Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2015
Владимир
Лидский
(Михайлов Владимир
Кости
Его изучали врачи и ученые, потому что в свои весьма преклонные годы он довольно сносно бегал на лыжах, по утрам в течение сорока минут делал зарядку и отжимался от пола не менее трех десятков раз, а главное, у него была приходящая подруга пятидесяти семи лет, симпатичная моложавая женщина, сладострастные крики которой сильно докучали соседям по ночам. Он и не выглядел так, как выглядят обычно древние старики; это был такой кряжистый дубок, намертво вросший корнями в грешную землю, сильный, мощный, закаленный ветрами и бурями. Среднего росту, плотный, сохранивший широкие могучие плечи и ясную осанку, с лицом хотя и испещренным глубокими морщинами, но чистым и мужественным, — в противовес тем стариковским лицам, которые с течением времени оплывают и становятся бабьими, — стоял он крепким осколком прошлого посреди безбрежного океана новой эпохи с ее войнами и конфликтами, санкциями всех против всех, кровью, жадностью и безумною тягою к деньгам — и в угрюмой ожесточенности смотрел: вот режут друг друга братья-славяне, вот арабы утюжат ракетами евреев, вот в московском метро с ревом несется в кровавую мясорубку сорвавшийся с цепи локомотив, а с неба над Украиной падает сбитый малайзийский «Боинг»… смотрел и вспоминал события чуть ли не столетней давности… девочка Ульяна, бредущая кромкою пыльного ржаного поля… а эта баба, которая приходит сейчас, ведь она только якорь, который еще удерживает его на этой земле, и сколько их было таких или похожих, а девочка Ульяна… девочка Ульяна — то было совсем другое дело, совсем другое дело… она стала первой буквой того алфавита, в конце которого оказались кости, почти столетние кости родного брата, не упокоенного, не успокоенного, не прощенного…
Он полез под кровать, достал запыленный чемодан и откинул его залубеневшую за десятилетия крышку… пахнуло удушливой волной тлена, и тяжкие воспоминания неясными слоистыми тенями встали перед ним. В чемодане лежали кости и потемневший от времени череп с огромною дырою в затылочной части. Сто лет ненависти испепелили саму ненависть, упрятали в толще времени страх и боль… и должен ли ненавидеть тот, кто выжил? Пора, пора уже похоронить эти горестные кости, пусть брат уснет наконец в своей могиле и перестанет тревожить душу своего врага… Протереть, вынести и закопать в парке… совесть сильнее обиды и требует освободить неприкаянную душу брата. Он взял череп и провел большим пальцем по его правому виску. Раньше мучила ненависть, теперь — совесть. Может, и сам он подзадержался на этой земле потому лишь, что нужно было избыть эту муку, простить все… ну, хорошо, не простить, не простить, а хотя бы исполнить свою религиозную миссию: похоронить — вопреки всему — брата…
Все начиналось, как в сказке: было у отца два сына. Прохор Иваныч и Степан Иваныч. Их и в малолетстве так звали — с отчеством. Прохора Иваныча все знали как рассудительного и спокойного малого, а младший брат его Степан Иваныч, напротив, был взбалмошный и гневливый. Оба с пяти лет работали в хозяйстве отца Ивана Аникеича — на хуторе близ Туголуково Борисоглебского уезда — и к началу Великой войны превратились в статных, могучих парней, хотя и не сформировавшихся еще окончательно в силу своего довольно нежного возраста. В четырнадцатом году, наивно предрекая скорое окончание войны, отец недальновидно рассуждал, что семью, слава Богу, пронесло и братьев минует ратная судьба, но через три года, когда как раз подходил им призывной возраст, он уже сильно беспокоился и переживал за незакрытые фронты. К тому же и в губернии стало неспокойно, а в конце семнадцатого донеслась до хутора весть, что империя низвергнута и самодержавной власти более не существует. Отец хоть и был человеком грамотным, но не понял перемен, — побузят, дескать, говорил он, докель не успокоят, да и утихнут…
Прохор Иваныч протер череп брата влажною тряпочкою и аккуратно поставил его на место, умостив рядом с другими лежащими тут же костями.
Умен был батюшка Иван Аникеич, думалось ему, но за рвением своим к плодородной земличке да за тщанием крестьянского труда не увидел он дьявольской сущности заразы, надвигающейся из столиц. И поверить не мог он в крушение самодержавия, ибо русский крестьянин всегда был фундаментом царской власти, ну, так вот же: фундамент цел и он, Иван Аникеич, работает на своем хуторе, как надысь, — пашет, сеет, жнет да обиходит скотинку, а ежели фундамент крепок, то куда ж деваться российскому колоссу? Так и пропустил батюшка все важные события, напрасно уповая на незыблемость власти и веры православной.
А потом и семья треснула пополам и начался бесконечный сезон раздоров и смертей.
Еще с отрочества братья Прохор Иваныч и Степан Иваныч женихались с Ульяной, хозяйской дочкою с соседнего заречного хутора. К пятнадцати годам своим налилась она свежим молодым соком, и поглядеть на нее приезжали молодые парни аж из самого Тамбова. Слухи о справной девке широко шли, да и недаром: было на что посмотреть в заречном хуторе. Эта юная стать, женская гибкость и вкрадчивая кошачья повадка, тонкая крестьянская красота и мягкость сдобной фигуры, — все в ее облике предвещало ей завидную судьбу, необычность пути… а глаза были у нее с томною поволокою и смотрела она так, будто звала куда-то за собою — в темный лес, в душистое сено или в какое иное тайное пространство. И, глядя в эти глаза, еще мальчишкою, Прохор Иваныч пропадал навек, тонул в бездонной бирюзовой бездне, увлекаемый вглубь неведомым желанием, — неясный морок окутывал его, какой-то волшебный туман, словно попадал он в невидимые тенета, терял волю, возможность мыслить и анализировать, и весь во власти коварной бирюзы делал все, о чем она просила. Сердце замирало у Прохора Иваныча, когда он видел, как Ульяна медленно поворачивает свою аккуратно прибранную головку и смущенно опускает взгляд, как подрагивают ее густые, рождающие синеватые тени ресницы и уж совсем обмирал он, засматриваясь на ее пухлые, но крепкие ножки…
И однажды она позволила ему то, чего раньше никогда не позволяла. Втроем, прихватив Степана Иваныча, отправились они как-то по грибы в окрестный лесок, с час собирали по сырым балкам обильный урожай, а потом нарочно углубились в чащу и оставили Степана Иваныча одного, чтобы не мешал. Они долго шли, намереваясь уж точно оторваться от ненужного свидетеля; наконец на широкой солнечной поляне Прохор Иваныч уронил свое лукошко, — и грибы рассыпались по траве, — прислонил Ульяну к теплому стволу березы и, замирая, осторожно прикоснулся обеими руками к телу девушки. Она вздохнула судорожно и обняла его. Сердце Прохора Иваныча замерло и остановилось. На шее у нее билась голубая жилка, он осторожно приблизил лицо и поцеловал эту тоненькую нежную дорожку, почувствовав солоноватый вкус ее влажной кожи, а потом чуть отстранился и увидел жадные, горящие нетерпением полураскрытые губы, которые ждали его губ… Это был такой сладкий соблазн, который потом во всю жизнь свою не мог позабыть Прохор Иваныч.
И так с пятнадцати лет жались они по углам, да по сеновалам, дрожа от вожделения и страсти, вдыхая друг друга полной грудью и каждый раз заново умирая от нежности. Но только до сути своей женской не допускала она его, умоляя подождать до венца, и в последний год подумывал уже Прохор Иваныч, как подступиться к отцу да матушке за благословением на сватовство. Однако ж судьба не сулила сватовства.
