Несколько страниц о войне
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2015
Голлер Борис Александрович
— писатель, драматург,
историк, эссеист. Автор множества пьес, а также эссе-исследований по русской
литературе и истории XIX века. Роман Б.А.Голлера
«Возвращение в Михайловское» (книги Первая и Вторая) публиковался в журнале «Дружба
народов» в 2003 и 2008 годах.
Друг, назови меня по имени.
Ю.Тынянов
— Почему вы не пишете мемуаров? (Или — «…ты не
пишешь»?)
Я отвечал однозначно. По роду занятий я слишком
много времени провел, погружась в исторические
источники — и в мемуары в том числе. Меня пугает условность мемуарного жанра,
его ангажированность — не только личностью автора, но и изменчивостью самой
этой личности. Всякий мемуарист, вольно или невольно, пытается соединить в
своем рассказе две эпохи: ту, отдаленную, о которой он вспоминает, и ту, в
которой существует сейчас. А это — разные времена и разные люди.
Потому я не сразу решился написать эти несколько
страниц о войне. Да и какой из меня свидетель? Мне было только 10 лет, когда
она началась, и не было 14-ти, когда закончилась. А с другой стороны… Она была
и осталась самым главным переживанием моей жизни. Которое
всегда лежит отдельно от всех. Даже от счастья.
Перед
войной
Если б я в самом деле
рискнул обратиться к мемуарам, я начал бы, верно, с трех вспышек памяти, которые
остались совсем на грани ночного беспамятства детства. Вот одна из них. (Дату,
конечно, после проставит история.) 1 декабря 1934. Утро выходного дня. Я в
комнате с отцом. Входит мама: «Сергей на кухне сказал, что в Смольном убили
Кирова!..» (Сергей был соседом по коммунальной квартире.
Его, должно быть, убили на войне, потому что после войны в
его комнате оказались совсем другие люди.) Отец начинает поспешно
одеваться. Наверное, еще одевают меня — декабрь. Потом папа берет меня на руки,
и мы выходим. На улице он сажает меня на плечи. Мы идем по улице. Куда? Я не
знаю. Не уверен, что и отец в ту минуту знал. Просто шел весь город. К
Смольному. Потом мне расскажут, что отец, еще курсантом командирских курсов,
слушал Кирова и даже стоял в карауле во время одного его выступления. В городе
Кирова любили и звали Мироныч.
Мы жили в Ленинграде, в коммуналке в центре города —
в сравнительно большой комнате (с окном в угол двора, фактически в стену)
совместно с целой кучей маминых родственников. Любовь мамы к своим
родственникам и повседневная связь с ними в свое время сыграет не самую
благостную роль в моей жизни. Но пока мне три года, и я живу в собственном
пространстве, какое предоставлено судьбой. И здесь ничто не стесняет меня.
Среди обитателей нашей комнаты некто высокий, с окладистой бородой. Муж старшей
тетки Ф. (его всегда звали по фамилии). Даже имени не знаю. Я зову его Аба — от
слова «борода». Кажется, я таскал его за эту бороду.
Муж моей тетки Ф., Аба, почти в тот же день исчез
навсегда — даже из памяти своей жены. Только не из
моей — уж не знаю почему. Он был старый большевик и один из близких сотрудников
Кирова. Его расстреляли почти сразу. Тетка, да и вся наша семья не пострадали
только оттого, что он был тетке муж гражданский. Репрессии коснулись его
официальных родственников. В частности, лежачей больной — его официальной жены.
Наверное, он очень мою тетю Марию любил, если наше убогое жилье с множеством
людей в комнате, да еще с маленьким ребенком, предпочел своей роскошной
обкомовской квартире. Да и тетка была очень красивая женщина. Правда, очень
советский человек. Где-то после войны, в опасные поздние сороковые, она не
постеснялась сказать при мне: «Партия разобралась в нем
раньше, чем я…» (Ну, может, хотела успокоить своего нового мужа. Все ведь знали, что она того, другого, любила.) А в конце
пятидесятых, когда все плакали после доклада Хрущева, плакала и она. И
вспоминала, как он перед арестом прибежал к ней: «Меня исключили из партии, я —
враг народа. Если я — враг народа, то кто же друг народа?..»
Даже четверть века спустя, в пору хрущевской
оттепели, я вряд ли мог понять, что в тот день, 1 декабря 1934-го, началась
особая история моего города. Кроме общей истории страны. Это была как бы
добавочная пайка к общим страданиям. Не только тридцать седьмой, но еще и
тридцать четвертый: убийство Кирова. Не только война, но еще блокада — почти
900 дней. «Постановление о журналах "Звезда" и
"Ленинград"». «Ленинградское дело» — 1949-й.
И теперь, из других времен глядя на толпу людей,
стекающуюся с разных улиц к Смольному 1 декабря 1934-го, я словно пытаюсь
заглянуть не только в их лица, но в их дальнейшую судьбу, какая еще неизвестна
им.
Как ни странно, я помню и тридцать седьмой, к
сожалению, даже слишком ярко. Я был сыном инженера-строителя. И уже лет с
четырех знал, что мать опасается ареста отца. Он был строитель-проектировщик и
вечно мотался в командировки, в том числе на какие-то аварии. Что-то построили
не так по его проекту, что-то падает… И это спокойно
могли счесть «вредительством». Это было чуть не главное слово эпохи:
«вредитель». Все равно что «враг народа». Помню, как воронки въезжали
ночью, и отца за занавеской у окна в какой-то тоскливой позе. (Я об этом
рассказал потом в одноактной пьесе «Мальчик у телефона».) Должно быть, не
только в нашем окне в тот момент стыли люди за занавесками и смотрели в
растерянности, куда направятся прибывшие — в какую парадную.
Потом отец получил письмо из Москвы об аресте
старшего брата. (Лицо его представляю себе и сейчас.) Он письмо прочел, сжал в
кулаке, и маленький бумажный комок бросил на верхнюю крышку пианино. (Брат отца в 1919 году был арестован и приговорен к смерти
белополяками за подпольную коммунистическую пропаганду в польских восках.
Казнь заменили каторгой, с которой он бежал трижды. В тридцать
седьмом это все сочли достаточным основанием, чтоб вкатить ему еще 10 лет
лагерей.) Я и сейчас вижу тот бумажный комок на крышке нашего старого
семейного «Offenbacher’a», доставшегося нам от
дедушки. Не маме, а ее младшей сестре, но той негде было его поставить, и
инструмент жил у нас. За этим пианино меня долго и безуспешно пытались учить
музыке. А у меня и так было много дел.
В общем мне хорошо жилось
до войны. Ну, во-первых, я рано начал читать и читал с удовольствием.
Во-вторых, был двор. А во дворе — масса интересного.
Поленницы с дровами, из которых мы строили крепости. Игра в мяч через сетку —
сетка была натянута поперек двора, чуть не в каждом дворе — это было для
старших. А подвалы, чердаки — это было для нас. Подвалы готовились на случай
войны стать бомбоубежищами (так считалось). Ничего для этого не делалось, но
они всегда были открыты. Мы там бродили толпами, а с нами бродили крысы. Еще
было развлечение забираться по парадной лестнице на самый верх, на пятые этажи
— но не по ступенькам, а по их выступам, которые торчат за перилами. Это было
опасно, но бесконечно привлекательно. До сих пор не понимаю, как ни один из нас
не грохнулся тогда.
Во дворе, кстати, я и начал писать. То есть, писать
непосредственно я еще не умел, и мой первый рассказ записал во дворе на
скамейке вместо стола мой приятель-первоклассник. В тетрадке в три линейки.
Много лет спустя мы встретились с ним. Полный широкоплечий полковник спросил
меня: «Неужели до сих пор, Боря?.. » Я ответил: «До сих пор!» — «Боря, так это
ж — болезнь!» Не знаю. Наверное!
А еще у нас было кино. Я верю в предопределение. Как
верил в него Михаил Юрьевич Лермонтов, последней частью своего романа «Герой
нашего времени» сделавший новеллу «Фаталист».
Первым фильмом, на который меня взяли в кино — четырех
лет отроду (верно, не с кем было оставить) — стал немой кинофильм «Поэт и
царь». Я его покадрово помню до сих пор. И почти уверен, что мои занятия той эпохой большую часть жизни, темы
той эпохи — все пошло оттуда. А первой постановкой не
кукольного, но «взрослого» театра, на которую я попал, была опера «Евгений
Онегин», которая, кстати, мне не понравилась. Да и сейчас не нравится —
как драматическое произведение.
Но главным все же было довоенное военное кино…
Во второй половине 30-х появился в нашем доме дядя
Петя — муж самой младшей сестры мамы. С этой теткой родной я не ладил после. А
с мужем ее — другое дело. С ним мы были близки, хотя в нашей семье с трудом
принимали его. «Нас потрясали одинаковые страсти», — как говорил Бабель. Дядя
Петя был из Донбасса, из Горловки. Впрочем, и мамина семья — из Краматорска. Он
был большевик, коммунист. То есть из комсомольцев первого или второго призыва и
недавно в партии. Он жил романтикой социализма и Гражданской войны. Он даже
моего папу в каком-то семейном споре однажды назвал «буржуем», что было глупо и
небезопасно в те дни. Его часто выгоняли с работы — не помню, сколько раз. И
жена за это пилила его. Было слышно за стенкой, и я его жалел. Он во все
вмешивался, что считал неправильным, несправедливым и несоответствующим идеям
социализма. (Как он не сел в то время, я не понимаю!) Он всюду требовал того
социализма, который ему обещали в 17—18-м году и который жил в нем. Потому
всегда попадал впросак на службе. Но когда его выгоняли в очередной раз и он
оказывался дома на несколько дней, он ходил со мной в кино. И мы с ним
пересмотрели все героические советские фильмы. «Чапаева» я смотрел несчитанное
число раз.
Мне было шесть или семь. А дяде Пете — 24—25. Но
если на экране скакала красная конница, мы вместе на весь зал кричали «Ура!».
Не мы одни — многие кричали. Моя родная тетка говорила с издевкой,
что у нас обоих «конники в голове». «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин // И первый маршал в бой нас поведет…», «Если завтра война,
если завтра в поход, // Будь сегодня к походу готов…» Не готовы оказались — что
делать? И как неважно воевал «первый маршал» (товарищ Ворошилов)! Но это все
после.
Война
и еще не война
Для меня война началась раньше, чем для многих. Папа
мой был мобилизован во время Финской кампании — так ее называли, эту странную
войну. Он собирался в командировку, почти выходил из дому, чтоб ехать на
вокзал. Но тут вошел красноармеец и принес повестку. Так отец оказался на Реболском направлении командиром автобронероты.
У матери на нервной почве отнялись ноги, и она не работала. Наша няня Маруся
отказалась брать жалование и ухаживала за всеми. Кроме меня и матери была еще
сестра, которой был всего год. В Ленинграде вечерами ввели затемнение, хотя авианалетов, кажется, не было. На улицах появились странные
люди в такой же форме, как у красноармейцев, только с маленькими погонами.
Погоны, до сих пор считалось, носят только белогвардейцы. Теперь их придали для
важности бойцам так называемой Финской народной армии, а финны, с которыми
воевали, именовались белофиннами. Почти сразу появился анекдот: почему, если
есть финские мины, то не могут быть минские финны? Впрочем, «минских финнов»
было не так много. Был брошен в бой в основном Ленинградский военный округ.
Слухи о финских минах, о «кукушках» — снайперах, засевших на деревьях, о
лыжниках, наносивших ночные удары по нашим войскам в лесах, полнили город.
Особенно это волновало семьи, у которых на войне были близкие. Потому и я знал
подробно об этом. Когда шли уже переговоры о мире с Финляндией и завершались
даже, чуть не в последнюю ночь, штурмом был взят Выборг. И при этом полегло
много наших бойцов.
Отец вернулся с войны мрачный и какой-то
растерянный. Ну да, он воевал, как все, у него погибали товарищи, было
несколько обстоятельств, в которых, можно было считать, он уцелел чудом. Война
есть война. И он был, в общем, не робкого десятка. Но он был инженер-строитель,
вообще крупный инженер. Он не терпел беспорядка и неумения делать свое дело.
Его это просто бесило. Кроме того, он прошел
командирские курсы при Тухачевском и не раз призывался на военные сборы. И
увидел там, на Финской, в каком состоянии армия
находилась теперь и что с ней сталось в 30-е. Он рассказывал о красноармейцах,
брошенных в зимнюю войну в шинелях, в сапогах или в ботинках с обмотками.
(Полушубки появились поздней и не у всех, валенки также.) Финская армия была с
автоматами, а наша в основном с винтовками и т.д. Финская
была вся почти на лыжах, а в нашей лыжников не хватало. От отца мы услышали
об огромном количестве обмороженных бойцов, о потерях, которые были просто от
неразберихи.
Вообще год сороковой после конца финской войны
представляется каким-то странным. Люди задумались о чем-то. Вдруг снова
негромко заговорили о фашизме. Эта тема фактически выпала из разговора, была
перерублена пактом Молотова—Риббентропа. Знаменитая речь Молотова, возвещавшая
нам: «Мы должны понимать, что слова "агрессия" и "агрессор"
теперь меняют свое значение. Что агрессорами являются как раз западные страны,
а Германия страной, стремящейся к миру…» — что-то в этом роде. Тогда это все
повторяли на разные лады. Черт с ним, с этим пактом, и в какой мере он в самом деле был вынужден, не знаю. Но что полностью была
прекращена на два года антифашистская пропаганда, дорого стоило нашему народу в первые месяцы сорок первого. Да и не только нашему. И
коммунистическим партиям оккупированной Европы, которые в тех условиях одни
поначалу могли оказать какое-то сопротивление фашизму. Но они ведь привыкли
равняться на Советский Союз! А он был «в мире» с Германией. Это «непротивление
злу» сыграло и зловещую роль в том, что война показалась многим столь
неожиданной. Но у меня, к счастью, был умный отец. Откровенная радость
ощущалась в нашей семье, когда в Москве стали печатать роман И.Эренбурга
«Падение Парижа». Сама публикация была каким-то нонсенсом при
том, что у нас официально немцы все еще ходили в «заклятых друзьях».
Роман был четко «профранцузский». (Сам я, разумеется,
прочел его потом, но помню, как читал отец и восхищался.) После занятия немцами
Парижа что-то дрогнуло и в официальной нашей пропаганде. Мрачное предчувствие
уже носилось в воздухе. Вести с Западного фронта, где союзники дрались с
Германией, стали более ровными, нейтральными. В них проскальзывало сочувствие.
Сдача Парижа и отступление англичан от Дюнкерка на судах — это все уже словно и
нас касалось.
