Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2015
Владимир Соловьев, Елена Клепикова. Быть Сергеем Довлатовым: Трагедия веселого человека. — М.: «РИПОЛ классик», 2014.
Читаю дневник Лидии Корнеевны Чуковской. Запись от 2 августа 1980 года: «Умер Высоцкий… По "Голосу" выступил его друг, художник Шемякин — он в Париже, с ним связались по телефону. Всхлипы, чуть не рыдание. Плохая предсмертная записочка в стихах — ну, это пусть. Но уровень бескультурья — чудовищный. "Володька — космическое явление". Если он Володька, то он не явление, а собутыльник. Если он явление, то он Высоцкий. Омерзительный стиль "Континента" — Вадик, Галка, Володька, Вика. Никакого чувства ни собственного, ни чужого достоинства, ни достоинства искусства».
Как все правильно уловила Лидия Корнеевна, и как в последующие годы безудержно распространится этот хищный вирус фамильярности, пожирая не то чтобы изысканную, но хотя бы пристойную человеческую речь и превращая пространство культуры в свойское застолье. Сора, из которого растут стихи, стало так много, что и самих стихов почти не слышно.
«Случай Довлатова», увы, красноречиво о том свидетельствует.
После несчастно ранней смерти на него обрушилась оглушительная слава, чему, помимо самих книг, в немалой степени способствовал неубывающий поток мемуаров. И в том не было бы ничего дурного, если бы не одно огорчительное обстоятельство: Довлатов-художник плотно заслонен в них Довлатовым-собеседником, гостеприимным хозяином, спутником-гидом по Нью-Йорку, а то и действительно собутыльником. Быт, ленинградский ли, таллинский, нью-йоркский, теснит литературу, ей просто не остается места. Отметят разве, что Довлатов оказался единственным, за вычетом Набокова, русским писателем-эмигрантом, удостоившимся чести быть опубликованным в «Нью-Йоркере», оглянутся в очередной раз на Курта Воннегута, добродушно посетовавшего, что он вот такого признания — стать автором этого элитарного журнала — так и не добился, но что это за рассказы, хороши ли они, и чем именно, поговорить оказалось как-то недосуг. К сожалению, сдвиг в сторону быта, порой осложненного психологией и философией творчества, а иногда и совершенно не осложненного, беспримесного, свойствен воспоминаниям даже незаурядных людей, например, Иосифа Бродского и Евгения Рейна. А о книжных откровениях Аси Пекуровской и Людмилы Штерн, Валерия Попова и Игоря Ефимова что и говорить. Не берусь судить, насколько достоверно реконструирована в них биография Сергея Довлатова, для этого я слишком мало был с ним знаком, да и приходится это знакомство лишь на последние два года его жизни, когда, наезжая довольно часто в Нью-Йорк, я с ним встречался и по делам журнала, в котором тогда работал, и по другим делам. Но, честно говоря, фактическая сторона дела меня не особенно и занимает. И уж совсем не интересуют пикантные подробности, о которых повествуют дамы. Ну, а господа… что ж, один — В.Попов — пишет больше о себе, чем о Довлатове, а что касается И. Ефимова, то он предал гласности свой эпистолярный роман с Довлатовым вопреки прямому запрету последнего обнародовать свои частные письма, так что это случай скорее из области этики и авторского права, нежели из истории литературы.
На этом фоне весьма выгодно выделяется недавно вышедшая книга Владимира Соловьева и Елены Клепиковой «Быть Сергеем Довлатовым». Название, на мой слух, звучит несколько загадочно, но вот подзаголовок точен и выразителен: «Трагедия веселого человека».
Из этого не следует, будто это сочинение давних соавторов, мужа и жены (в Америке их бы назвали man and wife team), и еще более давних моих знакомцев, сначала по Ленинграду, потом по Москве и наконец по Нью-Йорку, где, к слову, они с Довлатовым меня и познакомили, так вот, из этого не следует, что книга кажется мне безупречной или даже вполне удавшейся.
