Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2015
Владимир Вестер
(Вестерман
Владимир Самуилович) родился в Москве в 1948 году. Закончил МОПИ им. Н.К.
Крупской. Член Союза писателей Москвы. Печатался в многочисленных газетах и
журналах. Автор книг «Фаворит(ы)
Луны» (2005), «Время партнеров» (2007), «СССР, или другая цивилизация» (2008),
«Отель разбитых сердец» (2012). Последняя публикация в «ДН» — повесть
«Непредвиденное происшествие» (№ 6, 2013).
А на огромной площади, покрытой пятнисто-желтой травой, все намечалась и намечалась стройка. Гудки раздавались на ближнем к ней путейском перегоне. Лес свою листву сбрасывал. Дождики шли вперемешку со снегом. В нашу каптерку электрический свет провели, но вокруг по вечерам была тьма. Да еще такая, что мне казалось, во тьме люди пробуют создать очередную «родину электричества».
Я каждое утро ездил на эту «родину» в вагоне метро и в железном автобусе, прижавшись лицом к чьей-нибудь суконной спине. На светофорах автобус тормозил, и я оказывался еще ближе к этой спине, чем к остальному человечеству.
Была и моя комната на третьем этаже. И женщина за стенкой пела то по-итальянски, то по-русски. И молодой человек почти одного со мной возраста выходил из подъезда. В кухне соседи с криками что-то жарили, и запах рыбы проникал во все уголки моей еще не до конца сформированной души. А после были поминки по Петру Павловичу, моему соседу, и люди сидели на поминках с одинаково скорбными лицами: все они (человек тридцать) пришли (приехали), чтобы усопшего помянуть. Обильно и вкусно.
За точность события я отвечаю. А за то, что кто-то из родственников моего друга давно жил в Америке, а кто-то обосновался в Швеции на ПМЖ, ручаться не могу. Возможно, кто-то и жил. А если не жил? Тогда что? К тому же кто-то, по его словам, свалил при первой же возможности в душный Тель-Авив, а оттуда, при содействии Сохнута, подался вмаленький Люксембург, чтобы приобрести там небольшой дом с видом из окна на «живописную межгосударственную границу с местной люксембургской Аргентиной». А кто-то (это случилось значительно раньше) присутствовал в Кремле при подписании меморандума Молотова—Риббентропа. Вроде его двоюродной тетки со стороны отца, но по материнской линии. Каким образом его «родственник» оказался на церемонии подписании зловещего документа, Александр Петрович мне так и не смог объяснить. Он раза три хотел уточнить, но так и не смог. А по документу объяснил, что сперва долго лежал и думал, затем сидел и снова думал, затем стоял и опять думал, а после лег в носках на диван и, еще немного подумав, пришел к убеждению, что это — гнусный и сволочной меморандум. Он и есть первопричина всего, а никакое не грядущее клонирование и те грандиозные успехи в области психогенетики, которые когда-нибудь докажут, что он, Тыквин, мне опять не соврал.
Вот это, наверное, и послужило поводом к тому, что незадолго до ноябрьской праздничной иллюминации Александр Петрович решил, что хватит нам с ним дурака валять — пора за ум браться. В частности, пора нам с пьяными возгласами по ночам завязывать. («Мы с тобой еще раз ночью что-нибудь выкрикнем, а потом все».) Пора и с юношеской сексуальной невоздержанностью кончать, и с преклонением перед американским цветным кинематографом, и с излишествами в еде. Что же взамен? А взамен пора уже нам повзрослеть, пора уже нам переходить в конструктивную оппозицию к действующему политическому режиму. Причем я (сказал он) намерен в оппозицию перейти сразу и навсегда. И пусть меняются режимы, а я и к ним в оппозицию перейду. Гласно. И посреди ночи он встал и с такой буйной критикой на устои обрушился, что я не выдержал и сказал:
— Ну, ты и покатил на них!
