Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2015
Иванов
Алексей Георгиевич родился в
Ленинграде. Автор трех романов, нескольких повестей и рассказов. Печатался в
журналах «Звезда», «Аврора», «Нева» и др., книги выходили в издательствах «Лениздат», «Советский писатель». Живет в Москве. В «ДН»
печатается впервые.
Из цикла: «Семь смертей Дома радио»
Музыкальный редактор Бася М. умерла ночью. Сухопарые и тощие крашеные старухи из музыкальной редакции говорили между собой, что она умерла хорошо. Тогда, по молодости лет, я не понимал, что значит «умереть хорошо», и относился к этому едва слышному шепоту и вполне удовлетворенным кивкам, которыми они обменивались, как к их привычной старушечьей придури. Вроде как к скандалу на летучке из-за прерванной в эфире музыкальной фразы.
Старухи были сверхинтеллигентными, все они были консерваторки, пришедшие на радио задолго до войны, когда Ленинградское радио слыло (и, наверное, было) убежищем интеллигентов. Скорее, однако, утверждение это относилось к разряду легенд, потому что на радио сажали точно так же, как и во всем Ленинграде, и доносили точно так же. Может быть, изначально концентрация интеллигенции была повыше? Не знаю. Во всяком случае эти бывшие консерваторки, выжившие в арестные двадцатые, расстрельные тридцатые и смертные блокадные годы, странным образом усохли, мумифицировались и существовали в музыкальной редакции радио, внушая ужас крашеными морковными волосами, искусственным румянцем на щеках, петербургским грассированием, страстной любовью к радио и рассуждениями о безобразиях, которым подвергалась, по их мнению, музыка в эфире. По странному стечению обстоятельств все они остались без детей, мужей и их единственным детищем было Радио. Которое они обожали и служили ему, как служили бы своим не родившимся детям и бесследно канувшим в советскую Лету несостоявшимся мужьям.
Они беззвучно существовали за стенкой моего редакционного кабинета, возникая время от времени с немым укором в глазах, когда нетрезвые вечерние компании в нашей редакции шумели слишком громко. Мы мешали им отслушивать какие-то бесконечные трансляции из филармонии, записанные на гигантских бобинах шоколадно-коричневой гэдээровской пленки AGFA. Бобины были усеяны вставленными в плотно намотанную пленку бумажками, отмечавшими что-то, известное только им и, несомненно, дорогое.
Поначалу я долго путал старух, они мне казались на одно лицо, потом стал узнавать и различать, но долго, едва ли не до самого конца моей работы на радио, так и не мог определить — сколько же их там, в небольшой комнате музыкальной редакции, находилось. Тем более, что вдруг они начали одна за другой умирать. Отходить в мир иной. Для меня — так же тихо, почти незаметно и может быть не совсем определимо, какая же из них умерла. А какая может беззвучно открыть дверь моей редакции и с укором взглянуть на веселящуюся компанию. Боже, ведь я ее совсем недавно хоронил! И только присмотревшись в отдельные темно- (или светло)-морковные букольки, можно было вздохнуть с облегчением — нет, хоронил я недавно, пожалуй, не эту. Та, кажется, была с букольками потемнее. Или посветлее…
Словом, умерла Бася М. И умерла, как они считали, хорошо. Осталось только ее похоронить.
Здесь надо сказать, что я в ту пору каким-то образом (может быть, из-за частых похорон?) был знаком с начальником всех похоронных дел Ленинграда. Это был очень важный пост, пробиться к этому человеку было практически невозможно, — он давал, в частности, разрешения хоронить на тех старых ленинградских кладбищах, где захоронения были запрещены. Одно время в Ленинградском обкоме партии витала мысль, что городские кладбища наводят на жителей города ненужную печаль, а потому они должны быть снесены, а на их местах очень удобно будет расположить парки и места гуляния трудящихся. Так исчезло несколько городских кладбищ, и, разумеется, похороны на них, исчезающих, были запрещены строжайше. Если не разрешал их тот самый человек, главный по всем похоронным делам Ленинграда, с которым я был каким-то случайным образом знаком. Он, кстати, несмотря на важный пост, оказался человеком простым, довольно молодым и доброжелательным. Позже он какое-то недолгое время был директором Литфонда. Встретив меня там, он буквально бросился мне на шею — видимо, безмерно скучал среди полуживых пожилых писателей.
И вот оттого, что я был знаком с этим важным человеком, я стал очень популярен на радио. Ибо человек этот ведал и захоронениями на еврейском кладбище. Цена взятки за захоронение на еврейском кладбище была, естественно, значительно выше, чем за погребение на любом из остальных. Включая и Литераторские мостки. Кому они нужны были тогда, эти Литераторские мостки?
Так что когда умерла Бася М., взоры музыкально-консерваторских старух с надеждой обратились на меня. Я со свойственным молодости легкомыслием пообещал устроить похороны Баси на еврейском кладбище, но потом оказалось, что ее не обязательно хоронить (растрачивая, как сказали бы сейчас, административный ресурс) на старом еврейском кладбище. Видимо имелось в виду, что связи мои в этой области могут еще понадобиться для более значительных людей, чем Бася М., тем более, что родственников у Баси М. не было и она вполне могла упокоиться на новом еврейском кладбище. Которое в те поры не пользовалось популярностью у умирающей еврейской общественности. И вообще почему-то называлось Кладбищем 9-го января. Что такое это самое 9-ое января, я, признаюсь, не знаю и по сию пору. Думаю, что и не я один. Назвал кто-то, кто может быть и знал что-то про эту дату, а потом уж так и повелось: девятое января да девятое января. Впрочем, чтобы похоронить человека даже и на новом еврейском кладбище, том самом, 9-го января, все равно требовалось разрешение моего всесильного знакомого. Но оно было получено легко. Осталось только отправить несчастную Басю М. в последний путь.
— Утром — вечером? – ровным голосом поинтересовалась дама из похоронного треста, куда я звонил относительно машины и могилы.
«Ясно, что вечером, — мелькнуло в голове, — не разбивать же похоронами рабочий день.»
Опытная дама неопределенно хмыкнула, но я не услышал ее. Я был слишком молод, легкомыслен и влюблен. Я не подумал о том, что полная темнота в конце декабря в Ленинграде наступает преступно рано. А если на улице почти тридцатиградусный мороз и жесткая, шуршащая поземка… Но что поземка, что похороны, если ради них надо терять целый день общения с любимой? А она тоже работала, была замужем и обязана была являться домой без секунды промедления.
Итак, вечером. В шестнадцать часов. Утром я узнал адрес Баси М. Жила она в Конном переулке, мне хорошо знакомом. Без четверти четыре, поеживаясь от упомянутой уже поземки, я свернул на Конный. Возле парадной Баси стоял темно-синий похоронный автобус. В сумерках он казался черным. Наскоро переговорив с водителем, я, перепрыгивая через две ступеньки, поднялся наверх. Жила Бася высоковато. На четвертом этаже. Но беда еще состояла в том, что лестница была дико узкой. Не иначе, хозяину доходного дома так хотелось сэкономить на жизненном пространстве, что он решил, что будущие жильцы его дома будут жить вечно. Потому что протащить гроб по такой лестнице было невозможно. Но, как говаривали когда-то римляне, и невозможное возможно! Особенно если ты молод, влюблен и уже набил руку на вытаскивании гробов из питерских коммуналок по узким лестницам. Правда, эта лестница была не просто узкая, на ней к тому же были какие-то странные полукруглые площадки между этажами, а между вторым и третьим, и третьим и четвертым на этой полукруглой площадочке были еще и косые, стертые ступеньки, делившие площадочки на неровные части.
Впрочем, меня это не особенно смутило, ясно было уже, что гроб придется поднимать вверх, ставить на перила, аккуратно разворачивать на каждой площадке и только тогда продолжать печальный спуск.
Возле отпертой двери пятого этажа стояла крышка гроба, оббитая красной тканью. Гроб оплачивал местком, а потому я не скупился на роскошь. По углам к нему были прибиты грубыми плотницкими гвоздями с широкими, торчащими шляпками какие-то красно-черные рюши и алюминиевые нашлепки, которые в накладной именовались почему-то «художественными бронзовыми накладками». Но меня в данный момент интересовало другое. Я потрогал крышку и попробовал поднять ее. Она была изготовлена из толстенных сырых неструганых досок и весила, как я и предполагал, полтонны. Из двери пахло свечами, резким елочным духом и каким-то неуловимым, но уже знакомым мне запахом тления.
По быстрым взглядам наших радийных старух я понял, что все слова, что положено говорить в таких случаях, уже проговорены, и все ждали меня, чтобы отправить бедную Басю в последний путь. И совсем не в переносном смысле. Я подошел к гробу. На белом покрывале лежало несколько почерневших от мороза гвоздичек, яркие, остро пахнущие ветки лапника и каким-то скромным полукругом, не то нимб не то чепец, — недлинная плеть плюща. Из него выглядывало незнакомое лицо Баси, которая стала вдруг странно похожа на свою фотографию военных лет, одну из тех, что еще недавно висели у нас в вестибюле Дома радио. От этой держащейся с достоинством нищеты у меня вдруг защемило сердце и защекотало в носу.