Лето сорокового было все равно каким-то почти
блаженным. Оно было вовсе не дождливым и в меру жарким. Осталась где-то у
сестры семейная фотография: мы на пляже в Сестрорецке с отцом. Отец лежит на
песке, а рядом с ним какой-то длинноногий смеющийся мальчик, щурящийся на
солнце. Ко мне он уже не имеет отношения.
Первые часы
В эссе о Петербурге несколько лет назад я назвал
себя «человеком с канала Грибоедова». Хоть вырос я у
Фонтанки, на улице Рубинштейна. И обе школы мои выходили на Фонтанку. Но почти
всю войну, с перерывами, конечно, где бы я ни находился, мне снился один и тот
же сон: залитый солнцем сквер у Казанского собора и памятники Кутузову и
Барклаю де Толли. Хотя это место до войны я и видел, возможно, всего один раз.
Два от силы. Но сон тот означал для меня, что я когда-нибудь сюда вернусь. Я и
сейчас канал Грибоедова люблю в городе более всего.
Да и во всем свете тоже.
…И снова я оттягиваю начало. Не знаю почему.
Наверное, это очень тяжелое начало.
До войны мы снимали дачу где-нибудь под Ленинградом.
В основном, в районе Сестрорецка: Разлив, Тарховка и
сам Сестрорецк. В сорок первом отец нас вывез на дачу почему-то раньше обычного. В начале июня.
Перед выездом дня за два произошел эпизод, заметный
в моей жизни, и для меня он имеет прямое отношение к теме. На Рубинштейна, в
начале улицы, на углу помещалось знаменитое перед войной, да и после,
«Кафе-автомат», где теперь «Макдональдс». В кафе меня родители отпускали иногда
за мороженым. У входа в кафе, у самого тротуара, был газетный киоск. Журналы и
книги там тоже продавали. Я увидел книгу в бумажном переплете, газетное
издание: «Блок» и купил вместо мороженого. Вечером я спросил у отца, кто такой
Блок? Отец сказал, что это великий русский поэт. Я удивился, я думал, что знаю
уже всех русских великих поэтов. В книге были поэмы «Двенадцать», «Скифы» и
«Возмездие». Если для всего другого требовалось время, то «Скифы» захватили
меня. Я читал и перечитывал и выучил пол-поэмы
наизусть и без конца повторял…
Да, скифы мы, да азиаты мы
С раскосыми и жадными очами.
Для вас века, для нас — единый час,
Мы, как послушные холопы,
Держали щит меж двух враждебных рас –
Монголов и Европы.
Эти строки для меня явились каким-то входом в войну.
Дача в Разливе была в чудном доме с садом и с милыми
интеллигентными хозяевами. И родителям пришлось убеждать хозяев, чтоб они сдали
дачу семье с двумя детьми и еще тетке с годовалым ребенком. Обещали, что дети,
то есть я в особенности — как старший, не будут портить ничего в саду.
Утром в воскресенье отец пошел на станцию за квасом:
мама собиралась готовить окрошку. День был солнечный, даже
слишком яркий — день по характеру, скорей, для средней полосы; у нас, на
северо-западе, такие выдаются редко. Отец взял меня с собой. Мы купили
квас, еще что-то на рынке и батоны в магазине и уже возвращались домой. У
синего высокого забора дерматологической клиники (говорили, что там лечат от
волчанки) мы остановились, потому что радио-тарелка над больницей, укрепленная
на фронтоне, вдруг заговорила каким-то особо торжественным или тревожным
голосом: сейчас выступит председатель Совета Народных Комиссаров Вячеслав
Михайлович Молотов. Конечно, мы стали слушать. Речь эта всем известна. Более
всего поразило не то, что это случилось уже, а слова, в каких это было подано:
«Без предъявления каких-либо претензий к Советской стороне» — это еще можно
было понять. Но «вероломное и неожиданное нападение»… Уже недели две по радио
передавали, что немецкие войска скапливаются у наших границ. Да и «вероломно»…
Они до сих пор так на всех нападали. Но почему-то еще недавно говорили, что они
«стремятся к миру». Всю дорогу к дому мы с отцом бежали, верней, бежал он, а я
едва поспевал за ним. Я даже спросил: «Ты чего бежишь?» — «Чудак! Мне на войну
идти!» В итоге мы расплескали весь квас и почти все молоко. (Молоко тогда
носили в бидонах).
В тот же день папе удалось нанять грузовик, и мы
переехали в город. В последние дни (опять некое предопределение!) я зачитывался
книгой Тарле «Наполеон» (наверное, она только что вышла) и успел дочитать ее.
За неделю до того, в воскресенье, ее привез дядя Петя — она была из его
заводской библиотеки, он захватил ее с собой, чтоб не скучать в поезде, а я
выклянчил у него на несколько дней. Что-что, а книги я умел выклянчивать. Но в
момент лихорадочных сборов я бросился ее искать и не мог найти, да так и не
нашел. И главное, что волновало меня в тот день, что я затерял дядину
библиотечную книгу. Вероятно, не только я, десятилетний ребенок, но многие
взрослые утыкались тогда во что-то бытовое, сиюминутное и не могли понять, что
вступили в другую жизнь, в другой мир — где за книгу, к примеру, уже можно и не
отчитываться. Но придется отчитываться по-другому и за другое…
Вечером мы прибыли в город. Был яркий летний
июньский день, вовсю слепило солнце. На улицах, на
всех лотках отливала по меньшей мере тремя цветами
роскошная спелая черешня. И на всех улицах и со всех вокзалов шла почти
одинаково праздничная, явно с отдыха, толпа — с узлами и баулами, с кошелками и
авоськами, в легких платьях, в сарафанах для пляжа, с пиджаками на руке, с
полотенцами через плечо… И было впечатление, что никто
ровным счетом ничего не понимает.
Мой
день рождения
Я пишу эти строки в свой день рождения, 3 июля.
Только 73 года спустя.
Первые дни после объявления войны все было скорее
странно, чем страшно. Где-то шла война, где-то гибли люди, над Ленинградом
повисли аэростаты воздушного заграждения. Но где воюют (и как), где линия
фронта? Было похоже, что наши отступают. Но даже
всегдашних источников информации о событиях — слухов — почти не было. «От
советского Информбюро…» Сводки передавались каждый день и по несколько раз на
дню, но абсолютно неконкретные. В них пытались обходиться вовсе без топонимики:
«На (таком-то) направлении наши войска вели бои с превосходящими силами
противника». Сплошной повтор, словно заело пластинку: «…с превосходящими силами
противника, с превосходящими силами противника…» Я этот прием застрявшей
патефонной пластинки через много лет, в 60-х, использую в ремарке своей пьесы
«Миф о десанте»», чтоб обозначить время. «… с превосходящими силами противника…» А собственно, почему и
откуда взялись они, «превосходящие»? Нам ведь говорили всегда…
Отец уже 24 июня вступил в дивизию Народного
ополчения. Часть формировалась в городе, и он часто бывал дома. Но и он ничего
не мог объяснить.
3 июля, как раз в мой день рождения, выступил
Сталин.
Мы слушали стоя — все взрослые, кроме маленькой
сестры. Стояли навытяжку перед черной домашней радиотарелкой и слушали. Стояли не из почтительности, как
понимаю сейчас, а из ощущения значимости момента. Радиотарелки
в домах были по размеру почти такие же громоздкие и неказистые, как уличные.
Почему-то они были черные. Сталин говорил глухо, кажется, волновался, и
грузинский акцент его был в этой речи сильней, чем обычно. Знаменитая речь:
«Дорогие соотечественники, братья и сестры1 К вам
обращаюсь я, друзья мои!» Мы впервые узнали, что происходит на самом деле. Что
армия отступает, что потеряна территория почти всей Белоруссии, часть Украины,
Прибалтика… Как же так? Мы же знали, что у нас
непобедимая армия! Что воевать мы будем всегда только на чужой территории.
«Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и свой вершка не отдадим!» Пели ж мы
столько лет! Пели!.. По-моему, именно в этой речи вождь не преминул задеть
«плаксивых интеллигентиков»,
которые, вроде, первые могут предаться панике в тяжелый момент. (А может, это
было в другой речи?) Это был главный пунктик его и всегдашняя главная мишень
его расправ. В том числе словесных. Интеллигенты.
Зачем это было ему сейчас? Интеллигенция в тот момент как раз заполняла
военкоматы и пункты формирования частей народного ополчения и обижалась, когда
ее не брали. По болезни. По возрасту. Надо сказать, что и собственный этот
комплекс неполноценности в интеллигенции к сему времени был воспитан советской
властью — ох, как воспитан! После отметят не раз, что бывший семинарист,
порвавший с Богом, разрушивший такое количество церквей, по приказам которого
было убито или отправлено в Соловки столько священников, вдруг вспомнил впервые
истинно христианское обращение «Братья и сестры!», казалось, вовсе забытое в
стране, которую он вел. (Куда? На этот вопрос нет вразумительного и полноценного ответа по сей день, и
вряд ли я услышу его при моей жизни. И есть только вера, что
кто-нибудь, когда-нибудь услышит его в окончательном виде, этот ответ!)
Говорят, его мать повторяла до конца дней: «Лучше бы он стал священником!»
Возможно, в самом деле лучше бы! Он не поехал, как
известно, даже на ее похороны в Грузию, а послал кого-то вместо себя. Кажется,
Микояна.
А мы стояли и слушали молча. Не помню, дослушал ли
речь до конца мой отец. Но он вдруг выскочил из комнаты. С силой хлопнула
дверь. Через полчаса примерно он вернулся с пакетами. Там было все. Сладости,
которые мы видели довольно редко. Шоколад, фрукты… Свежий кефир, молоко. Свежие, с подрумяненной корочкой, пахнущие пекарней хлеб и
булка. Шпроты и другие консервы…
— Садитесь! Ешьте! Это в последний раз! (И буквально
заставил нас сесть за стол.)
Он был прав. Через день-два полки в магазинах уже
были пусты.
Волейбольная
сетка
Первое, что исчезло с нашего двора, — волейбол. Я
говорил уже, что в нашем, достаточно узком дворе-колодце старого петербургского
доходного дома — впрочем, «доходным» его давно уже никто не называл, — поперек
двора меж двумя напротив друг друга расположенными черными лестницами (парадной
считалась только одна — в центре двора) была натянута волейбольная сетка.
Играли две команды. Как это переносилось всеми прочими жителями дома — этот
бесконечный стук в замкнутом пространстве двора, — уже не помню. Я был в том
счастливом возрасте, когда такие вещи нас мало занимают. Да и сам был из тех,
от кого было шумно во дворе. В волейбол играли старшие — компания спаянная и
праздничная. И вызывавшая зависть у нас, младших. С ними мы только здоровались,
они нам кивали небрежно. Они мало замечали нас, но однажды, когда я по глупости
обидел кого-то, кто был меньше меня и, значит, слабей, я получил внушение от
кого-то из них, и весьма внятное. Не физическое, нет,
но доходчивое в высшей степени, и с высоты роста того, кто говорил. Команд как
таковых не было — ребята менялись местами. И когда я вспоминаю наш двор до
войны, я всегда вижу эту толпу ребят с двух сторон от сетки. Но… «на площадке
танцевальной — сорок первый год!» И все вдруг разом пропали. Как индейское
племя, о котором остались только легенды. С Гитлером не поиграешь — ни в
футбол, ни в волейбол — тут другая игра.
Странно! Я совсем не помню дня, когда узнал о нашем
отъезде. В тот день, по-моему, отец просто позвонил маме из своей части и велел
ей быстро собираться. Создан интернат для детей его учреждения, интернат
вывозят в тыл, и матери, которые могут ехать с детьми, едут как вспомогательный
состав. Ибо часть детей поедет без родителей. (Сперва,
помню, и этот вопрос обсуждался: возьмут ли вообще матерей.) Мама тут же
вписала еще свою младшую сестру с ребенком: ему было чуть больше года. Это был
сын дяди Пети. А еще соседка по двору, мама Миши Лапковского,
пришла к моей маме и спросила, не можем ли мы взять с собой ее сына Мишу. Миша
был не то что мой товарищ, он был старше года на три, но мы были соседи и
дружны. И мать позвонила в интернат и записала его как своего племянника. Но
соседка, к сожалению, раздумала в последний момент отправлять сына. По-моему,
всем казалось еще, что все это ненадолго — эта война. Миша был бы с нами,
конечно, где бы мы ни были, и, может, как-нибудь выжили бы все вместе. А так…
Он остался жив в блокаду, но не выжил от ее последствий. Такая сложилась у него
судьба. И мама, и я никогда не переставали жалеть о том и думать, что все могло
выйти иначе.
А потом был переполненный перрон Московского
вокзала. Я видел впоследствии много вокзалов и многолюдных перронов. Сезоны
летних отпусков, торжественные встречи, кого-то провожают, кого-то встречают.
Но ничего подобного я не видел никогда и, надеюсь, не увижу. Это не был отъезд,
это был исход. Знак беды. Перрон, перроны, много перронов. Вагоны плацкартные,
комбинированные, спальные. Теплушки встревали между ними, и в теплушках тоже
были люди, и у теплушек было полно людей. Составы. Они протягивались куда-то
вдаль из самого центра города искривленными линиями, прочь отсюда, напоминая
собой вывихнутые руки этого города. И над всем этим било солнце. Июль. Кажется,
никогда ни до, ни после лето не было таким безумным, ярким, слепящим в этом
хмуром городе. Над вокзалом висели бессильные аэростаты воздушного заграждения.
Налета ожидали в любой момент, и об этом тоже говорили в толпе. Толпа
колыхалась, раздвигалась на миг, пропуская кого-то еще, и сдвигалась снова,
цепенея. Где-то плакали громко, где-то громко смеялись, столь же натужно,
неестественно. Мы с трудом нашли наш состав и вагон. Молодая женщина, властная,
с красивым лицом и легкой проседью в волосах, с военной полевой сумкой через
плечо у одного из вагонов заглянула в список: «Да. Это здесь! Я начальник
интерната! (Назвала себя). Документы!» Я не помню, успел ли я проститься с
отцом и вообще с кем-нибудь. Слишком тесно, слишком напирали другие из толпы.
Отец был в военном, тетка Мария, военврач, тоже, и дядя Петя в чем-то похожем
на гимнастерку. Они быстро оказались оттеснены в сторону другими провожающими.
А когда поезд тронулся, все побежали, и наши тоже побежали, постепенно отставая
от поезда и исчезая в толпе. Первой отстала тетка, потом отец. Последним бежал
за составом дядя Петя. Долго бежал — пока не оборвалась платформа и не стали
расходиться уже сами по себе подъездные пути. А я держал в окне, подняв на
руки, его маленького сына, чуть больше года… Больше они не увидятся.
