу
поверженная Германия; как вели себя и как себя чувствовали в те, самые первые,
дни русские и немцы.
Кроме того, здесь много говорится об измученной
войной Европе, увиденной изнутри как разверстая рана. Рассказ начинается с
Польши — туда в конце 1944 года перебросили 3-ю ударную армию, в штабе которой
Ржевская была военным переводчиком, — и полон подробностей, известных только
очевидцам. Драгоценное и мимолетное вещество жизни: уличные
сценки и виды, лица, разговоры, звуки, предметная среда, атмосфера — то, что
обыкновенно, не будучи записанным, стремительно забывается. «У понтонной
переправы часовой в конфедератке тер замерзшие уши». «Вот пробирается по
тротуару слепой старик с двухцветным польским флагом на высокой каракулевой
шапке и желтой с черными кружками нарукавной повязкой незрячих.
Он вытягивает шею, жадно ловя звуки улицы». Здесь — все живо, все цело. Быт
победы, ее трудная черновая работа.
«Мы мчались мимо старых распятий, высившихся по сторонам
дороги, и деревянных щитов с плакатом, изображавших бойца, присевшего
перемотать обмотки: «Дойдем до Берлина!» <…> От этого населенного пункта
в памяти остались бесприютный облик его небольших продырявленных домов,
жестяная тусклая вывеска булочной — «Piecywo»,
раскачивающаяся на телеграфном проволе,
незатворяющиеся, съехавшие с петель двери да хруст
стекла и щебня под ногами».
А вот как встречали советскую армию в польском
городе Быдгоще: «На улицах было необычайно оживленно.
Все польское население Быдгоща высыпало из домов.
Люди обнимались, плакали, смеялись. И у каждого на груди красно-белый
национальный флажок. Дети бегали взапуски и визжали что есть мочи и приходили в
восторг от собственного визга. Многие из них и не знали, что голос их обладает
такими замечательными возможностями, а другие, те, что постарше, позабыли об
этом за пять мрачных лет гнета, страха, бесправия, когда даже разговаривать громко было не дозволено. Стоило появиться на
улице русскому, как вокруг него немедленно вырастала толпа. В потоках людей, в
звоне детских голосов город казался весенним, несмотря на январский холод, на
падавший снег». «…людей
объединяло щедрое чувство свободы, и в этот день никому ничего не жаль было
друг для друга».
Дальше было страшнее и трагичнее. «Щедрое чувство
свободы» объединяло отнюдь не всех. То, что было радостью освобождения для
завоеванных Гитлером народов, для немцев — даже для простых этнических немцев,
живших за пределами Германии — обернулось катастрофой: поражением и унижением.
«На перекресток, — пишет Ржевская о происходившем в Быдгоще, — выходил
глухой, узкий переулок, праздничный поток не проникал туда. По переулку
растянулась вереница людей со скарбом, нагруженным на тележки, салазки, на
спины. Это были немцы-хуторяне, снявшиеся с мест и двигавшиеся бог весть куда.
Поляк-подросток на коньках во главе небольшой ватаги мальчишек преградил им
дорогу. Пожилая немка, укутанная поверх пальто в тяжелый плед, старалась что-то
разъяснить ему, а он исступленно колотил палкой по узлам со скарбом и кричал:
«Почему не говоришь по-польски? Почему не умеешь говорить по-польски?» Я взяла
его за плечо: «Что ты делаешь? Оставь их». Он поднял лицо — злоба и слезы в
глазах. <…> ему
казалось недопустимым, чтобы немцы сегодня беспрепятственно ходили по земле после
всего, что было». В часы, когда «на перекрестке горожане весело растаскивали
немецкий кондитерский магазин, приполз слух: где-то за два квартала отсюда
какая-то немка-старуха пыталась поджечь дом, и теперь ее труп коченеет на
пороге…». Покидая город, Ржевская увидела, как «группа мужчин очищала от снега
тротуары. Подъехав ближе, мы увидели: на лацканах их пальто нарисована мелом
свастика. Это по решению городского магистрата после всего, что было, немцы
должны выйти на уборку улиц».
А вот сама Германия: «Город Ландсберг.
В хлюпнувшем на тротуар бесколесом «опеле» лазают мальчишки с белыми повязками на рукаве.
Наверное, играют в войну. Из окон свешиваются белые простыни. Здесь много
жителей, они навьючены тюками, толкают груженые детские коляски, и все до
одного — и взрослые и дети — с белой повязкой на левом
рукаве. Я не представляла себе, что такое бывает — вся страна надела белые
повязки капитуляции, и не помню, чтобы читала о таком».