Однако особенно горевать было некогда, я оценил и поздние сумерки, и быстрые взгляды старух, ожидавших конца церемонии. Я поднял голову и только тут понял весь ужас положения. Мужчин было двое. Махонький почтенный старичок с прилизанными седенькими волосиками, жидкой косичкой и розовыми, оттопыренными ушами — и я. Старичок как носитель тяжестей, интереса не представлял. Как я не догадался прихватить с собой пару-тройку бандитов из своей молодежной редакции! Но что говорить, уже поздно! Я скатился вниз, к водителю «похоронки» и молча показал ему в окошко двадцать пять рублей. Сумму, по тем временам не маленькую, если учесть, что бутылка «Столичной» стоила четыре рубля двенадцать копеек.
— Надо помочь вынести, — небрежно сказал я, когда дверца машины отворилась. — И еще столько же — на кладбище.
Водитель молча вылез и, пыхтя, стал подниматься вслед за мной по узкой и кривой лестнице.
— Здесь и не развернешься, — профессионально подметил он, уже намекая, что денег надо бы добавить.
Я пропустил его вперед и чуть перекрыл выход. Ясно было, что первым движением его будет повернуться и — сбежать. А тут и я!
Так и произошло. Увидев, что кроме меня помощников на перетаскивание гроба нет, он дернулся к двери. Но десятка, сунутая ему в руку, сыграла роковую роль. Жадность, как известно…
Я установил крышку на гроб, не слушая старушечьих: «Лицо, лицо накидочкой прикройте!», и мужественно взялся за ручку на широком торце.
— Забить надо! — вовремя напомнил мне водитель.
Кто-то из старушек подал предусмотрительно заготовленные гвозди и молоток, и мы с водителем, смирившимся, кажется, окончательно, забили крышку гроба. Старушки шмыгнули носами и передвинулись в коридор, надевать странные свои одеяния — пальто с пристегивающимися вытертыми воротниками, непонятные шарфы-башлыки и муфты.
Гроб оказался чудовищно тяжелым. Это я понял, сделав первые два-три шага.
— Хозяин, — прохрипел водитель, — тут четвертной не обойдешься! — и довольно явственно матернулся, споткнувшись о порог последнего земного пристанища несчастной Баси М.
На первом повороте лестницы мы, хакнув, как спортсмены-тяжелоатлеты, подняли гроб и поставили его на перила. Гроб довольно послушно развернулся и мы с облегчением потащили его дальше. На следующем развороте он уже так оттянул нам руки, что поднять разом мы его не смогли. Я протиснулся к водиле, подлез под гроб, и по команде на перила поднялась его узкая часть. Когда мы развернули гроб на перилах, водила оглянулся и хрипло сказал: «Хозяин, не будем снимать, покатим по перилам. А то сдохнем!» Мне эта мысль страшно понравилась, и целых два пролета, до следующей узины мы спустились играючи. Потом снова развернули гроб и двинулись было вниз, как вдруг водила, споткнувшись на неприметных косых ступеньках на полукруглых разворотах лестницы, отпустил ручку гроба и со страшной матерщиной, оступаясь на стертых и плохо видимых ступенях, помчался вниз, пытаясь удержаться то за стенку, то за перила. Ужас состоял в том, что гроб с телом несчастной Баси М. качнулся, пытаясь рухнуть вниз, в провал лестницы, потом вильнул, удерживаемый мною из последних сил, и как бы взбесившись, помчался вниз за падающим и матерящимся водилой. Увидев настигающий его гроб, тот помчался с нечеловеческой скоростью. Но чудовищной тяжести гроб, надежно сработанный из свежайшего пиломатериала, несся быстрее. Сзади, держась за единственную на торце гроба хилую ручку, по дикой крутизне лестницы скакал я.
Водиле каким-то образом удалось вывернуться и не быть раздавленным этим сооружением советского ритуального сервиса. Мы же с гробом на всем скаку врезались в стенку, обвалив штукатурку под узеньким окошком, выходившим в Конный переулок. Я не зря сказал про это сооружение «надежно сработанный». Не сомневаюсь, что любой другой гроб, даже, к примеру, доставленный, как это сейчас делается, из Англии или из Бельгии и изготовленный целиком из красного дерева, не выдержал бы этого удара и разлетелся бы к чертовой матери. А наш — даже не раскрылся! К счастью для несчастной Баси и ее приятельниц, взволнованное щебетание которых я с ужасом услышал, пытаясь развернуть застрявший гроб в одиночку.
Надо ли говорить, что водила сбежал, и вернуть его назад было непросто. Зато какой отпор он дал старухам, когда те поинтересовались, нельзя ли открыть гроб, потому что им кажется, что венок на голове Баси мог сползти (куда там можно сползти!) и его следует поправить! Тут уж он им вмазал со всей страшной силой своей классовой ненависти!
И я подло промолчал, понимая, что стоит мне вмешаться, как он бросит меня в одиночестве на этой жуткой лестнице. «Таких гробов один в неделю делают, — гремел водила, заходясь в своем справедливом рабоче-крестьянском гневе, — им без очереди по блату дали, так они еще и скандал котют!» Под скандалом он, видимо, имел в виду старушечье щебетанье, а вот «котют»… Котют — это, скорее всего «закатывают», но, честно говоря, тогда мне было не до лингвистических расследований. Еще раз предав старух, я первый схватился за торцевую ручку и крикнул: «Давай вперед, чего тут слушать!»
Вот, вот оно вечное тройное предательство чистой души!
Остаток спуска прошел на удивление спокойно, мы, хрипя, втащили гроб несчастной Баси в катафалк, высадив попутно забитую дверь в парадное, через которую гроб не пролезал, и закурили, стоя у машины.
Желание ехать на кладбище выразил только старичок с оттопыренными ушами (регент Александро-Невской лавры, как позже выяснилось, и соученик Баси по консерватории). Старушки еще с минуту покучковались возле машины, горестно и одновременно сочувственно кивая друг другу, и мы, рыча и завывая промерзшим мотором, рванули по Конному переулку, Исполкомовской (бывшей Консисторской) улице к Лавре и все дальше, дальше по проспекту Обуховской обороны, про которую так никто и не знал — кто же, и от кого обороняли когда-то и что-то. Оборона и оборона, чего тут задумываться. Тем более, что до нового еврейского кладбища, оно же кладбище 9-го января, ходу было не менее часа.
Нынешним посетителям этого густо заселенного кладбища трудно представить, что в еще недавние исторические времена оно являло собой заснеженную пустыню с облупленным и прокопченным вагончиком на ее краю. С желтым светом из зарешеченного окошечка и клубами дыма из короткой железной трубы на крыше.
В вагончике было жарко, пахло сохнущими, пригоревшими валенками, тяжелым потом, водкой и кислой капустой. Мужики отдыхали после работы. На столе стоял чугун с картошкой в мундире, которую они выхватывали и, обжигаясь, ломали пополам. Рядом с чугуном расположилась громадная эмалированная миска с капустой, соль и бутылки три водки. Ребята только что выпили по первой, макали картошку в соль и хватали руками капусту из миски. Слышны были только кряканье, сопение и хруст капусты.
— Теперь давай по половинке! — сказал один из них и, не обращая на нас с регентом внимания, налил всем еще по полстакана.
Мужики выпили и процедура кряканья, сопения и хруста капусты повторилась.
— Господа! — неожиданно тонким голосом сказал вдруг регент, — нельзя ли вас отвлечь…
Он явно нервничал (оно и понятно, хоронили ведь соученицу по консерватории), не понимал ситуации и напрашивался на скандал.
— Мужики, — мне пришлось перехватить у регента инициативу, — тут мы могилку заказывали…
— Вы бы еще ночью пришли, — отозвался один из них, по всей видимости старший. — Готова ваша могила. Но рабочие ушли, их день закончился…
— Как закончился? — нервно сказал регент, достал из-под пальто карманные часы, приложил их к уху и только после этого показал старшому. — Еще только шесть часов! Три минуты седьмого!
— Вот они три минуты назад и ушли! — не дрогнул старшой. — Давай еще по половинке! — и они снова налили по полстакана и снова выпили.
— Мужики, — снова вмешался я. — Такая заслуженная женщина, столько народу было, речи, слова всякие говорили, все ленинградское радио собралось прощаться, в последний путь проводить… — вдохновенно начал я врать, понимая, что они, опытные в этих делах люди, на волос мне не верят. Но важно было ненавязчиво указать на то, что покойницу не в дровах нашли, что она — работник радио и если что… и вместе с тем, что мы смиренно (смиренно и с пониманием!) просим их войти в наше положение.
— Могилу-то ребята выкопали, — после паузы и капустного хруста сказал старшой.
— А где она? — просто для поддержания разговора спросил я, но старшой неожиданно поднялся, набросил на плечи фуфайку, сушившуюся у печки, и вышел вместе с нами на улицу. После жаркой тесноты и яркого, стосвечового света в глаза, заснеженная пустыня показалась черной, как египетская тьма. Видны были только красные габариты нашего катафалка, водитель которого так и не вылез из кабины, и желтые пятна света из окон вагончика. По желтым пятнам, завихряясь, неслись струи поземки.
— Во-он там! — старшой указал куда-то в необозримые дали. — Во-он дерево, видишь?
Я не видел дерева, но на всякий случай кивнул.