Отец моего братишки, Петр Яковлевич Толчинский — инженер, коммунист — был трижды комиссован, то
есть забракован медицинской комиссией: у него был
белый билет и тяжелая язва желудка. Он мог уехать, но остался в городе. С
третьего раза он попал в истребительный батальон по борьбе с диверсантами и
умер в госпитале в Ленинграде 5 мая 1942 года, после первой блокадной зимы. В
последней записке, которая дошла до жены, когда его уже не было в живых, мы
прочли: «Просто я хочу есть…»
Но я верю в генетику, в гены и генетическую память.
И на каждом шагу убеждаюсь в справедливости этой веры. Сын дяди Пети видел отца
совсем маленьким. У его отца была любимая пословица: «Мастер Пепко делает крепко!». Он так говорил, чуть похваляясь, если что-то удавалось ему. Я же сказал, он был
из Горловки, донбасский. А там такой смешанный язык: русский, но с
украинизмами. Так вот, его сын этого выражения помнить никак не мог. И
рассказывать ему точно никто не рассказывал. Но однажды, когда моему
двоюродному брату исполнилось 13 или 14, он вдруг, безо всего, и даже, кажется,
без особого смысла, явственно произнес: «Мастер Пепко
делает крепко!» Как будто изнутри сами собой явились эти слова.
Когда я вернулся домой в начале июня 44-го, не было
больше во дворе волейбольной сетки.
Кипяток
Был такой анекдот много после — не слишком
остроумный, право, а теперь уж и старый, но он, как нынче говорят, «в тему».
Иностранец проехался по России на поезде, спрашивают о впечатлениях. Говорит,
ему все понравилось, только станции почему-то все с одинаковым названием! — Как
так — с одинаковым? — А когда подъезжаешь, видишь всюду большими буквами:
«Кипяток». Людям иных времен, может, и не совсем понятно. Но на нашем пути по
стране летом, осенью и зимой 41-го, да и на обратном пути, летом 44-го —
кипяток был главной проблемой. Добыть кипятку редко означало возможность
заварить чай, чая не было, как правило, но просто иметь воду для питья или чтоб
продезинфицировать рану. Ран обычных, бытовых было очень много. В поездах вода
из кранов часто не шла, да ей и не доверяли, а все катаклизмы вроде войны
сопровождаются кишечными палочками. И от расстройств такого рода гибнет почти
столько же невоенных людей, сколько под обстрелами и под бомбами. Кипяток был
главной проблемой и лично моей в том числе. Я был старший мальчик. У матери
была больная нога, и кроме того ей боязно было
оставлять маленькую сестру: вдруг тронется поезд раньше времени. Потому за
кипятком бегал я с бидоном. Как только поезд останавливался на станции — уже на
подъезде все высматривали, где эта спасительная надпись: «Кипяток», — люди
спрыгивали с подножек всех вагонов, спотыкаясь и падая, и неслись, натыкаясь
друг на друга и перепрыгивая через рельсы. А по другим рельсам тоже шли поезда,
и приходилось бежать наперерез прибывающему. Иногда
чуть-чуть не под колеса — кипяток, кипяток! Огромная разнополая разноцветная
толпа. Растекшаяся по всей длине подошедшего состава и на
бегу стягивающаяся к некоему центру, ориентируясь на заветную надпись.
Взгляд в спину этим людям: вид сверху — из окна вагона или с крыши его — мог
напомнить, верно, полотно Босха. (Конечно, эта ассоциация явилась мне много
после.) Но… «все члены МОСХа не стоят одного члена
Босха», как известно, и эта картина так и не появилась среди полотен,
посвященных советскими живописцами великой войне. (А какое
название роскошное могло быть у нее, реалистическое: «За
кипятком»!) Не забудьте, что надо было еще успеть вернуться и не
опоздать на свой поезд. Многие опаздывали. Потому что, сколько поезд стоит на
станции, никто никогда не знал. Не объявляли. И сколько раз мы, отъезжающие,
видели в окно этих растерянных, не добежавших, отставших. Вернуться вовремя. Не
расплескать бесценное достояние: кипяток. Не обжечься заодно. И успеть найти
свой вагон.
Еще сложней, чем с водой и даже едой, было в пути
отправление естественных надобностей.
Война — катастрофа и неминуемо ведет к вымыванию на
время из человека каких-то нормальных чувств, привычек, потребностей,
брезгливости или стеснительности. Уже где-то в 60-х мне попались в «Новом мире»
мемуары военных лет одного из руководителей тыла армии. Там, в частности,
приводилась цитата из выступления профессора-медика, главного гинеколога
Красной армии, о чудовищном положении женщины в военных условиях. Просто
потому, что она женщина. Читая это, я вспомнил нашу «дорогу никуда» от
Ленинграда до Сибири.
Вагоны были так забиты людьми, что вагонные туалеты
(в теплушках их вовсе не было) находились в самом отчаянном положении. А
представляете себе, что такое туалет на забитой поездами и людьми станции? А
еще надо его найти и выстоять очередь… И не потерять
свой состав. Потому, когда поезд останавливался, мужчины, те, кто не бежал за
кипятком, выстраивались в ряд, чаще всего за собственным вагоном, считая, что
из окон, которые по другую сторону от двери вагона, это как
бы не видно. А женщины? Женщины лезли под вагоны! Потом вылезали из-под
них, оправляя платья. А у вагонов стояли мужики и курили, и среди них было
достаточно тех, кто с интересом наблюдал эту сцену. И я помню эти жалобные,
остановившиеся, эти беспомощные глаза женщин, вылезавших из-под вагонов. Они же
были — некоторые во всяком случае — чьи-то любимые,
свои, несравненные, оберегаемые от чуждого взгляда. Нет, конечно, я был
мальчишка, всего десять лет — и многое понял после, но мне кажется, что смутное
переживание было во мне и тогда, неоформленное, жалкое, но было! Я, к примеру,
очень переживал за мать. И за нашу приятельницу Нину, совсем молоденькую,
красивую блондинку, которая ехала с грудным ребенком.
Мы с мамой ехали на Урал, в Камышлов, к дяде моего
отца, который был туда эвакуирован с заводом. Там уже находилась младшая сестра
папы с мальчиком моложе меня года на три. Почему моя питерская тетка, мамина
сестра, не поехала сразу с нами, до сих пор понять не могу. Обычно они с мамой
не расставались.
Сентябрь 1941-го. Мы сидим трое суток на станции
Данилов. Где фронт, неизвестно. Но слухи, что близко. Вдалеке временами
слышатся взрывы: кажется, бомбят соседнюю станцию. На площади перед вокзалом
толпа, и этой толпы — тысяч десять, может, пятнадцать. Женщины, старики, дети…
очень много детей. Слава богу, еще тепло и нет дождей. Раз в день открываются двери
вокзала, и выносят еду на подносах. Пирожки с капустой. Кормят всех, но по эвакоудостоверениям. Нас пятеро: мама, я с сестренкой и
Нина с младенцем. Она отправилась с нами из интерната, ей тоже надо на Урал. У
нее какое-то осложнение после родов: потеряла слух. Поэтому мы — ее уши и
разговариваем за нее. С мамой они как-то понимают друг друга. Ее ребенку меньше
шести месяцев. Она жена папиного товарища. Когда его не станет где-то в 70-х,
некролог будет подписан Брежневым. Он закончит путь первым замминистра. Но к
тому времени они с отцом вовсе разойдутся по жизни. Поезда проходят мимо нашей
станции, но не открывают дверей. А как их открыть? — хлынет толпа. Только
подошел поезд, из дверей появляются здоровенные амбалы-проводники и заслоняют вход мощными плечами. В
толпе, где все всё знают, рассказывают про них, что их
специально ставят «на бронь», то есть освобождают от
призыва, чтоб охранять поезда.
Трое суток — и выбраться со станции у нас никаких
надежд. На четвертые, ночью, бродя вдоль путей (все бродят, делать что-то надо,
кроме того, чтобы прислушиваться к взрывам), мама встречает какого-то сцепщика
поездов. И почему-то обращается к нему. Он ей внушает уважение своей огромной
фигурой, хоть она его боится немного (потом признавалась). Помогите нам попасть
на поезд! Он соглашается. Мама имела в виду, что это, конечно, за плату. Утром
рано к проходящему составу выходит вся наша экспедиция. Вышел и наш провожающий. Огромный,
одутловатый, лицо какое-то серое, глаза запрятаны, неразговорчивый. Мне он
кажется свирепым. Нина тоже как будто опасается его. Но это — единственная наша
надежда. Подошел поезд, всё, как обычно. На пороге встали мощные проводники. А
наш спутник чуть поднялся по ступенькам и негромко сказал проводнику: «А ну,
пропусти женщину с ребенком», — и сильно сдвинул его плечом в сторону. Тот на
секунду растерялся. Но Нину с ребенком сцепщик уже подхватил и продвинул в
вагон. Следом были мама с сестрой и я. Проводник, кажется, опешил вовсе. Я и
сейчас не понимаю, как это произошло. Однако наши вещи остались на платформе.
Их было совсем немного, вещей, но там было самое необходимое! И тут поезд
тронулся. И тогда провожающий стал вбрасывать наши вещи в вагон, в раскрытую
дверь, а проводник подвинулся в сторону и даже помог ему. Поезд набирал ход. Мама
выскочила вперед, на первую ступеньку, и попыталась протянуть деньги, хотела
даже бросить на платформу. Но он только улыбнулся и махнул рукой. Он улыбался
впервые за наше краткое знакомство. И то была открытая человеческая улыбка
радости от содеянного добра. Только и всего. Само собой понятно, что мы так и
не узнали его имени.
Спустя несколько минут мы уже протиснулись в купе
комбинированного вагона, и кто-то чуть подвинулся на скамейке, чтоб дать нам
место. Все места были только сидячие, разумеется. И Нина тотчас укуталась
пеленкой, как всегда делала, и принялась кормить ребенка. А проводник, тот
самый, даже принес нам чистое полотенце. Одно на пятерых. Оно было все в черных
разводах, но чистое. Правда, первым моим подвигом стало то, что я его почти тотчас
уронил в зловонную жижу в туалете. И мы потом не знали, куда его деть.
Быстро холодало. Приближался Урал. Не станции
Камышлов, где мы высадились ранним утром, в пустом зале ожидания моя трехлетняя
сестра, которую уложили спать на скамейке, обмочила легкое единственное пальто
матери. Наверное, слишком сладко уснула от усталости. В шесть утра заговорила радиотарелка: «От советского Информбюро. После упорных и
ожесточенных боев наши войска оставили город Киев». (Мы после узнаем, что это
голос Левитана.) И какое беспросветное одиночество поселилось в зале от этого
сообщения!
Недели через две к нам в дверь той комнаты в бараке,
в какой нас приютили родственники и где мы и так уже были вшестером, постучали.
Я открыл дверь. На пороге стоял некто неузнаваемый. Моя тетя с ребенком на
руках! Прижатые друг к другу, заснеженные, когда снег уже примерз к ним, и как
бы обнятые зимой, они напоминали собой одну снежную бабу.
— Как же ты не встретила (маме)?
— Я не получила телеграммы. — Телеграммы и вправду
не было, почта ходила плохо.
Папин дядя принял и тетку с сыном. В семье у нас его
звали по фамилии: «дядя Кабаков». Он был закоренелый
холостяк и человек одинокий во всех смыслах, работник среднего звена одного из
ленинградских заводов. Рассказывали, что у него в молодости была любовь: он
любил женщину, которая вышла замуж за другого, между прочим, за одного из его
племянников, брата моего отца. И он остался один на всю жизнь и продолжал
любить ее. Во всяком случае, когда он хотел похвалить за что-то, допустим, меня,
он говорил, что я напоминаю ему кого-то из ее детей. Но это он дал приют в
войну трем семьям с детьми и заботился о них. Если б была еще какая-то семья,
он бы принял ее тоже. Похоже, он, как сцепщик со станции Данилов, не рассуждал
о таких вещах. Кстати, его племянник, тот самый, один из моих дядьев, был со
своей женой всю жизнь ох как несчастлив!
Эвакуация была великим кочевьем моей страны и
испытанием всех этим кочевьем. На прочность, на способность к адаптации, на
человечность.
Для меня самое сильное и нестерпимое личное
воспоминание о войне — железнодорожная станция в тылу с двумя поездами на
путях. Пришедшими навстречу друг другу. И один — поезд теплушек, двери
раздвинуты, и в дверях, за ограничительным брусом, словно упершись в него, —
молодые солдаты. Поезд идет на фронт. Ребята молча
глядят на тот, другой состав. Из спальных вагонов. Окна скрыты занавесками, но
в окне все ж мелькают там и сям загипсованные ноги, забинтованные головы…
Госпиталь. Это направляется в тыл отработанный человеческий материал великой
войны. А те, молодые, здоровые, со встречного поезда, молча
глядятся в этот состав, как в зеркало.
Теперь я вхожу мысленно в эти поезда — в один, потом
в другой. Чтоб попытаться взглянуть на тот, встречный, глазами тех, кто смотрел
оттуда.
И почти сразу мелькает другое. Это еще в августе, в первые месяцы войны. Рядом с нашим интернатом в
Ярославской области был колхоз. И речка. И длинная-длинная проселочная дорога —
сплошь песок. На этой дороге часто вечерком сходились девушки. Что называется,
сбивались в стайку. Все в длинных цветных платьицах, в сарафанах от Казимира
Малевича — времен до «Черного квадрата». И пели нестройными голосами, но как-то
слишком пронзительно. Как-то слишком высоко. И все тянули наверх, все выше, все
печальней…
Милый, я не виновата,
Да и ты не виноват…
Виновата Красна армия,
Да райвоенкома-ат!
Я эту песню больше нигде не слышал никогда. Вряд ли
она была разрешенной в ту пору. Да только деревня далеко, кто услышит?..
Цветастые платьица. И черный квадрат!
Отец
Война неожиданно выпустила из объятий отца. Это
случилось нечаянно. По-моему, он до конца дней так и не понял как. Только что
он получил новое назначение — командиром пехотной роты. И стоял в очереди в
отделе формирований за получением документов. За высоким
барьерчиком симпатичные девушки в военном выдавали
какие-то бумажки.
— Ой, товарищ, вы инженер-строитель?
— Да.
— Вы не знаете случайно таких-то
и таких-то? (Ему подали какой-то список.) На них приказ из ГКО!
ГКО — Государственный комитет обороны. В бумаге,
которую ему подали, было примерно два десятка фамилий и приказ об отзыве
означенных специалистов в тыл на строительство военных объектов. Где-то шестой
или седьмой в списке шла его собственная фамилия. Сколько я знаю, он до конца
дней размышлял над этой превратностью судьбы, спасшей его, но не коснувшейся
его товарищей. Провоевавши совсем немного — всю Финскую и примерно два-три
месяца этой, он никогда не забывал о войне.