Пришел возраст и Прохора Иваныча призвали. Почти год, до осени восемнадцатого, пропадал он на фронтах, и войне-то выходил уж срок, а он вот не дождался, да и дезертировал. Подался на родную Тамбовщину и, вернувшись к плетню отцова хуторка, узнал: Ульяна повенчалась с младшим братом и спрашивать же было бесполезно — как, отчего да в чем причина? Повенчалась, да и вся недолга. Может, любовь у них случилась, а может что еще, кто же знает… лишь один Господь… Плакал, метался Прохор Иваныч, хотел было в петлю, да образумился, стал работать, как прежде, на полях, а тут другая беда — пристрастился прикладываться к горькой и привык, а потом и каялся, укладывая дурную башку матушке в подол. Матушка Ефросинья Донатовна уж как жалела его и пыталась вразумить, да толку, — пил, безобразничал и все плакал в подол. Отбился от труда, стал бездельник и бирюк, уважение к старшим потерял, а брата возненавидел. Пришлось батюшке поучить старшенького хорошей ослопиной, — так угостил Иван Аникеич сынка от щедрот своих, что тот и имя свое забыл. А потом батюшка повелел ему жениться. «Можа, — сказал, — дурь-то через низа и выйдет…»
Нашли ему спокойную девку в соседнем сельце и скоренько обвенчали. Прохору-то Иванычу безразлично было, он и не противился. Но с женой, Маняшей, сжился, попривык к ней да и полюбил, только тихо, спокойно, без обмирания… Берег жену, холил, работою не загружал, а горькую бросил как-то враз, батюшку чтобы не гневить.
Весной Маняша понесла, а после Рождества уж и разродилась. Малого Ваней назвали — в честь деда.
И все бы ничего, ведь плохой мир лучше доброй ссоры, — ужились сродственники да притерлись, — только мир вокруг покривился, скособочился. Стали приходить пропахшие порохом и ржою военные, угрожать, требовать. Стали сводить скотину со двора, забирать зерно и продукты. И ведь не супостаты какие, а свои же родные русачки. Раз Иван Аникеич вздумал было возразить, так подскочил некий резвый в кожаной тужурке да как дал рукояткою револьвера по зубам! И посеял батюшка на дворе зубы свои, а всходов ждать не стал, — снарядил Степана Иваныча на тамбовский базар с продовольственной телегой, — избавиться хотел поскорее от добра.
А Прохор Иваныч тем временем слонялся по хутору без дела и забрел в избу, где мыла горницу простоволосая Ульяна. Подол ее длинной юбки был подоткнут в поясе, босые ноги крутились по мокрому полу, влажные волосы прилипли к щекам… она повернулась, заслышав шаги вошедшего Прохора Иваныча, и взгляды их встретились. Он быстро подошел к ней, и она еще успела сказать: «Нет, Проша, нет…» Но он уже схватил ее и, пытаясь преодолеть сопротивление сильных, но скользких рук, стал целовать разгоряченное лицо… ногой она задела стоящее невдалеке ведро, оно упало и мутная вода полилась по горнице… он все искал ее губ, а она не давалась, крутила головой, и маленькая голубая жилка на ее шее панически билась и трепетала… он в ожесточении хватал ее запястья, но она выскальзывала, как большая сильная рыба выскальзывает из рук азартного рыбака, отталкивала его и выкручивала шею, пытаясь уйти от его алчных губ… наконец он поймал ее мучительно искривившийся рот и впился в ее губы в каком-то экстазе, почувствовав внизу живота требовательные толчки взбесившейся крови… но она вывернула правую руку и изо всех сил ударила его кулаком в лицо, он же только ожесточился еще больше и навалился на нее всем весом своего тела… она скользнула голыми ступнями по мокрым половицам и… оба они с грохотом рухнули на пол… Она все извивалась, пытаясь выбраться из-под него, а он уже рвал на ней одежду и отмахивался от ее рук в каком-то скотском озлоблении… рубашка на ней была крепка и не рвалась… тогда он захватил скрюченными пальцами набухшую водой юбку и задрал вверх, полностью закрыв мокрой тканью ее растрепанную голову… она сдавленно кричала, а он юбкой пытался заткнуть крики, еще сверху ткани закрывая ей рот пылающей ладонью… И когда он наконец овладел ею, она перестала противиться, обняла его одной рукою, а другой — скинула с лица грязную юбку и так, плача, оба они любили друг друга, потому что мир для них перестал существовать, и в эти мгновения забыли они о том, что есть на свете родители, Степан Иваныч, Маняша и злобные люди в пропахших порохом и ржою шинелях, и перестал вдруг дуть над российской Голгофой ледяной ветер истории, сметающий на своем пути города, села и крохотные фигурки беззащитных людишек…
А потом домой вернулся Степан Иваныч, разглядел лиловый глаз Прохора Иваныча и расцарапанную морду его, синяки и ссадины на жениных руках и разбитые ее губы, схватил топор и с воем кинулся на брата. Прохор Иваныч ворошил сено на сеновале и так с вилами в руках стал против Степана Иваныча, не желая терпеть от него обиды. Пока тот махал своим оружием, пытаясь просунуться поближе, Прохор Иваныч двинул вилами и выбил топор у него из рук. «А ведь я тобе заколю, — тихо сказал он, — ей-богу, заколю…» Но тут же и бросил вилы, подошел к брату, а тот набросился на него с кулаками, и пришлось Прохору Иванычу усмирять его. Долго бил он брата железными кулаками, а брат держался, не хотел уступать, отвечал такими же железными кулаками, а потом извернулся, ухватил Прохора Иваныча за волосы и давай полировать ему лоб о стену! Долго бились они, пока матушка не услышала звуки бойни да не прибежала разнимать их. Уж какой силой нужно было обладать сухонькой Ефросинье Донатовне, чтобы растащить здоровенных бугаев, однако ж растащила и побежала за тряпками, — обмывать их окровавленные рожи. Братья лежали в разных углах сарайки и глухо матерились. «Ты не брат мене, — говорил Степан Иваныч, — ты сука подзаборная… нету нам таперь с тобой места у одной земле…» — «Энто ты сука подзаборная, — отвечал ему Прохор Иваныч, — а я человек… и не становися больше на моей пути… да бабу не тронь, слышь, што ли, она не увиновная… люди любють, а ты же ж поперек…»
Пока матушка бегала за тряпками, явился батюшка с семихвосткой и полил братьев нехорошими словами, а потом и угостил плеткою от всей души, разбив им свинцовыми шариками и без того покалеченные головы. Степан же Иваныч, выйдя с сеновала, поймал в подполе прятавшуюся там Ульяну, сбил с ног разбитым уже в кровь кулаком и долго еще учил ее уму-разуму. Потом вышел из подпола, прошел хутор наискосок, перелез через плетень на задах и… пропал.
Вернулся он месяца через два, да не один, а с отрядом корявых людей, одетых в пропахшие порохом и ржою шинели. Отряд привел с собой вереницу подвод; Степан Иваныч по-хозяйски распоряжался и, отодвинув в сторонку батюшку и матушку, а пуще всего — брата Прохора Иваныча, тыкал пальцем в схроны и хуторские закрома, — все, что не успел продать Иван Аникеич, мигом грузилось на подводы, а из сараек в гуще мата, собачьего лая и мычания коров выводили бунтующую скотину. Матушка Ефросинья Донатовна не сумела снести жалости к любимой телке да бросилась в защиту, а молоденький паренек из корявых людей угостил ее прикладом, — тут уж не стерпел обиды батюшка и попытался вырвать у него оружие, но старика сбили с ног и долго топтали сапогами, придерживая Прохора Иваныча.
Отправив подводы, Степан Иваныч не поторопился уйти, а прогулялся по двору, хозяйским взглядом оглядел разоренное гнездо и подошел к избитому отцу. «Вставайте, батюшка», — сказал он участливо и с заботою во взоре протянул руку. Но Иван Аникеич злобно оттолкнул сына и ткнул в него окровавленным перстом: «Проклинаю, иуда! Вот тобе мое благословение: гори вещно посреди геенны огненной и нехай кости твои не найдут упокоя у нашей горестной земле!» Степан Иваныч отшатнулся и попятился, лицо его сморщилось, приняв какое-то плаксивое выражение, он встал, ссутулился и вышел со двора…
Стали вскорости приезжать до хутора окрестные мужики из Каменки, Афанасьевки, Хитрово, Коптево да звать в лес, потому как житья не стало от комиссаров и нужно же было взять наконец обрезы в руки. Но Иван Аникеич лежал больной после побоев, а Прохор Иваныч надумал идти в город искать пропитания для семьи, потому как до зернышка выгреб брат весь фамильный продзапас. Ни мушной каши боле не видать, ни кокурок, ни картохи топтанной… пропадай таперь за грош…
Долго добывал Прохор Иваныч хлеба в Тамбове, а вернулся и не застал семью в целости: голод не тетка, и ушли ж в дубовую рощицу под православные кресты — матушка, Ульяна и маленький Ванятка.
