Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2015
Анатолий
Генатулин (Талха Юмабаевич Гиниатуллин) родился 20 апреля 1925 года в д. Уразово Учалинского
района. Воевал, награжден орденами Славы,
Отечественной войны. Народный писатель Республики Башкирия. Автор книг «Вот
кончится война», «Нас остается мало», «На пороге родного дома», «Что там за
холмом» и др. Отдельные рассказы и повести переведены на многие языки, изданы
за рубежом.
На четвертом году войны аймак второй бригады, или,
по уличному прозванию, Аймак чукоедов, обезлюдел и
погрузился в безмолвие. Казалось, что в этих ветхих избах, занесенных по самые
окна снегом, нет и не может быть жизни. Только хилый
дымок, курившийся над чьей-то крышей, давал знать: мы еще живы, мы еще живы…
Война призвала с хлебных полей пахаря и сеятеля на
свои изрытые снарядами поля.
Теперь пахарями, сеятелями колхозных полей стали молодайки-солдатки, созревшие к выданью девушки и
девушки-подростки. И почва, как будто чуя отсутствие мужика-хозяина, оскудела
урожаем.
Голод подкрался к деревне исподволь, но недоед начался на втором году после неурожая, когда съели
скудные прошлогодние запасы. Взрослые, зная по прежней жизни, что войне
сопутствует голод, безропотно терпели, подростки же понимали, что все съестное
послали на фронт, а малыши, едва помнящие недавнюю сытную жизнь, думали,
вернее, им казалось, что хлеб у них отнял плохой немец и папы ушли, чтобы
вернуть этот хлеб своим детям. Они хотели есть, с утра
до вечера хотели есть, терзая матерей голодным плачем.
Сопутствуют войне и болезни. И до войны, бывало,
чахотка убивала целые семьи. И никак невозможно было вылечиться. Старики
говорили, что в прежние времена, при царях, башкиры не знали этой болезни. Одни
уверяли, что чахотку занесли заводские рабочие вместе с водкой, другие — что
это большевики заразили народ за непокорность.
Не обошла чахотка и Минзифу,
дочь раскулаченной семьи Низамитдина и Муниры. Незадолго до войны Низамитдин
вернулся откуда-то из Сибири, где работал на шахте, и поселился в маленькой,
как баня, избушке, потому как прежний «кулацкий» дом ему не вернули. И умер,
выхаркивая изъеденные чахоткой легкие. Наверное, от отца и перешла болезнь Минзифе. И затаилась до времени в ее крови. И она, молодая,
веселая, хохотунья и певунья, не заметив болезни, успела выйти за грамотного,
тоже голосистого парня Миндибая Рахматуллина и родить
сына. Но в сорок втором, получив «бумажку», почернела лицом и погасшим взгдядом уставилась куда-то в пустоту. И вот тут-то
набросилась на нее притаившаяся чахотка.
Поначалу пыталась лечиться, заваривала какие-то
травы, ела «алою», столетник, росший в горшках на подоконнике, но при скудной
еде и с душой, загнанной горем, не смогла одолеть болезнь. Потом малость отошла от горя и, осознав, что теперь весь смысл ее
жизни — это ее сын, шестилетний Рифат, с головой ушла
в заботу о нем. Накосила за рекой и перевезла на ручной тележке стожок сена для
коровы и воз соломы из колхозной скирды. Только с дровами было трудно. Пришла в
правление, к председателю Юнусу, старику лет под
шестьдесят, который руководил колхозом вместо ушедшего на фронт Рамазана: мол,
помоги с дровами семье погибшего фронтовика. «Поможем, обязаны помогать, —
сказал Юнус. — Только вот кого я пошлю за десять
верст за дровами… Зимы еще нет… Поможем».
Помогли. На задворках умершей недавно старухи Магрифы догнивала старая баня. Раскатав ее, перевезли
бревна во двор Минзифы. Двуручной пилой Минзифа одна распилила пересохшие осиновые бревна.
Молодую картошку стали есть уже в июле. Теперь Минзифа спокойно думала: что бы с ней ни случилось, зиму
они переживут не в холоде и не в голоде. Хлеба, правда, не будет, но молоко,
картошка с катыком не дадут умереть.
Однажды к ним зашел бригадир Шарифулла,
негодный для войны старик. Он ни за что не хотел взваливать на свои старые
плечи дела и заботы второй бригады («Какой из меня бригадир, кто будет меня
слушаться?»), но когда ему намекнули на трудармию,
он, не зная, что стариков ни на войну, ни на трудовой фронт не волокут,
согласился.
Говорили, что как-то в правлении, когда на старика
напустился «бронированный» председатель сельсовета Лукманов
с руганью, — мол, почему у тебя на молотьбе никто не работает? — старик сказал:
«Кого я заставлю, голодают ведь, силенок нет для работы, жалко их, варили бы
хоть, как до войны, похлебки, может, вышли бы». Лукманов
сказал:«Война, бабай, никого
не жалеет. Если бы на фронте командиры жалели красноармейцев, мы не били бы
фашистов!» — «Оно, конечно, я понимаю, но люди уже пухнут», — ответил старик. С
того дня на молотьбе и на току
к обеду стали варить бригадную похлебку.
Шарифулла
поздоровался и как-то робко вопросил:
— Как вы тут, не голодаете?
— Слава Аллаху, картошки выкопали шесть мешков,
корова доится. Хлеба, конечно, не видим…
— Потерпите уж. Вот в газете пишут, что немца бьют
уже в Польше, до Германии недалеко. Может, и муж вернется…
— Как он вернется, если в бумаге было написано
«погиб»?
— Бумажка, она и есть бумажка. Бывает, ошибаются.
Вон на скрипача Шаяхмата тоже была бумажка, а он в
Уфе в госпитале лежал… — сказал бригадир. И еще раз так робко: — Минзифа, может, выйдешь на току поработаешь… а то одни ребятишки, какая работа от
них, голодных… Сейчас на работе похлебку варят, бери с собой и мальчика,
похлебаете горяченького.
До первых заморозков Минзифа
работала на току, сортировала
зерно и отвозила на сушилку, после сушки — в амбары. В сентябре у нее пошла
горлом кровь, и, обессилев, она слегла.
Всматриваясь в сына, словно пытаясь запомнить его
личико, она думала о том, что будет с ним, если она помрет. И однажды высказала ему свою печаль.
— Мама, не умирай! Папа вернется! — выкрикнул Рифат.
— Если ты говоришь «вернется», он обязательно
вернется. После войны жизнь снова будет такая же хорошая, снова будем петь
веселые песни. Как мы с папой твоим пели… Едем на покосы — поем, возвращаемся
— поем. У папы был голос красивый, когда он пел в гостях, выпившие мужики
плакали. Как-то раз даже в клубе пел. Приехали какие-то дяди из Уфы, искали
людей с хорошими голосами, и папа, может, в Уфу поехал бы, а тут война…
Болея, она готовила кое-какую одежонку
для сына. Брюки мужа перешила для мальчика на вырост, починила сарыки, а пальтишко и ботинки, тоже на вырост, у него уже
были.
В октябре, с первым зазимьем, резко похолодало, и Минзифа перешла на печь. В ноябре, после второго зазимья,
ударили морозы, река ушла под лед и стал санный путь.
К зимним холодам кончались дрова. Поленья из пересохших бревен сгорали, как
солома, и не давали тепла.
Многие люди в годы войны, не имея возможности возить
дрова из дальнего урмана, рубили и ломали сушняк за рекой и возили на ручных
санках.
— Мама, я пойду нарублю за
рекой сухой ольхи и протоплю печь, — сказал Рифат.
— Иди. Только осторожно махай топором, ногу не
заруби, — отозвалась мать.
Рифат
перешел по льду реку. Кое-где ветер смел со льда снег, лед еще был тонкий,
прозрачный, как стекло, и мальчик видел, как на отмели по желтому песку
проплывают рыбки.
За рекой в уремной чаще все было
знакомо по летним заходам в это непролазье.
Ольха, черемуха, кусты шиповника, боярышника, смородины. Если углубиться дальше
— щедрая по осени калина. Ягоды, конечно, обобрали еще осенью, остатки
поклевали птицы. Идти дальше сквозь заросли мешали санки. Мальчик узнал старую
добрую черемуху. Она, толстая, высокая, все еще не засохла и летом обильно
плодоносила. Ребята объедались черемухой и улыбались черными зубами. Сейчас она
стояла голая и неприглядная, без листьев и белых цветов. Она спала до весны.
