Переводы А. Тадевосян, О. Панфила. Под редакцией Е. Мовчан
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2015
Перед белым листом
Население
земли — три с половиной миллиарда, лет через пятьдесят будет семь миллиардов, а
через восемьдесят — четырнадцать, но америк, которые
можно было бы открыть, уже нет. Атомных бомб на земле больше, чем городов, «достойных»
атомной бомбы. Но я взрываюсь радостью от беззубой улыбки моего ребенка, его
беззвучного писка, бесцельной возни — вот настоящее счастье. Верховой гонец
войска Дария скакал три дня, встречал по дороге одного-единственного человека,
снимал шапку и приветствовал его от души: «Доброго пути!» Дядюшка Дилан прожил семьдесят или сто лет, и в солнечных долинах
его памяти жила Сона, преданно оберегаемая,
воскресавшая на равнине воспоминаний величавой, несравненной, желанной, как
родник в пустыне. Раньше у нас был один петух на зарез и десять пар глаз —
каждому причитался кусочек мяса и глоток бульона. И вопрос соседа: «Курицу
зарезали?» Теперь повсюду в мире птицу откармливают единым голландским методом:
гусю зажимают шею щипцами, раскрывают клюв, заливают в желудок корм: хочет, не
хочет, а переварит, потучнеет, потяжелеет, мяса станет больше — каждому
достанется по гусю. Подкармливают помидоры, груши, рыбу, картофель, коров…
Созданы все условия, чтобы через несколько лет на Земле на каждого человека было
всего одно стоячее место.
Я
скучаю по временам Дария. Все писатели скучают по временам Дария. На вопрос:
«Когда бы вам хотелось жить: вчера, завтра или вас устраивает современность?» —
подавляющее большинство японской молодежи ответило: вчера. Я говорю: завтра.
Завтра нас станет так много, что наше количество вызовет уважение. И завтра
Организация Объединенных Наций наконец мудро решит
разумно и достойно человека прекратить рост населения в мире…
В
середине июня 1941 года в нашей бестелефонной глухой
деревне тронулась умом одна старуха и предсказала кровь, резню,
голод. Председатель колхоза запер ее в хлеву за распространение ложных слухов и
паники, а спустя неделю, 22 июня, он ушел на фронт с ключами от этого хлева в
кармане. Сейчас уверенно говорят о существовании биополей. Безусловно, и в
прежние времена цивилизованный мир оказывался на грани великих катастроф;
должно быть, Содом и Гоморра — не миф. В Японии из цемента и стекла строят
многоэтажные кладбища; в Японии выращивают помидоры без земли; в Штатах больше
половины молодежи не подлежит военному призыву из-за ожирения сердца; в Китае
курсанты военно-воздушного училища, несмотря на свой китайский фанатизм,
терпеть не могут полеты из-за однообразной пищи. В этом любимом и ужасном,
разумно-безумном, понятном и бредовом мире трудно быть голым, оголенным нервом
мира — писателем. Наедине с белым листом бумаги в любую секунду можно получить
инфаркт.
Что
делает писатель? Мир не таков, как ему хотелось бы, и писатель хочет привести
мир к желанному виду. Это оказалось не по зубам даже фашизму; все гении и
шизофреники ломали над этим голову, а тут какой-то жалкий тип, имя коему
писатель, а все имущество — чернила, — сел и хочет привести в желательный ему
вид этот хаотичный мир. И он стал долбить и долбить гранит, отсекая от него по
кусочку, и изваял Христа; он преобразил в святую простую женщину-роженицу; он
превратил обычные страны — Грецию, Персию, Испанию — в страны мечты для всех, а
старое, заросшее травой поле — Россию — в Россию, подарившую миру литературу.
Без «Абу-ль-Ала Маари»
пустыня была бы только пространством песка. Человеконенавистнический мир
литература сделала человеколюбивым. Литература — это печаль человечества о
жизни. Литература заставляет нас печалиться о человеке, находящемся рядом, и
создавать о нем легенды. Розу, базарная цена которой тридцать или пятьдесят
копеек, она преображает в цветок любви. Литература — это творец, равный Богу,
но только Гарсиа Лорку может избить любой лейтенантик,
а Сарояну может приказать ползать по земле любой
сержант.