— Отличное место вам выбрали, рядом дерево, ребята постарались — могилку хорошую сделали, глубокую.
— Так надо же похоронить! — не выдержал нервный регент.
— Не, сейчас нельзя, — вздохнул старшой. — Ребята уже выпили, отдыхают. Мы же вас до пяти ждали!
— Ну не бесплатно же, — льстиво заканючил я. — И
— Это кто такой
Я назвал фамилию своего знакомца, командира всего городского ритуального
ведомства, при звуке которой вздрагивали ребята и покрепче:
— Вот он пусть сам и хоронит! — с видимым облегчением сказал старшой и шагнул к вагончику.
— Не бесплатно, старшой, не бесплатно! — бросился я к нему, пытаясь вспомнить, сколько у меня денег в кармане. Положение надо было спасать. — Могу водки поставить!
— Это другое дело! — старшой мельком взглянул на меня, на хлипкое венгерское пальтишко на поролоне, купленное мне всей редакцией, кепчонку и башмаки, залепленные снегом. Не думаю, что мой вид мог внушить доверие, но, видимо, сработало само имя ленинградского радио. Тогда оно еще работало. Старшой отворил чмокнувшую дверцу вагончика, подождал пока я войду и сказал: — Мужики, вот тут… — он посмотрел на меня, как бы раздумывая, как меня представить. — Вот тут ленинградское радио просит похоронить… И ящик водяры ставят…
Ящик водки — двадцать бутылок по четыре двенадцать… Это почти стольник — таких денег у меня, конечно же, не было…
Но слово было сказано, я промолчал и двое мужиков, поняв, что бригадир легко выставил меня на стольник, и знакомая им игра уже закончена, кряхтя поднялись из-за стола.
Не буду описывать последний путь несчастной Баси. Скажу только, что двое работяг, подцепив веревками гроб и проваливаясь едва ли не по колено в свежий снег, хрипя и матерясь, потащили гроб волоком. Мы с бригадиром упирались в широкий торец гроба короткими лопатами и тоже изо всех сил скользили в проторенном гробом следе. И только старичок — регент шел сзади почти без дела, провожая в последний путь соученицу… Впрочем, иногда сквозь посвист поземки и ругань работяг слышно было, как он что-то поет и приговаривает напевным речитативом… Он не бездельничал, провожал…
Вернулись мы не раньше чем через час. Мужики, оставшиеся в вагончике, уже совсем сомлели от жары и водки. Водила катафалка уехал, не дождавшись обещанного четвертака, а мы, пятеро продрогших на ледяном ветру, быстро оттерли сидевших у печки, старшой налил по полному граненому стакану и, включая и лопоухого регента, маханули по первой.
— Чтоб земля ей!.. — едва успел сказать старшой, как мы уже хватали замерзшими руками картошку, макали ее в соль и, обжигаясь, давились ею. И хрустели капустой. После второй разговор о ящике водки как-то отпал сам собою, — какие счеты могут быть между друзьями?! — а после третьей («по половинке, по половинке!») бригадир откинулся на табуретке и спросил:
— Отец, а вы правда регент?
— Правда, — с достоинством сказал регент. — И преподаю в Духовной академии!
— Отец, — проникся к нему старшой и даже цыкнул на зашумевших не по делу работяг, — а вы, извините, «Я помню тот Ванинский порт» можете?
— Я? — регент тряхнул смешной жидкой косичкой, перетянутой аптечной резинкой. — Я же старый зэк! У меня десятка Печорлага и пять — по рогам! («По рогам» — это поражение в правах.) И ни одного зуба!
— Как ни одного? — удивился старшой. — А эти?
— Эти? — обрадовался регент и, отвернувшись чуть в сторону, ловко выхватил изо рта обе челюсти.
— Ух ты! — восхитился старшой. — Тогда давайте, отец, еще по чуть-чуть!
— Давайте, — легко согласился регент и одним движением вставил челюсти на место. — Немцы делали. Из ГДР.
— Понятно, — кивнул старшой, ласково глядя на регента заслезившимися глазами. — И только тихо-тихо, да? — и затянул: — «Я помню тот Ванинский порт и крик парохода угрюмый…»
Пел регент, я подпевал, и мужики, кто еще не раскис,
подпевали тоже, и ветер свистел и нес свои колючие снежные струи, когда мы по
очереди выходили из вагончика «до ветру», и я вдруг подумал, что правы, правы
были старухи из музыкальной редакции, когда говорили, что Басе М. повезло и что
она умерла быстро и хорошо. Много ли было людей на этом новом еврейском
кладбище
9-го января, которых провожали так, как Басю? В такой
душевной компании и от всего сердца?..
Не так давно я шел с внуком по Манежной площади и вдруг услышал за спиной, где-то высоко-высоко странно знакомое мне старушечье щебетание, какие-то слова… радио… воспитание музыкой… Я оглянулся — сзади стоял огромный, темный Дом радио с черными провалами окон и хищным порталом-ртом, в темноту которого неслышно и невидимо для всех шли и шли, торопились, оглядывались и окликали друг друга знакомые и незнакомые мне люди…
И только наверху, на шестом этаже, рядом с темным окном моей редакции, где последний блик вечерней зари чуть осветил окна, как будто ожили и, светясь, собрались на вечную редакционную летучку щебечущие старухи…
Неопалимая купина
Загорелось олигарху Вите Б. купить икону. Не то чтобы у него икон не было, наоборот. Икон было до хрена. И даже больше. Целая коллекция. Но тут случай особый был. Икона старообрядческая. Стало быть, верняк, старого письма. И сюжет подходящий — «Неопалимая купина». Витя эти самые «купины» почему-то любил. Их в коллекции с десяток было. Верилось, что иконы эти от чего-то спасут. Ну, пусть не от пожара, тут он больше на сигнализацию и пожсистему (противопожарную) надеялся, а она была в квартире — будь здоров! В общем, не от пожара, так от чего другого. Верилось в их силу. И второе: уперся старик — хозяин. Деревенщина. Как ни обхаживал его Витькин помоганец, — ничто его не брало. Ни деньги — не нужны ему были деньги, хозяйство у старика крепкое, ни водка — не пил, сучара, старообрядец ведь! Ни все другие — бабки, карты, девки — соблазны.
Нерешаемая задача. Хоть поезжай сам. А тут, в масть, подвернулось и дело в Нижнем. Председатель местного законодательного собрания, давний знакомец Витьки Б., еще по комсомолу, обещал наладить канал поставок с бывшего совсекретного ящика. (В олигархи Витька попал из посредников по продаже оружия.)
До деревни Красные Струги долетели легко. Армяне, схватившие тут дорожный бизнес, протянули трассу почти до Стругов. И транспорт они же выделили — пару джипов «Паджеро». Свернули с трассы на старый, полопавшийся асфальт, потом на щебенистую грунтовку, переговорили по мобильнику, — дома! — и выкатили прямо к продолговатому бараку, прячущемуся за кустами не то сирени, не то бузины. Барак с правой половины был выкрашен в желтую краску, с левой — в белую.
— Краски что ли не хватило? — лениво поинтересовался Витька Б., разглядывая старый, не ремонтированный барак. — Тоже директор совхоза, дома поставить не может!
Этот директор совхоза уже издали не нравился олигарху.
— Так в левой половине он сам живет, — пояснил местный человек, которого посадили как проводника, — а в правой главный электрик совхоза. Шульман, Михаил Ефимович.
— Еврей что ли? — поинтересовался олигарх. Он не был антисемитом и считал, что и среди евреев попадаются люди неплохие.
С задней стороны дом выглядел посолиднее — в два этажа да еще на высоком подклете: почти сразу у дома начинался заметный спуск к оврагу. Это как-то примирило олигарха с директором. Умно, снаружи не выпячивается, а внутри — нормалек, как надо.
Хозяйство даже возле дома было немалым: бродило несметное число кур, индюков, в окне высоченного амбара просматривалась вяленая рыба, вязанками уходившая в темноту, вниз по склону скатывались разноцветные ульи. Тяжелые, увешанные яблоками, будто безлистные, ветки яблонь были подперты здоровенными рогулинами.
Хозяйка, вытирая о цветистый передник полные белые руки, поздоровалась, крикнула куда-то вниз: «Отец, приехали гости-то!» и, чуть поклонившись, сказала: — Проходите, гостями будете! — однако, в дом не пригласила, а так, кивнула. Впрочем, вполне доброжелательно.
Снизу из-за кустов, вдоль сетки-рабицы, разделявшей, видно, хозяйство директора и электрика, показался крепкий дедок в белой рубахе, белой шляпе с черной сеткой — забралом, дымарем в одной и сотами в другой руке.
Он поднялся по тропинке, поставил дымарь, соты и снял шляпу.
— Рад, гости дорогие, — он протянул крепкую, жесткую руку. — Какими судьбами в наши дальние края?
Многочисленная живность — куры, гуси, индюки потянулись к хозяину, собрались вокруг него, клоня кто как головы набок и стараясь заглянуть в глаза старику. Впрочем, старик был не так уж и стар, во всяком случае, с виду, что несколько огорчило олигарха Витьку.
— Вот ведь существа, — улыбнулся директор, стаскивая с себя белую, пахнувшую воском рубаху, — знают, что я их подкормлю, вот и бегут. И как знают? Вон эти-то, — он показал корявым пальцем на совсем еще молоденьких цыплят, — эти-то откуда знают, а?