Мальчик потрогал дерево — оно как будто было теплое. Вот несколько ягодок,
мерзлых, сухих, но высоко. Летом он лазил туда и ломал ветки, сейчас дотянулся
до ягодок, что висели ниже, сорвал и похрумкал сухими
ягодками, напоминающими вкусом щедрое лето. Потом сорвал с колючих кустов
мерзлые ягоды шиповника, нашел смородинку. Вот если бы все здесь было съедобное
или если бы Аллах, жалея нас, развесил на ветках блины, пироги с ягодами…
Наломав и нарубив ольховый сушняк, он поволок дрова
к деревне. Думал о том, что вот сейчас придет домой, а там папа вернулся…
Через день он снова перешел реку и углубился в
чащобу дальше того места, где намедни рубил сушняк. И увидел высокий тростник с
красивой головкой. Курай. На нем можно играть песни.
В их деревне чаще звучала гармонь. На свадьбах, на праздниках играл на скрипке
скрипач Шаяхмат. Он единственный умел играть и на курае.
Рифат
срезал курай, принес домой. Мать сказала:
— Был бы жив отец, он тебе гармонь купил бы…
— Он жив, он жив! — выкрикнул мальчик.
— Ну если ты говоришь: жив,
значит, он жив, — отозвалась мать.
Шаяхмат
жил в третьем от проулка доме со стороны реки. Захватив тростник, Рифат зашел к скрипачу. Жена его, тетя Сакина,
спросила:
— Как мама?
— Она на печке, болеет, — ответил мальчик и
обратился к скрипачу: — Дядя Шаяхмат, научи меня
играть на курае.
Шаяхмат
повертел в руках сухой тростник, вздохнул:
— Это не будет играть.
Рифат
приуныл, шагнул было к двери, но тут услышал:
— Постой, не
уходи. Сакина, принеси-ка курай.
Сакина
принесла из горницы курай — настоящий,
желтовато-белый, гладкий, с дырочками.
— Вот он, настоящий курай,
— сказал Шаяхмат. — В Уфе в госпитале мне подарил его
башкир из Сибая. Рана у него была тяжелая, в живот, никак не заживала. Жена
привезла ему курай из дому. И он играл для раненых,
раненые башкиры, слушая курай, плакали… И научил
меня играть. Когда я выписывался, говорит: «Шаяхмат,
вот дарю тебе свой любимый курай, я, может, помру, а
ты играй наши любимые долгие напевы». А я тебе дарю.
— А ты сам?
— Я не кураист, я скрипач.
На скрипке у меня лучше получается.
Он приложил курай к левому
углу рта, впритык к желтым от табака зубам, и заиграл. Рифату
почудилось, что он с макушки высокой-высокой горы озирает землю, и земля эта,
очень красивая и печальная, уходя за горизонт, все ширится и ширится…
— Теперь попробуй ты, — сказал Шаяхмат,
вытер кончик курая рукавом и подал мальчику. — Левой
рукой берись за нижний конец, вот так, палец держи вот на этой дырке. Зубы
верхние целы?
И объяснил, как приставить к зубам верхний конец курая и как при помощи пальцев и губ извлекать долгий
красивый звук. Я вижу, ты мальчик сообразительный, у тебя получится.
Дома с порога сообщил:
— Мама, дядя Шаяхмат мне курай дал и научил играть! Но он у меня еще не играет. Я
научусь, мама, и буду играть, как дядя Шаяхмат!
— Учись, сынок, учись. Когда меня не будет, мои и
папины песни твой курай будет петь.
— Не говори так, мама! — сердито возразил Рифат, — ты будешь, и папа будет!
— Будем, сынок, будем. Вместе будем ездить на
покосы, мы с папой будем петь, а ты будешь играть на курае…
Днем она слезала с печи, варила картошку, ели ее без
хлеба и катыка. Корова доилась, но молока хватало
только забелить чай. Она оказалась яловой, потому что в стадо ее не выгоняли,
боясь, что, как уже случилось с коровами и бычками соседей, увезут ее на мясо.
Кормили травой, что наскребли за рекой и возили на ручной тележке.
В начале марта Минзифе
стало совсем худо. Она больше не слезала с печи, мерзла. Буйствовал мартовский акман-токман, и послать
за реку мальчика за сушняком Минзифа опасалась.
— Ломай плетень… Папа вернется — новый забор
поставит.
Рифат
развалил плетень, разрубил пересохшие прутья и протопил большую печь, затем
плиту. В избе потеплело.
В свободные от хозяйственных забот часы Рифат пытался выдуть из курая
звук, похожий на песню, дул до потемнения в глазах, но курай
не хотел петь. Идти к Шаяхмату за советом стеснялся.
Однажды мать позвала его к себе и усталым голосом
сказала:
— Сынок, сходи к Камиле,
пусть поможет мне перелечь на саке.
Тетя Камила сказала:
— Конечно, не умирать же ей на печи.
— Не умрет она! — выкрикнул Рифат.
— Не умрет, не умрет, только не кричи, — сказала
тетя Камила.
Дома она поверх старого шерстяного паласа постелила
стеганое одеяло, положила чистую перину, и они вдвоем осторожно переложили Минзифу на чистую постель, а пропахшие болезнью тряпки
вынесли в чулан. Потом тетя Камила сварила картошки и
ушла. Вечером Рифат перебрался на мамино место.
Он, еще когда был
маленький, любил карабкаться на печь и прятаться там за трубой от жизни
взрослых. Там и тогда жили тараканы. Перед войной отец морил их, а теперь они
снова вернулись. Рифат мирно уживался с ними, они
были существа невредные, не кусались, как клопы, днем дремали, облепив трубу, а
ночью разбредались в поисках еды, шуршали где-то.
Минзифа
совсем ослабла, с трудом вставала и, держась за стены, ходила к тазику.
Она, как-то пугающе странно всматриваясь в лицо
сына, произнесла слабым голосом:
— А ведь я думала: женю тебя, и у меня будут внуки.
— Помолчала. — Рифат, запомни вот эту песню, мы с
папой любили ее петь. Правда, у меня сейчас такого голоса нет, грудь больная…
И слабеньким голосом пропела протяжную песню…
Редко кто к ним заходил. Даже тетя Камила как будто стала забывать их. Часто заглядывала
только мать Азата, тетя Карима,
соседка через дом. Азат тоже подрастал без отца, от
которого вот уже столько лет не было ни слуху ни духу.
Тетя Карима кручинилась:
— В деревне у Минзифы
столько родни, хоть кто-нибудь помог бы мне помыть маму твою в бане. Одна я не
могу, я ведь тоже еле хожу от голода. Совсем Бога забыли…
Рифат
понимал, — случайно слышал разговоры взрослых, — они боялись заразиться чахоткой.
Особенно стали бояться после того, как фельдшер с марганцевого рудника,
навестив больную, сказал: «Неаккуратно живете, из одной посуды с детьми едите,
чахоткой можно заразиться даже от дверной ручки, когда заходите к больному, почаще мойте руки».
Как-то Рифат спросил у
мамы:
— Мама, в одной твоей песне ты пела о каком-то
городе Шамшарифе. Где этот город?
— Не знаю, сынок. Песню эту я слышала от твоей
бабушки. Она говорила, что в том городе зимы не бывает. Я знаю другой город,
Самарканд. Папа рассказывал. Там тоже зимы не бывает, там яблоки растут, хурма.
— А далеко от нашей деревни этот город?
— Папа говорил, что очень далеко, на юге.
— А где юг?
Тут она раскашлялась, сплюнула в тряпку и через силу
проговорила:
— Не стой рядом, когда я кашляю…
Однажды, продувая курай до
головокружения, он вдруг извлек высокий протяжный звук. Запомнил, как это
вышло, и повторил, и зажимая пальцами по очереди
дырочки, понял, что курай поет голосом то низким, то
высоким. Это было вечером на печке, и он, радуясь, что получилось, нечаянно
уснул. А утром, желая похвалиться перед матерью,
крикнул:
— Мама, у меня получилось, курай
играет!
Мать ему не ответила. Не ответила и на повторное
обращение. Очень уж было тихо в избе.
Рифат
слез с печи, подошел к саке: мать спала, глаза были
закрыты, дыхание не чувствовалось. Рифат притронулся
к ее лицу — оно было холодное. Вечером он протопил печь, но к утру изба выстыла.