Он мальчишкам роздал ордена,
Штатское купил себе с получки,
Но сидела за столом война
И кусок брала себе получше…
Было такое изумительное четверостишие раннего В. Британишского.
У отца уж точно до конца «сидела за столом война».
Это я знаю. И преуспевающий инженер, главный конструктор института, существовал
в нем всегда совместно с тем командиром пехотной роты, погибшим где-то под
Ленинградом. (Это сказывалось и на отношении к близким.
Ко мне в том числе.)
Во всяком случае, когда на заводе в Сибири, который
строился с его участием, загружались стотонные бункеры, рассчитанные и придуманные
им так, что они держались на каких-то почти миниатюрных подвесках, он трое
суток не возвращался домой и ходил под этими бункерами. Нам это рассказал потом
кто-то из его сослуживцев.
Он проработал потом главным
конструктором института до 86-го года своей жизни и работал бы еще, если б
неожиданная и уже безнадежная онкологическая операция не оборвала все.
Хозяйка
Так вышло, что где-то в середине ноября отец мог
вызвать нас к себе вместе с тетей, разумеется, и моим маленьким двоюродным
братом. Стояли уже морозы, а в Сибири в особенности та зима выдалась на
редкость холодной, так же, как на редкость светлым и жарким было лето сорок
первого. Это сказано, по-моему, во всех воспоминаниях. Была та же дорога, уже
описанная, и в конце концов мы оказались в небольшом
деревянном доме в маленьком сибирском городке Старо-Кузнецке,
на берегу реки Томи. Через реку был перекинут большой мост, а за ним, на том
берегу, более современный город с каменными домами, Сталинск.
(Сейчас они объединились в один, Новокузнецк.)
Мы снимали в этом доме малюсенькую комнату, метра
четыре, примыкавшую к сеням. Там жили отец, мать и сестра, и две кровати в
общей комнате, считавшейся гостиной. На одной спал я, на другой — моя тетка с
сыном.
Хозяйкой дома была красавица-полька. То есть она
считалась красавицей старшими моими, я-то в ту пору, должно быть, еще мало что
понимал. Наверное, в ее надменных устах, серых глазах и носике с горбинкой было
что-то или чудилось что-то. К ней приехала родная сестра с ребенком из
Ленинграда. Вот она была совсем обычной внешности. Своих детей хозяйка,
по-моему, не имела. Она была вдовой известного в свое время инженера К.,
начальника крупной стройки, расстрелянного в 37-м. Отец мой
то ли знал его раньше, то ли слышал о нем. Сейчас у нее был другой муж,
рядовой инженер какой-то местной конторы. Он был высокий, очень скромный,
словно потерянный, с жалостными темными глазами — шорец по национальности.
Такая небольшая сибирская народность. Он жил не здесь, с женой, а у матери
неподалеку, а к жене лишь наведывался временами, когда его пускали. А чаще
вечерами наведывались «поклонники».
— У Ванды поклонник (кажется, ее звали Ванда)! —
оповещала старуха — мать хозяйки с гордостью женщины, у которой тоже все это
было когда-то, да вот прошло! Она, верно, прежде была тоже красива, но старость
сделала ее похожей на ведьму. Поклонники были разные. Явно почти все семейные.
Были ли они близки с этой женщиной или только домогались ее, осталось неясным,
кажется, и моим старшим — матери и тетке, которые, что греха таить, иногда меж
собой судили о ней. Иногда это получалось при мне, и я, естественно, запоминал.
«Начальник станции», — объявляла старуха. Или:
«Директор по снабжению!» Называю для примера. Или еще торжественней: «Евхей пхишел!» — намеренно
картавя. Однажды, ни с того ни с сего, сама хозяйка завела
разговор с мамой: «Вы думаете, ваш Александр Ефимович какой-то
особенный? Не такой, как все? (Это было про отца.) Мне
стоит только мигнуть или поманить пальчиком!» Я не выдумываю, это я услышал
нечаянно своими ушами. Иногда она начинала разглагольствовать
о положении на фронтах, и тут выходило совсем ужасно. Это было в пору самых
тяжелых боев под Москвой.
— Уж не умеем воевать, так сдавались бы! Чего людей
зря гробить?
Мама после этих разговоров тихо плакала в углу. Мы с
удовольствием ушли бы от нее, сняли бы другое жилье, но городок был заполнен
приезжими под завязку.
Настал день, когда мобилизовали и мужа хозяйки. До
этого он имел какую-то бронь.
Он пришел проститься и долго сидел в углу и смотрел на жену,
не отрываясь. Напомню, я жил в проходной, что звалась гостиной, И многое
происходило на моих глазах. На прощанье она сказала мужу: «Только помни! Если
тебе оторвет хоть палец — ты мне не нужен!» Так и сказала. А он стоял перед ней
и моргал темными безответными глазами.
Малюсенькая комнатка родителей и сестры
располагалась рядом с сенями. И в сенях, в огромных мешках стояли замороженные
пельмени. Это запасалось хозяевами на зиму. Уборная была во дворе. Мороз 40
градусов. Раза три или четыре за зиму из дыры поднимались высоким жестким
конусом застывшие экскременты. Их приходилось разбивать ломом…
Наро-Фоминск
В школу я ходил во вторую смену. Она работала в три
смены: слишком много наехало детей. Был яркий солнечный день. В Западной Сибири
много таких дней, когда отчаянный мороз и, вместе, какое-то необыкновенное
солнце. Было около полудня, и я как раз вышел на центральную площадь городка. В
центре ее было кольцо трамвая, он отсюда уходил через мост в Сталинск, за реку. Было 11-е или 12-е декабря 1941-го.
Я огибал площадь слева, а справа таращились на
площадь растянутые по дуге серые дома, похожие один на другой. У магазина в
центре дуги, за трамвайной линией, стояла огромная очередь. За хлебом. Или еще
не завезли или завезли только-что.
Это был уже хорошо знакомый мне мир, знаки которого я считывал легко. Когда я
вышел, началась эпопея с Настькой. Так ее звали. Это была несчастная
сумасшедшая девушка, которую все знали в городе — тихая и жалкая, которой
почему-то все немного боялись. Жалели, но боялись. Она появлялась откуда-то
незаметно, подходила и заглядывала вам в глаза. И этот взгляд пугал. Кроме
того, она была вся во вшах. Вши тогда не были в диковинку, у всех они были,
меня тоже отмывали чем-то пахучим. Но у нее, казалось, их было как-то особенно
много. И когда она приближалась, все невольно отшатывались. А еще у нее была
манера присаживаться по естественной надобности прилюдно и где угодно. И тогда
все вокруг принимались кричать: «Настька! Ты что, Настька!» Она спохватывалась
и начинала бежать, вздернув юбки, под которыми не было белья. В общем, на
площади был момент, когда все занялись Настей. И вдруг заговорила радиотарелка над магазином, громко и торжественно: «… наши
войска перешли в наступление под Москвой. Враг разгромлен и отброшен от
Москвы». Не помню, говорилось ли что-то про пленных, но о разгромленных
немецких частях было в полный голос. И далее: «Освобождены города…» — шел
длинный список городов и городков Подмосковья, среди которых почему-то раза два
или три в разном контексте был упомянут Наро-Фоминск.
По-моему, сообщение повторялось еще и еще. И вся
площадь передавала друг другу: «Наши наступают! Взяли Наро-Фоминск!».
И никто, слышите, никто на всей площади не переспросил: «А что это за город?
Большой он или маленький?» Все поверили вдруг, что знали про этот город всегда
и тосковали о нем. «Наро-Фоминск взяли! Наро-Фоминск!» После всего ужаса отступлений последних
месяцев и бесконечных «оставили, оставили» освобождались наши города. И
огромное солнце сибирской зимы полыхало над площадью надеждой! Еще вилась
огромная очередь за хлебом вдоль площади. Еще бежала несчастная Настя вдоль
трамвайных путей, высоко задрав юбки, а за ее спиной без конца трезвонил
трамвай. Все равно было счастье. Всем показалось, что это начало конца войны,
что все, что теперь будет — ого-го!
Хоть это было от силы лишь начало начала. И все еще было впереди: Сталинград,
блокада Ленинграда, и Курск, и Прохоровка, и Висла, и Одер, и все-все — вплоть
до Зееманских высот и Берлина. Но никто не думал об
этом тогда. Была победа!
И я, мальчишка 10 лет, без конца повторял про себя:
«Наро-Фоминск».
Недавно, вспоминая, я заглянул в Википедию
и узнал, что Наро-Фоминск был не весь взят тогда.
Только до реки Нары. Что освобожден он был окончательно где-то 26 декабря
армией легендарного генерала Ефремова. Который после,
в окружении под Вязьмой со своей 33-й армией, отказался вылететь на присланном
лично за ним самолете: «Я пришел сюда с этими солдатами и уйду только с ними!»
— и вскоре погиб в бою.
Я никогда в жизни так и не попал в Наро-Фоминск, хоть не раз был в Москве. И считаю это своим
упущением. Но я хотел бы, чтоб жители этого города знали, что был момент, пусть
краткий, когда, верно, не только в далекой Сибири их небольшой город показался
вдруг всем самым главным из городов России. Самым важным. Даже важнее Москвы!
О
картошке
Я, наверное, имею право сказать, что всегда был
голоден: с 41-го по 48-й. (Потом уж было не так.) Но в 46—47-м меня еще было
опасно сажать за стол, когда приходили гости и выставлялись какие-нибудь
нехитрые яства. Я мог повести себя неприлично. Я иногда просто «хватал со
стола» — так это называлось. Уже в 20 лет, и в 22 года, при росте в те времена
приличном (мы были низкорослое поколение) — 168 см, я весил всего лишь 42 кг.
Осенью 42-го нас со школой отправили в колхоз
помогать уборке картофеля. Нам было по 11 лет. Мы работали весь день до
позднего вечера — без еды, без питья. Никто не озаботился. Поздним вечером, уже
в темноте, нам вынесли вареную картошку — по картофелине на каждого. Конечно,
даже без соли. Правда, картофелина была прекрасная: большая и рассыпчатая. И я
помню, как мы жадно ели, сгрудившись в каком-то мрачном помещении и сидя на
полу.
Летом 42-го меня отправили в пионерский лагерь.
«Отправили» — очень смешно, потому что лагерь был здесь же, в городке, и
вечером я приходил домой. Лагерь располагался на старом кладбище. Там было
много деревьев, почти лес, и нам было довольно весело играть в этом лесу, не
обращая внимания на прочие элементы антуража. У входа на кладбище сбоку был
смонтирован большой деревянный стол, за ним нас чем-то кормили. У нас была
дама-воспитательница, очень добрая старуха, «из
бывших», как тогда называли. Когда мы совершали какой-нибудь неэтичный
поступок, она закатывала глаза и стыдила нас. Однажды девочка по фамилии Зицерман за неимением носового платка достала козу из носа
и аккуратно отерла руку о краешек обеденного стола. Наша «классная дама»,
всплеснув руками, закричала почти в ужасе: «Зыцерман!
Зыцерман!» Как сейчас помню этот голос и эти выкаченные
глаза. Боже мой, то ли еще мы делали!
На этом кладбище, когда мы играли в войну, я
случайно наткнулся в кустах между могил на больного мальчика, чуть старше меня.
Он лежал там на подстилке и читал книгу. У него было
что-то с ногами (врожденный вывих, как я узнал потом). Он поднял голову и стал
мне вполне внятно объяснять, почему мы неправильно обходим наших противников.
Оказывается, он с интересом наблюдал за нашей игрой. Мы познакомились, и я
обрел друга на всю жизнь — Игоря Лиоренцевича. (Он
недавно ушел из жизни.) Он тоже тогда писал стихи, и это нас сблизило.
На лето 42-го и потом 43-го нашей семье выделили на
выселках небольшой огород: в несколько грядок. Тут уж я был хозяином. Отец
слишком много работал и слишком мало бывал с нами, и я его плохо помню на
огороде. Мы засевали грядки морковью, свеклой и огурцами. Но основное, конечно,
была картошка. Картошку сеяли по-особому: не полностью, а только срезанными
верхушками с глазками. Остальное шло в еду. Картошку я сеял, окучивал,
выкапывал. И могу утверждать, если кому-то, не дай бог, когда-то это
понадобится: картофель, засеянный не клубнями, а только верхушками, «глазками»,
дает не меньший урожай! Уверяю вас — ничуть не меньший!
Я рассказывал, как отец после речи Сталина накупил
всяких продуктов, усадил нас за стол и сказал: «Ешьте! Больше этого не будет!»
На мой день рождения ровно год спустя мама привезла мне в подарок с рынка два
осклизлых леденца…
О
первой любви
«У меня не
было первой любви, я сразу начал со второй…» — было у Жюля
Ромена. Я расскажу о той первой, которой не было и о которой нигде никогда не говорил.
Как бы ни были противны мне дом Ванды и проходная
комната, где стояла моя кровать, он все же имел свои достоинства. И одно из них
— окно, выходившее во двор. Оно смотрело на соседний дом, в котором тоже было
окно, глядевшее на нас. И за этим окном была девочка Галя. Она была из Москвы и
чуть старше меня. И она была прекрасна.
Как мы познакомились, не помню, но остальное
врезалось навечно, сделалось пристрастием и дальним светом. Потому никому и не
рассказывал никогда. Два ребенка, брошенные в жерло кипящей истории, затерянные
среди сводок Информбюро и похоронок. Мы ходили в школу — иногда вместе, она
училась классом старше. Два или три раза я имел счастье — мне было позволено
нести ее портфель из школы. Однажды мы переходили через трамвайные пути на той
самой площади, и зазвенел трамвай: совсем близко, опасно, почти у нас под ухом.
Верно, мы заговорились. И я успел выпихнуть ее перед собой за линию, а сам
достойно следом перескочить через рельсы. Однажды, может, не заметив того, мы
шли с ней часть дороги из школы, взявшись за руки.
Дома ей жилось лучше, чем мне. Я жил на съеме, мне
даже не всегда можно было торчать у окна. А она жила у родственников — то ли
матери, то ли отца — и пользовалась, конечно, большей свободой. У нас было о
чем поговорить: мы оба любили читать. Когда я раздобыл однотомник Лермонтова —
у нее тоже был такой, — мы уселись с ней однажды, каждый за своим окном, и листали
каждый свой томик, ища одни и те же картинки, чтоб издали показать их другому — окно в окно. И очень радовались, когда в слабом
вечернем свете узнавали ту или иную иллюстрацию. Это была какая-то утонченная
игра. Почти объяснение в любви. Да это и было объяснение в любви. Хотя никто из
нас не решился бы назвать это по имени.