Дальше был Берлин — самая сердцевина катастрофы.
«Чем ближе к центру, тем плотнее воздух. Кто был в
те дни в Берлине, помнит этот едкий и мглистый от гари и каменной пыли воздух,
хруст песка на зубах.
Мы пробирались за стенами разрушенных домов. Пожары
никто не тушил┌ стены дымились <…>
«Наши стены рушатся, но не наши сердца», — висел
такой плакат над уцелевшей дверью, ведущей теперь никуда — в
мрак опустошения».
Елене Ржевской достался уникальный исторический опыт
— о степени его уникальности она сама еще ни в конце сорок четвертого, ни в
феврале, в марте, даже в начале апреля сорок пятого не могла бы и помыслить.
Молодая переводчица оказалась в числе тех, довольно немногих, кто делал историю
собственными
руками — в буквальном смысле прикасался пальцами к ее сердцевинным узлам и
распутывал их.
Вместе с самыми первыми представителями армии
победителей Ржевская спустилась в бункер Гитлера под рейхсканцелярией.
Она не просто подробно — по дням, даже по часам — пишет хронику падения города
и агонии фашистской власти. Опираясь на попавшие в ее руки бумаги, которые
остались от гитлеровского окружения, она с той же степенью подробности
восстанавливает, что происходило в бункере перед концом его обитателей и сразу
после него. О сочувствии сидельцам бункера говорить, разумеется, не приходится,
однако и тут есть пронзительные страницы — о гибели детей Геббельса, убитых
собственными родителями. «Темный румянец» на мертвых детских
лицах — типичный признак отравления цианистым калием — уже никуда не сможет
отныне деться ни из авторской, ни из нашей читательской памяти.
В дни падения Берлина Ржевской пришлось участвовать
вначале в поисках Гитлера, затем — в проведении опознания его трупа и в
расследовании обстоятельств гибели его самого и его приближенных. Именно в ее
руках волею судеб была коробка с челюстью Гитлера, по которой, с помощью ею же
разысканных документов личного стоматолога фюрера, его обгоревший до
неузнаваемости труп был идентифицирован. Она стала одним из первых читателей,
если не первым вообще, дневника Геббельса — и анализирует по дневнику его
личность. Чистые — минимум художественных красот и вольностей! — строгие, естествоиспытательски точные свидетельства очевидца.
Практически протокол.
Нам дан слепок с самых первых дней германской
катастрофы и нашего торжества — этнографически, антропологически
подробный. Что удивительно для текста, писавшегося в пятидесятые-шестидесятые
годы, это описание совершенно свободно от признаков актуальной тогда идеологии.
Более того, в нем нет ни малейшей враждебности к немцам — не к фашистам и
фашизму, в категорическом осуждении которого сомневаться не приходится, — а
именно к немцам, на землю которых пришли победители. Нет вообще никакого
раздражения по отношению к ним, — которое в общем-то
было бы вполне понятно, — никакого отталкивания от них — от представителей
народа, принесшего соотечественникам автора и ей самой столько горя.
Ржевская удивительно человечна.
Пораженная еще в Быдгоще
тем, как немцы, с нарисованными на них мелом значками, ранним, темным зимним
утром убирали снег, она прекрасно понимает ожесточение выгнавших их на эту
уборку поляков. «Как же нам не понять их чувства. Нам, прошедшим сквозь
страшные невзгоды, сквозь смерть и разрушения по чудовищным следам фашистского
бесчинства. Сколько раз мы говорили себе: неужели это может остаться без
возмездия, неужели они не понесут кару за все? Неужели наша ненависть не будет
удовлетворена мщением?» Но и годы спустя она напишет: «Тяжесть этого
впечатления помню до сих пор», — и воскликнет: «К черту, к черту такое
удовлетворение!»
Дистанция между нею и побежденными
безусловно есть, но прежде всего прочего есть сочувствие к ним, цепкое
внимание, удивленный интерес к их инаковости, даже
уважение — к их умению сохранять достоинство в катастрофе.