«Мама замерзла!» — подумал Рифат
и побежал к тете Камиле.
Тетя Камила с бабушкой и
дочкой Таслимой жила на соседнем аймаке, что у
подножия Пожарной горы.
— Мама замерзла! — выдохнул с порога Рифат.
— Чего орешь?! Как замерзла? Не топил, что ли?
— Топил. А у нее лицо холодное… И не кашляет…
Тетя Камила на минуту
онемела и, как от сильной боли, запричитала, застонала:
— А-а-й, а-а-й, как я буду ее хоронить?! Кто будет долбить мерзлую
землю?! Иди домой, чего стоишь! Протопи плиту, поставь греть воду, зайди к
бабушке Гайше, скажи: мама умерла…
Рифат
потом не помнил, как бабушка Гайша, повитуха аймака,
и тетя Карима, соседка, переложив мать на скамейку,
обмыли, снова положили на край саке, запеленали в
саван. Ночевать Рифат пошел к тете Камиле, а бабушка Гайша,
оставшись одна возле покойницы, читала еназу.
А на другой день надо было копать могилу. Земля
промерзла до двух метров, оттает только в июне…
Тетя Карима сказала:
— Иди к бригадиру. Пусть похоронит маму твою.
Рифат
нашел бригадира у ворот, в сугробе, наметанном ночью, — он пробивал тропку к
калитке.
— Шарифулла-бабай, мама
сказала, чтобы ты ее похоронил.
Потрясенный смертью матери, мальчик стал ошибаться в
сознании. Ему казалось, что привычный мир развалился и стал ощущаться как два
мира. Голоса мамы и тети Камилы были очень похожи,
наверное, это мама сказала «иди к бригадиру…», хотя краешком сознания Рифат понимал: мамы нет. Но как это — мамы нет?! Как же это
без мамы?! Она, запеленутая в белый саван, лежит на
краю саке…
— Что-что?! — опешил бригадир, всматриваясь в
мальчика незнакомым взглядом.
— Мама умерла, — нашелся Рифат,
— ее надо закопать.
Старик помолчал и сердито сказал:
— Как?! Вот ты скажи мне, как я ее похороню?! Сам я
не могу копать мерзлую землю. Заставлять баб, старух, ребятишек? Все голодают,
болеют. Скоро я сам помру, кто меня похоронит? — Он занес во двор лопату и уже
спокойней сказал: — Идем.
Дома были тетя Камила и
соседка тетя Карима. Шарифулла
подошел к саке, помолчал, вытирая тылом ладони глаза,
сказал:
— Какая была женщина! Какая была семья, люди
завидовали! — и ушел. И через полчаса под окном остановилась лошадь.
Вернувшись, бригадир уже спокойно распоряжался.
Вдвоем с тетей Камилой
завернули тело в старый палас и вынесли на сани. Рифат
присел сбоку. Тетя Камила и соседка остались дома.
Когда ехали по улице, никто их не провожал, никто не выглянул из ворот, но в
окна, кажется, глядели…
Въехав в покосившиеся кладбищенские ворота,
остановились возле торчащего из земли большого камня.
— Вот здесь лежат твои деды, — сказал старик. — Подсоби.
Тело мамы оказалось совсем легоньким. Положив его на
снег возле камня, направились к воротам.
— А когда ее закопают? — спросил мальчик.
— Похоронят… Ни один покойник не остается на
земле.
Тут Рифат почувствовал,
что не хочет уходить с кладбища, от маминого тела. Ведь он, сколько помнил свою
жизнь, всегда был рядом с ней. А теперь там, куда возвращается, там нет мамы…
— Я пойду пешком, — сказал он и слез с саней, и,
преодолевая желание вернуться на кладбище, побрел к деревне.
Тетя Камила сказала:
— Будешь жить у нас.
Рифату
нигде не хотелось жить без мамы, но он промолчал.
Корову, которую уже нечем было кормить, тетя увела в
свой двор. В подполе осталась только картошка, подпол был еще теплый, да скоро
потеплеет и на дворе.
— Весной картошку будешь сажать, — тетя взяла
одеяло, перину, а матрасик, на котором умерла мама, выбросила на задворки и сожгла.
Теперь в маленькой, как землянка, избушке их стало
четверо. В маленькой избе и саке было неширокое. Бабушка спала с краю возле
сундука, на котором громоздились перины, одеяла. В первую ночь для Рифата на саке не стелили. Таслима,
двоюродная сестра, старше Рифата года на три,
сказала:
— Пусть не ложится рядом со мной, а то его вши
переползут ко мне.
— Завтра я его обноски прожарю в бане и его вымою, —
сказала тетя Камила и постелила для племянника на
тесной скамейке между столом и стеной.
Еды, то есть хлеба, не было. Ели картошку в мундире,
запивая чаем из мятрушки, или катык
с черной лепешкой.
— Вот какой хлеб мы едим, — говорила тетя Камила, — мякина да лебеда с картошкой. От лебеды у тебя
судороги будут. Ты не бойся. Как начнутся, сильно шевели ногами и руками.
Маленькая, как шалаш, избушка требовала мало дров.
Охапка березовых полешек — и жарко, как в бане. А березы были в полуверсте от
деревни. До войны строго запрещалось рубить эти березы на дрова. Но в годы
войны валили все березняки в окрестностях.
Тетя Камила выпросила у
бригадира лошадь и сани и вместе с Рифатом поехала в
лесок. Рубила она, а Рифат обрубал ветки. Этих дров
хватало на целый месяц, да еще топили баню. Живя у тети, Рифат
почувствовал, что тетя Камила оказалась вовсе не
такой, какой виделась ему в довоенном младенчестве. Тогда она, казалось, души
не чаяла в племяннике. Наверное, любила его. И голос у нее был другой. А
сейчас, когда она злилась, голос ее делался и вовсе чужим, пугающе резким. А
еще она невзлюбила его курай — именно тогда, когда у Рифата стало что-то получаться.
— С утра до вечера дуешь в свою свистульку… А двор
тонет в навозе… Вот сломаю я твой курай и брошу в
печь! — грозилась она. Отложив курай, Рифат уходил убирать лепешки кизяка, оставленные у калитки
хлева его же коровой, и вспоминал маму — та никогда не разговаривала с ним
таким злым голосом и не ругала из-за навоза. И к своей ругани тетя еще и
прибавляла: — Папа твой тоже все пел и пел, а пристроить сени к вашему дому так
и не нашел времени.
Однажды пилили дрова. Кривая суковатая береза плохо
держалась на козлах, двуручная пила, которую, видно, давно не разводили, то
заедала, то выскакивала. Тянуть пилу на себя у Рифата
силенок было маловато.
— На себя тяни, а не толкай на меня! — сердилась
тетя, а когда пила выскочила из вихляющей лесины, произнесла чужим голосом: —
Ты мужчина или нет?! — и выругалась: — Твою мать!
Рифат,
как и многие люди в деревне, по-русски не говорил, понимал только редкие слова,
а ругательные, стыдные, слышал от взрослых мужчин (правда, от отца никогда) и
от подростков на улице.
Он опешил, бросил пилу и вернулся в дом. В доме была
только бабушка. Таслима еще не вернулась из школы.
Бабушка, как всегда, сидела на саке возле сундука и перебирала четки. Она плохо
видела и спросила:
— Что так рано вернулась?
— Бабушка, это я, — отозвался Рифат.
— Бабушка, тетя меня ругала стыдными русскими словами.
Помолчав, бабушка произнесла, растягивая слова:
— Дитя мое… сирот не любят… Подойди ко мне. — Рифат подошел. Бабушка костлявыми пальцами потрогала его
лицо и спросила: — Мама тебя мясным супом не кормит, что ли?
— Мама умерла! — громко ответил Рифат.
— Все умирают… давно не заходила к нам… Пусть
зайдет… Мне надо кое-что сказать ей…
— Мама умерла! — еще громче повторил Рифат.
Он надел пальтишко, перешитое из маминого старого
пальто, овчинную отцовскую шапку и, захватив курай,
ушел домой.
Он вытащил палочку, воткнутую в дверную петлю,
шагнул внутрь. В избе было холодно, но все еще пахло дыханием жизни. Рифат наломал прутьев и растопил плиту. Знакомо загудел
домашний огонь. И печь, и голые доски саке, и кисейные
занавески на окнах, казалось, были рады его возвращению. Он снял с сундука
шерстяной палас, который мама стелила только по праздникам и к приходу гостей,
постелил на саке, и в избе стало уютно, как при маме. Потом поднял из подпола
полведра проросшей картошки, вымыл в большой кастрюле и, нарезав тонкими
кружками, положил на раскаленную плиту. Поел поджаренной обугленной картошки,
успокоился, почувствовал, что мама дома, наблюдает за ним и тихо плачет.