Но нас разлучили в итоге. Я сказал, что она жила с
родственниками, среди них были кобылистые молодые
девицы, размашистые — не только на язык. Они стали ее дразнить за то, что она
дружит с нерусским мальчиком. Могло это пойти и из моего дома — от старой карги, матери Ванды: что трудного было сказать соседкам в ее
обычном ведьминском стиле? А они подхватили. Все
произошло быстро, Галя сперва сносила молча,
хмурилась, потом призналась мне — не помню, в каких словах. А потом… Она сама
выдала мне зло некую рацею, в духе того, что слышала в доме по моему поводу. Я
обиделся и ушел. Мы перестали встречаться. Верней, я старался с ней не
видеться. Тогда она сама начала переживать. Раза два
она поджидала меня на пути в школу. Хотела что-то сказать, помириться. Но я
остался непреклонен. Надо признаться, я много страдал и без того по той линии,
какую задела она. Сибирь той поры не была краем торжества социалистического
интернационализма. Меня часто поколачивали. На какое-то время это даже стало
системой: меня встречали по дороге из школы и били. Тут было много причин. К
примеру, я хорошо учился. А в нашем классе это было дурным тоном. К тому же, я
считался надменным: откровенно не участвовал в некоторых подвигах местных
ребят. Ну и так далее. В общем, мне хватало обид и без Галиных слов. И тогда
случилось нечто почти невероятное. Я же сказал: она жила с родственниками —
местными, и родственники были молодые, и знали тут всех, в том числе кое-кого из
местной шпаны. Наверное, она пожаловалась кому-то из
старших. И тогда меня стали бить уже целенаправленно. (Хоть
это было трогательно по-своему. Но я это понял потом,
когда стал вообще что-то понимать.) По дороге из школы меня встречали
гурьбой незнакомые ребята и спрашивали этак в лоб: «Будешь дружить с Галей П. ?» — «Нет, не буду», — отвечал я упрямо и получал свою
порцию тумаков. Впрочем, тогда били не так страшно: меня всего один раз били
ногами, и то несильно. Вообще-то в ту пору бить ногами считалось неприлично.
Когда я водил в садик сына более сорока лет назад, все уже было совсем иначе.
То, что взрослые разлучили двух птенцов, ничего еще
не смысливших в жизни и желавших только добра, было одной из примет страшного и
беспощадного времени. Но, наверное, еще чем-то, всеобщим. Галя была красива
какой-то необыкновенной красотой. С ней рядом даже я, мальчик вполне заурядной
внешности, смотрелся как-то иначе, наверное. И оба мы вырывались своим видом и
нашей дружбой из трудности и заурядности бытия. Это было красиво. «Красота
спасет мир» — безусловно, но когда? Красоты люди чураются, как уродства, легче
прощают преступление. Нас обязательно надо было разлучить. Жалел ли я о своей
непреклонности? После да, жалел! Вспоминал ли ее? Да. Но поздней. В конце 43-го
мы вообще переехали в другой район. Я ее больше не видел.
Но можно считать, с того вечера, когда мы с Галей
показывали друг другу картинки из окна в окно, начался Лермонтов в моей жизни.
И поскольку Лермонтов продлился на всю мою жизнь, то и она в этой жизни была.
Но это отдельный разговор.
А Галя… «Я говорю с подругой юных дней, в твоих
чертах ищу черты другие…» — это тоже из Лермонтова. Все равно, я никогда не
поверю, что тебе сегодня столько же лет, сколько мне! (Даже больше чуть-чуть,
ты ведь была немного старше.)
Это я имел право стариться! А ты — нет!
Книги
Поначалу в эвакуации я ужасно томился отсутствием
книг. Меня спас случайно приятель по школе, которого после оторвали от меня, по
тем же причинам, между прочим, что Галю. Но поначалу он мне очень помог. У его
папы было несколько подшивок журналов 20-х годов: «Всемирный следопыт», «Вокруг
света». И там была великолепная научная фантастика и приключенческая
литература. Достаточно высокого уровня и совершенно забытая.
К ней надо бы обратиться и лучшее переиздать. Я говорил об этом с некоторыми
издателями, но не получил отклика. Эти несколько подшивок сыграли большую роль
в моей судьбе. Потому что привычка к чтению не пресеклась у меня, как это
произошло со многими.
Однажды на пожаре какого-то дома, когда разлеталось
что ни попадя, мне буквально под ноги ткнулась обгоревшая, без начала и конца (переплета не было),
толстенная книга. Это была то ли хрестоматия, то ли вузовский учебник, и там
много оказалось стихов символистов. Через много лет мой друг, блистательный
специалист по литературе того времени Леонид Константинович Долгополов, сказал
мне, что это, верно, был учебник Михайловского. С этой книги я стал
по-настоящему читать стихи. Неизвестно как они выучивались у меня наизусть. И
тут начался мой собственный «роман воспитания».
Меня потрясла тогда сказка Ф.Соллогуба (цитирую по
памяти, как запомнил тогда):
«Шел человек и плюнул три раза. И ушел.
И сказал один плевок: — Он ушел.
И сказал другой плевок: — Он ушел и нас оставил.
А третий сказал: — Он только затем и приходил, чтобы
нас оставить!»
В этой сказке было нечто болезненное, но и знакомое:
то, что мешало мне жить и чего я навидался в войну.
В 1942-м в Сибири ко мне привязалась «терциана»: малярия-трехдневка,
неизвестно как добредшая со мной до этих мест. Я
подхватил ее в единственную мою довоенную поездку с родителями на Кавказ.
Теперь она ожила. Это, в сущности, болезнь жарких стран. Малярийные комары
(«анофелесы» — может, есть еще другие?) не терпят холода. «Человек никогда не
сможет привыкнуть к холоду!», — говорил Амундсен, великий полярный
исследователь, проведший полжизни в Арктике. Так и малярийные комары — не
привыкают. В городе не было ни хинина, ни акрихина. Ими просто не запасались за
ненадобностью. А я погибал — мне было 11 лет. Каждые несколько дней меня трясла
лихорадка. Три дня. И каждые три были трудней предыдущих. Длилось это месяцы. И
вот тогда моя тетка Мария, видный военный врач в блокадном Ленинграде, не знаю каким способом добилась разрешения послать посылку в
Сибирь. Опять же не знаю, как посылка дошла из осажденного города через целую
страну. Но пришло все в целости и сохранности, только обертка чуть надорвана —
три книги: двухтомник Лермонтова 1941-го года под редакцией Б.Эйхенбаума и еще лермонтовский однотомник со стихами и прозой, изданный Детгизом для старшего возраста: там был «Герой нашего
времени» (вот этот однотомник мы и читали с Галей).
Все три книги были проложены порошками с хинином. Я
стал выздоравливать.
Я увлекся Лермонтовым, как можно увлечься только в
детстве и в юности. Много позже, слава богу, я смогу написать о нем, в
частности, как о первом нашем батальном писателе, с кого собственно пойдет наша
литература о войне — от прозы Толстого до «окопной прозы» Отечественной войны.
Мальчишкой я не думал в подобных категориях. Просто с Лермонтовым было легче
жить в войну, осмысленней, я бы сказал.
Где-то осенью 43-го пришла из Москвы первая в жизни
рецензия на мои стихи. В «Пионерскую правду» я их отправил давно
и, признаться, не ожидал ответа. Прошло полгода, я и писал уже несколько иначе.
Передо мной, как перед взрослым, извинялись за задержку ответа («в редакции
долго не было литконсультанта») и, естественно,
говорили о том, что какие-то стихи слишком публицистичны, плакатны.
Например:
Полки к Днепру! По шляхам, по дорогам,
Где стонет люд под вражеской пятой…
Все
правда. И плакатно. И публицистично. Я ведь попутно увлекался и Лермонтовым, и
символистами. И сам кое-что понимал уже. Но я был мальчишка войны и ни о чем
другом, кроме того, что наши идут к Днепру, думать не мог. По вечерам я
расстилал карту и смотрел, где они примерно…
О Гале я еще не сумел бы написать тогда. (Не знаю,
умею ли сейчас.) Пройдет лет десять, и я брошу писать стихи именно по той самой
причине — по причине моей стеснительности перед всякой лирикой. Перед всем, что
откровенно — про себя и от себя.
Хунхузы
Нигде не встречал в воспоминаниях ничего о судьбе в
войну стройбатов, состоявших из жителей среднеазиатских республик. А судьба их
была мрачной. В общем, трагической. Я не знаю, кому
пришло в голову мобилизовать в строительные батальоны уже достаточно пожилых
людей, направить их на военные стройки Сибири, не снабдив ровно ничем, даже
обмундированием. Они ходили в своих халатах, с большим вырезом на груди в
сорокаградусный мороз. Все почти были седы. Болели и умирали, а если точней — мерли, как мухи. Они почти не знали русского языка. Им мало
кто сочувствовал. А если кто выражал малейшее сочувствие, они жаловались и
плакали. И смотреть на это спокойно было невозможно. Местные звали их
хунхузами, чаще презрительно, хотя хунхузами в этих местах принято было звать
только китайцев. Но… наверное, не нашлось другой клички. Сколько раз я слышал
от них такое жалобное: «Дом далекь! Узбьекистан!» И кивали по-восточному своими мудрыми седыми
головами. И слезы текли… Мальчишки-ремесленники в мороз
срывали шапку с головы старого узбека, а он бегал за ними и молил
отдать. А мороз был сибирский, настоящий. А как они произносили это свое «Узбьекистан»! Сколько тепла было в этом слове, сколько
человеческой муки!..
Шпана
вела себя еще хуже, чем взрослые. А что взрослые? (Отвлекусь от темы.) Как-то в
наш дом зашла женщина из местных, еще не старая, но мне она показалась пожилой
(наверное, мать моя в очередной раз меняла какие-то вещи на продукты). Она
сказала моей маме: «Вот у вас мальчик играет, — это про меня, — а мой сын
сбежал!»
— Как это — сбежал? — спросила мама.
— Ваш мальчик слышал, наверное, в прошлом году на
огородах ремесленник зарезал ремесленника? Так тот,
кто зарезал, был мой сын! И зачем
бежал? — Она подробно рассказала, что бы она сделала, если бы сын не бежал: и
прокурора бы умаслила, и судью — выпустили б на
поруки. Потом на указательном пальце одну фалангу отмерила другим пальцем и с
необыкновенной теплотой произнесла: — Всего такой кусочек ножичка сунул! И
прямо в сердце!
Я эту интонацию запомнил на всю жизнь. И сам мотив —
не только оправдания, но почти нежности матери к преступлению, совершенному
сыном, — стал потом одним из главных в первой моей пьесе: «Десять минут и вся
жизнь» — о судьбе летного экипажа, сбросившего атомную бомбу.
Я иду по улице, навстречу катит телега. Какая-то
кладь покрыта рогожей. Возница сидит на передке, лениво помахивая кнутом. Я
огибаю телегу сзади, и там, где рогожа чуть отвернулась, вижу ноги. Ступни
торчат. Спрашиваю возницу:
— А что это? — Мне 12 лет, и я испугался.
— Та… хунхузов везу! — ответил возница и огрел коня.
Телега удаляется. Рогожа еще чуть приподнялась,
несколько больших, черных, загорелых ступней смотрят на меня. Вот и все!
В воспоминаниях декабриста Ивана Якушкина
рассказывается о первых заседаниях первого революционного тайного общества в
России, еще Союза Спасения, — в 1816 году. Армия только что вернулась из
французского похода. Участники обсуждают против чего, собственно, они
собираются бороться. Там и крепостное право, и положение солдат в армии при
рекрутском наборе и 25-летнем сроке службы… А
последним пунктом было: «Полное неуважение к человеку вообще».
Госпиталь
Нас, школьников, часто водили в
госпиталя к раненым. Мы выступали перед ними. Считалось, что раненым солдатам
легче, когда они видят детей. Возможно, так оно и было. «Пришли наши
помощники!» — говорили врачи. Во всяком случае, пребывание в госпиталях
осталось для меня одним из главных волнующих переживаний. Дети читали стихи или
пели песни. Танцевать было негде — уж больно узкое пространство. Но теперь не
помню, может, кто из девочек и танцевал. Палаты четко делились на солдатские и офицерские. То есть с 43-го уже точно не
говорили «командирские палаты». Армия менялась. Слово «офицер» перестало быть
словом «белогвардейским». В офицерских палатах было меньше скученности и воздух
свежей. Но мы, не только я, в общем-то, любили выступать в солдатских.
Там мы, вроде, были нужнее слушателям, и отношение к нам было более
внимательным. Я читал этим людям, прошедшим сквозь ад, Лермонтова: «Бой с
барсом» из «Мцыри» и еще «Бородино», они слушали и,
казалось (или мне теперь кажется), невольно сравнивали про себя это, написанное
пером, со своим собственным несравнимым опытом. Наверное, мы им казались
наивными. Иногда посреди выступления кто-то просил судно или кому-то делали
укол. Это ничему не мешало и ничего не прерывало. Пел какой-нибудь мальчик
простую детскую песенку, а они слушали молча. Они ведь и бились за то, чтоб эта
песня звучала. В госпитале нам было хорошо. Мы многого не понимали, конечно, в
том числе физических мучений этих людей. Но здесь была надежда. В отличие от
улицы, где приставала шпана, где стыли очереди за
хлебом, где мешались мелочи жизни, и люди косились или могли раздражаться друг
на друга, в госпитале была общность: народ и страна. То, что после безошибочно
назвала по имени Ахматова: «Я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к
несчастью, был…»
Именно там, в госпитале, во время одного такого
концерта перед праздником, я услышал весть — не весть, а крик, «победы
торжество». Влетел кто-то с улицы: «Товарищи! Город Киева взяли!» Так и слышу
сейчас — в родительном падеже! Мы все кричали «Ура!» и долго не переставали
кричать. И тогда мне привиделся пустой осенний вокзал на Урале. Станция
Камышлов. И как мы услышали об оставлении Киева «после упорных и ожесточенных
боев…» Наше полное и беспросветное одиночество в ту минуту.
Месяца через два или три все показывали на
невысокого франтоватого лейтенанта с одной рукой, только что выписанного из
госпиталя. Он получил «Звезду Героя» за то, что при наступлении, раненый, со
знаменем переплыл Днепр. За ним бегали решительно все местные девушки.
В городке много солдат и офицеров долечивалось после
госпиталя. И я тогда уже заметил, что у девушек пользуются большим успехом
ребята, которым не нужно уже возвращаться на фронт. Если у них и недоставало
руки, ноги… «Что тут удивительного? Каждый дом — это
прежде всего надежда!» — будет сказано много после в моей пьесе «Десять минут и
вся жизнь».
Наша
немка
«Она была
прекрасна, как мечта…» — строка лермонтовская. Но
могла появиться и у Гейне. Лермонтов любил Гейне — понимал, переводил. В строке
есть что-то от немецкой лирики.
