Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2015
Шепелёв Алексей Александрович родился в 1978 году в селе Сосновка
Тамбовской области. Окончил Тамбовский университет, кандидат филологических
наук. Автор нескольких книг прозы, в том числе романа «Москва-bad. Записки столичногодауншифтера» (2015) и двух книг стихов. Печатался в журналах «Дети Ра», «Дружба народов», «День и ночь»,
«Волга», «Новый мир», «Нева» и др. Финалист премии «Дебют» (2002), лауреат
Международной отметины им. Д. Бурлюка (2003),
лауреат премии «Нонконформизм» (2013), финалист премии А.Белого (2014).
Живет в Тамбове. Последняя публикация в «ДН» – «Уроки русского» (№ 3, 2012).
как же устоять целой… с одной дрянью, которая живет в моей и твоей душе, мой читатель?..
Ник. Лесков
Темь и грязь. Все <читатели> знают, что мне это нравится — я к этому привык: это лучшее в моей жизни. И летом, и даже зимой можно напиться, завертеться и вдруг «включиться», очнуться в ощущении себя в мягкой сырой массе, вверху, внизу — ничего, вернее, черный цвет, черный цвет воздуха; а осенью и весной, как сейчас, сам бог повелел!..
Все пространство, вся реальность кажется виртуальной, как будто ты здесь инородный, внешний объект, все существует само по себе, ты можешь, конечно, передвигаться, хвататься в этой трехмерности, но ничего изменить, сделать, нельзя, так как все — овеществленная картинка: Земля вращается, естественно, не под тобой, не от кружения головы и т. п., а просто вращается, от этого несется ветер, залетающий то и дело в щели одежды; сверху, где тучи отгорожены от земли черным полусферическим колпаком, сделанным из металла и одновременно из этого черного воздуха, падают, то сносимые ветром в сторону, то прямо на тебя, капли воды, бьют об одежду, по лицу, о лужи и беззвучно в грязь; идти непривычно и интересно, ноги разъезжаются, шатает из стороны в сторону, причем, когда есть какой-нибудь видимый светлый объект, качается вся картинка, как в клипах MTV, чуть не кувыркаясь согласно этому перекошенному горизонту — натыкаешься, тыкаешься со всей силой инерции о кирпичную стену, о дерево или только падаешь… Ирреальность добавляется сменой временных планов: эти места, по которым я слоняюсь, я настолько изведал, что если в каждой точке, в каждом месте, где я был, делал что-то в разные времена, поставить мою скульптуру, то весь центр села будет закрыт слоем мрамора, как после залития лавой; я настолько ясно представляю себе каждый клочок этой местности и окрестности при любом освещении, при любой погоде, с любого расстояния, увеличения отдельных деталей или орбитальных обзорах, с разными изменениями, самыми мелкими и непостоянными, связанными для меня с личными событиями, тоже мелкими и незначительными для других, должными быть незапоминающимися и для меня, что все вокруг вызывает автоматические ассоциации, чуть ли не галлюцинации — дождливой ночью я могу видеть знакомый пейзаж в тусклом вечернем свете с только что нападавшим снегом, своими размазанными, черными следами по нему, а вдали, как полотно, плоское небо, как будто отдающее розоватым светом, но его нет — просто синеющие посадки на горизонте, от этого — иллюзия, зрительная и подсознательная потребность в мягком, теплом и банальном розовом тоне…
«Ирр! ирр…» — скрипит-болтается жестянка на крыльце правления (раньше, говорит бабушка, на этом месте была церковь)…
Я остановился, согнувшись, схватившись за угол школы, вынул из кармана измятую сигарету и спички. Не умею прикуривать на сильном ветру, я и так не умею прикуривать — всегда тухнет спичка… Курю я не заради привычки, а как новички — для усиления опьянения или в отсутствие такового тоже только вечером — вытянул сигаретку и ощущаешь какое-то неприятное одурманивающее одиночество. Надо бросить сие, и пить тоже. В горле постоянно образуется сопливая слизь, которой я плююсь каждый день и весь день — куда попало, глотка и так, говорят, слабовата от самого рождения — а тут почти ежедневный прием холодного самогонеца… Опять же без закуски, курение всякого самосада, «Примы», «Родопи». Себя надобно беречь! А родных-то! Где уж нам думать об этим! Как подумаешь — еще больше хочется курить! Ты есщо не вожжался с родными, родной! Кто сказал на бога рашпель?! натфель1 … шаршепка… Я понимаю, нарики в пятнадцать лет сводят свой организм на нет, а у нас все как-то не по-настоящему, нет борьбы жизни и смерти, не говоря уже о других дебильных развлечениях подростков… К тому же сырая — и спичка, и бумага! Допустим, посмотрит на меня курильщик — ну что это такое?! — как я жадно присасываюсь к своей этой сигарете, как я быстр в ее курении… Вообще организм уродский: выпьешь — колет в сердце, хребет и так, а от курения…