Вечером пришла тетя Камила.
И с порога:
— Чего ушел?! — Рифат
упрямо молчал. — Люди подумают, я тебя выгнала. Я тебя выгнала? Не кормила?!
Иди домой!
— Нет! — сказал, как отрубил Рифат.
— Чего орешь? Сказала, иди домой!
— Не пойду… Я никогда не пойду жить к вам!
— Ты чего это, а? — опешила тетя.
— Ты ругала меня стыдными русскими словами! — уже
спокойнее произнес Рифат.
— Ну, ругала в сердцах… Прости меня, —
примирительно сказала тетя. — Иди домой.
— Не-е-т!
Тетя ошеломленно помолчала и заплакала.
— Что я, по-твоему, соловьем должна заливаться? —
говорила она,
плача. — От дяди вестей нет… Таслима бросила
школу… Бабушка твоя совсем сумасшедшая — не понимает, что Минзифа
померла.
Когда тетя ушла и душу пронзила печаль, он взял курай и попытался играть. Вдруг получилось, и он вывел
любимую песню мамы… Ему показалось, что курай поет
ее голосом. И он впервые после ее смерти заплакал…
Если кошка-мать однажды не вернется к слепым
котятам, чтобы покормить их молоком, котята, сбившись в тесный комок, умирают
голодной смертью…
Так сироты аймака второй бригады в голодной тоске
собирались в кучу.
Рифату
хотелось, чтобы ребятишки собирались у него, но они сторонились его избы. Может
потому что дом, в котором умер человек, им казался нежилым и мрачным, как
кладбище. Ведь даже тараканы куда-то исчезли. Может им после смерти хозяйки
жить здесь стало невмоготу?
Рифат
иногда заходил к другу Азату. Если они пили чай, тетя
Карима приглашала Рифата к
самовару, клала на скатерть перед ним ломоть черной лепешки и повторяла уж
который раз:
— Вот смотри, что мы едим… не хлеб, землю едим…
Иногда Азат сам заходил к Рифату. Так как у Рифата не было
черной лепешки, он угощал друга нарезанными кусочками картофеля, поджаренными
на раскаленной плите.
Но чаще собирались у Киньяка
в его просторной избе. Мать Киньяка, тетя Сафия, правда, не угощала ребятишек лепешкой, но и не
прогоняла. Как будто даже не замечала их. Говорили, что после смерти мужа она
тронулась умом. Муж ее, Сабур, был сыном богатого хозяина Низам-бая, владевшего табуном лошадей из пятидесяти
голов, жившего в большом доме из пяти комнат с резной галереей с выходом в
палисадник с сиренью. Классовый враг. Перед самым
раскулачиваем Низам-бай благополучно скончался. Осиротевшую многодетную семью
не стали раскулачивать, но из дома выселили: там сначала была школа, потом
засели деревенские начальнички — сельсовет и правление колхоза. Пожив у
родичей, кулацкая семья срубила маленькую бедняцкую избушку и стала жить
колхозной жизнью.
В отрочестве Сабур жил с клеймом «кулацкий сынок»,
потом работал в колхозе — куда бригадир пошлет, отслужил два года в Красной
Армии, женился, и к началу войны уже редко кто вспоминал о его классовой
принадлежности. Повестка из военкомата пришла на третий день объявления о
начале войны. Сабур сходил на могилу отца, помолился и вечером, сказав жене «не
хочу умирать за его колхозы», пошел в хлев и повесился.
После смерти мужа Сафию
как подменили. Она стала сторониться людей, настороженно молчала, как будто
боялась несправедливого обвинения или грязного оскорбления в спину. А в колхозе
работала безотказно и старательно. Здоровая, сильная
телом, вязала до трехсот снопов, метала стога и, посланная в урман, как на
каторгу, валила лес. Как они жили, мать и сын, никто не интересовался. Киньяк иногда исчезал из деревни — на руднике жил его дядя,
но возвращался — видно, не очень там были рады лишнему едоку.
Киньяк
был заводилой и затейником мальчишеской второй бригады. Он был старше их, даже
один год проучился в первом классе, но во второй не пошел — не до науки, когда
в брюхе пусто.
На руднике он научился «балакать»
по-русски и ругаться матом. А еще русским и башкирским частушкам. Чтобы
рассмешить ребят, иногда распевал:
Стоит девка на горе,
Ветер шарит в подоле,
Бесстыжий ветер и шпион,
Куда заглядывает он?
Или:
Военная норма —
Десять граммов корма.
С голодухи не помрёшь,
Девку замуж не возмёшь.
К Киньяку приходили только
мальчики второй бригады. Девочек, может, мамы не пускали, считая зазорным для
них приходить в мальчишескую компанию. Приходили Ахмадулла,
Васим, Мубарак, Камил, Зиннатулла, Апуш и Габдулхай. Кроме Киньяка, у всех отцы были на войне. «Бумажку» о гибели мужа
получила только мать Васима. У Мубарака
отца не было, а деда взяли в трудармию. Все верили,
что отцы живы и, победив фашистов, вернутся героями. Потом к ребятам
присоединились Рифат и друг его Азат.
Теперь к частушкам Киньяка прибавилась музыка.
Рифат
уже мог проиграть на курае несколько маминых песен, и
печальных, и веселых. «Рифат, давай еще».
Но ни шутки, ни музыка не могли утихомирить голодную
тоску мальчиков. И мысли и разговоры были только о
еде. Хайбулла и Мубарак, у которых пропала корова, семенную
картошку съели, к весне опухли, и их глаза-щелки смотрели на мир тускло и
безучастно.
— Когда папа был дома, мама и мне, и папе каждый
день давала по яичку.
— А моя мама к обеду варила пшенную кашу. Все ели из
большой миски. Пиалу с маслом ставили посреди миски. Берешь ложкой масло,
маслишь кашу перед собой — и в рот. Ели только по очереди, сначала папа, мама,
я, потом братишка. А если он нарушал… Папа своей деревянной ложкой трах его
по башке! Он не плакал — потрогает рукой голову и
опять за кашу. Была бы каша, он бы не опух и не умер…
— Мама говорит, что всю пищу отправляют на фронт.
— И яички тоже?
— А как же? Без яичек у красноармейца силы не будет,
чтобы побить этого немца-фашиста. Дядя Ильхам
говорил: палвану Садрыю
перед сабантуем колхоз давал сто яиц с птицефермы, Садрый
съедал сто яиц и три миски каймака и всех других борцов кидал на лопатки. Во
как!
Детское воображение рисовало мальчикам, как их отцы,
поев яичек, бросаются в атаку и убивают фашистов.
— А по мне, самое вкусное — это блины. На большой
сковороде они плавают в масле…
— А пельмени! Мы с папой целый чугунок съедали. Мы
съедим, мама опять варит. Когда зимой папа уезжал на извоз, мешок замороженных
пельменей брал с собой…
— А самое вкусное — это свежеиспеченный хлеб. Мама
вынет из печи, разложит на саке, прикроет полотенцем, а запах на всю улицу.
Дурковатая Сажида, вечно голодная, на запах хлеба тут
как тут. Мама отрежет мне горячий ломоть — язык проглотишь…
— Она же умерла. Опухла и умерла…
Однажды Киньяк сказал:
— Ребята, айда на улицу, пойдем
понюхаем.
— Чего понюхаем?
— Мама говорит, что у всех колхозных начальников
припрятана мука, а сейчас от их домов на улице пахнет блинами.
— Ну, понюхаем. Сыты, что ли, будем?
— А может, будем.
— Понюхали, и полное брюхо блинов… — погладил Мубарак свой живот, пустота и запалость
которого чувствовались под ветхой рубашонкой. Засмеялся только Киньяк, а опухшее лицо и глаза-щелки Хайбуллы
остались безучастными.
— Кто не хочет — голодайте, а мы с Рифатом идем добывать себе хлеб, — сказал Киньяк, надевая рваную телогрейку, оставшуюся от отца.
Пошли по деревне, остановились
против дома бухгалтера Хакимьяна, ушедшего на войну с
первых же дней, от которого тоже не было вестей.