Покумекали Иван Аникеич с Прохором Иванычем и решили достать с потайных мест ружьишки да тронуться в Афанасьевский лес, где по слухам давно уже собирались тамбовские крестьяне. Только не поспели убраться: явился к ночи снова блудный сын, предатель и убийца, да с конвоем — пятеро или шестеро общим числом, все в горьком хмелю, видно кровь чью-то запивали… Нагрянули с тиха, — ни звука не услышали Иван Аникеич и Прохор Иваныч, да не успели ружьишки подобрать, — скрутили их лихие люди, батюшку бросили в сенцах, а Прохора Иваныча с Маняшей уволокли на двор, кинули в пыль и принялись терзать Маняшу, как голодные волки; разодрали на ней сарафан, рукояткою револьвера разбили голову, чтоб молчала и не крутилась… Прохор Иваныч выл от отчаяния и поносил бандитов последними словами, пока Степану Иванычу не пришло в ум упразднить досаду, — подошедши к брату, ударил он его сапогом в лицо, мигом убрав докучные звуки, и тогда стало слышно прилежное сопение насильников.
Очнулся Прохор Иваныч от сильного жара, разлепил кое-как скованные запекшейся кровью веки и увидел: хутор пылает, как сухой стожок и пламя над ним гудит, словно дьявольская глотка… Подкатился он поближе к дому да и сунулся прямо в горящие головешки, чтобы сжечь на себе крепкую пеньку, — бился в огне и вопил от боли, пожег одежонку, но добился своего и, разоблачившись, ринулся к дверям. Адский смерч остановил его невдалеке от порога, опалил волосы и швырнул в лицо смрадные миазмы… он упал на колени и, простирая покрытые кровавыми пузырями руки, снова завыл, как может выть только человек, уже несущийся в бездонную пустоту смерти. «Батюшка, батюшка!» — выл он в отчаянии, но ответом ему был только гул огня да грохот рушащихся стропил…
Так остался он один на белом свете. Маняшу схоронил рядом с Ваняткой в дубовой роще за хутором, а батюшку и не сыскал, — взял только прах его, как пепелище остыло, да ссыпал в свободный от табаку кисет. Голову же пеплом посыпать ему и не пришлось, все волосы без того были в хлопьях сажи…
Через пару дней обретался Прохор Иваныч уже в Афанасьевском лесу и заметил у многих лесных мужичков в поседевших до времени волосах такую же горькую сажу. А еще заметил он, что остервенение лесных обитателей дошло уже до последней степени и стало таким злобным, таким отчаянным, словно проживали они свой последний в этой жизни день и нужно же было успеть им напоследок настичь еще своего врага, вцепиться в его горло мертвой хваткой и не разжимать зубов пока он не издохнет, захлебнувшись наконец собственною кровью. Глаза их горели безумием мести, а руки судорожно сжимали новенькие винтовки, полученные от генерала Мамантова, захватившего при штурме Тамбова богатые склады Южфронта. За расстрелы заложников, сожженные деревни и разрушенные храмы, реквизиции и голод готовы были мужички на все и уготовлялись биться с врагом до края, до тех пор, пока не провалятся проклятые большевики в преисподнюю, откуда выползли, наученные чертом… И не дрожали руки у Прохора Иваныча ничуть, когда он в бою выщелкивал врага своею трехлинейною винтовкою, хотя бы и зная, что возможно во вражеской цепи шагает сейчас даже какой-нибудь его знакомец, какой-нибудь там кум с соседнего хутора или из ближней деревеньки. Сколько их развелось по соседям — всяких комбедов, уполномоченных, совслужащих и красных милиционеров, в числе которых были, что уж греха таить, не только знакомцы, но и сродственники.
А Прохор Иваныч все мечтал выцелить в бою брата, посадить его уже на мушку да отправить на покаянную встречу с батюшкой, матушкой и всей погубленной фамилией, потому как не было больше сил терпеть огонь клокочущих в груди углей, которые жгли и жгли, не позволяя ни уснуть, ни забыться. На короткие только минуты отчаянная ярость и нечеловеческая злоба утишали эту невыносимую боль, — когда он лежал возле пулемета и крыл свинцом ненавистного врага… тогда ему казалось, что он сливается с раскаленным «максимом» и сам превращается в несокрушимое орудие возмездия… или когда в рукопашной он, как мясник на бойне, орудовал штыком, выкрамсывая налево и направо куски человеческого мяса…
Но потом, после боя, сидел он, пытаясь прийти в себя среди густой пахучей травы, и выскабливал ножом засохшую кровь из-под ободранных ногтей… сидел и мучительно размышлял о переметничестве брата, — как, как можно было стать ему на сторону диавола, подняв оружие на собственный народ, на соседа, брата?
И немало еще крови повидал Прохор Иваныч на своей земличке, да и сам пролил… кто ж ее теперь, родимую, измерит? Всяко видел — и пожары, и разорванные надвое тела, и скорые суды, где невинных осуждали те, кто в иные времена были бездельники да бражники, видел стоящих у расстрельной стены заложников-подростков, кромешный ад авианалетов и перекошенные рожи отравленных ядовитыми газами товарищей… да и сам стоял однова на четвереньках, выхаркивая внутренности и не умея унять подневольные слезы, когда молодой самонадеянный выскочка Тухачевский обстреливал химическими бомбами окрестности сельца Кипец…
И привела же судьба Прохору Иванычу встретиться
с братом не в бою, не в схватке рукопашной, а возле могилок в дубовой роще, за
мертвой гладью отцовского пепелища. Случилось ему как-то быть в родных краях и зашел он попроведать свою
спящую семью, — глядь, а над черноземом Степан Иваныч
на коленях да бормочет что-то… никак прощенья испрашивает, гадина! Подошел
Прохор Иваныч, на ходу выстегивая маузер из кобуры, и
сунул ствол ему в скулу: «Шо ж ты, братка,
стоишь тута? Надысь энтих
картинок здеся не случалось… А
конь твой иде? Ты ж на коне, знать? Энто мы по грязе лопотками шлепаем, а
увы-то, щай, не любитя спроста?» — «Н-ну!
— сказал Степан
Иваныч. — Не замай!» — «А ты тадышний!
— возразил Прохор Иваныч. — Хошь
сказал бы мене: не вубивай, Проша, мол… Ну, шо ж… я тобе
не жамки принес…» И ради убеждения ткнул вороненою мушкою ему в подглазье.
Степан Иваныч раздраженно дернулся, и палец Прохора Иваныча сам собою скользнул и прижал курок. Грохнул
выстрел… лицо Степана Иваныча отбросило назад и лоб обожгли пороховые крупинки, — пуля попала ему в
глаз, выбив из затылка кусок черепной кости; он рухнул вбок и ткнулся щекою в
могилу матери. «Будь ты проклят, собака!» — сказал в сердцах Прохор Иваныч и плюнул в сторону. Взяв брата за шиворот, он
поволок его прочь от могилок и швырнул на бесплодную огородную землю, где в
иные времена растили картоху…
Бросив труп, Прохор Иваныч осмотрелся. «Шо ж, — сказал он сам в себе, — надоть иттить в Михеево, лопату шукать…»
С этого дня он перестал спать и не спал много-много лет. В стране закончилась Гражданская война, прошла коллективизация, были построены Беломорканал и Днепрогэс, снят фильм «Веселые ребята», а в Москве началось возведение первых павильонов ВДНХ… Тысячи крестьян, называвшихся бандитами, были убиты в боях, посажены в лагеря, сосланы, а их семьи полегли у забрызганных кровью стен под именованием — заложники, и ушли в жирный тамбовский чернозем грубой массой, навалом, оскорбительной бесформенной кучей… Сотни деревень сгорели, подожженные карателями Тухачевского, Уборевича, Котовского, и что же это было, когда брат резал брата и русский убивал русского?..
Все эти годы он не спал, потому что продолжала тлеть не смирившаяся с потерями душа, и болело сердце за родных и близких, оставленных в равнодушной землице под зелеными дубками.