Командующий
турецким карательным батальоном полковник усмирял четницкие
и курдские деревни, одних обманывая, других вешая, покачиваясь в седле от села
к горе, от горы к лесу, от леса к одинокому монастырю на вершине скалы, где
должны были найти приют несколько сорвиголов, а в ближайшем городе
европеизированные молокососы из городского совета целый год, а может и четыре
года сидели себе и дремали, решая один полувопрос. Полковник покачивался в седле
от села к горе, от горы к лесу, от леса к одинокому монастырю, и вдруг
полковнику ужасно не понравились эти франтоватые молокососы из городского
совета, и полковник, командир турецкого карательного батальона, пришпорил
лошадь, поскакал-помчался, спустил семь шкур с лошади, подмял другого скакуна,
проскакал, прокатившись тяжелым градом, по мостовой, швырнул поводья
выскочившему навстречу часовому, выхватив маузер, мягко-мягко поднялся
по ступенькам, ногой распахнул дверь и расстрелял этих видевших Париж молокососов, которые четыре года, сидя тут в полудреме, ворочали
туда-сюда один-единственный вопрос. Полицейский отряд стрелял
по нему, он — по ним, его ранили, он тоже кого-то ранил, кого-то убил, день
провел в одиночке, истек кровью. Потом они пришли, подняли его под руки,
поволокли, и вдруг лейтенант с тонкими усиками говорит ему: «А ну иди, иди,
пес, сукин сын». Полковник, вывернув шею, оглянулся —
этот лейтенант, стоявший на лестнице наверху, был из тех франтиков-молокососов.
Полковник грустно улыбнулся, потом внезапно выхватил пистолет из-за голенища
сапога и — раз-два-три-семь — влепил
все пули ему прямо в лоб.
Мне
нравится эта история: здесь человек первороден и
монументален. Я, заплутавший в паутинах бюрократизма (раздувание
бюрократического аппарата — неистребимая чума), вижу в этой истории простые
чувства — явные симпатии и антипатии. Вот одна из вещей, по которым я тоскую.
Из этой крепкой и круглой истории, быть может, получился бы рассказ, роман или
повесть. Нужно влезть в нее, продвигаясь ощупью, ощупью найти, проявить ее
философскую мощь и дать ей крылья искусства. А может, в ней и нет мощного
философского заряда — ну да ничего, разве кто-нибудь пострадает от такой
алхимии? Останутся только муки писателя, идущего по бездорожью к своей истине,
но таков уж путь искусства. Мир обогатится этой честной попыткой. Литература —
это и есть мучительная попытка мира облагородиться. Таково призвание литературы
от самого ее рождения. Как дети рабов рождаются в рабстве, так и писатель
всегда оказывается на скамье галерного гребца.
Прекрасно,
скажете вы, но почему «турецкий карательный батальон»? — Ну
так, турецкий. — Почему именно турецкий? — Не именно, а просто турецкий. —
Почему турецкий? — Ну, потому что турецкий;
рассказывали, что это случилось в Турции. — Может, ты хочешь сказать что-нибудь
о 1915 годе? — Трудно не говорить о 1915 годе, но трудно говорить на языке
искусства. — Нет, лучше напиши: «индийским карательным батальоном»… —
Согласен: командующий индийским карательным батальоном полковник покачивался в
седле от села к горе, от горы… — Почему индийский? — Так ведь вы сказали. —
Нет, индусы наши друзья, лучше напиши «командующий карательным батальоном
полковник». — Он что, командует в воздухе? Я и так не знаю, как мне написать
эту историю: в форме ли стихотворения в прозе или простой прозой; можно ли назвать
полковника Хасаном, или это будет напоминать об Абу-Хасане из известной сказки, и тогда полковник
потеряет свой гордый лоск. Хорошим ли человеком был полковник. А может быть,
видевшие Париж молокососы были гуманными, умными и
просто нерешительными людьми. Случайно ли обругал лейтенант полковника, или он
тоже воевал, побеждал, но сошел с пьедестала победителя. Рассказать это как
быль, или содержание само по себе уже сказочно, и такая форма превратит эту
историю уже в настоящую сказку. Как сделать, чтобы ударение в моем слове
передавало поступь лошади полковника: галоп — взрыв сердца — выдох; как добиться того, чтобы пейзаж разворачивался вместе с действием,
чтобы выжженная Средняя Анатолия осталась в памяти такой, как если бы я сам
видел эту выжженную Среднюю Анатолию, чтобы забыть о ее родстве с палачом моих
отцов и уважать ее — просто как материал, как каменотес уважает гранит; чтобы я
не поддался очарованию красивых слов; чтобы вы могли ощутить мгновенную
растерянность лейтенанта, когда он увидел пистолет в руке полковника. Как
сказать, что для умирающего полковника мир оглох и ослеп, если мне не
доводилось умирать, — сказать без слов, потому что слова — это только слова, а
ощущения глухоты и слепоты требуют совершенно других связей и сочетаний. Можно
долго ломать себе голову, и все равно может ничего не получиться. И тут уже
отторгается материал: скульптор лепит, и его материал — глина, а что мне
делать, когда отвергается моя глина — алфавит, основа основ.