— Рифат, играй, — сказал Киньяк, — хотя блинами здесь не пахнет.
Рифат
поиграл, но к музыке никто не вышел. — Играй еще.
Рифат
завел «Буранбая». Звякнула щеколда калитки, и вышла
жена бухгалтера.
— Чего вы тут дудите?!
— Мы артисты… мы голодные, — ответил Киньяк. — Нам бы хлебушка…
— Нет у нас хлеба. Сами голодаем. Уходите! —
ответила женщина и захлопнула калитку.
Пошли дальше.
— Нюхай воздух, Рифат, —
сказал Киньяк. — Мой нос сопливит,
плохо чует запахи.
Шли дальше, играли под окнами. Перед домом бригадира
Муллахмата, который тоже пропал на войне, Киньяк даже спел под курай свою
частушку: «Военная норма, десять граммов корма…»
Из покосившихся ворот вышел старик с палкой, дал
мальчикам две картофелины в мундире и сказал:
— Играйте, детки, играйте. А то мы уже забыли, что
такое песня.
Картошку съели на ходу и уже дошли до дома
завскладом, хромого Галиба, уверенные: у кого что в руках — то же и в зубах.
— Понюхай, — сказал Киньяк.
Рифат
принюхался: в запахе талого мартовского снега, навоза, дыма ощущался тонкий и
живой дух свежеиспеченного хлеба, дух, который просачивается наружу через любые
щели.
— Блины? — спросил Киньяк.
— Нет, хлеб.
— Значит, только что вынули. Играй!
Выглянула из калитки жена Галиба
по прозвищу Ситака и тявкнула:
— Вы чего тут шумите?
— Мы не шумим, мы артисты, мы голодные! — проговорил
Киньяк.
Ситака,
буркнув: «Тоже мне артисты», — захлопнула калитку. Рифат
продолжал играть. Снова звякнула щеколда, вышел младший сын хромого Галиба, Сабит, придурковатый
мальчик, который с ребятишками второй бригады соседнего аймака не играл. Он
вынес кусок хлеба, отдал Киньяку. Киньяк
разломил кусок, ломтик отдал Рифату, поднес кусок ко
рту, сплюнул и крикнул:
— Не ешь! Он поссал
на хлеб!
Рифат,
сразу не поняв, о чем это Киньяк, хотел было
пожевать, но, почувствовав в мокром куске отвратительный привкус, выплюнул. А Сабит ухмыльнулся и захлопнул калитку.
— Понюхали! — произнес Киньяк
и крикнул в сторону пахучего дома: — Аллах накажет вас за это!
Не найдя спасения от голода у ворот сытых домов, Киньяк стал думать о других способах добычи еды. Красть? А
что красть у таких же голодных? А те, у кого кое-что припрятано, вешают большие
замки. Да если поймают, забьют насмерть, как забили Абдулхая,
и закопают в навоз.
Думал Киньяк, думал и
додумался:
— А давайте залезем в колхозный склад. Там еды — ешь не хочу. Вынесем мешок белой муки и раздадим голодающим.
Только об этом — никому. Кто проболтается — убьет голодных детей, и его Аллах
проклянет.
— А если поймают?
— В тюрьму посадят.
— Детей в тюрьму не сажают.
— А как откроем склад? На двери большой замок. Ключ
нужен.
— Ключ в кармане хромого. Я знаю, как его вытащить.
Никто не поверил Киньяку: залезть
в колхозный склад — это тебе не колхозную репу воровать. Мальчики затею Киньяка не приняли всерьез и тут же забыли. Только простодушный и легковерный Азат
рассказал матери.
— Ой, что вы затеяли?! — испугалась тетя Карима. — Разве можно воровать? Ведь в тюрьму посадят!
— Киньяк говорит, детей не
сажают, — возразил Азат.
— Как не сажают? Сейчас всех сажают. За колосок
сажают. Вон Бибизада горсть пшеницы взяла на току — сидит, и дети голодают…
Бибизаду,
мать троих детей, засудили еще осенью. Люди думали, что посадят на восемь лет,
а ей дали всего год. Быть может, судьи пожалели женщину с тремя детьми.
Работая на току, на сортировке зерна, она из-под
веялки украдкой пересыпала пшеницу в голенища своих сарыков и завязывала тесемку. Дома жарила пшеницу, молола
на ручной мельнице и варила талкан. Дети не голодали.
Кто-то заметил, как она ворует колхозное зерно, и донес в правление.
Председатель сельсовета Лукманов и милиционер из
района остановили ее на выходе из ворот тока. А детей сердобольные начальники
«пожалели» — оставили без кормильца только на один год.
Старшая, четырнадцатилетняя Тагзима,
пошла работать на медный рудник. По двенадцать часов
работала в забое, ковыряла кайлом медную руду и выносила в корзинах к
грабаркам. Выполнив норму, получала семьсот граммов хлеба. В каждое воскресенье
с кусками собранного за неделю хлеба напрямик через перевал, носящий пугающее
название Кешеульган, шла к братишкам. Старшему, Вагизу, шел седьмой год, а младшему, Айнуру,
прозванному «жопоногий», было пять. Приходила и в
лютые морозы, и в непроглядные бураны. Говорила, что не боится ни холода, ни
бурана, ни волков, боится только скалы, возле которой погиб человек, ей
казалось, что он выйдет оттуда и отберет у нее хлеб…
В марте, в дни лютования акман-токмана, в воскресенье Тагзима
не пришла. Почему сестра не пришла, где она сейчас — никто не знал и никто
ничего не сказал мальчикам. Бригадир Шарифулла как-то
в правлении заикнулся: мол, ребятишки голодают, надо бы их поддержать.
Председатель сельсовета Лукманов ответил, что у
колхоза нет возможности кормить детей воровки, — надо было ей самой думать о
своих детях. Если бы не завфермой Таскира,
голодная смерть детей Бибизады никого бы не тронула.
От мужа Таскиры, Курбана,
давно не было вестей, единственный сын тоже был на войне. Таскира
считала, что если она спасет несчастных детей Бибизады
от голодной смерти, Аллах смилостивится и убережет от вражеской пули мужа и
сына. Но недремлющее око закона разглядело доброту завфермой,
и стукач донес на нее начальству. Таскиру
вызвал Лукманов. Таскира
шла в замешательстве: неужели головомойка из-за каких-то беспорядков на ферме?
Она никогда раньше не бывала в прокуренном кабинете Лукманова. Войдя в кабинет, с порога уткнулась взглядом в
большой портрет в простенке. Усатый человек, немного похожий на дядю Загира по прозвищу Шырмыйык (Густоусый), встретил ее улыбкой из-под усов, такой доброй,
что даже родной отец не всегда улыбается так своему дитяти.
— К нам поступили сведения, что ты колхозное молоко
раздаешь по деревне, — сказал Лукманов без улыбки. У Таскиры потемнело в глазах. — Ты должна понимать, что
сейчас все для фронта, все для Красной Армии.
— Как не понимать, я очень даже понимаю: пусть наши
красноармейцы будут сыты и скорее победят фашистов, — проговорила Таскира, пытаясь представить, как красноармейцам перед боем
дают молоко. — Только как быть с детьми, они ведь этого не понимают, они хотят
кушать, пухнут от голода. Как быть с ними?
— Вопрос не ко мне, — ответил Лукманов.
— Чтобы больше этого не было.
Но Таскира, рассудив, что
нечего председателю сельсовета соваться в божеское дело, по вечерам продолжала
носить голодным детям бутылки с молоком, спрятанные в дерматиновой сумке.
Снег, скудный этой зимой, сошел с полей, с пологих
склонов холмов, белел только местами в распадках. Когда высокое солнце
подсушило прошлогодную стерню, бабы и ребятишки вышли
на поля собирать колоски, просыпавшиеся в прошлогоднюю жатву из-под ножей жнеек
и единственного комбайна на пшеничных и ржаных полях. До войны и в первые военные годы на колоски выходили школьники, а в
прошлом году не успели убрать хлеб — полили обложные дожди. Не распогодилось и
в сентябре, пали ранние зазимки. И колоски перезимовали под снегом.
— Земля подсохла, идите собирать колоски, — сказала Азату тетя Карима. — Только идите
всей бригадой — одному много не собрать. Принесите побольше
— промою, подсушу, пропущу на ручной мельнице и сварю вам бригадную похлебку. —
И еще посоветовала: — Берите с собой гусиное крылышко, в стерне бывает осыпка овсюга, сметайте аккуратненько, овсюг тоже дает
хороший навар. Возьмите с собой и Хайбуллу. От
полевого воздуха, может, малость повеселеет.