Еще пронзительней оказалось мое предположение, что Александр Петрович вполне способен немного прихворнуть после наших с ним разговоров. Он и раньше мог прихворнуть и не обязательно после наших разговоров. Здоровье, надо сказать, у него было чувствительное, а организм еще чувствительней. Но самым чувствительным был у него вестибулярный аппарат. Ему наш врач из районной поликлиники, строгий Ильич Иванович Гольденвейзер, говорил по поводу вестибулярного аппарата: «Стойте за ширмой спокойно! И руки вытяните вперед! Эту позу нам великий Ромберг завещал! Вы чего? Еще раз хотите, чтобы вас в армию забрали?»
Я не верил в строгость доктора Ильича Ивановича Гольденвейзера. Он был, в сущности, никакой не жестокосердный Ильич, а не слишком толстый московский палестинец лет сорока, в застиранном белом халате и в раздутых на коленях черных брюках. Он выписывал мне бюллетень за две бутылки белой водки с пробкой типа «центровой козырек».
Но даже образ не слишком толстого палестинца не в силах был заглушить мысль о проблемах со здоровьем товарища. Она не покидала меня. И я лежал у нас в каптерке и видел первую звезду в окне, затем вторую и третью, и новую луну тоже видел… А с помощью астролябии размечать площадку мне почему-то не очень хотелось. Я, лежа в каптерке, думал о том, почему он и шляпу забыл у меня на крючке и почему мой бугристый диван все еще хранит фривольное тепло лежавшего на нем студента. Или с работы домой приезжаю, вхожу в комнату и кажется мне, что он сидит за столом и читает мою вчерашнюю «Правду». Но… Он ли это? Тревожный симптом!
Вскоре мне стало казаться, что он либо при смерти, либо получил серьезные затруднения с мочеиспусканием, дефекацией, эрекцией, едой, сном… Душа его не на месте. Черт знает где. И он не у меня на диване, а у себя в комнате покоится в оранжевых носках. На стуле — столпотворение аптекарских пузырьков в бумажных колпаках и с черными резинками, туго затянутыми на узком горле каждого пузырька. Строго по настенным часам Тыквин пьет микстуры и настойки столовыми ложками. Кашляет, морщится, а все равно пьет. А как лекарство свое действие окажет, так он вдруг вскочит и сходит по нужде в эмалированный детский горшок отечественного производства. А в промежутках он — совсем больной человек. Читать не может, во сне — ужасы всякие. Лежит он, значит, раскинув длинные ноги и сложив руки на груди, и шепотом ссылается на тяготы жизни, неизбежность зимы и, как следствие этого, препятствия с приездом в нашу страну великого англоязычного музыканта, Элвиса Аарона Пресли. (Хотя бы и под видом бывшего водителя грузовика, еще в 1952-м устроившегося на работу где-то неподалеку от Мемфиса.)
Поближе к всенародным праздникам все стало изменяться. Сперва не очень радикально, а потом все радикальней и радикальней. В ближайший к нашему дому гастроном «У летчиков» завезли не сушеную воблу в мешках, а пельмени в пачках, и я купил две пачки. Стоя в общей кухне под чьими-то сушившимися на веревке дамскими фиолетовыми панталонами, я одну из пачек сварил в эмалированной кастрюле. Чуть было не сбылась моя давняя мечта насчет новой зимней шапки и резинового эспандера для физических упражнений на заре. Но своего апогея все эти радикальные изменения достигли чуть позже. Когда Александр Петрович около девяти вечера пришел ко мне. На голове — пробор, тускло блестевший при электрическом освещении.
* * *
Выдержав в дверях эффектную паузу, он сказал, что имел дерзновенную смелость быстро и полностью выздороветь и теперь нет у него проблем ни с мочеиспусканием, ни с дефекацией, ни с эрекцией. «А главное, — с особой гордостью уточнил он, — у меня вестибулярный аппарат теперь в полном порядке. И пошел он этот Гольденвейзер вместе с ширмой и Ромбергом, ты сам знаешь, куда!»
Я ему предложил: «Значит, так: еще кое-что из пельмешек у меня осталось». Тут же я встал со стула и, учитывая уникальность ситуации, к шкафу своему сходил. И после граненого, выпитого им тотчас залпом и полностью, хотел у него поинтересоваться относительно его духовного состояния. Задать пару вопросов по его душе. Где она и в какой плоскости? Думает ли на землю спускаться или так и собирается где-то витать?