Та, о ком я пытаюсь рассказать, внешне напоминала
собой героиню знаменитого фильма «Девушка моей мечты», в конце сороковых
потрясавшего своим легкомыслием наши отвыкшие от легкомыслия сердца — что
подростков, что старших. Это был один из первых немецких фильмов, пришедших к
нам после войны. Только эта (назовем ее Луиза, отчества не помню) была,
пожалуй, еще красивей Марики Рекк,
игравшей главную роль в фильме. Умнее, добрей. Но все равно — ни дать, ни взять
немецкая юнгфрау, точь-в-точь, образец того, что
гитлеровцы считали в женщине признаками истинно арийской расы: блондинка с
золотистыми то ли серыми, то ли голубыми глазами, с розоватыми щеками, с
необыкновенной фигурой, как теперь понимаю. Она была немка по национальности,
высланная откуда-то из центральной России. У нас в школе преподавала немецкий
язык. Она одевалась очень просто, но была необыкновенно изящна, даже в самой
простой одежде. Она была хорошей учительницей — не раздражалась, была ласковой.
Искренне расстраивалась, если мы чего-то не знали. А случалось это часто, ибо,
как я уже говорил, не учиться в школе считалось хорошим тоном.
Она ненавидела фашизм и очень страдала от того, что
делали немцы на оккупированных территориях. Тогда как раз шла пора освобождения
наших городов и сел, и отовсюду приходили мрачные известия. Печать и радио
кричали о зверствах немцев, и кричали справедливо. Мы часто видели ее
заплаканной. Она дружила с моей мамой, а мама дружила с ней и сочувствовала ей.
Мама узнала как раз тогда, что в Мариуполе погиб целый клан ее близких
родственников: родной дядя с дочерьми, с невестками, с внуками, и, помню,
обнявшись, они плакали вместе.
Луиза все повторяла: «Как же так? как же так?» — и говорила о том, что думала, будто знает свой
народ, а оказалось, не знает!
Когда был освобожден Киев и туда
выехала комиссия по расследованию (ее возглавлял, кажется, Алексей
Толстой), впервые появились сведения о Бабьем Яре. Это потом про Бабий Яр
старались не говорить, но в войну все было не так. Вообще, в войну все было не
так, как после войны.
Луиза говорила моей маме: «Поверьте, Белла Осиповна!
Когда я вернусь домой… Я пойду в библиотеку, я погружусь в книги! Я хочу понять
— откуда это взялось и как это могло произойти… Как это случилось с моим
народом?» Она задавала вопросы, на которые нет ответа по сей
день. И не только в немецкой истории.
Маме было тогда около сорока, Луизе — 23, от силы
24. «С глазами, полными лазурного огня, с улыбкой розовой, как молодого дня за
рощей первое сиянье…» (Опять Лермонтов.) Она была, верно, девушкой, как
теперь можно понять, — такой несовременный вариант, и была по-девичьи наивна.
Помню, как на нее глазели мужчины, даже наши суровые
преподаватели мужского пола — редкие тогда. Но ухажеров у нее не было. Она была
немка. Такие дела…
Двое
из Сталинграда
О великой Сталинградской битве много говорили тогда,
ее эпизоды без конца пересказывались. В госпитале я заливисто декламировал
раненым бойкие строфы Маршака о сдаче армии Паулюса:
Лежат, уложенные в штабель,
Напоминая о былом,
Десятки генеральских сабель
С одним фельдмаршальским жезлом.
Они были напечатаны, кажется, в «Правде». Как-то
вечером, придя поздно с работы, отец вдруг усадил нас с мамой и стал читать
какой-то текст. Из газеты или журнала. О том, как в Сталинграде баржи с
беженцами переправлялись через Волгу, а немцы их бомбили. И когда баржу
подорвали, одна мать сказала сыну семи лет: «Ты прыгай, я попробую спасти ее
(он был старше сестры)!» — «Мама, можно я поцелую тебя?» — сказал мальчик и
прыгнул. Плавать он, конечно, не умел. А потом муж не мог простить жене, что она
не спасла сына. Вот и все.
Зачем отец нам прочел это — не знаю. Он не был по
природе сентиментальным, но сам ужас нечеловеческого выбора, перед которым
может быть поставлен человек, просто его потряс. Он повторил дважды, как мысли
вслух: «Она сочла, что девочка беззащитней. Но они оба были беззащитны!» Сестре
было пять лет. Может, невольно примерял к себе: он ведь тоже был отцом двоих
детей и думал о нас.
Но мой рассказ о другом.
В начале зимы 1944-го, в жестокий мороз, в метельный
вечер, к нам в дверь постучали. Мы жили тогда уже не в доме Ванды, а вшестером
в сравнительно большой комнате в каменном доме, четырехэтажном. Отец получил на
строительстве это жилье.
Я открыл. На пороге стоял высокий мужчина с ребенком
на руках: мальчик прильнул к его плечу. Ребенок был весь засыпан снегом — ну
точно, как мой двоюродный братишка в Камышлове осенью 41-го. Только постарше —
лет трех примерно. Мама пригласила их войти и раздеться, стала готовить чай.
Конечно, фруктовый, который тогда пили. Мужчина раздел и разул мальчика, тот
присел на краешек старого дивана и почти мгновенно заснул.
С этой семьей мы были знакомы немного. Но историю ее
кто только в городе не слышал. Отец был инженером, много моложе моего. Лет 26 —
27. Почему он был не в армии, сказать не могу, — по болезни или имел «бронь». Они были из Сталинграда. Приехали втроем года за
два до того: муж, жена и этот малыш. Жена была очень красивой женщиной того
типа, который принято называть «роскошной женщиной». Может, она и была таковой.
Только немного полновата, как мне казалось даже тогда и теперь
кажется. (Ее тоже многие знали как хирурга местной
поликлиники. Когда у меня начался фурункулез, она меня
дважды оперировала.) По приезде они втроем получили комнатку в небольшой
квартире, где за стенкой, в другой комнате, поселился начальник всего
строительства. Человек лет сорока с бритым черепом и комиссарского вида, как и
полагалось начальнику. Я его тоже видел не раз. Так вот, чуть ли не через месяц
после приезда жена переселилась из одной комнаты в другую — в той же квартире.
К начальнику строительства. Бросив не только мужа, но и ребенка. С тех пор отец
воспитывал малыша сам. Как ему это удавалось или кто помогал ему — бог весть!
Он ведь работал, как работали тогда все мужчины, кто не был в армии, то есть
беспощадно. Так прошли два года. Мы не были особенно близки, но почему-то он
зашел проститься именно к нам (отца дома не было). Он сказал, что они с сыном
уезжают. Кажется, просил маму передать кому-то письмо.
— Куда же вы едете? — спросила мама.
— В Сталинград!
— Но там же, говорят, все разрушено!
— Ничего, Как-нибудь! — он улыбнулся мягко.
В его лице в общем-то
достаточно видного мужчины был один недостаток: оно было слишком мягким.
Отчего, наверно, некоторым женщинам оно могло казаться беспомощным. Мужчины с
такими лицами, как правило, не пользуются успехом.
Мама стала уговаривать, чтоб они остались — хотя бы
до утра.
— Я вам постелю. Я возьму у соседей матрас.
— Нет-нет! — он поблагодарил.
— Ну, куда ж вы? В такую метель!
— А нас здесь никто не ждет! — сказал он с той же
мягкой улыбкой, добавив, что хочет попасть на поезд.
Они и ушли в свое «никто не ждет». А мы еще долго
говорили о них. И мама все волновалась, как они будут добираться, и, по обычной
своей привычке искать что-то утешительное в самых безнадежных обстоятельствах,
сказала мне:
— Видишь, война все-таки идет к концу. Люди
возвращаются в Сталинград!
А через месяц-полтора после их отъезда случилось
несчастье, про которое тоже говорил весь город. Погиб начальник строительства.
Тот самый. Он шел, задумавшись, через подъездные пути, и на него наехала
сорвавшаяся с тормозов платформа.
К его жене-хирургу прибежали бабы:
— Беги! Там твоего убило!
Вот и все вроде. Мы ничего больше не слышали о ней.
Отца с сыном мы тоже потеряли из виду. В войну связи
быстро устанавливаются, но так же быстро разрушаются. Например, маме не пришло
бы в голову сказать: «Вы хоть напишите по приезде!» Но я почему-то часто думал
о них, хотел, чтоб они уцелели в этом дальнем разрушенном городе. А ставши
взрослым и вспоминая, размышлял о том, когда же люди начнут ценить доброту.
Мечтал, чтоб мальчик выжил. Дети тогда часто умирали. Если все было в порядке,
мальчику теперь должно быть около семидесяти.
Возвращение
Мы возвращаемся домой, в Ленинград. Все получилось
неожиданно, но такие вещи всегда происходят неожиданно. Тетка Мария, та самая,
военный врач, прислала нам вызовы вскоре после окончательного снятия блокады.
(Тогда в город можно было попасть только по спецвызову,
подписанному лично Попковым, председателем горисполкома.)
Она провела в городе всю блокаду и, верно, соскучилась по
своим. Во всяком случае, в письмах она настаивала, что пора. Так вышло, что,
когда мы собрались ехать, начальник моего отца, известный инженер, получил
назначение в Ленинград, резко повышавшее его статус, и ему предоставили
вагон-теплушку для переезда его большой семьи. Он этот вагон кое-как оборудовал
полатями в несколько ярусов, даже туалетом, и взял с собой нас: мать, сестру,
мамину младшую сестру с мальчиком, меня и еще одну свою приятельницу. Отец
оставался достраивать объект.
Мы выехали в начале мая и ехали больше месяца. Весна
выдалась ранняя и бурная, даже в Сибири. А когда мы вступили в пределы средней
полосы России, там было настоящее лето. Я запасся в дорогу каким-то толстым
сборником стихов поэтов пушкинской эпохи — сам Пушкин там был тоже — и длинный
путь был скрашен. Особенно привел меня в восторг Языков, к которому, признаюсь,
нынче равнодушен вполне.
Дорога туда была такой же в принципе, как дорога
оттуда: столь же часто встречались поезда-госпиталя с ранеными бойцами.
Возможно, их стало и больше: армия теперь наступала, а в наступлении всегда
больше потерь. Так же ехали на фронт и стояли в открытых теплушках завтрашние
бойцы. Столь же много было неустроенных людей, ищущих что-то, кого-то, просто
кипяток на станции. Только общее настроение было, конечно, другим. То же
«великое кочевье» — только на него падал иной свет. Было больше надежды в
людях, больше шумного и на повышенных тонах обмена военными новостями. Но все
же что-то изменилось и к худшему, нельзя было не заметить — наверное, в людях
проявилась усталость, а может, что-то еще, что после скажется.
Чуть не на всех длинных стоянках можно было набрести
на какой-нибудь конфликт. Выяснялись отношения:
— Я-то был на фронте. А ты где был?
— Мой муж воевал! А твой что? Оборонял Ташкент?
Вся страна давала убежище эвакуированным, и
Узбекистан был на одном из первых мест в этом смысле. («Дом далекь! Узбьекистан!») А сыны его так же сражались на всех фронтах и умирали
рядом со всеми. Но почему-то именно слово «Ташкент» стало в определенном
контексте ругательным. На годы. Женщины постоянно шпыняли
друг друга, стараясь уколоть по линии женской чести и поведения во время войны:
— Я мужа ждала, а ты что? Сучка офицерская!..
С женщинами было особенно трудно: кто только не
брался обсуждать их судьбу, их поведение, их любовь. Но они сами, надо отдать
должное, тоже старались.
В войну почти все женщины спали с лица, стали
выглядеть усталыми, замотанными, старше своих лет, иногда — много старше. Это
было естественно. Но родилось, порой почти непонятное, неприятие красоты.
Иногда просто ненависть. Красота винилась во всех грехах, и
красивая женщина сразу подозревалась в порче (об этом, кстати, было у Симонова:
«Если родилась красивой…»). Воистину нет объяснения
человеку — пристрастиям и отторжениям его! Господь ему судья! Мне было уже
почти 13, я многое чувствовал и не мог не сравнивать невольно эту злобу и
жесткость, даже жестокость, с той готовностью помочь друг другу, с тем взаимным
теплом и заботой, что так часто проявлялись на дорогах в тяжкие дни отступлений
41-го.
Ехали мы долго, как я сказал, но настал день, когда
на каком-то разъезде или у разрушенной станции на остановке вошли пограничники
в фуражках с зеленым околышем: «Ваши документы!». И после проверки: «Можете
ехать!».
Вскоре поезд тяжело и грузно взошел на мост. Внизу
была Нева, ее верховье. Мост был военный, построенный военными строителями,
одноколейный, очень высокий и очень узкий. И совсем без перил. И поезд
медленно-медленно полз по нему. Так что примерно на полчаса или сорок минут мы
будто зависли над бездной. Мы вползали в город, как вползают в сон…
Мы с мамой и сестрой покинули наш вагон где-то около
12 часов дня 4 июня 1944-го на станции Обухово, рядом с кладбищем Памяти жертв Девятого января, где теперь покоятся мама и ее сестры.
Часть нашего «экипажа» — младшая тетка с сынишкой — осталась в вагоне, и вагон
еще маневрировал дня три, покуда мы смогли забрать их
и взять свои вещи. А мы двинулись в город. Зрелище поначалу было страшным.
Сплошные пустыри и воткнутые в землю таблички с названиями улиц. Первая улица
Александровской фермы, Вторая улица Александровской фермы… И
ни одного дома! Кое-где на пустырях виднелись огороды. Можно было подумать, что
весь город таков. ( Наверное, это были улицы сплошь деревянных домов, и в войну
их просто спалили.) Лишь минут через сорок начали попадаться отдельные жилые
дома, тоже частью разрушенные. Где-то часа через три или четыре пешего хода мы
вышли на Советский проспект (ныне Суворовский) в районе Второй
Советской. Город, конечно, был сильно разбит, но это был город. Много развалин,
но много и целых домов. Некоторые окна были распахнуты настежь — июнь. От
кого-то мы узнали, что в этот день в городе впервые пустили троллейбус по одной
линии. Но мы его еще не видели. На большей части окон вместо стекол были
фанерные щиты. А стекол, оклеенных бумагой по диагоналям, как показывают в
кино, оставалось совсем мало. Наверное, это оказалось ненадежно. Мы вошли во
двор на Четвертой Советской, где жила тетя Мария, поднялись на 4-й этаж. И так
как ее, естественно, дома еще не было — время рабочее, стали ждать, притулившись к подоконнику одним маршем ниже. Удивительно:
за два часа, может, больше, нашего ожидания никто не вышел из
парадной, никто не вошел, никто не появился даже на
лестнице: народу в городе еще было не так много. Наконец раздался стук двери
внизу, и кто-то стал медленно, совсем медленно подниматься. Шаги были тяжелые.