Апрельское хлебное поле виделось мальчикам унылой
пустыней…
Колосков было много. Собирали в ведерко. Хайбулла, тот ползал на коленях по стерне и, найдя колосок,
совал в рот. Киньяк растирал в ладонях и тоже кидал в
рот. Недалеко от них собирала какая-то женщина из верхней деревни. И тут из-за
склона Балкая показалось двое верховых. Женщина,
увидев их, бросила ведерко и заторопилась к близкому березняку. Вершники
проехали мимо мальчиков, будто не заметив их. Когда они удалились, женщина
вернулась к своему ведерку.
— Тетя, ты чего это испугалась? — спросил Киньяк.
— Как не пугаться? Это же Лукманов
с Юнусом, — ответила женщина. — В прошлом году не
разрешали собирать колоски, гоняли.
Кроме Киньяка, старшего в
детской бригаде, знающего от матери многое о жизни деревни, никто не знал ни о Лукманове, ни о Юнусе и не
понимал, почему людям запрещали собирать просыпанные во время жатвы колоски…
Собирали в ведерко и осыпки
овсюга, сметая вместе с землей, и зернышки каких-то сорняков.
На другой день тетя Карима
в большом казане сварила похлебку из смолотых в ручной мельнице зерен пшеницы,
промытого овсюга, проросших картофелин и еще каких-то трав и кореньев. Похлебка
получилась наваристая, и хлебный дух варева чувствовался даже на улице.
К бригадному котлу пригласили и соседских девочек, Фаузию и Санию. У обеих отцы были ранены, написали письма из госпиталя. Отец Сании написал, что рана зажила и
его выписывают в часть, — и больше писем от него не было. Отец Фаузии написал из Уфы, что выздоравливает и скоро вернется
домой…
Как в многодетних семьях,
ели из одной большой миски. Только Хайбулле тетя Карима налила отдельно в пиалу и сказала:
— Тебе я даю немножко. Желудок твой от голода стал
маленьким, много съешь — стошнит. А вы, ребята, тоже не очень налегайте,
похлебки еще много, придете завтра и доедите.
Опорожнив миску, мальчики и девочки продолжали
сидеть вокруг скатерти. Эта общая еда смутно напомнила детям хорошие довоенные
годы, когда отцы были дома, и каши, и пшенной, и рисовой в масле, было
вдоволь…
Киньяку
на сытый желудок захотелось музыки.
— Рифат, бери курай, но играй не голодные песни, которые мы играли перед
воротами хромого, играй сытые, — повелел он.
Рифат
заиграл. Одну, другую мамину песню.
Притихнув, дети слушали внимательно. Курай своими звуками не только рассказывал о печали, но и
ласково уговаривал: дети, не унывайте, потерпите, все это скоро пройдет. Придут
хорошие времена, счастливая жизнь…
— Рифат, давай веселую, —
сказал Киньяк.
Рифат
заиграл плясовую, и Киньяк спел новую частушку:
Военная форма,
Два колоска норма,
С голодухи не помрём
И фашистов мы побьём!
Тетя Карима похвалила Рифата:
— Какой ты молодец! Вернется отец — не нарадуется.
Наутро, доев остатки похлебки, бригада снова
отправилась на колоски. В этот раз собирали у подножия горы Мышагыр,
на прошлогоднем пшеничном поле.
Остро заточенной палкой мальчики выкапывали
перезимовавшие под снегом клубни саранки. Киньяк, Мубарак и Рифат пошли с топориком в ближний березняк и на стволах
берез сделали надрезы, и березы стали источать сладкий сок, мальчики пили его
через соломинку. К одному надрезу Киньяк привязал
бутылку, приспособив к надрезу полоску войлока и опустив ее кончик в горлышко,
— собирал сок для матери.
Однажды утром, когда Рифат,
еще не желая подниматься и снова начинать жить без родителей и еды, долеживал
под одеялом, в избу вошла Таслима, и с порога:
— Все дрыхнешь? Так же
будешь спать летом, когда бригадир придет выгонять на работу? — и поставила на
столик возле окна бутылку. — Я принесла тебе молочка, но не от твоей коровы,
она яловая, а наша еще в марте отелилась. Кормим только соломой, молока мало,
теленок сосет. Почему не заходишь? Мама обижается. Или мы тебе чужие? — Рифат слушал из-под одеяла и молчал. — Мама говорит: пусть
вернется и живет у нас. Бабушка спрашивает: «Почему Минзифа
с моим внуком не заходит к нам?»
Рифат
слушал сестру молча, и помня свою недолгую жизнь у них
и слова бабушки, пробормотал под одеялом:
— Сирот не любят!..
Дети Бибизады все-таки
одолели зиму. Не зная, что с сестрой, почему она не вернулась, как возвращалась
с рудника в любую погоду по воскресеньям, они все ждали ее. Мальчиков спасло от
голодной смерти молоко с колхозной фермы, которое украдкой выносила завфермой Таслима.
Когда потеплело и земля и дороги подсохли, старший, Вазих, решил идти к матери, которая, как говорила Тагзима, рубит лес в Арше. Сестра
объяснила, где эта тюрьма, называемая Аршой. «С той
стороны от нашей деревни, где утром поднимается солнце, — рудник. Там я копаю
медную руду и живу в бараке, а в той стороне, где вечером опускается солнце, в
сосновом урмане — Арша. Там мама рубит лес и живет в
тюрьме». На вопрос «Далеко это от нашей деревни?» Тагзима
ответила: «не очень» и показала на хребет к западу. «Видишь гору, видишь скалы?
Мы с мамой ходили туда за брусникой. Поднимешься на макушку горы и спустишься
на ту сторону — там и Арша».
В ясные дни этот Уральский хребет виделся как будто
очень близко, так что не усталым детским взором просматривалось каждое дерево
на склоне, а в туман и в дождь хребет отдалялся и казался недосягаемым.
В сознании мальчика рисовалась картинка: вот они
пойдут на эту брусничную гору, которая, конечно, ничуть не выше гор за
деревней… И найдут маму.
И вот как-то рано утром Вазих
растормошил братишку, крепко спавшего на перинах:
— Вставай, жопоногий.
Пойдем к маме.
— Я кушать хочу, — отозвался Айнур.
— Придем к маме, она даст нам хлебушка. Опять
описался… Вставай!
Когда потеплело, они оба ходили уже босиком, и ноги
у них были в цыпках, которые трескались и кровоточили. А зимой Вазих ходил в больших ботинках, оставшихся от отца, а
младший — в больших маминых сарыках, хотя он редко
выходил на снег. Но к маме надо было идти босиком, потому что босиком быстрее
добежишь. Вазих надел старый отцовский пиджак,
который можно было носить и как пальто. А на Айнуре
были только рубашонка и пропахшие мочой штанишки. Перед войной у них была сшитая
для них одежонка, но они давно выросли из нее…
Никто не видел или не обратил внимания, как два
мальчика прошли по деревне и вышли на дорогу, ведущую
в сторону гор. Утро было солнечное, прозрачное, и горная гряда виделась
близкой: побежишь — и ты там. Хотелось есть. После вчерашних нескольких глотков
молока, принесенного тетей Таскирой, они ничего не
ели. Вазих отходил от дороги и искал в траве и в
кустах что-нибудь съедобное, но из прошлогодней сухой травы и сопревшей палой
листвы ничего съедобного еще не выросло.
Пройдя мимо невысоких каменистых холмов и по
пустынным полянам, они близко к полудню увидели лесистый склон. Напившись из
ручья, еще долго шли к подножию, где дорога незаметно пошла вверх. А когда
брели по крутому склону, небо над горами потемнело от облаков, нанесенных
холодными ветрами. Айнур хныкал и говорил, что не
хочет идти к маме, хочет домой. Вазих, взяв братика
за руку, тащил его почти волоком и ругался:
— Шевели ногами, жопоногий!
Хочешь ползти на попе, как ползал, когда маленький был?!
— Не хочу идти к маме, хочу домой! — повторял малыш.
И плакал, плакал не переставая.
Стал моросить холодный дождь.