А
ты, взяв ручку, дерзнул пойти против великого Туманяна, ты сказал: «Видение» —
хорошее стихотворение, но оно несовершенно, а я сейчас создам безупречное. И ты
соперничаешь с великими мира сего…
Съезд
писателей, конечно, не может сочинять произведения вместо писателя, но он мог
бы сделать дело, по благородству равное писательскому труду: создать такую
атмосферу, при которой писатель чувствовал бы себя гостеприимным хозяином этой
страны, при которой писатель, сидящий перед белым листом, ощущал бы себя не
учеником, выполняющим домашнее задание, а учителем, решающим трудные задачи из
неведомой области литературы и жизни.
«Гракан терт», 14.10.1966
г.
ї 1958–2015, Грант Матевосян
Перевод Анаит Тадевосян и
Олега Панфила
Под редакцией Елены Мовчан
О стилизации
Недавно
в Ереван приехал один очень известный московский чиновник из Госкино. В
аэропорту он сел в ожидавшую его единственного машину и в почетном
сопровождении тех, кто его встречал, въехал в город. В Москве его, глашатая
истины, тоже проводили в аэропорт. В Ереване его бережно и с особой заботой подняли
в отведенный ему номер-люкс в первоклассной гостинице и уложили в постель,
расстеленную исключительно для него. Он выпил хранившийся сорок лет
исключительно для него коньяк, съел рыбу-ишхан,
несколько экземпляров которой еще сохранилось в озере
Севан исключительно для этого чиновника, взглянул на Масис,
осмотрел руины языческого храма в Гарни, снова поел и
выпил, затем собрал армянских киноработников, чтобы сказать, что картина «Цвет
граната» Сергея Параджанова никуда не годится, а про другую картину он сказал,
что в ней крестьяне выглядят не как армяне, поскольку по другим армянским
фильмам он знает, каковы на самом деле армянские крестьяне, и авторы этой
картины, которые привели на съемки своего отца, дядю и самих себя, не знают,
каким на самом деле должен быть армянский крестьянин, и потому они сняли сицилийцев, а не армян. Затем чиновник с обаятельной
улыбкой воззвал к армянским работникам кино: «Товарищи, неужели до сих пор вы
не замечали красоты озера Севан, товарищи, снимите красивый фильм об озере
Севан, и я предлагаю вам название — "Севанские
волны"». Потом хорошенько наевшееся, хорошенько напившееся, хорошенько
выспавшееся самодовольное тело этого чиновника кортеж увез для отправки в
Москву и уложил не в гроб, как в повести Льва Толстого «Холстомер»,
а на исключительно для него
отведенное место в самолете. Привезший его самолет безвозвратно истратил очень
много очень дорогого кислорода, сам он лично истратил немало государственных
средств и сказал всего лишь, что надо снять картину «Севанские
волны». Так ведь мы и без него знали, что у севанских
волн бывают приливы и отливы и что эти приливы и отливы очень живописны.
И
вот теперь я, автор, выпустивший всего одну книжку, оказался в роли этого
чиновника. Если я не в состоянии говорить умные вещи, то нужно попытаться хотя
бы быть честным, чтобы назавтра не устыдиться себя, и нужно говорить о вещах,
серьезных и значительных настолько, насколько значительны взятые у народа и
выданные на мою командировку рубли.
Я
должен говорить о стилизации. Но поскольку мне кажется, что стилизация — это
верная смерть литературы, и поскольку такое ответственное заявление я не могу
сделать вот так сразу, я хочу начать несколько издалека.