В просвете между перилами я увидел седую голову, кажется, женскую. Я отвернулся:
не она! Я говорил уже, что тетка в семье считалась красавицей, да она такой и
была: пепельные волосы, огромные серые глаза, пышная фигура, что ценилось в те
времена. Меж тем женщина поднялась по лестнице и остановилась перед нами: это
была худощавая седая старуха. И это была моя тетя Мария, Мура,
как ее звали в семье. Она провела в городе вместе с мужем все 900 дней блокады.
Нет, после она поправилась, стала снова статной. Только осталась совсем седой.
В отличие от других, она никогда не красилась. Возможно, от гордыни. Она,
по-моему, до конца дней не привыкла к тому, что ее красота прошла.
Через день я побежал туда, куда мечтал попасть все
эти годы. Дворец пионеров на Фонтанке. Я вошел в здание с колоннами, то самое,
меня никто не спросил, кто я и куда, да кажется, и спрашивать было некому. Я
вошел в коридор на втором этаже — совершенно пустой. Передо мной были только
двери, двери и таблички с разными надписями. Задние
выглядело пустым, но было ощущение, что пустота кажущаяся. Где-то какой-то гуд
— не голоса, гудение. Я толкнул дверь с табличкой, на которой было написано:
«Студия художественного слова», и оказался в комнате, полной ребят.
— Ты кто? Хочешь заниматься с нами? — спросила меня
грациозная, подтянутая седая женщина за столом.
— Хочу! — сказал я.
Белоголовая и черноглазая на цыганский
манер женщина оказалась профессором Марией Васильевной Кастальской. Ученицей
Станиславского. И я ей многим обязан — при всех своих расхождениях с системой Станиславского.
Тем, например, что умею устраивать читку пьесы. Это мне очень помогло в жизни
как драматургу. В ее нарочитом, слишком горячем, слишком заинтересованном
взгляде на ученика, когда она слушала, как он читает текст — глаза блестели
почти ненатурально, — было что-то от всех портретов Станиславского. Однажды она
сказала нам об актрисе, игравшей трагическую роль:
— Не нужно кричать, не нужно руки заламывать.
Достаточно просто расстегнуть воротничок. — И это была школа!
В тот первый день, толкая дверь за дверью и входя
без спросу в аудитории, я записался разом в пять кружков. В том числе в литературно-творческий. Последним был шахматный.
Преподавателя я так и не увидел, меня окружили ребята примерно моего возраста.
— Ты играешь в шахматы? — спросили меня.
— Ну да, — сказал я, — только плохо!
— Сейчас мы дадим тебе мальчика! Он будет тебя
готовить! — И позвали кого-то.
Я попытался неуклюже возразить, что мне нужен
учитель, а не мальчик.
— Не бойся! Этот мальчик уже сыграл вничью с
гроссмейстером Левенфишем. И чуть не выиграл у такого-то (назвали известную
шахматную фамилию). Но… там сложилась, понимаешь, такая ситуация на доске… —
Они начали длинно и заинтересованно объяснять.
Тут мне вмиг стало хорошо, совсем хорошо. Как не
бывает. Комфортно. Мне больше ничего не было нужно. Ко мне подвели того самого
мальчика. Он был моего возраста. Ну, старше на полгода, не больше. Он протянул
мне руку.
— Витя Корчной!
Я так и не научился играть толком в шахматы.
Научился чему-то другому — какая разница? А он стал одним из крупнейших
шахматистов двадцатого века. Гроссмейстер Корчной. Шахматы ведь не просто игра,
но борение духа. Мы года два дружили, а потом как-то разминулись с ним. Не
разошлись, а именно разминулись. Но я всегда следил издали за его успехами и неудачами.
И болел за его непростую шахматную судьбу.
С кружком литературно-творческим мне, однако, не
повезло. Меня выгнали вскоре. Во-первых, я был самый младший, все прочие
кружковцы были старше года на три. А в отрочестве это значит много. Я был рядом
с юношами или почти юношами, а мне было только 13, и меня не принимали всерьез.
Мои сотоварищи кое-что уже понимали о себе. Но я тоже, как всякий пишущий,
что-то о себе понимал. Ко мне относились без особого интереса, а мне было
просто скучно. К тому же я был смешлив от природы. Тут наш руководитель,
писатель Сергей Исаакович Хмельницкий, задумал провести вечер кружка, позвать
критиков. И к вечеру написал стихотворное вступление, очень высокопарное —
длинное и вовсе бесталанное. И поручил мне как участнику другого кружка —
художественного слова (о чем все знали) его на вечере прочесть. Хотя не
выпустил меня (единственного) читать собственные стихи. И когда я стал читать
на репетиции этот текст, меня стал разбирать смех. Ей-богу, он был
справедливым! И каждый раз, когда я принимался читать, я начинал хохотать.
Нестерпимо. Со мной бывает такое, и спустя 70 лет бывает. Меня выгнали в итоге.
Наш учитель был типичный советский писатель и хотел на вечере показать кружок с
лучшей, чисто советской стороны. Что уж тут поделать! Кроме того, время было
такое, что это требовалось показывать. Но я в 13 лет этого не понимал.
Пройдет четыре года, и в 48-м я окажусь одним из
четырех школьников — участников Всероссийского съезда поэтов, который проходил
в Ленинграде (Игорь Масленников — ныне кинорежиссер, Владимир Британишский, Лев Куклин и я). Но это произойдет благодаря
уже другому учителю молодых, Глебу Сергеевичу Семенову. Который
будет мэтром и началом начал для пишущих всего нашего поколения в Ленинграде.
А Дворец пионеров станет на целый год моей alma mater. Целый год я буду жить
только им и тем, что происходит в нем. И это будет последний год войны. Потом
мой отец решит, что мои школьные дела слишком опасно накренились, и заберет
меня оттуда. И я буду только временами появляться во Дворце в разных студиях и
отвыкну от него. Начало было слишком прекрасным, чтоб
оказаться долгим.
Вообще Дворец пионеров был одним из немногих
удавшихся коммунистических экспериментов. Может, самым ярким и самым удавшимся.
Фасадом их идей в той части, где эти идеи действительно существовали, и до той
поры, покуда они сами не обрушили с треском эти идеи.
Не знаю, описан ли где-нибудь как следует подвиг Ленинградского Дворца пионеров
в войну — его сотрудников, воспитателей, учителей, писали об этом или уже
перестали писать, но Дворец фактически работал в Ленинграде с кратким перерывом
всю блокаду и был, естественно, одним из главных центров Сопротивления города.
Одна лишь танцевальная группа А. Обранта чего стоила!
Она выступала в войну в частях, оборонявших Ленинград, и на кораблях
Балтийского флота. Дворец задуман был, кажется, еще Кировым, открыт в середине
30-х, и во главе его стояли люди, которые знали, к чему они стремятся.
Директором был замечательный педагог Натан Михайлович Штейнварг,
его, конечно, сняли в 49-м — как было в скетче у Райкина: «…в рентгене у него
было что-то не то».
Как-то много лет спустя, уже совсем взрослым, на
улице я встретил Марию Львовну, завуча Художественного отдела дворца. Мы
поздоровались, она узнала меня. Я назвал свою фамилию и услышал в ответ:
— Извините! Фамилию не помню, а мальчика помню!
Осенью 44-го, в сырость, в холод, когда фонари на
улицах светили бог знает как тускло, я вошел в сильно
пострадавшее от бомбежки здание Дворца Белосельских-Белозерских, где в
некоторых уцелевших комнатах ютились учреждения, в том числе райком комсомола,
и попросил принять меня в комсомол.
Может, это звучит сегодня несовременно. Может быть.
Но, как сказал Мандельштам в Воронеже: «Ни от кого не отрекаюсь — ни от живых,
ни от мертвых!» Не отрекаюсь, например, от своей пьесы «Матросы без моря» о
матросах революции — хоть нынче и не публикую ее. Все равно ее время придет. И
от того мальчишки я тоже не отрекаюсь. Хоть он совсем не я сегодняшний —
больше, чем не я. Но я сострадаю и чуть завидую ему.
А свой двор я застал совсем пустым. Нет, через
какое-то время воротилось несколько ребят из эвакуации. Но это были ребята
моего поколения. Из старших не вернулся почти никто. Помните две команды? И
волейбольная сетка исчезла. Через год после войны или поздней появился Вова Р.,
очень высокий интеллигентный парень. Он воевал и уцелел. Родители его умерли
здесь. И очень долго он оставался единственным, кто вернулся с фронта. Кажется,
это угнетало и его самого. Ему было тяжело. Когда он шел через двор, то словно
жался к стенке, словно стеснялся самого себя. Он-то знал, что из многих окон
невольно, из-за занавесок, глядят ему вслед и вспоминают своих. Особенно это
стало заметно, когда он женился. Как будто на девушке, которая ждала его всю
войну. Она была, наоборот, маленькая, пухлая и очень скромная. Она была похожа
на него. Они проходили через двор всегда молча, словно
крадучись — сейчас это трудно понять. Будто она тоже стеснялась собственного
счастья.
Еще поздней вернулся Миша Р. с нашей лестницы —
квартира напротив. За его отцом дважды приходили в тридцать седьмом (он был в
двадцатых нэпманом). Миша был человеком совсем другого типа: шумный, летчик. Он
рассказывал, что служил вместе с сыном Сталина Василием. Тоже летчиком. И
наперекор всяким слухам отзывался о нем с симпатией.
Ребятам нашего двора из старшего поколения я
посвятил через четверть века диптих одноактных пьес «Поколение 41» («Мальчик у
телефона» и «Миф о десанте»). Это было уже в 1968-м. Спектакль в Ленинградском ТЮЗе, в который
входили эти новеллы, быстро сняли с постановки: «Мальчик у телефона» был про
тридцать седьмой год. А танки в августе 68-го уже вошли в Чехословакию. Пьеса
«Миф о десанте» была о судьбе десанта из молодых моряков-добровольцев Кронштадтской базы, который высажен был в порядке
отвлекающего удара в Петергофе в октябре 41-го и погиб. В пьесе, в раковине
замершего фонтана, в котором отключена вода, под безрукой статуей Венеры
умирают от жажды мальчишки, не знавшие любви: «У меня любви не было. Ребята
рассказывали. Интересно». И последний танец Венеры с уходящим на смерть
десантом. Фавн играет на свирели «Синий платочек»…
С «Десантом» оказалось не легче. Его поставили
отдельно в Мурманске, в Театре Северного флота в паре с инсценировкой рассказа
«Соль» Бабеля. Спектакль назвали громко: «Через годы, через испытанья». И о нем
был целый подвал в «Комсомольской правде»: «Как можно писать о героике
Отечественной войны в обветшалых мифологических образах?» Мурманскому обкому
советовали заняться своим театром. Впрочем, тогда же и почти такое же письмо я
получил от известного в тот момент драматурга, считавшегося «прогрессивным»,
которому по глупости подарил распечатку пьесы. Он разве что к обкому не
обращался. Все остальное было то же самое. Но «Десант» был снят театром с
постановки ранее появления статьи вместе с другой моей пьесой «Матросы без
моря» — о матросах революции. Эта пьеса была снята на приемке (и потом
запрещена на 20 лет). На заседании Политуправления в театре нам с режиссером
Мишей Царевым крепко досталось. Управленцы старались
как могли: «Что это у нас за драматургия пошла? Какие-то сны, какие-то фавны?»
Ругая нас, они вдруг начинали заодно поносить Хрущева, давно снятого к тому
времени. Больше всех старался, как сейчас помню, полковник Колкер,
возможно, пытался «оправдать» фамилию. Не слишком удобную в ту пору.
Один из самых ярых критиков в погонах бросил нам в
лицо, чуть не задохнувшись от собственной смелости: «Вы думаете, нам
обязательно нужна идейная пьеса? Вовсе нет! Пусть будет безыдейная — просто развлекательная.
Матрос поразвлечется и отправится выполнять свой долг. Но если идея… она должна
быть железобетонная!» — и с силой сжал руку в увесистый кулак.
Пьеса «Матросы без моря» была впервые поставлена
только в перестройку. На сцене другого «морского» театра — Черноморского флота.
А «Десант» писался мною в Москве, в снятой комнате,
в очень тяжелую для меня и, если честно, просто голодную пору. Но все равно,
когда рука вписала сама собой (такие вещи рука пишет сама, это точно!): «Фавн
заиграл на свирели "Синий платочек"» и еще последний диалог: «Удержи
меня на этой земле, любовь!» — «Не могу! У меня нет рук!» — вся моя не слишком
простая, а в чем-то нескладная литературная судьба показалась мне неслучайной и
ненапрасной.
«Десант» ставили с тех пор не один раз. В 2005-м
молодые ребята, которые хотели создать новый музыкальный театр в Петербурге,
заказали мюзикл композитору М. Аптекману. Его
поставили в День Победы в Театре Эстрады. И я снова был среди своих зрителей
двух возрастов: совсем юных и совсем седых. И среди ребят нашего двора из двух
волейбольных команд…
«Настоящий
конец большой войны»
Курить я начал в тринадцать. Когда меня спрашивали,
почему так рано, я рассказывал иногда про нашу экскурсию в зоопарк с одним из
кружков Дворца пионеров — где-то в начале осени 1944-го. Мы смотрели на зверей,
обошли все самое интересное, а потом нам сказали, что нас побалуют. И повели к
ларьку. Это был один из первых ларьков газированной воды в городе. Только газа
пока не было. И нас угостили простой водой, подкрашенной сладким сиропом. И
тот, кто не знает, как вкусно пить простую воду со сладким сиропом даже без
газа, может посмеяться над нами.
Зато папиросы продавались на каждом шагу. Ими
торговали инвалиды. Они сидели на корточках или просто на земле у всех
магазинов, где продавалось курево. Секрет был в том,
что обычным людям, военным в том числе, это курево
отпускалось по коммерческой цене, а инвалидам — по государственной, куда более
низкой. И они могли торговать этими папиросами. Сигарет тогда не было. Боюсь,
мы вообще не знали, что это такое. Папиросы продавались не пачками, а россыпью.
И россыпи эти лежали в грязных кепках инвалидов. И это было единственное, что
могло манить нас тогда.
Были ли среди нас такие, кто не закурил? Были,
конечно, Но их немного.