Пока добрались до вершины, стало смеркаться. Айнур весь обмяк, плакал и пытался сесть или лечь на
дорогу. Надеясь добрести до Арши засветло, Вазих волок его дальше. И тут его осенило: надо бежать
дальше под гору и добежать до этой Арши, но с Айнуром не добежишь. Лучше его оставить на горе и вернуться
за ним вместе с мамой. От отвел братика в сторону от
дороги, посадил под лапы высокой ели:
— Посиди вот здесь. Я добегу до мамы, и мы за тобой
придем.
— Я хочу домой! — хныкал мальчик.
Оставив братика под елью, Вазих
пустился бегом по склону, как он считал, в сторону Арши.
Мокрые холодные камни жгли босые пятки, от ударов о камни саднило пальцы ног.
Если местами камня на дороге было меньше, то там ноги скользили по мокрой
глине.
Вдруг дорога снова пошла на подъем. Видимо, она
поднималась на соседную гору. Теперь Вазих был уверен, что с этого холма увидит Аршу. Но забежав на гребень, он увидел в сумерках тот же
лес и горы в лесах, где высокие, где пониже — темными волнами они уходили к
горизонту. Остановился, перевел дух и, подумав, что дорога эта должна же наконец привести к Арше, и
надеясь скоро увидеть Аршу или дым из трубы тюрьмы,
он побежал дальше.
Мелкий дождь сменился снегом. Потом снег повалил
крупными хлопьями отвесно, тяжело, лег на лапы елей, налип на ветки начавших
распускаться берез и выбелил все вокруг.
Снег в апреле был не в диковинку в отрогах Уральских
гор, но тут он обрушился на голову одинокого маленького путника…
Напуганный
белой мглой, Вазих остановился, постоял, дрожа всем
своим существом и безутешно заплакал: «Мама, где ты, мама?!»
Даже горное эхо не ответило ему.
Тогда он сообразил, что надо бежать обратно под
гору, к братику. Вдвоем будет не так страшно, и они, как в зимние холода в
нетопленой избе, свернувшись в комок под елью, переждут ночной снегопад, а
утром побегут домой. Или, может, по дороге проедет человек. Если в Аршу — подвезет к маме, если в обратную сторону — то в
деревню… И пошел вверх. Но, пробираясь в темноте по склону, как он думал, к
большой ели, он в ужасе почувствовал, что под его босыми ногами нет каменистой
дороги, только снег, а под ним перегной из палой листвы и мертвая трава.
Высматривая дорогу, он бросился влево, потом вправо — дороги нигде не было.
Тогда он стал кричать, звать братика: «Айнур, где ты,
Айнур?!»
По его представлению, он уже должен быть на том
холме, откуда до большой ели рукой подать. «Айнур!
Чего молчишь, жопоногий?!»
Может, он посидел под елью и побрел обратно? Вот дурак! Ведь один не дойдет!
Обессилев и от страха, чувствуя в груди тошнотную усталость, дальше по склону он полз на
четвереньках. Полз и всплакивал-вскрикивал: «Мама!»
Дрожал от холода и страха, хватал ртом снег. Ему хотелось лечь на землю и
закрыть глаза… Он дополз до толстой березы, белой, как голенища маминых сарыков, обнял ее и
прижался щекой. Он не понимал, как и куда удаляется от этого безжалостного
мира…
О победе раньше всех узнало колхозное начальство —
из района позвонили в правление. Потом узнали учителя, школьники, кто все еще
ходил в школу, и остальные. Многих сельчан, ослабевших от голодной зимы, устало-равнодушных даже к
собственной жизни, эта весть не тронула, но в некоторые души вселила слабую
надежду… Выгоревший флаг на крыльце сельсовета заменили свежим кумачовым
полотном. Семьям фронтовиков, погибших или пропавших без вести, колхоз выписал
по килограмму ржаной муки. Когда жены и матери зароптали, мол, почему так мало,
дети голодные, председатель сказал:
— Если всю муку сейчас раздам, чем буду кормить
сеяльщиков? Потом сенокос подойдет…
Вернулся только Сабрай Низамитдинов — неожиданно для жены и ребятишек. Сойдя с
попутной подводы, сильно припадая на покалеченную ногу, он пошел к воротам и
лицом к лицу встретился с женой, выходящей из ворот, которая не ждала мужа в
этот день.Он лежал в
госпитале недалеко от дома и, выписавшись, опередил письмо о своем возвращении.
Едва узнав мужа, женщина бросилась к нему на грудь и зарыдала. Сабрай тоже заплакал. Так они, плача, и вошли в дом…
Солдат еще долго не показывался людям, как будто в деревне его и вовсе не было.
Бабы, когда шли к реке за водой, спрашивали у его жены:
— Не узнала, твой не
встречал там наших?
— Он ничего не говорит, а ночью кричит во сне.
Жизнь пошла своим чередом, теперь уже послевоенная
жизнь. Но без сытости и душевного покоя… Работы стало непроворот.
А силы в руках и сердце не прибавилось. Начался весенний сев. Самая тяжелая
работа на земле. За плугом по мокрой борозде тащились четырнадцати-пятнадцатилетние подростки. Рычаги
трактора держали слабенькие руки девчушек. Тракторы часто ломались и
простаивали.
«Эх, ребятки, ребятки! — вздыхал бригадир Шарифулла и, как будто спохватившись или пожалев ребятишек,
которым впору было только играть, добавлял: — Молодцы, стараются…»
Пока подростки и женщины, питаясь скудной бригадной
лапшой, пахали, засевали колхозные поля, мальчишки, которых бригадир по их
малости и малосильности еще не посылал в поле, занимались добыванием пищи из
почвы. Пищи этой, зеленой, разного вкуса, выросло немало. На парах поднялась
кислица, на сенокосных лугах — щавель и дикий лук, на каменистых склонах холмов
проросли дикий чеснок и кисленькая козья капуста. Жевали даже некоторые цветы.
И ранняя молодая крапива была вполне съедобна.
Пастись на земле иногда ходила вся мальчишеская
бригада. Не брали только ослабшего Хайбуллу.
Поглядывали на урему за рекой. Там цвела черемуха.
Но ничего съедобного за рекой еще не было. Едва завязались плоды смородины, а
до черемухи и боярышника было далеко. Да и река пока не вернулась в летнее
русло.
Как и зимой и ранней весной, когда вместе добывали
кое-какую еду, бригадиром был Киньяк. Он недавно
погостил на руднике у дяди и вернулся в островерхой красноармейской шапке, с
большой красной звездой. Эту буденовку подарил ему дядя и рассказал, как его
отец, вернувшись из армии в «шапке Буденного», отдал ее младшему сыну; младший
сын давно вырос — «на, теперь носи ты».
Киньяк
не знал о смерти своего отца. В тот день, когда отец повесился, он был у
бабушки. Мать сказала, что папа уехал на войну. И никто из взрослых не открыл
ему правду, а из ребят мальчишеской бригады знали только двое, Азат и Рифат, но они тоже молчали
или забыли и считали Киньяка сыном фронтовика… Островерхую
красноармейскую шапку Киньяк никогда не снимал. Быть
может, даже спал в ней.
Весной в клубе стали показывать кино. О победе над
фашистами фильмов еще не было, крутили уже знакомые — о победе над беляками —
«Чапаев», «Мы из Кронштадта»… И тут красноармейская шапка, шапка Буденного,
пригодилась. Перед началом кино, когда динамо-машину только запустят, кто нибудь в клубе кричал: «Киньяк,
потуши лампу!»
Киньяк
снимал шапку, становился на скамейку и суконное острие на макушке втыкал в
дырку на дне десятилинейной лампы, — керосиновый свет
гаснул, и на экране начиналась война.
Пришли теплые майские дни. Заречье пенилось белым
цветением, деревня благоухала черемухой, потом черемуха отцвела и в
палисадниках душно запахла рябина, робко распускалась сирень. До поздней ночи в
уреме щелкали и выводили свои трели соловьи, днем куковала кукушка, как будто
вздыхала, сожалея о быстротечности весны. Прислушиваясь к этим голосам весны, Рифат пытался воспроизвести их на курае…
Как-то раз Рифат зашел к Азату домой — там пили чай и, как всегда, пригласили к
столу; тетя Карима положила перед соседом ломоть
лепешки, испеченной на сквороде, и налила чай из мятрушки. Спросила:
— От отца вестей не было?
— На него же бумага была, — ответил Рифат.
— Не верю я этим бумагам, — вздохнула тетя Карима. — На Сабрая тоже была
бумажка, а он в госпитале лежал. Может и твой папа лечит раны, написать не
может.
Рифат
уже подзабыл отца, помнил только мать, но и она уже отдалялась в зыбкой детской
памяти.