Оказывается, я держусь уже не за угол, а за ограду бабушкиного дома. От школы всего тридцать метров, но утром я все равно опаздываю, правда, всего минуты на две. Вот он какой, дом! Он небольшой, но какой… Когда мне было лет пять, а братцу года три, он назвал его «бутузиком» — мы шли с бабушкой от нас, зима была, сугробы по пояс, метель, и он закапризничал: «Кой до твоего бутузика дойдешь — замерзнешь!» Тогда и мне этот маршрут казался долгим и трудным, а сейчас он осложнился захождением в клуб или же еще черт те знает куда, иногда циркулированием по школьной площадке — но всегда тянет сюда. Я ж хожу по маршруту, как автобус. Утром прибываю в школу с опозданием на 2 мин., после уроков назад — к бабушке (поел тут, иногда поспал), и домой — еще метров сто пятьдесят, отбыл дома часов до семи-восьми, исполнил свою «высокоинтеллектуальную» обязанность — вычистка навоза с отвозом его на корыте — опять к бабушке, бросил сумку с тетрадями на крыльцо и в клуб, а также дальше клуба куда-нибудь, часов в двенадцать — возвращение домой к бабушке в пьяном виде, если раньше, в восемь — в трезвом. Ежели я не суперпьян — мне в вашем сельском ДК делать нечего. Кругом одна убожественность. Зайдешь, оздороваешься, помытишься, понаблюдаешь за Яночкой, попытаешься что-нибудь предпринять по своей младости — да что в таких условиях можно предпринять… Вот сегодня, например, смотрю: Яночка заходит на высокий порог, я даже хотел ее за ручку втянуть… но ее тут же втолкала буквально-таки пухлая Леночка, я: «Привет», она: «Привет», я: «а…», а тут сразу: «Х… на!» — откуда-то выбегает этот е…нутый Макиш и хлесь ее по заду, она отпираться, а он — от своей активности! — хресь меня в грудак, я: «ты че, мол, земляк», — он отстал и опять к ней, прижались где-то в углу, семечки плюют и он травит, как вчерась поимел Олечку… которую и я бы… — если б был бы бык!.. Бы-бы-бы! — бы-быстро едешь по ухабам, да потом печень болит… Мне на раз ее отшибуть, если я начну представляться (это уже случалось по детству и по соседству). Да, во что превратили девицу! Хотя она природно такова, мне ли ее не знать с молодых ногтей, когтей, локтей, коленей, голеней… Есть в жизни сей моменты, которые разбивают ранние мечты — не то чтобы сызмалости было незнание действительности — нет… просто паскудно осознавать свою пассивность, хочется противостоять… Вот — Яночка, а? Тоже она была… все разговоры… если не обычные темы, тьфу… как бы Яночку… она одна на всю школу, подоспела, новинка, так сказать… (причем лучше я не видел…) тут именины у ней и дискотека, ее выводит как самый матерый двадцатидвухлетний Вовик, и дефилируют в сумерках около школы, все стоят на порожке, курят, видят ее розовенькие штанишки, видят, как она ходит, вытягивает руки, пытаясь уйти, и слышат негласное «нет, нет, я еще не могу, отпусти, пойдем лучше в школу, нет, дай руку…», а также «ну что ж ты, Януха, ну как маленькая, Яночка, давай… вчера ж тоже вот…» и проч. Тогда я думал, что скоро подрасту, но ошибался… Я пытаюсь, я танцую, я ненавязчиво увиваюсь рядом, но это только слова… Бетонные стены, железные перила из арматуры, большие просторы, тусклый свет из разбитых плафонов, холод, иной раз даже иней в углах, КПЗ, остатки тренажеров, всякая фанера, разбитые унитазы и пожарные ящики ПК… шкурки от семечек, окурки, всякие бега, крики-охи, мат-перемат… Да я и сам-то… что называется отсюда, местный… Хочется чем-то себя занять — курить, клевать семечки — от них тупеешь, смотришь в одну точку, но не осознаешь зачем. Но «занятие»!..