Жил Прохор Иваныч в Инжавино, под Тамбовом, работал на элеваторе и, конечно, понимал, что надо бы переехать куда-то вглубь страны, а то не ровен час вылезет как-нибудь бочком его патриотическое прошлое, да не умел покинуть родину и стыдно ему казалось бросить любимый пейзаж и одинокие кресты в том месте, где он столько любил и столько страдал. Такие, как он, еще оставались среди советских людей, и в прошлом были они бандитами, впрочем, и по сегодня звания эти никто не отменял и можно было за них получить на орехи, — надо ж было лишь таиться, если ты не хотел загреметь, и провозглашать на дружеских посиделках здравицы и тосты в честь товарища Сталина да любимой партии. Ну, а ненавидеть можно было и в себе, внутри своей души, которая ворочалась, чавкала и клокотала, не в силах сносить всю эту подлую мишуру. На работе он чуть забывался, а ночью никак нельзя было уйти или спрятаться от невыносимой тоски и бесконечной злобы, разрушавшей все чистое, светлое, что еще оставалось в нем. И поскольку он не спал, нужно ж было что-то делать, чтобы не сойти с ума в своей бездонной и бесконечной безысходности, и он делал, — вырезывал из липы маленьких солдатиков, стойких, честных, мужественных, накопив их тысячи и выставляя везде по всей своей маленькой клетушке. Руки его были заняты до самого рассвета, а мысли — свободны, и он думал: брат ли — корень моих бед или весь народ против одного меня? Ведь не может быть, чтоб народ был против своей части, своей плоти и своего продолжения… нет, нет… виноват брат и почему же он спокойно спит в своей могиле, а я тут мучаюсь, тоскую и хоть бы слезы мне послал Господь, так и нет — не дает такого искупления! Долго ль буду я идти по жизни, не умея плакать, а брат, — счастливо избежав мучений, уколов совести и смертного отчаяния — лежать в безмятежности небытия? Нет, нет, еще батюшка сказал: нехай кости твои не найдут покоя у нашей земле! Помню, помню я батюшкино назидание… и так размышляя, поехал Прохор Иваныч в воскресенье на заросшее бурьяном родное пепелище с лопатою, завернутою в чистую рогожку. Раньше-то у воскресенье ходили усей хфамилией у Горелое, у тамошнюю церковь, а то ездили даже и у Тамбов… кафедральный собор… щастье, а таперя шо? — субботники или домино у дворе…
И вот с трудом сыскал он место брата, ведь пепелище хутора и огороды давно уж безнадежно заросли бурьяном, — сыскал среди крапивы, лопухов да лебеды едва приметный бугорок с овальным камнем, наполовину вросшим в землю, вонзил лопату, углубился и вынул кости, бурые и влажные. Сложив их в холщевину, повез домой и избегал смотреть в глаза встречным милиционерам. Дома помыл кости в жестяном тазу, вытер насухо чистыми тряпицами, сложил в потертый фибровый чемодан, доставшийся ему еще от батюшки и хранивший до сих пор едва уловимый отцовский запах, и задвинул чемодан под кровать.
В этот вечер он неожиданно уснул и с трудом поднялся утром, почти проспав, потому что будильника отродясь не имел, а если бы имел, то ему и в голову не пришло бы заводить его. И так стало ему покойнее, что на работе днем он пару раз улыбнулся некрасивой учетчице, чем положительно изумил ее до крайности, стал как-то больше разговаривать с людьми и даже впоследствии несколько поправился, что было уж совсем немыслимо, так как во всю жизнь свою был он худощавым и поджарым. Правда, брат стал беспокоить, являясь по ночам, а то и днем в самое плохое время… явится эдак на профсоюзное собрание, станет рядом и нудит: шо ж ты, дескать, сотворил-то, братка? мне же невмоготу таперя здеся — на увашем белом свете… а Прохору Иванычу и неудобно, думает, что его кто видит… ан нет, никто не видит да не замечает и только он, Прохор-то Иваныч допущен до этого странного общения… Так брат и докучал, придет и ноет, жалуясь на неудобства, а Прохору Иванычу и счастье, что брат мытарится, то тобе, дескать, наказание, ты ж сколько отдыхал у могиле? Нонче же помыкайся, не усе мне одному у тоске заплесневать…
Ну, и прошло еще сколько-то лет, наш советский народ снова что-то там построил, кого-то как бешеных собак пострелял, какие-то предрассудки преодолел и вдруг — война… Прохор Иваныч собрал манатки и пошел добровольцем, а на фронте, противоборствуя с врагом, все нет-нет да и вспоминал: как там брат, оставленный в пыльном чемодане под кроватью? как там плоть от плоти его? как там общая кровь наших убиенных родителей? И брат являлся ему в страшном чаду артобстрелов и среди пожарищ разрушенных городов — сначала под Смоленском и в осажденном Севастополе, потом в Сталинграде и на Курской дуге, потом в Югославии и потом уж в Праге. И нытьем своим не давал и не давал покоя, все причитал: маетно мне, мол, так маетно, что хоть у петлю, а как же мне у петлю, коли я давно уж помер? Отпусти, брат, похорони мене, не могу больше здеся, на энтой подлой земле… И Прохор Иваныч увещал его: как же я тобе похороню, — люди ходють, просють, мы их и хороним, так они ж у наличии! Ну? А тобе-то нет! Как же ж нам энтот перекос преодолеть? Жди, брат, как вернусь домой, так и поглядим…
Время быстро летит, и действительно вернулся Прохор Иваныч в свою комнатенку — с орденами да медалями. Вынул отцовский чемодан из-под кровати, открыл, достал братнины кости, подержал в руках бурый череп с огромною дырою на затылке… нет, брат Степан Иваныч, хошь и праздник нынче у нашей улице, а не видать тобе упокоения… поброди-ка еще да помучайся с мое…
А соседи стукнули, что демобилизованный солдат с кем-то разговаривает и тогда пришли, кто надо: сделали обыск, нашли кости под кроватью, почесали в раздумьи стриженные головы… Думают, что за комиссия? Предъявить-то вроде нечего… ну, плюнули брезгливо в чемодан с костями, забрали Прохора Иваныча и говорят: ты, дескать, не отбрехивайся, паря, будто ты контуженный и сам с собою разговаривал… ведь ты не сам с собою разговаривал, а посредством волновой вибрации передавал своим заокеанским хозяевам секретные депеши и сведения, добытые на полях сражений, как-то: модификации наших танков и ракет, состояние и численность армий и фамилии военачальников, которые хотят воевать на стороне врага… Да увы с ума свихнулись, говорит им Прохор Иваныч, энто шо — мо-ди-фи-ка-ция? Ну, и дали ему червонец, че с ним сопли разводить? деревня же, как есть деревня… и остались кости снова беспризорными.
Пошел Прохор Иваныч по этапу в пермские лагеря известняки для родины кайлить, а в освободившейся его клетушке древний дед стал проживать. И поскольку лет дедку было уже много, а жизненного интересу — не было вообще, так он и под кровать, где стоял заветный чемодан, вовсе не заглядывал, потому пока не помер, Степан Иваныч так и пылился в темноте. И так совпало, что когда дедка вынесли вперед ногами, тут как раз вскорости и явился Прохор Иваныч в родную комнатенку. И прошло-то всего ничего, да вдруг бац! как снег на голову! Секретный доклад Хрущева на Двадцатом съезде… И что, что секретный? Слухами земля полнится… Выходит, червончик-то зазря отсидел…
Что ж… плохое кончается, хорошее грядет: вдруг письмо, какой-то дальний сродственник сыскался, зовет в Москву, в новый район возле Измайловского парка, — вместе горе мыкать да старость коротать… Ну, поехал, чего ж не поехать, коли зовут… действительно, сродственник по матушкиной линии, какая-то седьмая вода на киселе… чемодан, знамо дело, — за собой: дорогие кости! и в новом месте тоже взял да и сунул под кровать. Приехал, прописался, все честь по чести, разве ж кто нынче упомнит, как под водительством самого Токмакова да братьев Антоновых в двадцать первом годе рубал большевичков? Опять же реабилитация поспела, — безвинно пострадавший как-никак… Милиционерам стал в глаза смотреть вовсе без боязни: заслуженный человек, социализм строил, по навету у лагерях гнил… попробуй тронь, — не те года! И братишка снова под кроватью, даром, что у Москве, как, мол, табе, Степан Иваныч, у столице нашей родины таперь?