Во-первых, в ней ощутим тот же самый эгоцентризм, что авторы справедливо вменяют своим предшественникам. Я говорю — «авторы», ибо на обложке значатся два имени, но вообще-то этот упрек, даже с риском вбить клин в семейные отношения, следует адресовать только одному из них (книга составлена из частей, написанных, как указано в оглавлении, по раздельности и затем помещенных под единый переплет). Правда, порой эта особенность проявляет себя в настолько простодушной форме, что, хорошо зная иронический склад ума Владимира Соловьева, я начинаю подозревать, что он просто провоцирует легковерного читателя, и если ему, этому читателю, вздумается уличить автора в саморекламе, радостно засмеется: шутки, мол, надо понимать. И то сказать, можно ли всерьез отнестись к заявлению, будто не только авторам книги повезло на знакомство с премьерами советской и российской художественной сцены — Окуджавой, Слуцким, Эфросом и иными, но и тем «тоже повезло на знакомство с нами: иначе зачем бы они стали с нами водиться?» Или взять такую, допустим, автохарактеристику романа о Бродском: «Это мое самое-самое. Не только в моем контексте, но и в море разливанном бродско… бродскоедения, а еще точнее, бродсконакипи, мои романы (помимо «Post Mortem» еще и «Три еврея». — Н.А.) — лучшее, что о нем написано». Нет, воля ваша, — это игра, и я, читатель, вполне готов принять в ней участие. Но, не успев еще толком оформиться, уверенность начинает шататься — ее колеблет сама композиция книги. Мне понятно и близко стремление поставить героя в центр сцены, в которой действуют и иные персонажи, — иначе действительно писателя Довлатова не понять. Но именно — в центр. Между тем нередко он, так уж составлен этот том, перемещается на ее край, а то и вообще за кулисы. Немалую часть объема занимают главы из уже упомянутого романа «Post Mortem. Запретная книга о Бродском», а также повестей «Призрак, кусающий себе локти» и «Еврей-алиби». Оправдывается это тем, что в одной из них Довлатов упомянут более двадцати раз, а в романе — более ста. Не проверял, однако, не сомневаюсь, что так оно и есть. Только что они, эти пометы, добавляют к образу Довлатова? По-моему, ровным счетом ничего, и может возникнуть неприятное и, надеюсь, ложное ощущение суеты и популяризации собственных сочинений, в каковых те вовсе не нуждаются (хотя «супер» и даже просто «резонансными» я бы аттестовать их поостерегся).
Но, как сказала бы Л.К.Чуковская, — «это пусть». Больше смущает другое. Уже на первых страницах книги меня поцарапала фраза: «Бродский и Довлатов тусовались в разных питерских компаниях…» Потом прозвучала другая фраза, в совершенно ином стиле: «У Довлатова-писателя есть своя тайна, несмотря на прозрачность его литературного письма», и я подумал, что первая — просто оговорка. Увы, все повторится, и не раз.
«Я видел его в запое — когда спозаранок притаранил ему для опохмела початую бутыль водяры».
«Что касается Довлатова, то этот большой, сложный, трагический человек входит в прозу, как в храм, сбросив у его дверей все, что полагал в себе дурным и грязным».
Как не повторить: одно из двух — либо тусовка, либо тайна; либо притараненная бутыль водяры, либо храм.