— И сколько их у вас? — из вежливости поинтересовался олигарх, начиная скучать. Он нюхом чувствовал, что дело не выгорит. Но все-таки надеялся развернуть ситуацию по-своему.
— А кто их знает, — философски заметил директор. — Бегают да плодятся. Мы с соседом моим двух петухов держим за загородкой. Во-он, видите, его молодец бегает? А как только мой к загородке подойдет, вроде как к его гарему, тот сразу подлетит, грудь раздует, и начинают друг перед дружкой бегать, друг перед дружкой расфуфыриваются! — он засмеялся. — Побегают друг перед дружкой, а потом с разбегу прыг на курицу и ну ее топтать! И второй тоже! И смех и грех! Зато курочки наши несутся чуть не круглый год!
Хозяин набрал из бака зерна и медленно, аккуратно стал сыпать на землю. Первой к зерну подскочила пестрая курица с золотой головой и с квохтаньем принялась отгонять других, и даже петуха.
— Ишь, как природа устроила, — улыбнулся старик, — гоняет даже петуха! Только чтобы своих цыпляток накормить. Не было бы цыпляток — на три метра ее не подпустили бы! А тут — словно все понимают: мать! Ей детишек поднять надо!
— Александр Николаевич, — председатель законодательного собрания понял, что это надолго. — Мы ведь к тебе по делу приехали.
— Понятно, что не без дела, — согласился старик и жестом сеятеля швырнул зерно вниз по склону. Птицы с шумом, с клекотом посыпались вниз, сшибая друг друга и наступая на упавших. — И вот опять интересно, — он повернулся к гостям. — Смотрите, цыплятки в эту толчею не лезут. Будто знают, что их затопчут!
Старик повернулся к дому и широко повел рукой:
— Милости прошу!
— А нам говорили, что староверы в дом к себе не пускают! — усмехнулся олигарх для поддержания разговора.
— Было такое раньше, было. Кое-где и сейчас есть, придерживаются люди старых правил. Но молодежь уже не так строго завет исполняет.
— Это вы про себя? — опять усмехнулся олигарх.
— Для кого-то и я молодежь, верно?
За столом угощались рыбкой соленой, вяленой, грибочками, зеленью разной, помидорами с хороший мужской кулак, корнишончиками с мизинец величиной, пирогом невиданным, четвероугольным — с рыбой, грибами, мясом да луком зеленым с яйцами, отдельно ушицей с маленькими пирожочками, с чем они были даже и не разберешь, судаком, запеченным в тесте так, что только тестяной конверт развернешь, как пар оттуда ударит, рыбный дух, и все косточки разом отделяются от мяса: ешь — не хочу. А потом чай, настоенный Бог знает на чем — и смородиной пахнет, и земляникой, и березой, да к нему пампушечки с черникой и глубокие, толстой глины плошки с сотами, которые хозяйка только что накрошила крупными, сверкающими кусками.
Однако, пора было и к делу переходить. И олигарх со свойственной олигархам прямотой так и спросил: «Продашь, отец, икону?»
— Зачем тебе икона? — не удивился старик.
— В музей! — олигарх любил называть свое собрание музеем.
— Не место иконе в музее, — задумался старик. — Икона живая, она молитвы просит.
— У тебя же пропадет икона, — занервничал олигарх. — Вон она как почернела! — он еще до обеда долго разглядывал икону, даже лупу, здоровенное стекло, вытащил.
— Пропадет, а как же! И ей Господь срок назначает. Придет срок, как и нам, грешным, и пропадет. Бог дал, Бог и взял.
Витька вспомнил рассказ помощника, будто бы когда-то икона явилась в храм сама за день до пожара.
— А это правда?
— Старые люди говорили. Вот и край у нее обгорел…
— И ты веришь? — Витька понимал уже, что со стариком каши не сваришь. Знал он таких, недоделанных.
— Я не в икону верю, а в Бога, Господа нашего Иисуса Христа.
— А как же ты вот, директор совхоза был…
— Я и сейчас директор совхоза…
— … я про то время, — не унимался Витька, — директором был, институт, говоришь, закончил. Ведь ты при советах, поди, в партии-то состоял? Иначе и директором не стал бы, верно?
— Не водилось отроду у нас этого. Власть местная нас, кержаков, не трогала. Разве вот вычистили отсюда кого могли в тридцатые-сороковые. Это было. Да и после войны покоя не давали. Считай, из ста деревень наших, старообрядческих, ни одной не осталось. Так, дом-два кое-где стояли. А уж кто выжил, тех хоть и травили как могли, но без нас-то куда же? Мы не пьем, не курим, работу выполняем как Бог наказал. Без нас и деревни, а в них все переселенцы жили, — не устояли бы.
— Это как же так, не пойму что-то?
— А вот и понимай, как я сказал. А не понимаешь оттого, что веры у тебя нет. Так, хоть и крестишься, а все фанаберия одна.
— А как же ты, православный, старообрядец, в Бога, говоришь, веруешь, а сам под одной крышей с евреем живешь?
— Я с ним и с его отцом на поселении и из одной чашки, случалось, ел. Отец его первым сюда вернулся. Мог в Москву поехать, крупный был когда-то человек, а поехал сюда. В наш край. Не хотел с этим государством дела иметь.
— Еврей-старообрядец, — засмеялся олигарх, — это что-то новое.
— Несть ни еллина, ни иудея, это еще апостол Павел сказал. Так что Ефимыч мне не друг, не брат, но и друг и брат. Бог так сказал, так и будет…
Два года обхаживал олигарх Витька Б. старика — не любил Витька проигрывать. Обхаживал, пока тот не помер. Внук оказался сговорчивее, не кочевряжился. Тем более, что олигарх сделал такое предложение, что ни один человек во всей Нижегородской губернии не смог бы отказаться.
Но вскоре вдруг заполыхал дом в Красных Стругах. Да так заполыхал, что за час ни от дедовой, ни от еврея-электрика половины ничего кроме головешек не осталось. Хорошо, что днем полыхнуло. Никого в доме не было. Скотина, конечно, не в счет. Говорят, бывает так. Сухая молния. И грозы нет, а молния ударит — и все. Конец. Будто бы нет от нее спасения.
А икона «Неопалимая купина», старого письма, что появилась у олигарха, схваченная огнем с одного боку, вдруг осыпалась разом, оставив свежую, чуть пахнущую ладаном доску. То ли верно срок ей вышел, то ли смотритель домашнего музея Костя-цыган по пьяни нарушил температурный режим. За что был бит лично олигархом и с позором изгнан.
Тоже мне, нет ни еллина, ни иудея… Может, еще и цыган нет?
Хашная № 1
Когда собираешься рассказать о чем-нибудь большом, значительном, о том, без чего, по твоему мнению, дальнейшая жизнь читателя едва ли смогла бы продолжаться долго и счастливо, всегда задумываешься с чего начать, с какого места вести повествование, чтобы благодарный читатель… и так далее.
Начинать можно с того места, как я познакомился со своим братом Леваном Ивановым… Который до шестнадцати лет почти не говорил по-русски. Или с того, как я лечу на груженом лесовозе от селения Бечо (две с небольшим тысячи метров над уровнем моря) к Кодорскому перевалу, в конце марта, когда в тени дорога, на которой не везде могут разъехаться две машины, превратилась в лед, а на солнце — ярком, грузинском, горном, — в омерзительное глиняное месиво. Когда справа от тебя — по-весеннему голый еще желто-коричневый склон, из которого вытаивают на солнце камни и обрушиваются на дорогу, слева — исчезающий в белом тумане пятисотметровый провал, и на дне едва-едва можно рассмотреть игрушечные домики, защищающиеся неизвестно от кого игрушечными же сванскими башнями, а посередине — груженый доверху лесовоз. Cтаренькие стальные цепи, лениво накрученные на колеса под ревнивым и заботливым взглядом Левана, сорвало на первом же вираже… И этот лесовоз летит вниз, управляемый неизвестным мне человеком (говорят, это мой дальний родственник). Родственник время от времени бросает руль, поднимает руки вверх и кричит: «Альеша, ти туда, вниз смотри, пятьсот метров!», а двое других, сидящих в кабине лесовоза между ним и мной, притиснутые так, что не могут пошевелиться, только кивают тяжелыми загорелыми лицами и произносят на неизвестном мне гортанном языке что-то… надо понимать, что-то одобрительное…
А можно начать с того, как мы с братом Леваном спускаемся вполне достойно и неторопливо по той же дороге ранним летним утром, когда убийственная летняя жара еще не страшна в горах. Спускаемся на «Волге» Левана, лениво разговаривая о разных разностях, о которых прилично и достойно говорить в дороге двум серьезным мужчинам. Мы говорим о доме, который собирается строить Леван, об очаге, старинном котле этого очага, о старинных же цепях очага, хранящихся сейчас во временном домике, где живет бабушка Мария…
Но можно просто. Например. Утром мы с братом встали и опохмелились. К завтраку по случаю приезда в дом почетного гостя, я имею в виду себя, собрались уважаемые люди. Которые, впрочем, расстались поздно ночью, не так уж давно. И само собою на столе вместе с зеленью, соленым сыром, сваренными вкрутую яйцами, мацони, хачапури, лобио и еще множеством блюд известных мне и неизвестных, появился маленький фарфоровый графинчик с аракой. Сванская арака представляет собою элементарный самогон из ячменя. Желающие могут именовать ее и «вискарем», достаточно получше очистить напиток от сивухи и настоять год-два-три в дубовых бочках в шотландских подвалах… Может быть, можно настоять ее и в сванских подвалах, но пока что это никому еще не удавалось. Араку выпивают, так и не успев узнать, а превратится ли она в виски, если… Впрочем, это тоже одна из тем для разговоров двух спускающихся вниз на «Волге» джентльменов, основательно опохмелившихся утром и проспавших время отъезда вниз, в столицу Мингрелии, славный город Зугдиди.