— Азат, давай пойдем за
реку. Там, где брод, вода только по колено, я видел, как переходила бабушка Магарифа.
— Давай и Киньяка возьмем,
— сказал Азат.
Киньяк,
как бывало и раньше, давно не показывался в аймаке второй бригады. Тетя Сафия сказала, что сын куда-то ушел. Может, на рудник к дяде
подался.
Пошли вдвоем. Река текла в летних берегах, там, где
зимой Рифат переходил с дровами в санках, струилась
по желтой гальке прозрачная вода, в завитушках и ряби которой посверкивали
чешуей некрупные белые чебаки, а серые пескари, припав брюхом к песку, стояли
на месте.
На том берегу начинался мир, не похожий на мир к
востоку от деревни, где холмы с березовыми колками, кустарником и дикой вишней
на склонах, а вдали — густые большие леса, правда, поредевшие по опушкам от
топора военных лет. Зато с ягодниками и обильным травостоем на еланях.
А здесь — ольха, черемуха,
сухостой, обвитые хмелем калина, боярышник, смородина, черная и красная,
местами колючий шиповник.
Если от берега идти вглубь — там кочкарник и древняя
старица, зарастающая хвощом и кугой, затоны.
Дальше в неведомые, нехоженые дебри заречной земли
никто летом не заглядывал. Оттуда доносились какие-то голоса, кто-то ухал и
мычал по-бычьи, курлыкали журавли, но их нежное курлыкание перебивал чей-то злорадный хохот. Будто злясь на
кого-то и дразня, трещали сороки.
Ягоды смородины были еще зеленые, кислые. Мальчики
стали есть эти незрелые плоды. Но чем больше отправляли их в рот, тем сильнее
хотелось есть.
— Рифат, иди скорее сюда!
— вдруг закричал Азат. — Смотри, что тут!
Идя на голос друга, Рифат
почувствовал странный запах, который не был знаком его детским ноздрям. И
подойдя близко к кустам красной смородины, увидел спящего
на траве Киньяка.
— Он умер, — испуганно сказал Азат.
Киньяк
был неподвижен. На его лице застыло удивление. Глаза были открыты, казалось, он
смотрел на ветку смородины, нависшую над его лицом.
— Давай побежим… скажем
тете Сафие!
Они вернулись к Киньяку
вместе с тетей Сафией. Поглядев на сына, она показала
на то, чего давеча мальчики не заметили: около рта и на рубашке около шеи
подсохла блевотина с непереваренной
зеленой смородиной.
— На голодный желудок много съел кислого, — сказала
тетя Сафия. — Сердечко его не выдержало.
Она сходила домой и вернулась с куском конопляного
рядна, завернула в него полузасохший трупик и отнесла
на кладбище. Выкопала рядом с могилой бабушки неглубокую могилу и похоронила
сына вместе с буденовкой на голове. Так Киньяк,
заводила и затейник мальчишеской бригады, стал могилным
холмиком…
Подошел сенокос. В довоенные годы косьба и
стогование для взрослых были летней страдой, а для юнцов и подростков — чем-то
вроде летнего праздника. Верхом на лошадях — на водопой, и, если стоговали
близко к реке, в обеденные часы — купание, рыбалка. Лето тогда было теплое, с
быстроходными грозами, вода в реке как парное молоко, по ночам тепло, как в
протопленной избе. Быть может, сытому и веселому человеку так казалось. В те
годы в поле на обед варили конину, давали кумыс. Возвращаясь с лугов на
телегах, груженых пахучей травой, женщины пели хорошие песни.
В год послевоенного полуголода,
стога тоже ставили на тех же лугах и заречных тугаях,
но мужчин из довоенной бригады не было. Только дети, подросшие за годы войны. И
старый бригадир с женой. А мальчишек брали в поле, чтобы малость
подкормить бригадной похлебкой на вольном воздухе.
Ребята посильно работали. Рифат
и Азат возили к стогам волокуши с копной, а Мубарак с Васимом подгребали
граблями. «Чище подгребайте, не оставляйте, — ворчал бригадир Шарифулла и, жалея мальчишек, вздыхал: — Эх, ребятки,
ребятки, что было бы с вами, если бы не колхоз?»
Кухаркой была жена бригадира, тетя Магира. Когда обедали, в миски мальчиков лапшу из ржаной
муки она наливала погуще. Набив лапшой животы, но не наевшись, мальчики, пока паслись лошади и отдыхали
старики, разбредались в поисках чего-нибудь съестного. Если работали близко к
реке, то в заречную урему, к смородиновым кустам, если ближе к холмам — на
ягодники, где на склонах поспевала земляника.
Теперь женщины возвращались с лугов без песен. А Рифат каждый раз подходил к дому с мечтой-надеждой: вот
сойду с телеги около своего дома, а у ворот стоит папа. Потом сыграю ему на курае мамины напевы…
За все лето вернулся только Ишбулат
Сабитов с покалеченной разрывной пулей рукой. Парень
он был малорослый и единственный в деревне рыжий. Отца у него никогда не было.
Какой-то заезжий старатель некоторое время жил у его матери и обронил свое
семя. Наверное, чувствуя свою ущербность, Ишбулат был
гонорист и драчлив. Девушки его не любили, парни сторонились.
Еще в школе он влюбился в одноклассницу Нажибу, но
она посмеялась над ним, обозвав рыжим уродом. И вот
он, малость подросший, с медалями на груди, хотя и
покалеченный, вернулся.
Однажды, выпивши, влекомый
еще не забытой тоской, он завернул к дому Нажибы и
угодил в самый разгар девичьих посиделок. Несколько девушек сидели на саке.
Перед ними, на скатерти, стоял эмалированный чайник, видно, с кислушкой.
Ишбулат
весело поздоровался и услышал ответ Нажибы:
— Зачем пришел? Мы тебя приглашали?!
Опешив от такого приема, он хотел было шагнуть к
двери, но тут высунулась Марзия, рябая некрасивая
девушка:
— Какие парни остались там, а этот урод вернулся!
Кто-то хихикнул.
Все они с детства были свои, еще недавно в классе
вместе сидели за партой… А Нажибе он с фронта
написал несколько писем, но она не ответила. Всколыхнувшаяся в нем обида
напомнила: «Это меня, фронтовика, награжденного медалью «За отвагу»! Там, на
передовой, я такое пережил…» — и он не выдержал:
— Ах вы, суки! Да, я урод,
зато я один на всех вас. Захочу — так любую… А ты, Нажиба,
наверно подумала, что я пришел свататься к тебе? Жди! Зачахнешь перестарком!
Нажиба
сошла с саке, молча подошла к Ишбулату
и огрубевшим кулаком трактористки заехала по роже солдата. Ишбулат
пошатнулся и, защищая лицо здоровой рукой, попятился к выходу. Второй удар
настиг его уже в дверях. Он споткнулся и упал.
— Девки, бейте его! —
крикнула Нажиба.
Девушки дружно сошли с саке
и стали бить лежащего солдата. Били босыми ногами, стараясь попасть в мужское
место. Что было бы с солдатом, если бы девушки были обуты…
После посещения девичника Ишбулат
месяц пролежал в районной больнице. А Нажибу за
избиение фронтовика упекли на год в белорецкую
тюрьму.
Ранним августовским утром к Рифату
зашли бригадир Шарифулла и тетя Камила.
Увидев тетю, он насторожился — пришла увести к себе жить?
— Вставай, одевайся! — велела тетя.
— Зачем? — спросил Рифат,
решив про себя, что не вернется к ним.
— Поедешь в детдом. Вот Шарифулла
отвезет тебя.
— Я никуда не поеду! — отрубил Рифат,
не в силах представить себя далеко от деревни, в каком-то детдоме.
— Сынок, это приказ. Ты знаешь, что такое приказ.
Теперь будешь жить только по приказу, — сказал бригадир. — Давай живо, как
солдат.
Рифат
неохотно вылез из-под одеяла, надел пальтишко, сарыки
и фуражку с помятым козырьком. А когда взял курай,
тетя Камила рассердилась:
— Зачем берешь свою свистульку? Там играть на курае у тебя не будет времени. Там ты будешь учиться.
Рифат
промолчал, но курай из руки не выпустил.
Уезжая, он не испытывал ни печали, ни сожаления.
Спросонок он еще не осознавал, что навсегда расстается с ребятами из
мальчишеской бригады и рекой своего детства…