Понимаю, прекрасно понимаю, не так это просто — при всей очевидности отделить одно от другого, особенно если вспоминаешь человека, интимно знакомого, а ведь в нашем случае речь идет даже не просто о знакомстве, но об отношениях, завязавшихся в молодости и укрепившихся в зрелые годы, когда судьба сделала Довлатова и Соловьева-Клепикову не только собратьями-эмигрантами, но и соседями. И все же мне кажется, когда не за дружеским столом сидишь, а обращаешься к широкой публике, потребно некоторое целомудрие, отказ от той самой фамильярности, которая в жизни была понятна и естественна. Можно, конечно, сослаться на то, что повседневная жизнь Довлатова — это одно, и в ней есть место тусовке и водяре, а его сочинения — это другое, и это храм. Да хоть бы не Довлатова, хоть бы Шекспира или Льва Толстого. Просматривая недавно еще один дневник — дневник Юрия Карякина, я наткнулся на замечательную запись: «Поставить бы эксперимент, на который я уже не способен: вывести Достоевского, личность Достоевского или какого другого художника, только из его художественных произведений, ничего не зная о фактах его жизни и даже о фактах его времени». Короче говоря, сочинения писателя — это и есть его жизнь, а если это писатель значительный, то и жизнь его времени. Все остальное — зрелище.
Мне кажется, эта простая мысль сокровенно присутствует в книге «Быть Сергеем Довлатовым», что и делает ее, при всех просчетах и излишествах, явлением в сложившейся и продолжающей складываться «довлатиане» не рядовым.
По словам авторов, главный импульс книги — «защитить Довлатова от злобы и клеветы». Ну, не знаю, я лично ни в одном из мемуаров, ему посвященных, ни того ни другого не обнаружил. Скрытая зависть — верно, имеет место, еще острее ощущается неуемное желание погреться в лучах славы знаменитого человека, благо он, по стечению обстоятельств, оказался не только соотечественником и современником, но и приятелем юных лет. Но злоба? Но клевета? Впрочем, авторам виднее, не мне, со стороны, спорить с людьми, знающими, повторяю, ситуацию во всех подробностях, в том числе и малосимпатичных.
Но в таком случае результат заметно превзошел замысел.
При всех досадных стилистических сбоях, Сергей Довлатов предстает в книге писателем, как бы раньше сказали, par excellence, он извлечен из той среды, в которую поместили его неразборчивые мемуаристы и недальновидные критики, — из атмосферы китча и массовой культуры. «Сознательно выбранная облегченность», «плебейская проза Сергея Довлатова», «трубадур отточенной банальности»… Воспроизводя вслед за В.Соловьевым и Е.Клепиковой эти бойкие отзывы, я по-прежнему не нахожу в них злобы, но легко усматриваю совершенную безвкусицу и элементарное небрежение профессиональными обязанностями критика. Никому ведь не приходит в голову помещать Василия Шукшина в круг созданных им межеумочных персонажей, застрявших на полпути из деревни в город, — персонажей, образующих целый мир со своими повадками, психологией, речью. А вот Довлатов — повторяю, совершенно помимо собственной воли — чуть ли не без остатка растворился в созданном им мире богемы, интеллектуальных бомжей, а впоследствии третьей волны российской эмиграции, со всеми ее печальными и смешными приключениями на чужих берегах.
В.Соловьев и Е.Клепикова пишут о трагедии веселого человека. Может быть, это слишком сильно сказано. По-моему, стоило бы немного понизить пафос — драма. Драма признания и успеха, оказавшаяся куда горше и болезненнее драмы безвестности и поражения, пережитой в годы советской власти, до эмиграции.
Авторы проделали совершенно необходимую операцию — отделили писателя Сергея Довлатова от его героев, в том числе и от того персонажа, что приходится ему в лучшем случае двоюродным братом, хотя выступает на страницах его книг либо под тем же, либо под слегка измененным именем (Долматов). И в этом заключено, как мне представляется, самое большое достоинство книги, а полудетективная история с пропавшей, а затем восставшей, как птица Феникс из пепла, перепиской Сергея Довлатова и Юнны Мориц, не говоря уж о «комментах» к стихотворению Бродского, написанного автором в альбом по случаю почти сходящегося во времени дня рождения обоих, — все это представляет интерес попутный.