— Альеша, — говорит мне мой брат, отрывая меня от созерцания буйвола, улегшегося в болото, а это означает, что мы уже спустились из Сванетии и приближаемся к Зугдиди. — Альеша, — и я слышу в его голосе еще не очень понятную мне печаль, — как ты думаешь, где нам лучше остановиться ночевать?
Что я могу думать по этому поводу? Я, бывавший в Зугдиди только проездом? Из Тбилиси — чтобы сесть на маленький АНТ и долететь до столицы Сванетии — Местиа. Или из Сухуми, — чтобы поймать такси или попутку и подняться наверх, через перевал Кодори в Верхнюю Сванетию, в Бечо.
— Левчик, — отвечаю я, — а как правильно? Как лучше?
— Лучше, — отвечает Леван, — было бы остановиться в гостинице.
— А где еще можно?
— Можно еще у нашего родственника Гурама…
— Но если ты считаешь, что лучше в гостинице…
— Лучше в гостинице, — кивает Леван и довольно круто сворачивает в сторону.
Тут самое время остановиться и рассказать, что едем мы в Зугдиди не просто так. Точнее, не в сам Зугдиди, а на какую-то неизвестную мне железнодорожную станцию неподалеку от города. Едем, чтобы рано утром, ни свет ни заря встретить жену Левана Маквалу, которую все в доме называют Цисо, что означает «Небесная», и детей, которых она везет из Тбилиси. Кажется, к тому же, приближалось первое сентября, начало учебного года, в связи с чем дети и… словом, понятно. Но может быть никакое первое сентября и не приближалось, а просто… В общем, непокорная память этот незначительный момент выбросила из головы. Как, впрочем, и целый ряд событий более важных, чем какое-то там число или месяц… Не случайно же мы так основательно опохмелялись, что проспали… но кажется, я уже об этом говорил.
— Родственник наш, Гурам, — издалека, я бы сказал, эпически начал Леван, — … как тебе сказать, Альеша… он главный зубной врач в Зугдиди.
Конечно, для человека, который никогда не был в Зугдиди, сказать, что твой родственник Гурам — главный зубной врач в городе, где все носят золотые коронки, это почти ничего не сказать. Но для того, кто хоть проездом, хоть из Тбилиси в аэропорт, на АНТ, или из Сухуми — на такси или на попутку… — для такого только намекнуть, что твой родственник… и так далее. Потому что если у тебя, при том, что ты живешь в Зугдиди, нет двух золотых челюстей… Или хотя бы в золотом просверке есть хоть намек на не золотой зуб… Нет, конечно, с тобой будут здороваться, улыбаться тебе при встрече, будут… но все это будут делать, давая тебе понять, что у тебя нет этих золотых челюстей, нет… И не надо намекать, что ты интеллигентный человек и тебе… Как будто нет в Зугдиди интеллигентных людей! И с какими еще золотыми зубами! И причем все они сделаны руками… Нет, не руками, конечно же, не руками, а талантом и даже, может быть, гением твоего родственника Гурама, главного стоматолога города Зугдиди.
— Правильнее, конечно, — повторил Леван, — в гостинице. Но если Гурами узнает, что ты был в Зугдиди, и мы не заехали к нему…
Тут мы оказались перед средней высоты коваными воротами, закрывавшими асфальтированный проезд между двумя стенами цветущих роз, и Леван негромко, с почтением, бибикнул. Почти сразу не очень понятно откуда возник человек, распахнувший ворота и радостно говорящий на непонятном мне языке. Узнав, что я родственник Левана (брат!) из Москвы, человек пришел в совершеннейший восторг, так как и он являлся дальним родственником Левана (а стало быть, и моим), и одновременно открывал и закрывал ворота у Гурама, что впрочем, не мешало… но речь вовсе не о том. Может быть, и даже наверняка, он занимался еще чем-то полезным. Во всяком случае, весело помахав нам руками, он исчез в стройных куртинах роз, вдоль которых неторопливо, но и не задерживаясь, мы с Леваном поехали к дому.
Проехать нужно было по асфальтовой дорожке метров пятьдесят, она была совершенно пуста! — затем объехать довольно крупную клумбу, похожую на те, что когда-то любили сооружать перед ампирными особняками в правительственных санаториях, — и…
И — вот уже на крыльце трехэтажного дома, прячущегося в старых платанах и увитого диким виноградом, появилась хозяйка, жена нашего достойного родственника Гурама, неизвестно как оповещенная о нашем визите.
— Какое счастье, как мы рады, что вы приехали! Гурама сейчас нету дома, он пока на работе, но ему позвонили, и как только… А пока что проходите в дом, какое счастье, что вы…
Я прерываю описание не потому, что Вера, жена Гурама, остановилась, нет, — просто не хотелось бы создавать у читателя впечатление, что все эти восторги я воспринимал как должное… Нет, конечно, это нормальное гостеприимство… но, с другой стороны, все-таки приятно, верно?
В течение этого рассказа мне не раз еще придется, по мере появления новых родственников, описывать встречи, объятия, слова радости и благодарности Богу, устроившему нам эту встречу.
Слова эти прозвучат на русском, грузинском, сванском и даже мингрельском языке, придется говорить об объятьях, похлопываниях по спинам, слезах радости (по мере принятия араки) на глазах. О крепких руках, стискивающих мою руку, и крепких губах, крепко же целующих меня, об общей атмосфере умиления и тихой (относительно, конечно! Не будем забывать о южном темпераменте моих родственников и их пристрастии к хоровому пению!), тихой благодати, снизошедшей на дом неизвестного мне до того вечера славного Гурами, главного стоматолога Зугдиди, знаменитого на весь город тем, что… впрочем, кажется, о золотых зубах я уже писал.
Мы поднялись на просторную застекленную террасу с длинным деревянным столом, сдвинутым чуть к окнам, с резными стульями и лавками, стоящими вдоль него. Вера заботливо усадила меня на почетное место во главе стола и началась чудесная, так любимая мною беседа, предшествующая пиршеству. Вера и Леван тихо переговаривались по-свански, потом Вера обращала ко мне свое суровое иконописное (я имею в виду грузинские иконы) лицо и с тихой печалью спрашивала:
— Альеша, а как поживают папа и мама?
И как прекрасно вспыхивало это лицо, когда она узнавала, что мои папа и мама поживают хорошо.
— Слава Богу, что они здоровы! — искренне радовалась Вера. — Сколько им уже лет?
И узнав, что им уже больше восьмидесяти, она еще раз восклицала:
— Слава Богу, что он дает им так много лет! Ведь мы, сваны, — она говорила, поглаживая сухой, крепкой рукой идеально выстроганный и выскобленный осколками стекла стол, — долго не живем! Но, слава Богу, — она снова, но уже механически повернулась к иконе, — и умираем быстро, — она как-то вскользь усмехнулась. — Ни себя, ни родственников не мучаем!
Мне даже послышалась в ее голосе гордость за нас, сванов, которые не мучают ни себя, ни родственников.
За всем тем громадный дом постепенно наполнялся гостями. Время от времени мне приходилось вставать и обниматься со вновь прибывшими, после чего начиналось выяснение степени родства. Все помнили, оказывается, чья тетя вышла пятьдесят лет за чьего дядю, и чей племянник в начале века уехал в Петербург. Чтобы там познакомиться со своей будущей невестой, вернуться по делам службы в Дербент, а там (не без помощи еще одной, но уже совсем дальней родственницы) снова повстречаться с невестой. Потом жениться на ней вопреки воле ее богатых и знатных родственников и увести ее в Сванетию. Дороги туда в те поры еще не было, а была лишь тропа. По которой бабушка (то есть та невеста, которая позже станет всеобщей Бабушкой) будет в сопровождении дедушки и ишака подниматься в белых туфельках. А когда те истреплются, то просто в чулках. А в родное (и родовое) селение Бечо она придет уже в настоящих сванских кожаных штанах-чулках, которые нынешние дамы к ужасу моих родственников могли бы поименовать колготками. Правда, колготки эти были спрятаны все-таки под белым подвенечным платьем. А дальше дедушка (муж Бабушки) станет не блестящим офицером, к чему стремился от самого рождения, а первым и долгое время единственным в Сванетии учителем и даже священнослужителем. Впрочем, не знаю, можно ли считать его священнослужителем, ибо он, кажется, никогда не был рукоположен в священнический сан. Однако же отправлял все требы — крестил, венчал и отпевал жителей Верхней Сванетии, пока (уже в тридцатые годы!) не появился в Нижней Сванетии беглый из России, но настоящий священник. Как и положено беглому из России священнику, он был пьяница, словоблуд и вообще «неверный» человек, что в Сванетии почти равно приговору. Однако дедушка (муж Бабушки) с появлением священника в сванских церковках, больше похожих на часовенки, не служил, целиком посвятив себя школе и ребятишкам. Хотя долгое еще время приходили к нему жители Верхней и Нижней Сванетии с жалобами на священника. Дедушка не раз спускался к тому в селение Хач-Кала, подолгу беседовал с ним и, как говорят, не все беседы бывали мирными. Иной раз священник после встреч с дедушкой хаживал с подбитым глазом или подвязанной щекой, принимался исправно служить, но… — хитрый бес опять толкал под руку, и беспробудное пьянство его продолжалось.