По Невскому еще шли
трамваи. Вообще-то они еще долго ходили. На Аничковом
мосту трамвай замедлял ход. Тут мы вскакивали на него большой компанией. К
улице Маяковского, у кинотеатра «Художественный», трамвай разгонялся. Тут мы и
соскакивали с него один за другим, презирая клаксоны машин, которым иногда мы
прыгали почти под колеса. Только движенье, разумеется, было небольшим, не то что в 60-х, уж не говоря о сейчас. Как никто из нас не
сломал себе голову тогда, не знаю, обошлось. Оказавшись на тротуаре, мы
торжественно закуривали. Однажды меня на этом поймал мой дядя — муж тети Муры. «Молодец, Борис! Молодец», — сказал он с издевкой. Мне крепко досталось. Но все равно курил я долго
потом, больше сорока лет.
И инвалиды войны у магазинов с россыпью папирос в
кепках остались в нашей памяти навсегда. Инвалидов было много. Они шныряли в
толпе, ловко маневрируя своими скромными дорожными средствами — маленькими
плоскими тележками на колесиках. Очень часто на этой тележке помещался только
торс фактически до паховых впадин — остальной части тела не было. Иногда это
средство управлялось всего одной рукой. И как блестяще управлялось, с каким
шиком! Помню совсем молодого матросика в бескозырке. Его можно было всегда
почти встретить на углу Пролеткультовской — теперь Малая Садовая. У него были огромные голубые глаза и лицо Сергея Есенина,
невероятно похож, а бескозырка заломлена лихо, с вызовом. Потом, через
год где-то, я увидел его там же с лицом, опухшим, испитым, словно
одеревеневшим. Поэтических ассоциаций уже не возникало.
Инвалиды эти разом исчезли с городских улиц в конце
46-го или в начале 47-го. Их выселили всех. Говорят, отправили в какие-то
интернаты — на Валаам, еще куда-то. Об этом мало написано. Во всяком случае,
мне не попадалось. Я встретил это только у великолепного писателя и художника
Эдуарда Кочергина. Город не знал их судьбы. Просто понял, что они исчезли с
улиц, да и то не сразу, и не все заметили. Наверное, нельзя было, чтоб они
разрушали своими культями, своими тележками на колесиках благообразный фасад
социализма и напоминали, что они есть!
Был такой фильм польского режиссера Ежи Кавалеровича «Настоящий конец большой войны». Он прошел у
нас под другим названием — «Этого забывать нельзя». В прокате любили менять
названия зарубежных фильмов: чтоб было попроще и
победнее смыслом.
В 46-м вышло «Постановление о журналах
"Звезда" и "Ленинград"». Я стоял перед газетой «Правда» с
этим постановлением и ничего не понимал. Зачем это сейчас? И что это значит?
Зощенко я знал мало как писателя тогда, но Ахматову читал, особенно ее стихи в
дни войны. Моя мама вообще-то знала мало стихов и редко их читала, но Ахматову
часто читала наизусть. Журнал «Ленинград» был закрыт, мы слышали, что в город
прислан из ЦК, от самого Сталина, некто Еголин —
руководить единственным теперь ленинградским журналом. Фамилия ничего не
говорила. Спустя много лет, уже в 60-х, услышу некую байку, ходившую в
писательских кругах. В те дни зашла случайно в редакцию «Звезды» Анна Семеновна
Кулишер, известная переводчица французской прозы и в писательских кругах —
легенда, которая существует до сих пор и немного напоминает легенды о
Раневской. Анна Семеновна славилась среди прочего тем, что последней узнавала
новости, о которых успели уже поговорить решительно все. И зайдя в редакцию и
ничего не зная, она по привычке направилась к столику заведующей редакцией,
чтоб позвонить по телефону дочери.
— Что вы! — сказали ей, — нельзя, Еголину может понадобиться телефон! — Телефон у завредакцией был спаренный с телефоном главного редактора.
— Какой Еголин?
— она пытается все равно взять трубку.
— Анна Семеновна! Нельзя! Еголин!
Но та не понимает, буквально вырывает трубку и
кричит в телефон:
— Представляешь, черт-те что творится, здесь какие-то новые порядки!
Какой-то Еголин! Мне не дают позвонить, узнать, что Уфирька ел, как он покакал.
Уфирька
был любимым котом Анны Семеновны.
Рассказывают, сама Анна Андреевна Ахматова пришла в
Литфонд в день, когда вышло это постановление, ничего о нем не зная, и начала
вести обычные светские разговоры. И на нее смотрели, как на привидение.
В 48-м началась истерия по поводу «группы театральных критиков-антипатриотов».
Ругали пьесы хорошие, или сносные во всяком случае. Возносили просто бездарные.
Винили критиков, которые этими последними не восхищались. И трудно было читать
официальные выступления некоторых известных писателей, которые всю эту чушь
одобряли.
Чуть не каждый номер «Литературной газеты» приходил
со статьей, содержавшей пересмотр отношения к тому или другому из видных
советских писателей, уже ушедших из жизни. В одном номере — поругание
Ю.Н.Тынянова, в другом — поэта Эдуарда Багрицкого, в третьем — или это был
журнал? — чудовищная статья Важдаева с
ниспровержением Александра Грина. После я встретил, кажется, другую статью
критика, где он, напротив, Грина хвалил. Когда наша учительница литературы —
между прочим, очень хороший педагог, методист Герценовского
института — присоединилась на уроке к статье, поносившей Тынянова, я хлопнул
партой и вышел из класса. Потом на меня кричали в учительской. И я получил
первую в жизни тройку по сочинению — «за коспополитизм».
Я дважды процитировал в тексте сочинения зарубежных писателей — Б.Шоу и
Р.Роллана.
В том же году начался разгром университетской науки
на филологическом факультете Ленинградского университета. Громили школу
покойного академика А.Веселовского, одного из самых крупных дореволюционных
исследователей литературы. А попутно почти все другие школы, сложившиеся в
науке после Веселовского. В том числе и выросшие при
советской власти и пытавшиеся соединить филологию с социалистическим мышлением.
У нас шел десятый класс, и мы, конечно, были в курсе университетских проработок
— те, разумеется, кто интересовался литературой. Наша преподавательница даже
просила нас посещать эти собрания. Но я отказался. Зато наш первый ученик
аккуратно туда ходил и в классе с аппетитом делился впечатлениями.
На трибуны поднимались аспиранты и бывшие аспиранты,
и даже студенты, и с пафосом костерили своих вчерашних
или сегодняшних профессоров. Обличали. Особенно старались аспиранты с кафедры
советской литературы. Правда, и другие стремились идти в фарватере. Старых
заслуженных филологов клеймили как путаников и двурушников, распространявших
сплошь и рядом в литературе вредные теории и взгляды. Седые почтенные люди,
много сделавшие в литературе и для литературы, поднимались в ответ на трибуны и
каялись униженно. Признавали ошибки. Клялись больше не повторять. Просили дать
им время для исправления. В итоге одних изгоняли из университета, других
оставляли под присмотром и с сокрушенной репутацией. Надо же было после этого
входить в аудиторию к студентам и что-то говорить и сохранять хоть какое-то
лицо при этом! Я лично был свидетелем того, как один профессор, которого
побили, но оставили в университете (он был отцом моего товарища), отправлялся
каждый вечер навестить своего друга — другого профессора, которого очернили и
изгнали: тот лежал с инфарктом. Это был Б. М. Эйхенбаум, кстати, крупнейший
тогда специалист по Лермонтову. А сам профессор был видным исследователем
творчества Достоевского. (Сам Достоевский в то время тоже пребывал в опале).
Спустя какое-то время, в начале хрущевской «оттепели» или в самую «оттепель»,
некоторые участники тех аутодафе выйдут каяться тоже. Это будет отрадно само по
себе, но поздно, к сожалению. Я думаю. филологический факультет Ленинградского университета от того
погрома не мог оправиться еще несколько десятилетий. Может быть, и до сих пор
не оправился.
Это все был тоже «настоящий конец войны».
Правда, в том же 48-м было последнее — вперед на
многие годы — отрадное событие в моей начинавшейся едва литературной жизни.
Всероссийский съезд поэтов, проходивший в
Ленинграде. Его старшими участниками были многие знаменитые к тому времени
поэты войны. Я помню Семена Гудзенко в просвете двери
перед входом в аудиторию, где читают стихи. Он стоит высокий, ладный, чуть
прислонившись к притолоке головой…
Мне кажется, что я — магнит,
Что я притягиваю мины.
Удар! — и лейтенант хрипит,
И смерть опять проходит мимо!
У него было лермонтовское ощущение
батальной поэзии.
Мы не от старости умрём —
От старых ран умрём.
Так разливай по кружкам ром –
Трофейный, рыжий ром…
Он и умрет не от старости — от старой раны в голову.
Всего через несколько лет, совсем молодым.
По залам прохаживался Сергей Орлов, автор одной из
самых известных строк поэзии войны. (А бывает, что одна строка в поэзии — это
очень много!)
Его зарыли в шар земной,
А был он лишь солдат…
Странно, я так и не увидел его разговаривающим —
только слушающим и слышащим. У него было удивительное лицо — вовсе обгорелое,
без бровей, без ресниц: он горел в танке. Он не сидел в зале, а именно
прохаживался по залам особняка Союза писателей на Воинова,
где в каждом зале читали стихи, а он прислушивался, ловил что-то нужное только
ему и уходил…
Сам этот особняк сгорит в конце перестройки, а когда
его восстановят, он уже не будет больше Домом писателя. Хотя его следовало
сохранить в этом качестве. Он был живой историей. В чем-то великой,
в чем-то очень страшной. Здесь много что происходило. Здесь топтали Добычина и жарко аплодировали разбойным докладам А.Жданова.
Здесь жены отрекались от мужей. Но здесь и дважды распятый Михаил Зощенко
бросил в лицо Друзину, может, самую важную фразу из
всего, что наговорили здесь за все времена существования этого Союза: «Писатель
с перепуганной душой — это уже потеря квалификации!»
Поэты на съезде, конечно, перессорились меж собой —
московские с ленинградскими. На то они и поэты. Нас,
«маленьких», это не касалось. Зато мы успели услышать последнюю лекцию Григория
Александровича Гуковского, автора книг о Пушкине, о
Гоголе, блестящего литературоведа, хотя во многом и типично советского. Его
арестуют буквально через две-три недели, и он погибнет в застенке.
В 49-м после громкого процесса были расстреляны
почти все руководители блокадного Ленинграда во главе с Алексеем Кузнецовым, в
ту пору секретарем ЦК, а в войну — первым секретарем горкома партии Ленинграда.
Кузнецов, Попков, братья Вознесенские… Их обвинили в том, что они собирались то
ли отделить Ленинград от России, то ли сделать его снова столицей России, а
Москву оставить лишь столицей Союза. Это называлось «ленинградское дело». О нем
сейчас почти забыли.
Мы под Колпиным скопом стоим,
Артиллерия бьет по своим.
Это наша разведка, наверно,
Ориентир указала неверно…
Поэт А.Межиров столько раз переделывал эти стихи,
чтоб они попали в печать, что трудно найти сборник, в котором они были бы в
истинном виде…
Я помню на набережной Фонтанки заколоченные двери
ликвидированного тогда же Музея обороны Ленинграда.
«И тьма накрыла ненавидимый прокуратором город…»
За что он так ненавидел этот город? Возможно,
считал, что, если однажды здесь — правда, при скромном его участии, не самом
главном, но все же! — произошла революция, то это может случиться еще раз. Или
ему казалось, что город прожил слишком долго в блокаде, в беде, конечно, не
совсем без приказов сверху, но как-то на особицу, отдельно стоящей колонной,
без неусыпного и всевидящего. И мало ли что могло за
это время прийти в голову его жителям и даже его руководителям?
Или все проще, страшней? Он ведь недаром отменил
вскоре День Победы. Человек-победитель его смущал. Пугал. Он явился слишком
сильным с войны. Взял себе волю. Человеку могло показаться, что, если он сумел
одолеть Гитлера, то способен и собственную страну изменить. Это было опасно. И
следовало несколько окоротить этого человека.
Летом 50-го года, когда я был в студенческом летнем
военном лагере при воинской части, мы ехали на понтоне вдоль широкой и вольной
реки на северо-западе. Мы плыли тремя понтонами. Нас было человек двадцать.
Городские ребята, студенты — только в гимнастерках и в мокрых пилотках. Было
жарко. Справа на пути уходили в воду мостки, с которых обычно деревенские
женщины стирают белье. Но тут было нечто необыкновенное: целый женский колхоз
высыпал на берег. Одни женщины, и ни одного мужчины. Случайно это было, пришли
искупаться? Мы ехали, а они смотрели на нас. Их было много — разного возраста.
Среднего. Совсем молодые. Целая толпа. Не в купальниках, а в белых лифчиках и в
тех чудовищных цветных панталонах с резинкой на бедре почти над коленом, какие
наши матери проносили всю войну и еще долго после носили. Эти панталоны
бездарно портили женскую фигуру. (Один знаменитый в ту пору
французский актер в пятидесятых годах, побывав в России, скупил эти панталоны и
устроил выставку в Париже, что-то вроде: «Белье российских актрис». Актер был хороший, даже выдающийся, только это было подло, ничего
не скажешь!) Про этот женский колхоз из переселенцев мы знали, что он
неподалеку. И что в нем почти одни только женщины. Оттуда в часть приезжали
бабушки и звали ребят приехать на вечерок, когда отпускают из части. «Надо
побыть с женщинами», — говорили они. И добавляли просто и обыденно: «Мальчики,
нам дети нужны!» Умеет же русский человек сказать вот так в лоб самое важное — и без стеснения.
Это тоже был «настоящий конец большой войны».
Я редко смотрю телевизор или совсем не смотрю.
Только в День Победы и близко к нему. Но года два назад показали пленку,
которая, вроде, долго была в забвении или просто потеряна.
День Победы — 9 мая 1945-го — в Ленинграде. Толпа
идет по Невскому.
Я вижу эту толпу и ищу в ней себя. Я тоже там — мне
14 лет. Мы все идем к главной площади города. Не помню, звалась ли она тогда
уже Дворцовой? Или была еще Урицкого?
«Чтобы она была такая — взглянуть и глаз не
отвести!» — писал Сергей Орлов о грядущей победе. Ну, вот она — глядите!
И надо постараться не слышать — и сейчас не видеть в
воспоминании, — как на углу Невского и Пролеткульта кто-то взывает: «Люди
советские, помогите бандита задержать!» — и у него кровь течет с лица. А мимо
идут люди советские, победившие Гитлера и самую страшную военную машину
фашизма, и стараются не смотреть. Бандитов в городе много — это тоже
последствие войны. Мир трудней войны — всегда так было, всегда так будет! В
войну есть ясность более или менее — кто друг, кто враг. В войну понятней, за
что надо жертвовать жизнью.
И все равно… «Глаз не отвести!» Это День Победы в
Ленинграде.
Я пытался на этих страницах рассказать то, о чем
никогда не говорил. И назвать по имени какие-то вещи, которые не так просто
назвать.
Томит неназванное.