Итак, я иду к бабушке, в маленький домик, в тепло, ем еду, безбожно чифирю (хоть не чифир, а просто крепкий свежий чай), мочусь в помойное ведро, стоящее в чулане, сижу за столом, разговариваю с бабушкой, она лежит на своей кровати за занавеской, то дремлет, то, проснувшись, что-нибудь спросит или расскажет, я отвлекусь от писанины… полумрак, самодельная настольная лампа; режут глаза — открыл окно и смотрю в черное оконное стекло, постепенно приобретающее прозрачность. Меня видно снаружи, но время уже глубокая ночь. Кровать моя рядом с бабушкиной — через шторку, тикают часы, кот лежит в ногах, бабушка храпит или просыпается и заговаривает со мной, я долго не засыпаю: или разговариваю с ней, или думаю о Яне, о себе…
Что есть Яночка (Анечка, Танечка) в отношении ко мне? То же самое, что и остальная «реальность», частица… Не может же быть девчонка такой умной, умненькой, неординарной или извращенной, чтобы взять и принять мое «отношение» к ней (обычно это называют чувством, необычно — помешательством) — этот интерес, страсть и долг врача-исследователя, рассматривающего некий живой вирус в микроскоп и чувствующего, даже осознающего, что она (он) — цель его жизни, то есть всех мелких действий, мыслей, моментов, порезов пальцев и жертв… (…толчков в грудь, пьянок чифирений?!.) Вот он просыпается утром с искривленным лицом, выключает писк будильника, очень рано, ему не хочется есть, ему даже не хочется спать — хочется блевать из-за этой раннести и теми на улице… Вот он едет на другой конец города, вот заходит в больницу… Вот уже темно, он вылез измятый из троллейбуса и зашел домой… Вот он заснул, еле заснул, потому как перекурил, болит спина и глаза от блеска белой бумаги и нет семьи — только фотография… Вот он видит во сне ту же больницу, тех же больных, ту же боль — без всяких прикрас и алогизмов — все кристально и детально, как наяву… и просыпается… И тут — маленькое ничтожество на куске стекла, каким четыре года назад пытался порезать руку… Все это — ради этого. Вот какая любовь, какой интерес у меня к этому существу — исследовать всю сущность, до чего велик интерес, представить невозможно: он копился слишком долго — до чего он мелочен… Сколько мурашек появляется на твоем теле от прикосновения ланцетом к груди? а к ноге? а мокрой рыбой?.. Соответствует ли каждая мурашка волоску — или есть мурашки без волоска в центре?? Плюнь на препаратное стекло — сколько никотина и гнева в этой частичке тебя, ненужной тебе — ненужной?! Сколько сахару в крови, в моче? в ноге? сколько значений слова turn ты знаешь? что видишь в листе, прилипшем вдруг к окну? что чувствуешь, вставая утром с постели на пол? вставляя тампон, подкладывая пакет, прокладку, что еще? думаешь об этом или гонишь прочь?.. чувствуешь резинку от трусов? их окантовку сзади? Миллиарды объектов в одном — нужно остановить время, но хочется все решить сразу, не отрываясь, иначе невозможно — одним касанием… Одно касание — и все, больше не будет тайны, не будет объекта, будет все как у всех, но у всех это насилие. Из этих мыслей выплывает образ маньяка — жизнь по принципу — «кто был ничем, тот станет всем», художественная реставрация справедливости, мастеримаргритские замашечки. Но для Яночки все это пошло, даже для нее, с надписью на сумке ручкой: «Кармэн», но для городов и мегаполисов сие — в деревне это крайне пошло, тьфу… Здесь воздух ночной кристально ясен, остр, но уютен, здесь нестерпимо пахнет черемухой весной, летом пылью, травой и навозом, зимой — древесным дымом, свежесрезанным сеном из стога и свеженападавшим из самих облаков, но здесь уже будничным снегом, а осенью — яблоками, плесенью и грязью, разъезженной-растоптанной жижей грязи, но не безличной…
Что, можно мне познакомить вас с селом, потому что я уже познакомился, а все, по-моему, так и не знають этого уголка Земли? Само слово, как и прочие, утратило свое значение… Запах реки и сенокоса, идиллии и бороды с Есениным у подтушеванной к нему березки — в ХХ веке нет такой реалии, иллюзия понятия… Железный конь пришел, взрыл все своими копытами, перепахал, как вражеский танк, гусеницами, исполосовал, как скальпелем, железными клиньями, оставив овраги, траншеи со слякотью и кучи грязи… даже когда трактор, гусеничный или тяжеловес с огромными остро-ребристыми колесами, идет по асфальту, то остается след выбоин, повсюду за ним летит и тащится грязь… Нет села, деревни, колхоза, городка и проч. (попутно плюнем на сами эти слова) — есть сельская местность (плюнем и на эти слова, но реалия есть). Иногда едешь очень быстро на машине, смотришь на ландшафт и кажется, что летишь — не столь высоко, но над… над