И вот теперь можно заняться делом куда более продуктивным, нежели реконструкция былых застолий и даже разоблачение действительных или мнимых клевет, то есть исследовать творческую биографию Сергея Довлатова, в которой, если сделать работу на достойном уровне, отразится и биография личная. Некоторые шаги в этом направлении в книге сделаны — так, весьма тонкие, порой блестящие замечания касательно природы художественного дара Довлатова-новеллиста рассыпаны по главе, написанной Еленой Клепиковой, «Мытарь, или Трижды начинающий писатель». Да и мелькнувшее в начале, а затем не раз повторенное наблюдение по этому же поводу — новеллы Довлатова не столько написаны, сколько рассказаны — кажется вполне перспективным. Оно, положим, не ново — кто только из знакомых Довлатова не дивился слитному звучанию его устной и повествовательной речи. Даже я, при всей беглости знакомства, мог бы поделиться на этот счет необязательными воспоминаниями. Однажды, скажем, пожаловался в разговоре на слабеющую память — мол, до того дожил, что дела на завтра приходится записывать. «Ну, это ерунда, — пренебрежительно отмахнулся Сережа, — разве у вас забывчивость? Мне вот такие наказы самому себе приходится писать: "поздороваться с Вероникой Штейн сухо"». Я рассмеялся. Действительно забавно, тем более, что эту самую Веронику, дальнюю свойственницу Солженицына, я, как и многие наезжавшие в Нью-Йорк соотечественники — литераторы и не только, неплохо знал: она заведовала чем-то вроде книжной лавки на Манхэттене, где бесплатно раздавались полузапрещенные тогда в Союзе сочинения. А потом я наткнулся на ту же реплику в виде записи из «Соло на IBM».
Но это все та же стилистика тусовки. К сожалению, что-то не приходилось мне читать работ, в которых упомянутое свойство довлатовской прозы стало предметом сколько-нибудь последовательного критического анализа. Даже Игорь Сухих, автор единственной пока на русском языке серьезной работы о творчестве Довлатова1 , касается ее лишь походя. Между тем, тут открывается немало увлекательных возможностей. Вот лишь одна из них: Довлатов и традиция американской новеллы, от Вашингтона Ирвинга до ДжонаО’Хары. Соположение опять-таки не новое, его и наши авторы не минуют, но как-то вскользь и, в общем, необязательно проговаривается мысль. А ведь, как мне кажется, весьма интересно было бы посмотреть, как Довлатову удается эстетически объединить два различных, даже противоположных на вид типа американской новеллистической прозы. Один в наиболее чистой, быть может, форме представлен в творчестве О’Генри — стремительно развивающийся сюжет, событие, острый диалог. В состоянии перманентной войны с этой традицией находился, по собственному признанию, Шервуд Андерсон, у которого, особенно в главной его книге «Уайнсбург, Охайо», сюжет фактически парализован, событие вытеснено лирическим переживанием, диалог — необязательными репликами, а чаще молчанием, когда в душе человека что-то надламывается и рушится с неслышным грохотом. Перечитайте новеллы Довлатова, особенно поздние, например, «Ариэль», и вы увидите, как странно и как органично сливаются в них оба эти потока.
Игорь Сухих выпустил упомянутую книгу в 1996 году, вторым изданием она вышла десять лет спустя, и в предисловии к нему автор меланхолически замечает: «Довлатов стал нормальным "современным классиком"… Но филологически его проза по-прежнему terra incognita».
Увы, эти слова сохраняют силу и сейчас, по прошествии почти такого же количества лет.
Хочется надеяться, что «нефилологическая» книга Владимира Соловьева и Елены Клепиковой побудит неторопливо, поверх бытовых дрязг, симпатий и антипатий, как говорится, sine ira et studio, заново прочитать произведения Сергея Довлатова, и тогда вынесенный в заглавие пушкинский вопрос утратит по отношению к нему свой риторический характер.
А уж классик Довлатов или просто крупный, сложный писатель (тоже немало, между прочим) — это время рассудит.
1 Игорь Сухих. Сергей Довлатов: время, место, судьба. СПб.: Издательство «Нестор-история», 2006.