Среди
ранних работ Ованеса Туманяна есть рассказ «Из времен
голода». Лорийский крестьянин — назовем его по месту
рождения автора дсегцем — трудится и видит только
свою землю, и затылком ощущает у себя над головой иссохшее небо, которое не
обещает дождя. Он молится своему небу и с беззаветной любовью лелеет свою
землю. Но случается плохое: земля и небо предают его. Это действительно очень
плохо, потому что дсегец связывал свои надежды только
со своей землей — той, что была у него под носом. Еще хуже было то, что засуха
грянула и в селах по ту сторону ущелья, с которыми он втайне от себя, но тоже
связывал свои надежды. Но и это пока еще не конец света: мир велик, и дсегец собирается отправиться к ширакским
полям у подножья Арагаца, которые плодородны и которые, по его мнению,
неподвластны засухе, поскольку защищены влажной прохладой доброй горы Арагац. И вот дсегец, стыдясь самого себя, очень
стыдясь самого себя — ведь ширакец не виноват в том,
что в Дсеге засуха, — запрягает лошадь и пускается в
путь к известному ему краю большого мира. Но происходит ужасное: на полпути он встречает голодных крестьян, бегущих
от ширакской засухи в Дсег.
И для дсегца, и для ширакца
это непостижимо: ведь не может же жизнь быть такой жестокой, чтобы во всем
известном им мире от Ширака до Дсега устроить засуху.
Рассказ
заканчивается так: кто-то приносит им весть о том, что мир больше, чем они себе
представляли, и что из далеких городов и сел этого большого мира для голодающих
армян в фургонах едет хлеб. Они не хотят верить вестнику, поскольку хлеб для
себя они должны были вырастить сами, а они его не вырастили, потому что Бог не
пожелал этого, и значит, такова их судьба и это их конец. Но
в конце концов у них не остается другого выхода, как поверить, что есть богатая
хлебом Россия и тамошние богатые армяне прислали для них хлеб.
Рассказ
написан восемьдесят лет назад. За эти восемьдесят лет локальный мир армянского
крестьянина вырос, стал земным шаром, на котором есть мощное советское
государство, и чувство единой большой родины — самый значительный за пятьдесят
лет существования этого государства сдвиг в психологии армянского человека,
который растит хлеб везде, а не только в Шираке и селе Дсег.
Однако подстраховывающее чувство единой большой родины обнаружило свою другую,
очень плохую сторону — безответственность перед землей под собственными ногами.
Крестьянин потерял чувство своего надела, утратил заботливую любовь именно к
той земле, на которой он живет. Хлеб растет где-то в великом Советском Союзе, и
град в Дсеге или засуха в Шираке не касаются
сегодняшнего дсегца и сегодняшнего ширакца, поскольку град и засуха не бьют по тому полю,
которое должно было бы быть результатом взаимной любви и привяанности
земли и крестьянина; град сыплется на какое-то даже враждебное пространство, и
от этого зарплата крестьянина, которая находится в сейфе государства, не мокнет
и не портится, а остается сухой, и сухая мука придет из какой-нибудь части
нашего большого государства. Но нам известно еще и то, что во многих случаях
эта мука приходит не из какой-то части нашего большого государства, а из-за
границы, на золото. Значит, дело касается не только дсегца.
На одном из участков совхоза в Челябинской области, где работала наша группа
студентов педагогического института, механизаторы сели играть в дурачка, оставив лежать на поле сжатый урожай. Потом на три
тысячи гектаров уже сжатой и не собранной пшеницы упал снег, и механизаторы
продолжили свою игру в дурачка уже с совершенно
спокойной душой, поскольку снег пошел по не зависящим от них причинам.
Когда
началась эта враждебность по отношению к земле? Можно сказать и шире:
враждебность по отношению к труду, но, чтобы не слишком распространяться,
поговорим только о земле. Этот разлад между землей и земледельцем начался, по
всей вероятности, в тридцатые годы, но стал гораздо глубже в пятидесятые и
оказался критическим в прошлом десятилетии. С приобщением страны к цивилизации
давняя преданная любовь к земле должна была возрасти, стать неотъемлемой частью
советской цивилизации, бережного отношения к природе, а превратилась сначала в
высокомерие, а затем в явную враждебность, как обязательный результат
принудительного приобщения к цивилизации отсталой страны. Это было и следствием
нашей негибкой политики по отношению к деревне. Сегодняшняя Армения потеряла
половину своих старых пастбищ и треть пахотных земель, в то время как сейчас в
селах столько же жителей, сколько было до советизации с механизацией. Как бы то
ни было, сегодня мы стоим перед фактом враждебности крестьянина к своей земле.
А
если мы полистаем страницы советской литературы, перед нами встанет красивая
наглая ложь о том, как раньше крестьянин дружил с землей сам по себе, один на
один, а теперь в колхозах существует этакая коллективная дружба. Литература —
это летопись народных надежд и тревог; наша литература тридцатых годов доносит
до нынешнего поколения кое-что из надежд и тревог испанской демократии времен
испанского фашизма, но доносит ли она до нас хоть какой-то отзвук тех тревог,
которые сейчас так слышны и истоки которых относятся именно к тридцатым годам?