тем, что видишь… Огромное месиво жирной, черной, скользкой грязи, некая плоскость, почему-то кажется, что квадратная — длинная и сплошная, улетающая за предел досягаемости… колеи от тяжелых тракторов, от средних, от легких и… слякоть от ног в калошах, от лошадей и коров, г…о, остатки асфальта, смешенные с грязью; сначала на этом полоса домов — все одинаковые, окна на одну сторону, корявые антенны и деревья, оградки, калитки, потом развезенная дорога, потом полоса из прямоугольников огородов и садов — все заросшее американкой и красной травой, заваленное железками и дровами, брошенными тракторами или машинами, вросшими в землю, потом — тоненький ручей, заросший ветлами, старыми-рассыпающимися, от вездесущих грибов-чага, мощнейшими лопухами, крапивой и прочим непролазным бурьяном, заваленный всяким хламом, в том числе и мешками с говяжьими кишками (поэтично, зачем их кидают в воду, непонятно, «такой обычай») — бывш. река (забыл название); далее — те же огороды, далее — те же дома, тот же асфальт-дорога и грязь, далее раскрошившиеся кирпичные и бетонные здания центра, далее — вроде свалки, далее — те же остатки асфальта, те же прямоугольники огородов, но сплошь в сорняке и сожженном кустарнике, далее — склады, фермы, мастерская — все без окон без дверей, вокруг обвалено гнилым силосом, навозом, далее хвост речки в навозе и химикатах, далее американка, грязь и, как камни или скалы, — колхозный чермет: старая сельхозтехника в ассортименте и разбросе на километр, далее пашня и посадки, далее — пашня и посадки, далее — уже не пашня, то есть конец населенного пункта. «Человека на квадратный километр» очень мало, не встретишь даже, есть собаки, жрут всякую падлу. Регулярны только те, кто работает на ферме и ездит туда на повозке или санях, оттудова с поклажей… Юмористический рассказ: с 3000 голов осталось меньше полсотни, половина из них не питались водой наверняка пару недель, а другая половина живет как в тропиках, как в фонтане, причем самое «юмористическое» в том, что они смотрят друг на друга и от этого существование их очень забавно для окружающих вроде меня или корреспондента райгазеты, считающего «поразительно низкие надои»; телята до того уродливы, что напоминают каких-то ископаемых слоников-мамонтят, их даже есть противно!.. председателю и начальнику фермы… Да, для непонятливых — кормят только сухой соломой, заготовленной лет пять назад или выбранной из навоза, но довольно редко и опять же не всех почему-то, зато доят — полторы фляги в день с полсотни голов… Да, нравятся мне коровы, вернее, не как таковые, а их носы… Ну и пусть все и подохнут «по плану к 2000 году»… Хотелось бы, конечно, расстрелять кое-кого, но, как говорится, нам… И такая территория по всей «раше», только с изменением цвета почвы… Это худшая местность-жизнь, что есть сейчас, может быть, даже худшая по сравнению со всеми бывшими на ее месте в войну и голод: внешнее прямо пропорционально внутреннему — всегда и везде, просто противно… Просто я вчера по пьяни попал туда и все увидел воочию…
Надо сказать о привычке: живем мы скудно, а именно: едим одну картошку, жареную или вареную, всегда с луком или чесноком, соленостей мало, особливо мне неприятен жир, свиной, что ли, или даже говяжий, на котором жарится картошка: когда свежая, еще ничего, но утром его вкус… да еще разогреть не успеешь… Если я не принесу к бабушке с собой в «ранце» несколько конфет, какую-нибудь булку или сосиски (тоже редко), то вообще скудно. Есть варенье из яблок, но оно переварено, а потому темное и твердое, как смола, но я ем его с чаем. Для меня сейчас это неважно, хотя пару лет назад я хотел было заделаться совсем-идеалистом: есть по расписанию, заниматься на спортплощадке, наращивать бицепсы и пресс, сознательно читать… теперь же у меня нет ни целей, ни предпочтений, все идет само собой — иногда, правда, случаются небольшие моменты воодушевления: а) от так называемого творчества, что сменяется большим моментом упадка, или б) от вина, что сменяется большим моментом припадка деструктивности, или просто громкого охаивания всего окружающего, — причем я знаю примерно куда, я знаю своих родственников и не своих… да, был знаком году в том… А я еще…
В доме хлопнула сенная дверь — должно быть, бабушка выкинула кота и
ложится спать или вышла в сени с помойным ведром. Свет погас — легла или расшторила окна и смотрит. Меня не видит, я вишу на
расшатанной оградке и плюю в кусты глухой крапивы. Дождя уже нет, есть ветер. В
трубе посвистывает, погромыхивает ржавая жесть на крыше, колышутся и
постукивают друг о друга клены в посадках, колышется веревка с половой тряпкой.