А родина снова что-то строит, вот Гагарина в космос запустила, вот целину решила распахать, а вот и Байкало-Амурская магистраль — нате вам! Жизнь бежит, старики тащатся к исходу, умер сродственник Прохора Иваныча и остался он один в московской квартирке возле Измайловского парка. Снова войны какие-то и опять брат режет брата, Союз трещит, чеченцы бузят… расстрел Белого дома, дальше совсем уже непонятные революции и потрясения, сотни тысяч мусульман, заполонивших площади перед московскими мечетями… что говорят, по телевизору понять уж вовсе невозможно… а может, старческое скудоумие пытается штурмовать измученную голову? Хотя здоровье и не убывает, несмотря на испытания, грех жаловаться… в такие-то годы бабу ублажать, да еще всякие там геронтологи изумляются, выпучив глаза… сколько же вы, Прохор, мол, Иванович, собираетесь прожить? Да усю увашу братию, доходяги, я переживу и будете меня на том свете еще не скоро хлебом-солью привечать! Вот только брат покоя не дает, уж и не уходит, напостоянно поселился — бродит по квартире, ноет, причитает, умоляет: отпусти! Нету мне покоя на энтой земле, похорони ж меня, наконец, по-христиански, я, мол, беду же притяну! Измучил Прохора Иваныча, измордовал — когда в могилке лежал, было плохо, а сейчас так и еще хуже! Засунуть его, скорей засунуть в землю, невыносимо уже его соседство! Нельзя жить бок о бок с убийцей и предателем, пусть же идет, наконец, в ад!
Сидел Прохор Иваныч перед телевизором, пытаясь
понять, кто с кем и за что воюет — в страшном раздражении и беспокойстве, а тут
еще брат трогал и хватал за плечо, пытаясь привлечь к себе внимание. Отпусти
же, Прохор Иваныч, отпусти ради Христа, хошь мольбу свою тобе скажу, да
на колени стану, да у ножки поклонюсь? И хвать рукою, хвать — прямо до сердца
доставал, только никак схватить не мог, и снова — хвать! Долго терпел Прохор
Иваныч, — ну, што ли, у
самом деле снести его поганые кости у парк… там не
доходя до озера есть такая чаща, куда ни люди, ни собаки не заходють…
узять лопату и зайти поглубже, раскопать там землю и…
Он вгляделся в кости… они лежали, укрытые тонким слоем пыли… бедный, бедный
брат, которому ад слаще маеты между небом и землей… Он взял кости обеими руками
и выпрямился, повернувшись к телевизору. С минуту задумчиво
смотрел, как чья-то артиллерия расстреливает какие-то дома, как женщина в
разорванном халате бежит куда-то с перепуганной девчонкой… тут он увидел, как
Степан Иваныч потянулся к нему ссохшейся рукою, и
рука мягко и плавно вошла ему в грудь… брат злобно ухмыльнулся, схватив вдруг
самое сердце Прохора Иваныча… Прохор Иваныч вскрикнул от боли и почувствовал, как призрак
поприжал сердчишко, сладострастно сдавив его изо всех сил… Так он давил все сильнее и сильнее, вглядываясь с
интересом в стекленеющие глаза брата… У Прохора Иваныча
уже недоставало сил терпеть и он уронил кости, которые с грохотом посыпались на
пол… потянулся, затрепетал и следом — рухнул сам…
Он лежал и смотрел на эти жалкие останки, столько лет не дававшие ему покоя, столько лет заедавшие его век и… плакал… Он подгреб кости к груди, обнял их и почувствовал вдруг неизъяснимую свободу… плакал, плакал, захлебываясь, и слезы его капали на кости брата… он плакал спервоначалу потихоньку, а потом рыдания стали сотрясать его, и все, все стали вдруг перед его глазами — матушка, батюшка, Ульяна и Маняша, Ванятка и тысячи других замученных, расстрелянных, сожженных, втоптанных в землю чьей-то злою волею и не отмоленных… не отпетых… не прощенных… Он вздохнул глубоко, как будто бы хотел вместить в себя этот уходящий мир и, весь в слезах, не успев выдохнуть, — затих…
Заклинание
боли
Антонина широко, по-былинному, развернулась, завела растопыренную пятерню чуть не за спину, словно призывая свое невидимое воинство в последнюю смертную атаку, и жахнула Серегу изо всех сил по морде. Тот взвыл, схватившись за вспыхнувшую щеку и пытаясь одновременно поймать свою убегающую из носа кровь, и прыгнул на жену, — как лев прыгает на убегающую антилопу. Под тяжестью его тела Антонина рухнула в междурядье грядок, круша своей могучей задницей помидорные кусты и давя созревающие помидоры. Серега в исступлении принялся рвать на ней одежду, а она уже покорно и с полной готовностью задрала в пасмурное небо свои толстые белые ноги с твердыми ступнями и залубеневшими пятками.
Серега немного повозился и начал молотить. Утробными голосами они пели в унисон и через минуту собрали перед своим штакетником кучку доброжелательных зрителей, ближайших деревенских соседей, не скупившихся на советы и пожелания. Серега старался, как молодой, и кровь из его разбитого носа капала на лицо Антонины. Зрители подначивали, но он не обращал на них внимания, старался не отвлекаться, чтобы не потерять нить. И так довольно долго они все пели да пели, и голоса их вскоре стали усталыми и хриплыми… но ни один из них не хотел уступить. Они продолжали сражаться, и каждый думал о том, что партнер скоро устанет, не может не устать, и тогда можно будет праздновать победу. Это не выглядело любовной сценой, скорее — ожесточенным спором, яростной попыткой сторон доказать друг другу свое превосходство, свое главенство… и вот они уже выли, продолжая барахтаться в сгущенной вони погубленных ни за грош помидорных кустов, а к зрителям приходило понимание, что ничего особенного, из ряда вон выходящего им уже не увидеть…
Я сидел на завалинке через дорогу, — возле теплой стены своего дома на противоположной стороне улицы, и расслабленно курил. Зрители не загораживали мне картину, так как дом Антонины и Сереги располагался на небольшой возвышенности, и через головы соседей я все видел как на сцене. Чувствовалось, что Серега уже выбивается из сил, но вот Антонина, в последнюю минуту лишь тихонько поскуливавшая, вдруг снова обрела голос и затрубила, как пожарная сирена… следом не выдержал и Серега, — их дуэт, слаженный и мощный, пронесся по вечерним улочкам деревни, напугал малолеток, позабавил взрослых и затих за дальними околицами в самом начале скошенного осеннего луга…
Антонина была главной местной достопримечательностью; когда-то, еще в глубокие советские времена, работала она директором большого универсама в соседнем областном городке. На жительство она в городок не перебиралась, обитала в своем сельском доме, доставшемся ей от родителей, а в универсам каждое утро ездила на расхристанном «Урале» с люлькой. Кличка в деревне у нее была — Танкист, потому что, оседлывая своего железного коня, надевала она всегда на голову танкистский шлем, привезенный с войны ее отцом. Она подходила к мотоциклу, взметнув юбку, закидывала крепкую ногу и грузно опускалась в седло… да так, что машина жалобно ухала и вжималась в землю, принимая ее неподъемную тушу. У, это была баба! Дородная, высокого росту, с могучим торсом и необъятною грудью, с широченными бедрами, сводившими с ума всех окрестных мужиков, да с колдовскими зелеными глазами. Такая была в молодости зажигалка! Из-за нее дрались, уходили в запои и даже резали вены, а она никому в руки не давалась.
Пришло время — Антонина уехала в Москву, в Институт торговли, и уж как она там в столицах обреталась, одному черту ведомо, только вернулась через шесть лет с мужем, бывшим сокурсником, здоровенным парнем, под стать ей, — косая сажень в плечах, бугры мышц под шелковой тенниской да пудовые кулаки. А глаза у него были — как у теленка, огромные, карие, глубокие, опушенные мохнатыми ресницами, добрые-добрые… Родом он был с Дальнего Востока, звали его Павлом, а она ласково Павликом называла. И, кажется, не было у Антонины других родных и никого она, скорее всего, не любила в этой жизни кроме своего Павлика, который со временем стал заведующим местным сельпо, — по здешним меркам человеком значительным и влиятельным. Антонина же по возвращении из Москвы устроилась на кассу в областной универсам и уже с тех пор каждое утро моталась на своем «Урале» в соседний городишко за двадцать километров. На работе быстро ее приметили и стали продвигать; она была умна, сметлива, расторопна, а главное, — в характере ее была такая властность, которая всегда бросается в глаза начальству, и начальство уж делает соответствующие выводы да кладет их на свои начальственные резоны. Прошло всего несколько лет, и она уж дослужилась до директора, причем и не служила вовсе, а как-то так сразу, будучи еще в простых кассиршах, взяла властный тон да быстро подчинила себе всех универсамских, включая даже и тех, кто был званием повыше. Ну, начальству что? — главное — порядок и чтобы воровали не шибко, а в Антонине чувствовались сила, кураж и твердое состояние духа, значит, — выводило начальство, — в этих крепких руках порядок будет удерживаться прочно и надежно. И вот подняли ее в директора, и людишки стали бояться нового генерала, да сильно, — оттого что старого вовсе не боялись, ведь то был маленький пьющий старичок, любивший похлопать молодых работниц по упругим выпуклостям нижнего этажа и более не желавший ничего, закрывавший глаза не только на мелкие недостачи, но даже и на рискованные махинации своего заместителя.