Пока шли эти приятные встречи и разговоры, дом, казалось, жил своей тихой, но приметной опытному уху жизнью.
Когда мы только входили на крыльцо, где-то далеко в зарослях фиги и миндаля отчаянно закричали испуганные приближающейся смертью курицы. Заверещал и тут же затих поросеночек, потом другой. А по всему дому время от времени проносились тихие сквознячки, приносящие то запах жареного бараньего мяса, то легкий топот девушек, пролетавших по залу и старательно глядящих в сторону от гостя, то чей-то озабоченный шепот. И тогда Вера поднимала глаза в сторону того легчайшего сквознячка, который принес этот шепот, и то ли опусканием широчайших ресниц, то ли легким кивком библейской своей головы отдавала незримые и непонятные мне команды.
Появились уже на столе зелень, сыр, красные с
зеленоватыми прожилками помидоры, перец и чеснок, сияющие белым и красным,
крупная редиска, молодой зеленый лук, еще что-то, издающее невероятный,
влекущий запах (это оказалось горячее лобио!), тарелки, тарелки, тарелочки и
блюда, уставленные едой и маленькие, почти неприметные фарфоровые графинчики,
так хорошо знакомые мне по застольям еще в Бечо.
В этих синих фарфоровых графинчиках по традиции подавалась в сванских домах
арака. В зависимости от длины
стола — два, три, пять, десять маленьких фарфоровых графинчиков, наполненных… Впрочем, я не буду описывать сванскую араку. Потому что
тому, кто пробовал ее, это совершенно не нужно. А кто не пробовал — все равно
не поймет. Арака — она арака и есть. Но об одном свойстве этого напитка сказать
следует: он никогда не кончается! В разгар застолья за вашей спиной тихой тенью
мелькнет женщина — и все фарфоровые графинчики по мановению волшебной ее руки
наполнены аракой.
По длинным теням было ясно, что солнце, устав висеть в зените, резко покатилось вправо, стараясь прилечь к свободному от гор горизонту. Ревели где-то буйволы. Сладкий запах роз, смешиваясь с дымком шашлыка, тревожил и раздувал ноздри гостей. Было что-то почти библейское в этой картине: длинный стол, уставленный древними, тысячелетними яствами, фрукты, переваливающиеся через края толстых глиняных тарелок и раскатившиеся по столу, зелень, сыр, хлеб, медленно отламываемый крепкими, загорелыми руками, неторопливая беседа…
Но вдруг и Вера, и гости разом, видимо, по какому-то неведомому мне признаку, оживились, и через минуту в комнату вошел хозяин, Гурам. Мы обнялись, расцеловались и долго и ласково смотрели в глаза друг другу — это какая же удача и радость, когда родственник приезжает в гости!
Я подробно рассказал как чувствуют себя мои папа
и мама, и все собравшиеся еще раз с удовольствием выслушали, что чувствуют они
себя хорошо («Дай Бог, дай Бог!», — кивали гости и слегка приподнимали стопки,
глядя на меня и как бы поздравляя меня с этим), пожалели все вместе, что они,
по старости, не смогли приехать сюда, слегка опечалились, что мои дети не смогли («Очень много работают, один в Академии художеств, другой
в Военно-Медицинской академии, — академики, — поцокали
все языками, — очень заняты, очень…»), потом вспомнили мою жену («Очень, очень
больна, к сожалению, поэтому не смогла приехать…»)… Не знаю, сколько
продолжались бы перечисления моих личных достоинств и достоинств моих близких
родственников, но по какому-то неизвестному мне сигналу все наполнили небольшие
стаканчики аракой, и поднялся хозяин, Гурам.
Пересказывать грузинские тосты невозможно. В них и традиция, первый — за гостя, третий — за святого Джграга (Георгия) с обязательным выплескиванием нескольких капель араки на пол и клятвами быть настоящими мужчинами при всех житейских обстоятельствах. И импровизации, упомнить которые невозможно. Как невозможно вспомнить, какое количество стаканчиков араки ты выпил, и сколько и каких блюд появлялось на столе… Зелень, сыр, лобио, громадный жареный индюк, украшенный фруктами, шашлыки из сердца, печени и еще каких-то потрохов барашка, шашлыки на ребрышках, настоящий шашлык по-карски из курдючного барана, зажаренные до темно-коричневого цвета и соблазнительного хруста куриные крылышки…
Вообще сванская кухня, да простят меня Бабушка, Вера, Лиза, Этери и еще десятки известных и неизвестных мне женщин, которые готовят все эти пиршества в Бечо, но… как бы это сказать деликатнее… сванская кухня не отличается тонкостью… Главное для сванов — радость общения. Радость, которая увеличивается по мере употребления араки. А еда, при всем ее обилии и разнообразии, рассматривается как закуска. Нечто, что отвлекает от араки и радости общения.
Эти соображения, надо признаться, не относятся к столу и угощению нашего Гурама. Он долго жил в столице Мингрелии Зугдиди, и кухня в его доме отличалась от сванской. Где вы найдете в Сванетии шурпу из молодого теленка и утром — нежнейшие сливки буйволиного молока с медом?
Признаться, конец праздника мне припоминается с трудом. Так… в общих чертах… Объятья, поцелуи, клятвы в чем-то, обещания обязательно приехать и жить долго-долго у кого-то в гостях со всем моим семейством… Потом помнятся лишь чьи-то крепкие руки, помогающие добраться по узкой деревянной лестнице на второй этаж, в комнату для гостей.
Надо сказать, что такого свежайшего, сияющего, хрустящего белья нигде, кроме Сванетии, я не встречал. И легчайших, пуховых одеял.
Беда состояла лишь в том, что в то время в Зугдиди стояла дикая субтропическая (в прямом смысле, это же самые настоящие субтропики!) жара и духота. А в комнате для гостей окна не открывались, чтобы знаменитые зугдидские комары, похожие, скорее, на боевые вертолеты, не могли проникнуть под плотный кисейный полог над кроватями гостей.
Я опускаю переживания той ночи — атаки комаров, пробившихся под полог, пуховое одеяло в сорокаградусную жару при тропической влажности, мучения человека, который, проснувшись ночью, сначала не может понять где он, потом, в поисках туалета вышедшего нетвердой походкой (ох, арака, арака!) из комнаты для гостей и — о, ужас! — не понимающего, куда идти.
Темно, со всех сторон слышны легкие шумы, всхрапывания, сонное сопение и дыхание близких и дальних родственников и — полная темнота! При том, что вы представления не имеете о внутреннем расположении дома, вас ведь доставили наверх заботливые руки.
Словом, когда кошмар и ужас этой тропической, потной, гудящей, жужжащей и дико жалящей ночи закончились, и мы с Леваном сидели за столом, пытаясь съесть хотя бы по одной ложечке божественнейшей еды — буйволиных сливок с медом и горячим лавашем, а Гурам ласково, отечески поглядывал на нас, — мысль о том, что можно съесть ложку сливок, казалась невероятной, а каждый глоток — подвигом в честь Веры, — словом, только тогда я понял, почему Левану так хотелось остановиться на ночлег в гостинице.
Гурам предложил нам чуть опохмелиться перед дорогой, но Вера укоризненно посмотрела на него: «Гурами, Леван за рулем!» А воспоминание об араке, графинчик которой придвинул Гурам, оказалось еще более чудовищным, чем светлые представления о буйволиных сливках, густом, тягучем меде и горячем лаваше… Позже Леван рассказывал родственникам, что я не опохмелился из чувства солидарности с ним, вынужденным сесть за руль… Может быть, может быть… Может быть, именно так и рождаются легенды?
Леван притормозил возле рынка, кивнул в сторону резной, дышащей тени старых платанов на бульваре им. ………, сказал сипловатым, чужим голосом, что приедет к рынку ровно в одиннадцать и исчез в радужных лучах косого утреннего солнца, успев сказать, что хашная находится прямо напротив ворот рынка.
Ах, этот рынок в Зугдиди времен всеобщего и полного дефицита! Знатоки говорили, что на нем можно купить все, включая атомную бомбу. Хотя зачем кому-то в Зугдиди атомная бомба?