Звуковая картина не столь разнообразна, поэтому ей можно пренебречь. Все это наводит меня на такую мысль, которую я не могу выразить в
словах и понятиях и не стремлюсь, по-моему; я могу смотреть только вдаль или вблизь на что-нибудь, и это что-нибудь и есть выражение той
самой мысли, так она материально осознается без формулировки и делается
невыносимо… трудно, тревожно, единственный
выход — быстрее зайти домой. Ступаешь на порог с крыльца и кажется, что
этот миг — последний, как, например, перед расстрелом, и осознаешь только
теперь всю невыполнимость этой «мысли» — главное — переступить порог… (Занесло
в символику!)
Я остановился на крыльце — голоса. Кажется, ее голос — наверно, не столь поздно, и Яночка с группой товарищей скитается по спортплощадке… долой!… домой! Я стучу в тяжелую дверь. Тьфу! надо в окно! Перепрыгиваю через стенку крыльца, бью окоченевшим пальцем по стеклу. В доме тишина и темнота. Еще бью сильно. Отворачиваюсь, смотрю вдаль — на том берегу речки, на бугре — три синих фонаря, они расплываются от тумана, туман серый и синеватый, тянется от них, но здесь уже пропадает, а вообще кругом темно, клуб погас, свет только в больнице, но желтый и еще чуть дальше. Когда бабушка лежала в больнице прошлый год, я смотрел на него, как она. Тогда я понял, как она смотрит в темноту сумерек, когда я ухожу, и ждет меня. Сколько раз на эти три туманные лампы я шел с бутылкой за пазухой — грязь по колено, постоянно дождь какой-нибудь, изморось… — с надеждой побыть с Яной… А всю осень-то бражку таскал в Яхину «хаточку»!
Я стучу еще раз. А вдруг она не встанет… множество всяких мыслей, которые надо считать ужасными, одновременно проносятся в моей голове, напоминая реальность, к которой я привык относиться двояко — пассивно, с улыбкой, или напролом, с кровью в зубах… Страх что-то сдавливает внутри, может, это и не страх — самые сильные раздумья о Яне сопровождаются тем же чувством, или когда с ней наедине… Да, известное… но нет — это игра какая-то, и я на грани ее! Теперь в философию — люблю представляться самому себе и тянуть резину… высшее наслаждение: стоять, плевать, плевать на всех, а если есть кто рядом, то орать матом, петь и плясать-барахтаться. Примитивно, конечно. Но легко и просто. Зато легко и просто. «…У него мужественнае, но зато бветреноя литцо…» — (окончания и суффиксы — по выбору) — как написал, когда еще умел писать, в своем сочинении (чуть ли не единственном за 9 лет) Колюха, не просто двоечник, а «колышник». За то… За то… Записать бы все это красноречие и вложить в уста идейного нигилиста н. э. Нет. Вроде кто-то зашевелился, я запрыгнул на крыльцо, стучу в дверь, загорелся свет в чулане.
Летом я стучал в дверь, бабушка вышла, и ей сделалось плохо, я не знал, бежать домой позвать всех, позвонить или остаться… разбудили соседей, позвонили врачу, потом пришли, приехали… Я был в таком напряжении, что звезды, звездочки, бывшие очень уж высоко в этот день, сплывались у меня в глазах, они не знают, что для меня эти звезды — семечки: я привык к темноте, и все валтужения вокруг — семечки: мне хватит картошки и калош, в коих я являюсь в школу. Тогда я зарекался пить и замышлял кое-что… что-то еще, обращался не то к себе, не то еще к кому-то… но как дрожало мое равнодушное лицо… вот он, нравственный стержень человека! Нет его, но — если есть, выходит, как жало. Комфорт и сухость! Заточи его и пиши! Центр равнодушия, равно-душия!
А один раз я перепил капитально, причем средь бела дня (был первый день каникул), кидался драться на собутыльников, виражировал по площадке, кидаясь кирпичами, разбил окно в школе, меня отводили к бабушкиному дому, мол, иди к бабке, спи, а я обратно, весь извалялся… очнулся на сыром сугробе за домом, зачем-то обошел дом сзади, высунулся из-за угла — бабушка сидит и смотрит, как обычно, на улицу, где, как обычно, ни души: только утром идут в школу, а в обед из нее, и все. Я долго валялся на углу под капелью — как под капельницей! — и смотрел на нее… потом вышел, шатаясь, и, поскользнувшись, упал в грязь лицом (буквально), она еле меня затащила, положила спать, а я спьяну всячески ругался-матерился, как в бреду… все на Яночкиного жениха-хахаля!.. Сколько я выпил сегодня? — всего грамм 250; да, не столь пьян, и время только 11, наверное.