«Но немцы и не думали иссякать. Они продолжали жить
своей трудной и стойкой жизнью. И притом как ни в чем не бывало
сидели в кафе, вели свои дела, посещали бассейн, лежали на пляже. Это казалось
даже чем-то кощунственным по отношению к бедам страны, к понесенным жертвам, к
тем, кто уведен в плен». Так описывает Ржевская жизнь обитателей маленького
города Стендаля (да, того самого, что дал некогда литературное имя Анри Бейлю) «в часы, когда большое, незнакомое войско
победителей заполняет улицы». Немцы, поверженные враги, интересны и важны ей
ничуть не менее, чем собратья-победители. Ее внимание к подробностям повседневной жизни побежденного народа,
к лицам и судьбам его людей представляется теперь, семьдесят лет спустя после
описываемых событий, даже более важным и интересным, чем все, что рассказано
нам здесь же про логово Гитлера и его жильцов.
И это при том, что Ржевская
признает: «Они — другие, чуждые», — и признается: «Как трудно и попросту
невозможно было нам воспринять это противостояние бедствиям, которое начинается
с обязательств перед самим собой — телесным, перед всем житейским, не
испаряющимся в духовном изживании катастрофы. Эту непременность в осуществлении
своих нужд, интересов, в поддержании сохранности повседневных навыков,
привычек, чтобы не поддаться хаосу — выстоять. Этот властный инстинкт
самосохранения. Мы не могли оценить этот труд другой культуры».
Ржевская подробно описывает людей, записывает
разговоры с ними, даже с теми, кто случайно встретился ей на улицах. Вот старый
немец рассказывает ей собственную жизнь — и она будет помнить его годы спустя:
«— Я ведь все пережил, — тщеславясь, повторял он, указывая сложенным зонтиком
на эту прямую улицу, идущую к Бранденбургским воротам, словно она-то и была
улицей его жизни, а войны и сменяющиеся режимы — лишь кварталы ее. — Kaiser-Wilhelm-Zeit, Weltkrieg, Weimarer-Zeit, Hitlerzeit und der Zweite
Weltkrieg. И мы всегда голодали! <…> — Один пфенниг
— миллион! Одна марка — биллион! — подняв палец и пододвинувшись ко мне,
выкрикнул он. — Старые люди даже не могли сосчитать».
В фотографической тщательности этих записей мне
видится чувство драгоценности жизни, стремление к тому, чтобы ничто не пропало.
«Чуть моросило. Он постукивал зонтиком по мосту и все говорил взахлеб, откинув непокрытую голову, и капельки дождя
попадали на стекла его очков в тонкой оправе, на бурый пористый нос, белый
воротник рубашки, выглядывающий из ворота пальто и полуприкрытый
шарфом». Все эти оставшиеся в ее повести люди — старик,
случайно встреченный на берлинском мосту, пожилая супружеская пара, потерявшая
сына на восточном фронте, — в их доме автору пришлось провести одну ночь, —
сотрудники клиники «Шаритэ», даже помощница
персонального гитлеровского стоматолога, вместе с которой Ржевская искала и
нашла зубную карту его окаянного пациента — несопоставимо важнее Гитлера, Геббельса,
Геринга и прочих творцов истории.
Книга вообще очень честная. Во многом страшная,
трагическая, жесткая, иной раз беспощадная — в точности, как жизнь европейцев в
последние месяцы и дни войны, о которых она рассказывает. Но
несмотря на это, поверх всего этого она полна света, надежды, ясности и
благодарной любви к жизни. Это очень жизнеутверждающая книга: она — об огромном
событии победы, о сокрушении зла.
Второй текст — о том, что было после. О возвращении
домой — точнее, о невозможности возвращения. При том, что автору, можно
отважиться сказать, повезло несравненно более, чем
многим: ее дом остался цел, все ее родные остались живы. Но среда непоправимо
изменилась. Погиб отец ее дочери — поэт Павел Коган, погибли многие друзья,
соученики по Литинституту; те же, кто выжил, — никогда не будут прежними. Из
вчерашних счастливых, горячих, переполненных своим будущим молодых людей
«выбито ощущение собственной бессмертности». Так писала Ржевская об одном из
своих соратников по юности, поэте Сергее Наровчатове,
вернувшемся еще с финской войны, но это касается, конечно, не его одного. Это —
мир после катастрофы, по существу не менее страшной, чем катастрофа
побежденного противника. Просто другой.
И трудно сказать, какой из
описанных Ржевской опытов сильнее. Но, думается, второй безусловно трагичнее и труднее. В первом есть надежда
и свет. Во втором с ними значительно сложнее.