Став директором, Антонина быстро навела порядок в универсаме, и подчиненные, прежде глядевшие на нее с легкой наглецой, стали при встрече опускать глаза да жаться в смущении; пуще того, — научились лебезить и прибавили подобострастного елея в свои еще недавно звонко звучавшие голоса. Впрочем, и не одни только подчиненные ломали теперь перед нею шапку, — многие важные городские люди, включая даже кое-каких обкомовских и горсоветских, приходили нет-нет к ней на поклон — разжиться дефицитом да поюлить на будущее. А уж о своих, деревенских, и говорить нечего — просто в рот заглядывали, призывно улыбаясь и радостно помахивая хвостами.
И она все это приняла, как должное, — что ж не принять, коли сами стелятся? Да и полюбила свою роль истинной хозяйки положения, которая уж если скажет, так будьте любезны исполнять бегом, а ежели кто саботирует и бежит с ленцой, тот другим разом и вообще будет снят с дистанции…
Вот стала она такой истинной хозяйкой и много лет тянула свою универсамскую лямку, как бурлак на Волге, и даже ребенка не родила, несмотря даже и на то, что любила своего Павлика больше жизни и мечтала, мечтала же подарить ему наследника. А Павлик… Павлик, надо признать, относился к ней с большою нежностью и лишь ему одному подчинялась ее гордая душа. Уж как Антонина тряслась над ним, и ревновала, и гоняла от него назойливых поклонниц, которыми он, кстати, и не думал пренебрегать; словом, это была настоящая любовь, хотя бы и омрачаемая время от времени отчаянными побоищами в подсобке сельпо, куда Павлик любил иной раз заманить какую-нибудь зазевавшуюся пейзанку. А вот Антонина никогда Павлику не изменяла, хотя могла бы, легко могла бы, при ее-то власти, при ее, можно сказать, всемогуществе и богатом телесном разнообразии. А что? И не последние люди подъезжали, — секретарь обкома, между прочим, недвусмысленно намекал, и директор треста столовых в декольте плотоядно заглядывал, а один раз приехал в областной городок передвижной цирк и с ним — мальчик-гимнаст двадцати двух лет, красивый, как ангелок… так хотелось Антонине прижать его к своей груди и баюкать, как младенца, расчесывать его золотые кудри, целовать его чистый лобик… чудный был мальчик… чудный… летал в цирковом шатре на самой верхотуре и казалось ей, что за спиной у него радужные крылья, переливающиеся, словно самоцветные камни… он летал над зрителями с невесомой партнершей и выделывал всякие воздушные трюки… волшебный, недосягаемый… Антонина сидела в полотняном шатре цирка с Павликом — на лучших местах и, забыв про Павлика и свой универсам, мечтала только об одном — взять этого мальчика, обнять изо всех сил… изо всех сил… и не отпускать… Впрочем, все это были сказки, мечты, несбыточные грезы и не нужен был Антонине в самом деле этот загадочный летун, и уж тем более не нужны были директор треста столовых и даже секретарь обкома, потому что счастья своего бабьего хотела она только с Павликом и более ни с кем.
Только судьба наша делает иной раз такой хитрый изворот, такой непредсказуемый кульбит, который перечеркивает или, во всяком случае, меняет наше прошлое, которое видится с новых позиций уже совсем другим, — не таким однозначным и не таким безоблачным. Жизнь поворачивается как-то боком: мы и рады бы следовать раз и навсегда обретенной идее или любить раз и навсегда обретенного человека, но вот встречаем вдруг что-то не поддающееся осмыслению, — какой-то иррациональный образ, какой-то неправильной формы камень на дороге… спотыкаемся, падаем и, не в силах подняться, сетуем на судьбу, карму, рок или заговоренный волос…
Так случилось и с Антониной: черт понес ее в Сочи, на курорт — да одну, потому что Павлик месяца два уже ходил какой-то расслабленный, вялый, ничем не интересовался и ничего не хотел. Антонина и думала, что поедут они вместе в приморский санаторий и Павлик отвлечется от забот, подтянется да снова станет жизнерадостным и веселым. Но он благословил жену на приятный вояж, шутливо наказал не заводить курортных романов и с легким сердцем остался на хозяйстве. И Антонина поехала.
И там, в этом приморском раю ждал ее банальный капкан… ну, уж не совсем банальный, если говорить по-честному, а такой… я бы, наверное, сказал — немного необычный. И его необычность заключалась как раз таки в обычности. Этот парадокс она и сама не могла осмыслить, — ни тогда, ни потом, — потому что отвергала же всю жизнь видных мужиков, богатых, красивых, наделенных властью, и даже о мальчике-гимнасте только грезила, вовсе не желая его плоти, а тут как с цепи сорвалась да и пустилась во все тяжкие. Выбрала она себе в любовники маленького, тщедушного человечка, не имевшего ни стати, ни ума, ни истинного понятия о женщине, да к тому же и женатого, да к тому же и знакомого…
Этот Серега происходил из одной с ней деревеньки и жил через две улицы от нее. Дворовое прозвище его было — Шпендик, и по молодости лет очень он обижался на эту кличку, потому что ну какой человек может носить такое имя? Незначительный, серый, невзрачный, не имеющий никакого багажа, не отягощенный мыслительным процессом, словом, неприметный, легко теряющийся в толпе и вовсе неинтересный. Он и внешность имел самую заурядную, — лицо у него было… как бы скопческое, глазки невыразительные, голова маленькая и уже в те годы потерявшая значительную часть когда-то молодецкой шевелюры, а главное, — на губах его постоянно блуждала прозрачная улыбка, свойственная людям, может быть, в некоторой степени слабоумным или, к примеру, социально не устроенным, улыбка, сообщающая миру, что ее владелец обитает, — причем уже давно, — не совсем здесь и не совсем сейчас. Тем не менее, он был вполне себе нормальный, заурядный такой мужичок, каких много обреталось в те годы на советской деревне. Мужик как мужик, — работящий, умелый, в меру пьющий и не в меру курящий, насквозь пропахший дешевой «Примой» и навек окрасивший свои пальцы светлой табачной охрой.
Суждения же Серега имел такие, какие и подростку не к лицу, и жил, несмотря на свои уже серьезные годы, в каком-то наивном юношеском мире, не понимая истинного назначения жизни. Настоящей его страстью была лишь рыбалка, и уж о ней он знал все, что только можно было знать такому узкому человеку, как он. Книг не читал и, я думаю, вряд ли слышал, — даже и окончив семь классов сельской школы, — о Достоевском, Чехове, Толстом… эти имена если и звучали когда-то в непосредственной близости от него, то, скорее всего, просто не достигали его ушей, ибо на уроках думал он обычно о чем-то своем, не особо вникая в слова учителей. Зато прочитывал от корки до корки выходивший ежемесячно с конца пятидесятых журнал «Рыбоводство и рыболовство», на который был подписан, и черпал в нем такие академические знания, которыми порой сильно удивлял своих дежурных собутыльников.
Жил Серега с женой, злой тощей бабой, измученной застарелой щитовидкой и пугавшей односельчан выпученными глазами и вечным раздражением в лице, и дочкой-школьницей, тихой миловидной девочкой. Эту дочку свою, Марусю, любил он какой-то болезненной любовью, — так, как любят единственное чахлое растение на пыльном подоконнике в суровом холостяцком доме, он ее просто обожал и трясся над ней, будто бы все враждебные вихри мира готовились обрушиться на ее хрупкую фигурку. Когда она делала уроки, сидя в горнице за обеденным столом, Серега тихонько подходил к ней, нежно клал свою заскорузлую рабочую ладонь на ее аккуратную головку и поглаживал жиденькие белесые волосы, расчесанные на прямой пробор. «Деточка моя… деточка моя», — приговаривал он, умильно улыбаясь, а ребенок, бросая домашнее задание, схватывал его резко пахнущую табаком, металлом и машинным маслом руку и прижимал к своим губам…
Работал Серега в том же областном городишке, что и Антонина, — токарем-расточником на заводе сельскохозяйственного машиностроения. Работал лет сто, еще с незапамятных времен, мальчишкой поступив в токарный цех завода по окончании ФЗУ. Будучи учеником, звезд с неба не хватал и по работе потом подвигался медленно, но через три-четыре года освоил токарное дело настолько, что стали ему доверять и важные заказы. Вступил в партию и любил называть себя сельским пролетарием, но общественной работы избегал, так как не чувствовал в себе сил такую работу исполнять.