Наконец-то открылась сенная дверь. Рука стала шарить, ища выключатель. Какой-то грохот, оторвалась шторка. Я постучал. Голос бабушки: «Ох, я упала…»
Я стал думать, что сказать, уткнувшись в кирпич стены.
— Не могу встать… и дверь-то тебе не откроешь…
— Ты где — около кирпичной стенки? Там попробуй за лестницу…
— Да я не вижу, где я… ох…
— Пошарь рукой…
— Сейчас попробую вбок…
— Да ты сначала пошарь, лестницу… шторка — это, скорее, какая сбоку…
— Во… лестница… никак… Вот напасть!..
Я прижался к дощатой двери, на ней крест, нарисованный еще на Крещение. Послышался грохот — она упала набок, опрокинув помойное ведро.
— Ой, ведро… что ж это…
Выбить окно в сенях или идти домой.
— Как ты, не убилась?
— Ничево, только не встану теперь… отдохну пока, потом попробую…
— Посиди… пол-то холодный…Ты хоть в шубе?
— В шубе, только она завернулась, не могу вытянуть… пол ледяной — холодно сегодня, по радио передавали — от двух до пяти ночей.
— Так, пойду домой, наверно, отца разбужу… хоть ломик какой-нибудь или еще что придумаем… или окно высадить?
— Да окно не надо, наверное… я щас попробую…
Я подумал, как воспримет отец мое появление в пьяном виде в 11 — 12 часов ночи. А что поделаешь… Да еще захотел в туалет. Обычно я ходил в саманный сарай за домом, служащий по совместительству и курятником, он древний и дырявый, едва не разваливается — недаром единственный саманный в селе, но на него бабушка вешает замок, так как соседи алкаши повадились таскать кур. А в данный момент, так сказать, ключи у бабушки.
— Ба, я пошел домой, в туалет сначала схожу… скоро приду!
— Ты тут не пакости…
— Да я к посадкам, туда…
— Лучше в школьный забеги, все равно по пути… попробую подняться… было б за что ухватиться…
— Да ты пока сиди, я сейчас…
Я зачем-то закрыл калитку крыльца, потом дотронулся до вертушки, закрыл калитку оградки, дотронулся до ее вертушки, до трех ближних кольев оградки. Я делал это всегда для себя, не выясняя зачем, бабушка потешалась всегда: «Ох, пока всех оздороваешь!» Теперь я понял: это магическое охранительное действие. Я повторял его по нескольку раз на дню без всякой сознательной цели-сообразности и никогда не колебался, не задавался вопросом, что это есть и для чего, откуда вообще взялось — я изобрел? Просто как данное, как уметь ходить, думать, соображать… впрочем, последнее не у всех… Быстрей!
Школьный туалет, кирпичный, был метрах в двадцати. Я весь мокрый — промок! Причем, самое интересное, что мужской отдел, так сказать, сами «мужики» и свалили по пьяни. Благо я в этом не участвовал! Вот он какой, туалет… темно, и пол ходуном ходит, ослизлый от грязи, зато тихо, нет дождя и простор-то какой… Дырку не вот найдешь — ногой, что ль, щупать?!. Помнится, я как-то уж здесь был… в молодости, тоже вечером, и в нашем «ремонт» тоже был, что ли… а тут как-то экзотично-чисто — нет надписей и порнорисунков, «бычков»… и пахнет по-особому… тьфу… причем дед Мурзик завалился, а я ссу, а он испугался и шарнул вон, как кот! Когда рассказал бабушке, она очень смеялась и представляла его по всячески: «Черт старый! Мурзик! Живешь за километр, а свово туалета не имеешь — бегаешь школьников стесняешь! кабы ты не добежал-то!» Вообще я уяснил, что лучший разговор, особенно когда собеседники в конфликте или вблизи него, это перемывание костей кому-нибудь постороннему, не со зла, а так, заради анализа. Так, я от бабушки узнал всю историю села и историю каждой личности в отдельности — так что сейчас, когда кто-то пытается представлять себя чем-либо для нас, молодых, не знающих истоков, я-то сразу…
Мне послышалось, что в бабушкином доме что-то громыхнуло и голоса. Я наспех застегнулся и побежал обратно. Залетел на крыльцо и к двери:
— Бабань, как ты?
— … а, эт вы пришли… никак не встану…
— Да я только в туалет ходил… думал, ты кричишь… сейчас домой…
— Чтой-то собаки взялись гавкать — как в голодный год…
— Да какие собаки!..
— Какие…
— Так, я пошел!