В повести о Европе последних месяцев и дней войны,
при всем страшном и тяжелом, что в ней описано, — все-таки происходит, даже не
метафорически говоря, торжество света над тьмой. Возвращаясь в послевоенную
Москву, вопреки всем мыслимым ожиданиям, героиня попадает во тьму, которая с
течением времени оказывается все гуще и гуще.
В родную московскую жизнь приходится входить заново
— с усилием. Она оказывается нежданно чужой даже на уровне предметов, знакомых
с детства: «Приглядываюсь как-то сторонне. Это потом отойду, отмякну, может,
заплачу. А сейчас никакой близости не испытала к этим предметам, свидетелям и
участникам моей тут с малолетства жизни. И они, перемерзшие военными зимами,
постаревшие, стояли в сером налете запущенности черство, бессмертно,
безучастно».
С людьми еще труднее: неналаженные,
разлаженные отношения, непонимание, как их налаживать, — вдруг оказалось, что
нужные для этого навыки либо утрачены, либо не обретены вовсе.
«…мы не виделись почти два года. Это серьезный срок по
тем временам. Мы отвыкли друг от друга. А Победа нас и вовсе разлучила. Ей уже
сроку пять месяцев — и сменялись эпохи, и коренные перемены коснулись каждой
души». Не было теперь большого общего дела — войны и победы: «Катили тугие
послевоенные будни. Тут теперь у каждого было свое».
(И интересны ли теперь
соотечественники так, как были еще совсем недавно интересны чужие побежденные
немцы? Найдем ли мы тут столь же подробные, яркие описания
человеческих типов и межчеловеческих ситуаций, как в первой повести? Почти нет.
— Немцы, вчерашние враги, были для автора в статусе открытия, — в каком-то
смысле, пожалуй, даже обретения. Свои вдруг оказались в
статусе утраты — или почти утраты.)
«И по мере того, как текли минуты, я все больше
чувствовала какую-то мнимость своего здесь присутствия».
Вдруг обнаруживается еще одна катастрофическая
сторона войны, не бывшая видной, пока война продолжалась. Война не только сталкивает
с беспощадным чужим: она еще разлучает со своим. И преодоление этого требует
особого труда — в некоторых отношениях даже более сложного, чем труд
противостояния чужому. Хотя бы потому, что на войне, чаще всего, ясно, где
добро и где зло и что надо делать, — и есть на что надеяться.
Окончание войны обернулось еще и утратой ясности и
надежды.
Вот ведь поразительно: у героини вдруг куда-то
пропадает то удивительное чувство драгоценности жизни, ее хрупких
мимолетностей, которое одушевляло и освещало восприятие всего, происходившего в
побежденной Германии. Все, бывшее источником огня, оборачивается вдруг горсткой
пепла — кажется мелким, незначительным. «Так это и есть теперь мой удел? Мама,
невестка, их невзгоды, их
резоны?» — с вялой ошеломленностью спрашивала я себя
и внутренне ежилась, отстраняясь и винясь».
Теперь, в этой повести, написанной существенно
позже, чем первая, Ржевская иначе вспоминает и Германию, и первое время после
победы, бывшее, казалось бы, чистейшим счастьем. Произошло нечто по видимости
парадоксальное: от войска победителей, совершенно независимо от того, что их
дело было правым, — как будто отступилась жизнь. «Когда все отгрохало,
рвавшаяся к цели тугая лавина войны растеклась, опадая, разом наступил рутинный
гарнизонный быт — за шлагбаумом выгороженного для штаба городского квартала. Ни
тебе встряски, риска, ни колючего страха и ликующего выдоха одоления его.
Возьми-ка этот порог мира, не споткнись.
А на приволье чужих тротуаров, в городе Стендаль, хочешь не хочешь, ты в неуклюжей маске оккупанта. Душа
корчится. Не отодрать».
А предстояло еще и не то — нечто куда более
страшное, чем взаимное непонимание с членами семьи. Чужой, враждебной и опасной
обернется собственная страна-победительница с ее «борьбой с космополитизмом» и
арестами, которые вскоре коснутся и самых близких; с невозможностью найти
работу — фамилия с отчеством не те: именем «Елена Моисеевна Каган» в конце
сороковых — начале пятидесятых лучше было не зваться, — с невозможностью
напечататься. Все это предстояло пережить, со всем этим предстояло справиться.
И все-таки вторая повесть — не о поражении. Она — об
испытании победой, о катастрофе ее — и о новом обретении, о медленном и упрямом
выращивании внутреннего света.