В будние дни вставал он обычно в шестом часу, тщательно умывался, брился и до шести занимался в своих сараюшках со скотиной, потом завтракал, пил густой, почти чифирных свойств черный чай и выходил на трассу к первому городскому автобусу. Вечером, возвращаясь из города домой, ужинал, немного отдыхал и снова шел управляться по хозяйству — возился с коровой, свиньями да курами, а то выходил в огород, если было лето, или очищал от снега садовые дорожки, ежели была зима… Ложился рано, потому что телевизора в его доме тогда не было и убивать свое время так эффективно, как сейчас, люди тех баснословных лет еще не умели. Покуривая в постели, он ждал, пока жена уложит Марусю, вслушивался в монотонное звучание голоса супруги, которая рассказывала дочке вечернюю сказку, и даже слегка придремывал под невыразительное, бесцветное бормотание… наконец жена приходила, и он без энтузиазма, как-то уныло и с каким-то даже сожалением непонятно о чем делал свое дело, потом отворачивался от равнодушной своей спутницы жизни и, раздумчиво зевнув, безмятежно засыпал…
И вот этот-то человек встретился Антонине на приморском курорте. Санаторий был ведомственный, путевки распределял через местные профсоюзы городской исполком, — заводу, условно говоря, давал десять путевок, универсаму, опять же условно, — пять, а хлебобулочному, к примеру, комбинату — три… а то, может, и четыре. Поэтому естественно, что на этом курорте встречались порой очень даже знакомые люди.
Антонина так и не поняла толком, как все произошло, ей хватило совсем короткого общения и густого запаха табака, металла и машинного масла, который, видимо, вытравить из Сереги было уж вовсе невозможно, она повелась мгновенно и пошла за ним, как слепец за поводырем, словно было что-то колдовское во всем его облике, словно какая-то чертовщинка этого маленького человечка выскочила вдруг из его хитрых глаз и позвала ее за собой, — непонятно куда, непонятно зачем… Может, Павлик был виноват, ведь он ее отпустил, совсем отпустил, почти два года как совсем отпустил… как она ни старалась, как ни соблазняла любимого, боготворимого Павлика своим роскошным телом, — почти два года, целых два последних года он ничего не мог с собой поделать… не мог… не мог… В те годы ходить по особым врачам считалось стыдным, да и не было тогда в нашей стране таких врачей… может, и были, но уж, конечно, не в деревнях и не в маленьких городках, словом, Павлик молча переживал свою трагедию, и только много лет спустя Антонина случайно узнала о ее очень вероятной причине: Павлик еще в институте увлекался вольной борьбой, активно тренировался, участвовал в соревнованиях и по настоянию тренера принимал какие-то специальные таблетки, которые помогали ему побеждать. Вот эти таблетки, видимо, и сыграли с ним злую шутку… побеждать-то он побеждал, завоевывал кубки и медали, институт очень им гордился, а прошло время и все его победы перечеркнуло одно-единственное поражение… И все. И четырнадцать дней на курорте Антонина провела как бы отрешенная от жизни, потому что она и не видела никакой жизни, а лишь барахталась каждую ночь чуть не до самого утра в чувственном полузабытьи бесконечно повторяющегося счастья, в яркой и слегка истерической радости, которую дарил ей, сам не ведая того, ее почти случайный спутник, плохо знакомый мужик, странный сосед, которого у себя в деревне, в той, привычной им обоим обстановке, она едва примечала…
А потом они вернулись домой, и Антонина все продолжала бегать к нему, убеждая себя в том, что нет для нее на свете никого дороже любимого Павлика. И в совместной их с Павликом жизни ничего по сути и не изменилось, — она относилась к нему с прежней нежностью и все пыталась расшевелить его, соблазнить своей любовью, а он все увядал да увядал и все больше замыкался в себе, и все больше отдалялся от нее…И самочувствие его как-то от времени до времени все ухудшалось, — то вроде ничего, а то вдруг нездоровится, то повеселеет, а то — нахмурится да и станет мрачнее, как говорится, тучи или вовсе ляжет в избе на кровать и мается, — видно, не по себе ему. Так странно было Антонине все это наблюдать… вот примчится она с работы в обнимку со своим замызганным «Уралом», накачав на прощанье универсамский персонал, чтоб ему, персоналу, стало быть, служба медом не казалась, войдет в избу, а там лежит на кровати поверх покрывала, словно неподъемное бревно, здоровенный, относительно молодой еще мужик, ее любимый Павлик, который при появлении супруги даже и бровью не ведет, — до того ему плохо…
Так маялись они с год, и вдруг Павлик стал стремительно худеть. Он и вообще в последнее время несколько потерял в весе да утратил великолепную упругость своих некогда бугристых мышц, обмяк всей фигурой и даже, кажется, стал ниже ростом. И на образ жизни нельзя же было погрешить, а на что было еще грешить? питались нормально, хотя и подступили уже голодные девяностые; во-первых, огород, сад и своя скотина изрядно помогали удержаться на плаву, а во-вторых, — старые областные связи по-прежнему пособляли временами разжиться тем или иным дефицитом.
А вокруг все уже рушилось и обломки крушений, словно горный неостановимый сель, стремительно неслись в бездну. Павлик бросил бесполезное сельпо и кое-как копался в огороде, а Антонина из последних сил пыталась спасти свой тонущий, практически пустой универсам; кассиры, подсобные рабочие, уборщицы, по несколько месяцев не получавшие зарплат, постепенно разбежались в поисках лучшей доли, одичавшие покупатели забегали порой в торговый зал, заставленный порожними полками и растерянно останавливались, теряясь на огромных, продуваемых сквозняками пространствах, и спасали положение только продукты, выделяемые для талонной торговли, но это была, конечно, не работа, а лучше сказать — форменное издевательство.
Деревня спивалась, никто ничего не хотел делать, сельские мужики потерянно слонялись по раздолбанным улицам в поисках дешевого опохмела, Антонина лихорадочно думала, что же будет с универсамом, а Павлик медленно угасал, теряя силы, волю и интерес к жизни.
Наконец он слег. Его свозили в Москву, положили в клинику, сделали химию и вскоре отпустили домой — умирать. Болезнь оказалась запущенной, оперировать было поздно. В деревню он вернулся с Антониной на городской машине, в дом вошел своими ногами и крепился еще месяца два, все пытаясь помогать жене по хозяйству, — да неловко, не удерживая в ослабевших руках нужные предметы, роняя вещи и разбивая вдруг ставшие для него неподъемными чашки.
Антонина перестала спать; ей казалось, что она сильно виновата в болезни мужа, и какой-то посторонний голос все твердил ей ночами — для чего, мол, завела любовника на стороне? тебе бабьего счастья захотелось? тебе родного человека не хватало? И она все казнила себя: виновата, виновата, виновата… и простая логика приводила ее к неутешительному выводу: за виной следует наказание, так вот же тебе и наказание, — твой любимый, поверженный страшной болезнью, попробуй, искупи теперь!