Я выскочил, растворив все двери, и понесся опять в туалет. Поскользнувшись, я упал вперед, но приземлился на руку, поднялся и рассмотрел ее, приблизив вплотную в лицо. Я захотел вытереть руку о побеленную стену в туалете. Когда видишь побелку, всегда хочется провести по ней ногтем, она как будто мягкая, можно углубить надрез, надавив, можно расширить, ведя всем ногтем, можно закруглить траекторию одним спонтанным движением… А брызги грязи! Не видал побелки, которой по любому поводу не коснулись брызги грязи… Лицо у меня тоже в брызгах. Ты когда-нибудь видел себя в зеркале, в полный рост, без посредников? Смотришь, смотришь ближе и неподвижно сознаешь, как будто в виде чего-то забавного, что вот этот настоящий человек, ты его видишь не по телевизору, не на фото, не из окна, не перед собой в движениях и речи или во сне — а видишь просто его неподвижно и симметрично себе, и то, что он существует и стоит здесь — твоя заслуга, стоит тебе шевельнуться, моргнуть, даже сосредоточенно подумать о чем-то, ты увидишь это, да, что это есть ты, тебе надо бы идентифицировать себя с этим. Внимательно присмотревшись (к объекту), увидел много незнакомого и чужого, о чем никогда не мыслил и даже не знал. Почему? — ассоциация себя со своим «я» у большинства людей, может, и у всех, однобока, «дебильна»! Какие-то фрагменты, какие-то отражения, виденные мимоходом или рассматриваемые специально (что уж паче фильтр), лелеются в подсознании и действуют по типу файлов: надо я— вызвал эти картинки, совмещенные в одной, они же проецируются на все твои отражения, постоянно держатся наготове, в активе, и при каждом произнесении значимого, отделенного от глагола «я», или когда ты пишешь это слово, местоимение «я» с подобием головы и ног, с особым, очень внутренним удовлетворением рисуешь его в клетке на белой бумаге, если б ты остановился, подумал, ты бы мог выдать буквально ксерокопию своего любимого отражения… Изредка следует обновлять программы — меньше будешь падать…
Я остановился на мгновение, прильнув грязной рукой к стене туалета (надо сказать, что дверей у него нет — просто заход за стенкой), и мне показалось, что то ли внутри, то ли у бабушки опять… Я оглянулся на дом: на фоне его единственной побеленной белой стены были три дерева от кленовых посадок. Я к лету опилил им макушки на разжижку, на растопку, а сейчас их стволы-столбы обрамлены сверху побегами, изогнутыми, как пружины, или лучше, волосы, и застывшие так до весны. Косо они проецируются… на стенку от внезапно проявившейся луны, а кажется — от дальнего света в окне больницы, от трех лампочек на дворе у Яночки. Опять мое зрение захватило образ белого простора тетрадного листа (можно фигурально выразиться, что у меня на уме не только субъективное и объективное, а еще нечто среднее, их соединяющее, обостренная зрительная, зрительно-образная, память, реальность тетради, бумаги, почерка и слова; иной раз даже снится весь сон — там, на бумаге, происходит свое действие, решаются невыносимые проблемы, все кишит особым смыслом); я представил рисунок, который наряду с несколькими другими (примитив — крестики, галочки, рожицы и т.п.) наиболее часто воспроизводим мы от нечего делать, — он напомнил мне эти посадки — сначала закрашивается небольшой кружок из точки, а из него ответвляются неровные, волнистые линии… А что, не чувствовал себя большим, или… великим — приятное слово в значении «большой», — когда стоял на краю косогора под солнцем? А сначала, когда шел и вдруг глянул вниз, даже отшатнулся! — десять метров и длинная яйцевидная голова — и все — твое!