И как мы можем уважать эту глухую и слепую литературу, и за
что будет завтрашнее поколение уважать сегодняшнюю
глухую и слепую литературу, которая поклялась не вынимать вату из ушей и не
открывать глаза?
Если
в произведении какого-нибудь писателя, очень далекого от революции, показан
вождь революции, который видел свою революцию со всеми ее сильными и слабыми
сторонами, значит, писатель представил жизнь во всей ее широте и со всеми
слоями глубины, и это единственный способ создания литературы; таким способом
он нашептал на ухо вождю и обо всех слабостях его революции, и о путях победы.
А что делаем мы?
Мы
изгоняем из жизни все те составляющие, обнаружение и анализ которых поставили
бы нас в неловкую ситуацию, берем для описания стерилизованную таким образом
жизнь и превращаем ее в повесть или рассказ. И материал нам не сопротивляется,
поскольку из него извлечены все сопротивляющиеся жилы, и материал сдается нам с
такой же легкостью, с какой поддаются цирковому дрессировщику выхолощенные
лошади. Я не скажу, что мы как-то по-особому стилистически обрабатываем,
украшаем, приукрашиваем и приводим в товарный вид наши сочинения, нет.
Стилизация возникает как признак обработки и «преодоления» заведомо обедненного
материала. Почему когда начинается разговор о стилизации, мы в первую очередь вспоминаем
произведения на исторические темы? Потому что даже самые внимательные
исследования авторов, пишущих на исторические темы, не дают полного знания
материала, как ни одна незнакомая страна ни одному
туристу не откроется до конца. И, таким образом, по причинам, не зависящим от
его воли, автор, работающий над историческим материалом, берет эту обедненную
жизнь, которой только и остается, что поддаться стилизации. Почему военные
материалы, написанные непосредственно на передовой, так правдивы и так некрасивы,
а послевоенные произведения тех же писателей так художественно лживы? Потому
что в памяти этих авторов уже потускнели те живые детали, которые и были сутью
прежних дней. Почему армянский писатель, и довольно талантливый писатель, не
может писать о величайшей трагедии своего народа — о геноциде, но может
заниматься блестящими интеллектуальными упражнениями на материале Хиросимы?
Потому что трагедия армянского народа — его трагедия, и этот талантливый
человек был бы просто распластан и уничтожен материалом своей трагедии, не имея
возможности впихнуть этот материал в какую-либо жанровую форму и
продемонстрировать тонкость своего знания новомодных философских течений. Для
меня единственно возможной формой воплощения этого материала было бы как раз
такое распластывание и издыхание над собственной
трагедией и наоборот — гроша ломаного не стоят эти изящные упражнения на тему
Хиросимы. Ведь известно — матери над своими погибшими сыновьями плачут в тысячу
раз страшнее, чем их соседки. Стилизация для меня — это художественный плач
соседки.
Изображая
жизнь, мы оказываемся в положении этой соседки; между нами и
взятым нами материалом вклиниваются глубинные пласты, материал не становится
нашим сыном, он становится сыном соседским, потому что взятый нами материал —
не живая жизнь, а мы врем, что это и есть жизнь, и делаем вид, что стилизация —
это ее художественное отражение, тогда как на самом деле это изображение жизни
выхолощенной, лишенной сопротивляемости.
Народ
называет писателей своими помощниками в построении будущего. Таких помощников
не бывает. Не имея дела с жизнью живой, настоящей жизнью народа, невозможно
быть участником — хотя бы участником — построения жизни, а тем более будущего.
В конце концов получается, что с партией и народом
будущую жизнь строит Лев Толстой, партии помогает белогвардеец Бунин, а
советский гражданин, не белогвардеец, даже член партии, самый талантливый
современный писатель не помогает своей партии. В конце концов
оказывается, что каждая хорошая книга каждого хорошего американского писателя
больше говорит о нашей жизни, о нас, о нашем народе, чем написанное нами. Мне
кажется, что мы теряем своего читателя — наш читатель больше ничего от нас не
ждет, мне кажется, что уже нет того социального запроса, который подвиг бы нас
воплотить данную нам Богом силу, а это смерть литературы.
1965 г., «Еркир Наири», 16.06.1995 г.
ї 1958–2015, Грант Матевосян
Перевод Анаит Тадевосян и
Олега Панфила
Под редакцией Елены Мовчан