А Павлика вскоре стали донимать сильные боли, он терпел и терпел сколько мог, все ж таки мужик! но, видно, проклятый канцер так был силен и так неистово злобен, что в конце концов поломал его. И не спасали уже ни морфин, ни фентанил, — ничто уже не спасало Павлика, кроме прохладных рук Антонины, которые одни только и могли ненадолго утишить его муки. Она садилась временами возле мужниного протянувшегося в постели тела, брала прежде тяжелую, а теперь уж совсем невесомую ладонь его и баюкала, пытаясь облегчить страдания любимого. Но Павлик все стонал и стонал, иной раз начиная кричать в голос, — так невыносимо было терпеть ему эту боль, — и смотрел на нее страдальческими, полными слез воспаленными глазами… его руки вздрагивали, пальцы беспомощно бродили по складкам одеяла, рот болезненно кривился… он смотрел на жену с отчаянием и с какой-то детской, нерешительной надеждой, — как будто она могла помочь ему выздороветь, как будто она, — а вовсе не беспомощные врачи, — была главным его целителем и избавителем от мук…
Однажды вечером Антонина сидела возле мужа, вглядываясь в его искаженное лицо, — он снова смотрел на нее с надеждой, кривя губы и стискивая челюсти. Болезнь продолжала терзать Павлика, он мычал, как бы про себя, словно пытаясь напеть какую-то трудную мелодию… веки его дрожали… неожиданно он взглянул на нее с каким-то особенным сосредоточением и сделал рукой неопределенный жест. Она догадалась и, прикоснувшись к вороту своей блузки, расстегнула верхнюю пуговицу. Павлик кивнул. Антонина быстро разделась и снова присела на кровать. Он пошевелил пальцами, приглашая сесть поближе. Она подвинулась. Он положил руку на ее колено и стал неловко поглаживать нежную теплую кожу, провел ладонью по бедру и, поднявшись вверх, к животу, остановился на его выпуклой мягкой поверхности… Антонина пристально смотрела ему в глаза. Пальцы Павлика скользнули еще выше и ласково коснулись ее груди… он гладил жену, любовно притрагиваясь к ее родинкам, и дышал тяжело, часто, — это дыхание было хорошо ей знакомо и служило для нее особым тайным знаком, который указывал на то, что Павлик уже пришел к ней, растворился в ее женской сути, в ее душе… лицо его исказилось, и он тихо прошептал: «Не-е-е-т…» Она встала, поцеловала его в губы и молча вышла. Этой ночью Павлик спал спокойно, уснул с вечера и почти до самого утра не просыпался. Правда, с рассветом боль вернулась, но, по крайней мере, он отдохнул хоть немного. У него даже появился аппетит, он с удовольствием съел пару бутербродов и выпил чашку слабого кофе. Но сразу после завтрака боль усилилась, и он снова мучился весь день, глотая таблетки и не находя себе места. Вечером Антонина, как и накануне, разделась и присела на его постель. Он призывно махнул рукой и она, откинув одеяло, прилегла рядом. Он опять гладил жену, целовал ей руки и ласково прижимался небритой щекой к ее пухлому плечу. Однако на этот раз они не смогли победить боль, и Павлик вновь промучился до самого утра. Следующим вечером история повторилась, и повторялась еще несколько вечеров, а в конце недели уже совсем измученный Павлик просто завыл, как раненая собака, заскулил, заметался и вцепился зубами в мятую подушку. Пароксизм боли был так силен, что он выл несколько часов, не в силах остановиться, охрип и уже просто сипел.
И тогда Антонина решилась.
Она вышла из дома и, преодолев две улицы, постучала ногой в Серегину калитку. Серега еще не ложился, слышно было, как он сказал что-то жене и слегка хлопнул дверью на выходе.
Павлик не спал, он приветственно приподнял ладонь, не отрывая руки от одеяла, и отвел глаза в сторону.
Антонина с Серегой зашли в соседнюю комнату и не стеснялись там в выражении своих чувств.
Через час Антонина отправила Серегу домой; вернувшись к постели Павлика, присела и взяла его руку. В глазах Павлика поблескивала влага, он качнул головой и слезинка медленно поползла через его впалый висок…
Вскоре он уснул и спокойно проспал всю ночь.
И теперь, когда уж совсем становилось ему невмоготу, Антонина шла за Серегой и приводила его в свой дом, в смежную с Павликовой спальней комнату.
Но природу нельзя же обмануть, и болезнь нельзя же победить с помощью одних только заклинаний… и потому Павлик, промучившись еще месяца три и устав сражаться с превосходящими силами врага, ушел во сне и даже не сумел проститься с Антониной.
На поминках все, как водится, перепились, и случился скандал: Серегина жена, тощая, измученная зобом доходяга, набросилась на Антонину, но Антонина мало ж того, что характер крепкий, так еще и кулак не из последних: угостила соперницу от всей души, ненароком выбив ей два передних зуба. Мужики тоже ввязались в драку, но не ради справедливости, а ради боевой потехи, и поминки кончились разоренным столом, разбитой посудой да многочисленными нелепыми ранениями…
Потом Антонина провела девять дней, и сорок, и уж Серегиной жены тут не было, так что все прошло чинно-благородно, если не принимать во внимание, конечно, картины повального и безоговорочного пьянства, которая, впрочем, в отсутствие инцидентов с мордобитием считалась в этих краях вполне обычной.
И уж после сороковин Серега перебрался к Антонине и в первый же день алчно набросился на дрова, лежавшие под навесом возле сарая и давно ожидавшие хорошего топора. А жена его еще несколько раз приходила к калитке ненавистного дома, поливала Серегу матом под язвительные комментарии случившихся неподалеку соседей да и уходила восвояси ни с чем, — Серега продолжал колоть дрова и не обращал на вздорную бабу ни малейшего внимания. И только когда приходила Маруся, Серега бросал все и подбегал к дочке. Через низкую калитку он клал свою заскорузлую рабочую ладонь на ее аккуратную головку и поглаживал жиденькие белесые волосы, расчесанные на прямой пробор. «Деточка моя… деточка моя», — привычно приговаривал он, умильно улыбаясь, а ребенок, как прежде, порывисто схватывал его резко пахнущую табаком, металлом и машинным маслом руку и прижимал к своим губам…
С тех пор прошло двадцать с лишним лет. Раньше я наезжал в родительскую деревеньку нечасто, но после недавней смерти мамы и отца переехал сюда из города навечно, да еще и наказал детям, чтоб похоронили меня здесь, в родовом гнезде, рядом с могилами трех поколений нашей фамилии.
И вот я сижу на завалинке возле теплой стены своего дома и с усмешкой наблюдаю за всем этим театром. Надо сказать, спектакль талантливо поставлен и не менее талантливо исполнен: персонажи в нем живые, лишенные каких бы то ни было штампов, действуют экспрессивно, с размахом, да и декорации под стать. Я знаю, что когда представление закончится, Серега прибежит ко мне — искать сочувствия. Он всегда прибегает. И всегда начинает с вопроса: «Ну шо, писатель? Смольнем на пару?» Я, понятное дело, соглашаюсь, мне ж интересно, что он после спектакля порасскажет, и мы, покурив, переходим к главному. «А ты строгий какой финик, — говорит он раздумчиво, с надеждой заглядывая мне в глаза, — ты будь попроще со своими братовьями…» И добавляет через паузу: «Давай опрокинем по стопарику?» — «Давай», — отвечаю я. «У тебя, небось, и водочка городская есть?» — «Есть, есть», — говорю я, смеясь. «Сдается мне, — не унимается он, — ты и коньяковским в городе разжился?» — «А то», — подначиваю я. «Так шо ж мы ждем? — оживляется Серега. — Наливай, брат, наливай!» И я наливаю. А он, приняв пару стопок с прицепом, начинает жаловаться мне на жизнь, на Антонину, которая гоняет его, как он выражается, и в хвост и в гриву, а главное на то, что проклятая баба до сих пор все еще «хочет», несмотря на свой преклонный возраст. «А я-то, — говорит он с горькою усмешкой, — я-то уж давно не тот, шо раньше был… мне ж семьдесят четыре уже! Рази ж могу я за ей угнаться? Конешное дело, не могу… А она меня по морде лупит… усекаешь, брат? Болью моей пользуется… Я взъяряюсь, меня злоба душит… и вот я снова готов к мужскому подвигу… от же сучка, как заворачивает хитро…»
Вот и сегодня он сидит передо мной на летней веранде моего дома и мы, мирно выпивая, обсуждаем природные достоинства Антонины: он описывает ее мощный зад, ее огромные груди, со вкусом рассказывает, как сладко пахнет она в моменты любви… и вдруг мрачнеет, на глазах у него появляются слезы, и он монотонно говорит: «А я же не могу уже… я старый, больной… понимаешь, брат? а она как даст по морде! Сучка универсамская! Иди тараканов пинай! Да и провались, што ли, к че-е-ртовой матери!..»
Он плачет уже по-настоящему, роняя слезы, трет тыльной стороной ладони красные глаза и, как ребенок, жалобно всхлипывает.
Я выглядываю в окно веранды: только что прошел дождь, мир стал темнее… из окна мне видна часть улицы и огород Антонины — помятые помидорные кусты, укрытая сумерками ненастья поленница под навесом возле сарая и угол аккуратного, в начале лета побеленного домика… Улицу развезло… вот из-за поворота выворачивают два пьяных, бредущих в обнимку мужика, они месят грязь отяжелевшими сапогами и пытаются петь какую-то трудную песню… мы смотрим на них, а Серега все плачет и наконец, вытерев насухо глаза, тихо произносит: «Шо ж, брат… никуда не денисси… такая судьба…»
И подпирает подбородок сморщенным кулачком.