Я зашел, хлопнув ладонью об гладкую побелку — кто-то здесь. В полсекунды я был размят меж двух ударов-движений: распахнуть куртку и — выскочить вон. Я услышал Янушку и различил едва привыкшим зрением: поза ее была неестественна, она ругнулась и простонала — все вместе. Размятость я ощутил: и в голове, и во всех внутренностях, в сердце, наверно, во-первых, но я не столь привык его дифференцировать… Потом, по-моему, она сказала: «Помоги мне встать», а может и нет, или это вырвалось у меня… нет, вернее, внутри… как-то что-то «переклинило»… Яночка! Вот она!.. Да, это она… она попала ножкой в дырочку… и в грязь… как это трогательно и смешно… из-за меня, наверное… согнутой коленкой, что ль, заклинила?!. Отверстие квадратное, маленькое… Между прочим, яма под сортиром глубиной метров восемь — так мне казалось, когда мне было годика так четыре — помню, мой дружбан (впрочем, не дружбан, а дерьмо и дебил!) — он был постарше — залез как-то туда, под низ, сортир был еще новый, и на переменах смотрел вверх, его, конечно, обо…ли… Яночка, что ж ты это, Янечка?! Да ты дай… хоть за шею схвати!.. Причем он обратно выбраться не смог, стал орать, но никто не соизволил, а призвали родителей. Я-то был не такой дубок — сделал лесенку, песенку, залез туда, причем с двумя подругами, и, помнится, смотрел на них, а они были очень рады такой интимной обстановке и не чуждались меня, тем более, что наверху, кроме одной учительницы, никто не заходил — в общем, все мы измазались — тьпфю! — и нам опять же задали взбучки, и еще за то, кстати, что девочки были очень рады всему и кричали: «Мы задули!» Вот она какая ты теплая. Да, ты грязная. Нельзя же так. А я тоже ж ведь хочу в туалет, очень сильно. Я хочу тебя так. Почему ж ты никогда не давалась мне в руки, не удостаивала даже честью какой-нибудь совместной работенки или, например, прогулки?! Думаешь, мне не было больно и нестерпимо от каждого твоего смешка с другими, от каждой твоей улыбочки рядом со мной! да, я — дерьмо, а что я могу поделать?! Тем более, сейчас! ха! А! как я!.. А только посмотришь на все видоизменения твоих поз, твоих ног в спортивных трико — складки, складочки, вкладочки, впадочки, натяжения, прояснения! — хоронишь и хранишь эти снимки вместе с лучшими своими файлами я, каждый день пересчитывая и оживляя — вот кукольная анимация! Сейчас я тебя пересчитал — теперь же оживлю. И руки уходят в тебя. Мне почему-то это до боли знакомо… Помнишь, Яна, во втором классе мы играли на куче мешков с удобрением — руки, обхватив мешок, впиваются, врываются пальцами в полиэтиленовую кожицу и выпускают сыпучую, теплую почему-то муку. Какая тактильная тактика! Мы все перепачкались в этих химикатах, розовые и одуревшие от запаха, стали валяться, кувыркаться, рвать все… Это было первое мое «буйство», а и твое тоже. А как тебя Фома ткнул лицом в мешок! Ты чуть не подохла… то есть не задохнулась — потом три дня лечила глаза в райбольнице и не ходила в школу… Кстати, какая символичность! Какая личность! Трансплантация личности, прививка, как у деревьев и кустов, только дичок-то — ты! Прививка дичка к плодовому… мне!.. больничная будничность… Как этот прыщавый акселерат Фома тоже в той поре учудил: ему было тринадцать, по-моему, а Ленке московской, Арбузихе, пятнадцать — до чего ж была пухленькая и вульгарненькая, правда, кто видел, говорили: вся задница из шрамов, что твой арбуз: забрало до этого здесь в сеялку — она приехала летом и ошивалась с нами — мы-то шершни, а у Фомы ужо был период созреваний — он был особенно похабен на словах или юбки задирал — просвещал нас, картавя. Один раз Леночка пошла в Фомин туалет, мы стоим, а Фома вломился к ней, стала трепыхаться и орать, а потом стонать и выходит через пять минут вся скомканная, довольная и растрепанная — даже волосы в красноватой массе, но то была не кровь… До чего ж человек приспособлен к себе! А помнишь, как всем классом вы навалились на меня и по чьему-то злобному почину хотели снять с меня штаны… в том числе и ты, но, конечно, не все сразу получается — учиться надо, с годами… потом раз бежать, а я слежу схватил тебя, причем за штаны, за трусики, они стянулись довольно-таки, и ты лежишь навзничь в хорошей позе, правда я тогда не понимал всей прелести… гм… и поскольку был аффектен, по инерции залепил тебе, уже бегущей, осколочком вот такого-огокирпичища по черепной коробочке! Как ожила-а! Как ты сильна, ты меня задушишь! Не надо насилия, не надо анархии, прошу тебя… Ну вот этого уже не прощу! давай! Как ты тверда, горяча и темна! я не вижу… Все уходит из моей жизни, из ее настоящего момента, вот — мгновение — нет ничего. Ничего? ничего! ничего… ничего.
Я очнулся в темноте. Тикают часы, узкая полоска света из расшторенного окна, фурычет кот на сундуке, за шторкой сопит во сне бабаня — все как всегда, все — до редкого капанья от дождя в бачок во дворе и неразмеренного заглядывания в окно тени от моих постиранных штанов. Полежав так с минуту, я подумал: могу ли я верить в это, когда знаю, где б я ни был, просыпаясь или просто закрыв глаза и оставив мысли, ощущаю себя здесь, вернее, там — у бабушки. Я очнулся еще раз, и что я могу констатировать? Могу ли я консп… констатировать?
Я лежал. Здесь ли мое тело? Руки мои черны и липки. И куда ни плюнь, то же самое.
ноябрь 1997
___________________
1 Рашпиль, надфиль.