Не возьмусь описывать зугдидский рынок не только потому, что это невозможно сделать, но и потому, что сделать это было невозможно по совершенно другой причине. Едва только Леван уехал встречать свою жену Маквалу (О, Цисо, Цисанна, Небесная!) с детьми, а я устроился на железной скамеечке в тени платанов, я понял, что смерть моя близка. И не в каком-нибудь переносном смысле, а в самом прямом. Или в переносном, но только потому, что тело мое будут переносить. Смерть близка, если я не выпью чего-нибудь. Говорят, алкоголь отбирает воду на клеточном уровне. В таком случае все мои клетки были обезвожены. И взывали…
Самое простое — выпить воды. Тем более, что неподалеку, в двух скамейках от меня, из ржавой тарелки, укрепленной на ржавой же ноге, бил скромный фонтанчик. К нему время от времени подходили люди, пили, фыркая и сопя, некоторые даже освежали лицо водой и отходили, сочувственно поглядывая на меня… Они-то знали, что значит преодолеть это расстояние в две скамейки… Я опускаю муки перемещения тела хотя бы потому, что оно (перемещение, а не тело) оказалось совершенно не нужным. Теплая и ржавая вода не была приспособлена ни для питья, ни для умывания… Так рухнула последняя иллюзия. Оставалось только сидеть в кружевной тени под платанами, сквозь листву которых уже пробивалось безжалостное солнце, и ждать кончины.
И когда кончина эта казалась совсем неминуемой, в памяти вдруг (как это литературное «вдруг» оказалось уместным тогда!) всплыло слово «хашная». Произнесенное слабым, изменившимся голосом брата.
— Хашная открывается в шесть часов! — едва проговорил он, отплывая на белой, светящейся «Волге» в солнечное марево. Всплыл и нетвердый жест куда-то в сторону рынка. Конечно, а где же еще быть хашной?
А теперь я должен задать вопрос читателю: вы носили когда-нибудь полный стакан воды, поставленный вам на лоб? Чтобы голова была откинута назад, а глаза бы бессмысленно вперились в пустое небо? Нет? Тогда вам совершенно незачем рассказывать, как я донес себя до хашной №1. Незачем, ибо вы все равно ничего не поймете. Потому что моя голова была вдобавок стиснута раскаленным обручем с острыми шипами внутри. А сверху Господь Бог в качестве наказания швырял огненные стрелы, которые впивались в темя, затылок, шею, и тогда в глазах вспыхивал огонь и приходилось замирать в той самой позе, в которой Господу было угодно поразить тебя, и пережидать, пока последствия взрыва улягутся и взор просветлеет настолько, что серые, исшарканные плиты тротуара славного города Зугдиди выплывут из мутного тумана. Впрочем, доносился откуда-то и запах серы. Так что молнии метал, может быть, и не Господь… С другой стороны, если бы не Он, как бы я дошел до хашной? И как бы спустился по шести каменным, стертым ступеням? И даже открыл дверь? Впрочем, дверь я открыть не смог, так и не в силах понять, куда же она распахивается — от меня или ко мне? Кажется, помог кто-то из посетителей. Он же и поддержал меня, за дверью были еще две ступеньки. А слева…
Слева за пустой барной стойкой стоял блистательный и знаменитый актер Михаил Козаков. Он был в чем-то белом, в руках держал вафельное полотенце и вытирал им стойку.
Поддерживаемый заботливой рукой, я сделал слабый шаг навстречу Козакову, тот улыбнулся и выставил на стойку стограммовую стопку, не доверху наполненную прозрачной жидкостью. И посмотрел на меня весело и заботливо. Что может значить в жизни один-единственный взгляд понимающего тебя человека?! Я протянул руку к стопке, глядя в коричневые веселые глаза и выпил все до дна, даже не почувствовав, что я пью. «Надо запить, один глоток!», — сказал Козаков и придвинул ко мне неизвестно откуда взявшееся холодное пиво.
Потом из-под стойки материализовалась вторая стопка. «Надо выпить!» — все так же внимательно и весело глядя мне в глаза сказал Козаков. Я послушно выпил. «И запить, один глоток!» Я запил и вдруг почувствовал вкус пива. Видимо, что-то в организме стало оживать. Потому что я увидел, как Козаков черкнул что-то на серой чековой ленте карандашом и одними бровями показал мне: «Туда!»
«Там» были два маленьких окошечка в желтой стене, в одно из которых я протянул обрывок чековой ленты с автографом Козакова, и тут же получил полную тарелку горячего, обжигающего хаши. Еще стопку чачи (а это была именно она, крепостью никак не меньше градусов шестидесяти) и две кружки холодного пива принес мне сам Михал Михалыч. Причем говорил он с сильнейшим грузинским акцентом и зубы у него (о, наш великий родственник!) были исключительно золотые.
Сказать, что хаши это горячий, обжигающий студень, сваренный из рубца (о, рубец!), копыт, ушей, пятачков, хвостов, щек, мостолыжек и заправленный всеми возможными пряностями, из которых вы сможете различить только обжигающий больше, чем кипящий расплав хаши, перец, — просто не сказать ничего. Хаши — это то, что возвращает человека к жизни. Только без трубок, врачей, отвратительного запаха лекарств, печальных глаз близких родственников и равнодушного профессора с противно-холодными руками.
После третьей стопки чачи, полукружки холодного пива и половины тарелки хаши, на лбу, лице, шее выступила первая испарина, слабый знак, как листок первоцвета, знак твоего возвращения к жизни, — я повернулся к спасителю. Он смотрел на меня с лаской и гордостью, с какой смотрит врач на первые шаги больного, еще вчера считавшегося безнадежным.
— Спасибо! — хотел сказать я, но вялые губы только беспомощно пошевелились, не издав никакого звука.
Но разве понимающим друг друга людям нужны слова? Михал Михалыч кивнул, заулыбался, достал из-под прилавка стопку, налил в нее из большой бутыли примерно половинку и, высоко подняв ее в приветствии, выпил. И все посетители, которых я поначалу не заметил, одобрительно посмотрели сначала на него, потом на меня, тоже подняли свои стопки и тоже выпили…
Хашная №1, как и полагается хашной, закрылась в девять часов утра. Но надо ли говорить, в какой чудной компании я провел время, пока возле рынка не появился мой брат, обвешанный помидорами, фруктами, детьми и двумя громадными арбузами. Это был первый человек в то утро, взгляд которого не излучал доброжелательность, сочувствие и понимание. Впрочем, это было уже совсем не утро. А скорее середина дня. Причем уже более часа брат искал меня, расспрашивая всех знакомых, не видели ли они одного… даже не знаю, как характеризовал им меня мой несчастный брат… Говорят, он даже заходил в отделение милиции… не знаю зачем…
Выяснилось, что утром бедняга неожиданно для себя поехал не в сторону станции……………., на которой должно было ожидать его все семейство, а в совершенно противоположную сторону. И спохватился только проехав километров сорок по горной, сумасшедшей дороге. Пока он понял свою ошибку, развернулся (что на горной дороге и в нормальном-то состоянии не так просто сделать) и двинулся обратно, теперь уже точно прицелившись на станцию ……………, прошло несколько часов. Которые семейство провело в жидкой тени акаций возле перрона.
Не знаю, что сказала ему жена. Но надеюсь, что не зря дома называют ее Цисо, Цисанна, Небесная!
И может быть, не так уж был неправ Леван, предлагая остановиться на ночлег в гостинице?..
Мартышка посла Бурунди
Она вертелась, как мартышка на… у посла Бурунди. И выкрутилась. Сначала в шестиметровой комнатенке своего троюродного дяди, в Москве, куда не без труда вырвалась после восьмилетки. Дядя тискал ее по ночам, а жена его лягалась, держала ее за ноги, пока дядя сопел, тыча в низ живота чем-то крепким и горячим, и шипела: «Дай ты ему, что ты меня мучишь, пусть старый кобель успокоится!»
Потом в подсобке в магазине, куда дядя устроил ее уборщицей и где все подряд, от грузчиков и директора магазина до старичка-сторожа, татарина, пытались молча завалить ее на мешки с крупой или грязную лежанку сторожа, вонявшую тряпьем, старым потом и крысиными какашками.
Там же, в магазине, и лишил ее невинности еврей Гриша. Рубщик мяса. Был он маленький, на коротких кривых ногах, с длинным торсом и красными, будто скрюченными подагрой руками. Гриша был артист и гений. Никто так не мог разделать тушу. Сначала Гриша стоял, прищуриваясь, прицеливаясь, потом начинал медленно, не сводя глаз с туши, обходить ее, покачивая широким мясницким топором, и, выбрав удобное место, набрасывался на тушу. Под топором она почти беззвучно и послушно распадалась на крупные куски, на глазах превращаясь из туши, трупа коровы, пугающего необъяснимым сходством со всем живым, в съедобное и соблазнительное своим свежим видом мясо, которое рабочие едва успевали утаскивать громадными лотками из рубочной наверх, в зало, где уже клубилась очередь возле мясного отдела. Каждый час Гриша в белом колпаке, прикрывавшем его лысину и задрызганном кровью и мясным соком переднике выходил в зало, смотрел с удовлетворением на роящихся покупателей, не торопясь подходил к винному отделу и говорил всегда одно и то же: «Уважь, Зина!»
Зина тут же наливала ему в стакан сто граммов коньяку, спеша открывала дышащий холодом круглый контейнер с мороженым, быстрыми движениями круглой длинной ложки наскребала шарик мороженого крем-брюле и аккуратно выкладывала шарик в красную, скрюченную лапу Гриши. Гриша вежливо кивал, глядя уже на коньяк, коротко вздыхал и выпивал коньяк единым духом. Потом он протяжно и громко выдыхал, снова посматривая на не видящих его покупателей, и ловко, тоже зараз смахивал с ладони шарик крем-брюле. За коньяк и мороженое Гриша не платил никогда. Это был расход директора магазина. Плата гениальному рубщику и единственному в городе честному мяснику. А может, и не плата. Может, просто боялись его. Говорили, что Гриша десять лет отсидел за убийство. И на то было похоже. Новый замдиректора как-то подошел к Грише и стал что-то говорить, кивая то на коньяк, то на Зину, пытавшуюся спрятаться за прилавком.
Гриша со словами «Уважь, Зина!» — вытащил ее за шиворот в зало, прямо к ногам нового зама, посадил на пол, она предусмотрительно не хотела подниматься на ноги, задумался на миг, будто прицеливаясь к туше, и коротко, никто не заметил как, ударил зама кулаком в живот. Тот обвис на кулаке, потом медленно повернулся, глядя бессмысленно вытаращенными глазами в голубой потолок торгового зала, и беззвучно лег рядом с замершей Зиной.
Вскоре после этого Гриша заглянул к ней в подсобку и издали поманил пальцем. Даже не поманил, а молча наставил на нее толстый указательный палец, украшенный ржавым от крови бинтом, и вышел в рубочную. Она тут же шмыгнула за ним, иногда Гриша просил ее помочь подтащить неудачно сброшенные сверху, из люка, туши.
В рубочной, как всегда, было темновато, страшно блестели под неярким светом широченные топоры и длинные, узкие ножи, аккуратно вывешенные на стену.
«День рождения у меня, — сказал Гриша. — А выпить не с кем. Дожил…», — и налил себе и ей по стакану коньяку. Она выпила от страху и от страху же ничего не почувствовала, кроме жжения в желудке. Гриша налил еще, жмурясь и ровняя коньяк в стаканах, выпил, не дожидаясь ее, и стал раздеваться. Раздевшись, он обернулся и с удивлением посмотрел на нее. Не объяснять же, что она в жизни не видела голого мужика… «Все равно когда-то же надо…» Она разделась, покрываясь гусиными мурашками от холода рубочной и его взгляда. Будто он прицеливался к туше, обходя ее медленно. Но Гриша обходить ее не стал, а спокойно и уверенно повернул к себе спиной, ощупал крепкими пальцами-клещами плечи, бока, затрепетавшие от ужаса ягодицы, наклонил, крепко нажимая на шею, так что она уперлась лицом в сизые коровьи ляжки, и весело крикнув «кха!», как кричал, начиная рубку, вошел в нее, даже не дав почувствовать боль — так крепко держал он ее своими клещами за зад.
Убили Гришу позже, когда она уже работала в кафе, куда он ее устроил. На похороны собралось так много родственников, что она могла думать только об одном, о глупом: как же он говорил, что при стольких родственниках выпить не с кем…
Заведующая выгнала ее в день похорон: пусть твои жиды тебе местечко подыщут.
Вот тогда она, может быть, впервые и вспомнила жену своего дядьки, тискавшего ее, деревенскую неумеху. Жена все кричала, когда дядька, так и не справившись со строптивой племянницей, багровый, с белыми от водки глазами лежал, вывалив наружу все свое обвисшее хозяйство: «Дашь ты ему, ироду проклятому или нет? Или я вас обоих крысидом отравлю!»
Вспомнила ее впервые, когда после увольнения из кафе зашла бессмысленно в хозяйственный магазин. После поняла, что не бессмысленно.
В комнатенке, что ей оставил Гриша, луна по ночам светила ему прямо в глаза, и он не мог спать, вздрагивал и так страшно кричал, что соседи стучали в стену. За день до смерти заходили они в этот магазин, присмотреть шторы. Штор не было и сегодня. Она отошла к соседнему прилавку и вдруг увидела небольшой пакетик, притулившийся сбоку. По салатно-зеленому было написано затейливым шрифтом, не сразу и прочтешь, «крысид». Ноги сами собой отнесли ее к кассе. «Крысид, крысид» — сразу все ожило — и отъезд из деревни, и замурзанные сестренки, и дядька, который выпучив глаза, нависал над нею, сопя и стараясь ухватить ее за горло, и тетка, его жена, кричавшая про крысид.
Потом много было всякого, и разного и хорошего, разного, как у всех. Плохого больше. Но выкрутилась. Выкрутилась. И сидит теперь в своем собственном кафе. Да еще на Малой Бронной. В самом центре. Хозяйкой сидит. Правда, размордела как следует, расплылась, дочка в Штаты сбежала с одним… все художником себя называл, а оказался… прости, Господи! Сын тоже вот — в отсидке, грабить людей задумали с пацанами, дураки. Уж лучше бы у нее попросил. Много не дала бы, а уж так… что грабить ходить не надо было бы… А в общем, что… Даже один профессор к ней в кафе ходит. И все намеками, мол, жена у него померла. Она у соседей подразузнала, те говорят — и верно профессор. Чудно! На старости, считай лет, профессоршей стать…
А тут приходят трое. Она их сразу узнала, вычислила. Лобастые, стриженые, с мобильниками все. Мобильники на стол, это у них мода такая, и к ней:
«Как бизнес идет, мать?» А сами чуть старше ее сына. Рожи бычат, а губенки-то слюнявые, трусят, падлы…
— Бизнес нормально, грех жаловаться! — она сняла трубку и позвонила вниз, на кухню. — Грачик, принеси нам закусить что-нибудь, на четверых. Много не надо, легонькое что-нибудь… — и засмеялась, увидев, как они насторожились.
— Что испугались-то?
— Чо испугались? — отозвался старший. В наколках и пожирнее.
— Ты что, наш, вятский? — она опять засмеялась через силу. — Наши вятские, парни хватские.
— Вятский, вятский, — неохотно подтвердил он. — Делиться надо, мать.
— Надо так надо, — неожиданно быстро, даже с облегчением согласилась она.
Грачик сам принес холодное мясо-ассорти, рыбной нарезочки и фирменные «свиные ушки»: в язычок нежная ветчинка с сыром-пармезанчиком завернуты и все это на зеленом салатном листке.
Принес и, хоть неробкого десятка парень, жизнь видел, все же побледнел слегка: «Может еще чего? Из горяченького?»
Кто жизнь знает, тот поймет, что Грачик в виду имел.
— Да нам тут особенно рассиживаться некогда, да, ребята? — И достала из столика-сейфа фирменный армянский коньячок. Три дня назад, словно толкнуло что, достала она его, давно заготовленный, и принесла из дома в кафе, в кабинет. — Откроет кто? — она повернулась к братве. — Ну? — и протянула бутылку старшому. Вятскому.
Тот бутылку осмотрел, нюхнул зачем-то и, достав из брюк нож, ловко смахнул золотенькую верхнюю упаковочку с горла.
— Ух ты, — с уважением стрельнул он глазом на бутылку. — Пробка настоящая! — и взял у нее штопор.
Она разлила сама. Поровну по трем высоким, с золотым обрезом, стаканам.
— Ему поменьше, он за рулем, — сказал вятский, отодвигая один из стаканов.
— Да ладно, такие ребята крепкие, что с полстакана будет-то? Это я уж, —
она поднялась, подошла к холодильнику и достала оттуда запотевшую, начатую уже
бутылку шампанского, — это я уж… мне еще работать… — и подняла
бокал. — За крышу? — и засмеялась.
Допили коньяк, отлакировали шампанским и подробно поговорили о крыше и деньгах.
— Сейчас нет, ребята, налички, рано еще, завтра подготовлю и приезжайте. Только телефон оставьте, если что. А то уже ко мне заглядывали тут всякие…
— Ну и чо, отбивалась? — размяк старшой. — Кто придет, прямо телефончик дай — и канай отсюда, конкретно.
Потом она зачем-то протерла все стаканы, стирая следы (позже, на суде, ей сто раз припомнят: зачем, дескать, стирала отпечатки пальцев, что скрыть хотела?), в перчатках, осторожненько взяла бутылку из-под коньяка и сунула ее в полиэтиленовый пакет, завернув потуже и обвязав скотчем. Посидела, повспоминала жизнь свою, дочку с ее заразой-художником, сына-дурака, припомнила и профессора и даже достала его визитку из стола. Узнать хоть чего он профессор, а то умрешь — и не узнаешь. И позвонила в милицию, начальнику угро и своему клиенту, особому любителю «свиных ушек» на халяву.
— Петрович, — сказала она, чувствуя как страшная усталость и безволие накатывают на нее, как когда-то, когда маленький и страшный Гриша поманил ее пальцем в рубочную. — Приезжай, Петрович, я тут одних бандюков крысидом траванула…
Потом она сидела на суде почти не слушая и не слыша, что гундосо читала маленькая судья с сединой в редких рыжих волосах и толстых очках, сидящих на носу криво.
Судья торкала пальцем в переносицу и злобно поглядывала на нее.
— Вы что хихикаете, подсудимая, — наконец не выдержала судья, — трех человек отравила и хихикает!
А она не хихикала. А может и было такое, но просто она думала, что вот снова придется ей вертеться, теперь уже в тюрьме. И она знала, что будет вертеться. И выкрутится.
Хоть бы ей и пришлось вертеться, как мартышке на… у посла Бурунди.