Но не стал я этого делать, поскольку он мне сообщил в свойственной лишь ему манере:
— Душа моя по-прежнему свободы просит. Ты мне, Армяков, скажи: ты содействие посильное способен товарищу оказать?
— Ты же знаешь меня, Александр Петрович!
— Знать-то я знаю тебя, однако же не до конца. Ты, Армяков, парнишка ничего себе, ты — не лупень какой, и друг ты мне, а не какая-нибудь посторонняя сволочь. Однако все равно узнать человека — это тебе не пельмешками закусить, не макароны в дуршлаге водою обдать. Это — проблема небесная. Я теперь к такому выводу пришел. У меня во время недомогания одно видение было. Будто бы входят в дверь трое каких-то докторов в штатском. Один — мелкий и в золотых очках, а еще двое — в черных пальто, и рожи, как табуретки. И вот входят они ко мне, и тот, что в очках, говорит: «Вы, Александр Петрович, зачем с критикой на устои обрушиваетесь? Хотите, чтобы вам на Лубянке яички дверью придавили?» И ушли. А я глаза открыл и вижу: лежу один в своей комнате, все пять рожков в люстре горят, и никого больше нет. И так настоящей свободы мне захотелось, что хоть криком кричи. А кто услышит?
Сказал он мне это, выпил и закусил, а я подумал, что в своей жизни с разными проблемами сталкивался и всегда буду сталкиваться. Что ни день, так проблема. То деньжат бы где бы занять, то как бы свое счастье личное не проворонить в дыму ближайшей шашлычной. А то еще так: ботинки надевай, хватай с вешалки шапку и куда-нибудь беги мятущейся чьей-нибудь душе содействие оказывать. И тут я вынужден пояснить, что, помимо Сергея Львовича, бывшего полковника, моего начальника, два плотника были у нас на намечавшейся новостройке: Смирнов и Кузякин. Красивые люди! А руки какие! А общий их плотницкий гвоздодер! У них и душа была как бы общая. Одна на двоих. И этой их «общей душе» оказывать содействие такое приходилось, что на так называемом Ярославском перегоне гудки становились тревожней, а Сергей Львович, мой начальник, вбегал в каптерку и кричал: «Они забора на северо-востоке еще не сколотили, а уже в стельку!». И, словно фокусник, ветеран вооруженной борьбы с японскими захватчиками вытаскивал из рукава стакан и требовал налить ему чего-нибудь погорше. Выпив, он восклицал: «Фу ты, ебентыть! Теперь отлегло!»
А с Тыквиным, чтобы отлегло, надо было как-то иначе поступить. Это я тоже хорошо знал. С ним, если и крикнуть раза три «Фу ты, ебентыть!», все равно бы не отлегло. Не так-то просто было решить вопрос с его свободолюбием, с его просящейся в полет внутренней сущностью. Тут даже я, знавший его с детства, никогда не знал, как надо поступить. Как содействие оказать?
* * *
Мысль о переходе в конструктивную оппозицию к действующему режиму умерла окончательно. Нам с ним и пяти-шести граненых не хватило (и не могло хватить), чтобы восстановить идею, использованную спустя много лет совсем другими людьми. Я было заикнулся о поступлении новой партии итальянской кожаной обуви в ближайшую к нашему дому подворотню, а потом сказал, что вскоре кинокомпания «20-й век Фокс» объявит конкурс на замещение вакантной должности умершей, хотя и бессмертной блондинки, Мэрилин Монро. Но Александр Петрович на это мне сразу возразил. Он четко констатировал, что все это он уже слышал во время своей недавней поездки в калифорнийский Голливуд, и я подумал, что дело зашло слишком далеко и надо бы, чтобы дальше не осложнять, позвать его к соседу Петру Павловичу на поминки: тот накануне скончался в 34-й городской больнице при загадочных обстоятельствах. На поминках (не без оснований заметил я) и водки побольше, и закусить побогаче, и душа отдохнет. К тому же другой мой сосед, Андрей Матвеевич Каблуков, одетый во все самое парадное, уже раз три всовывался в дверь. Всунется в дверь Каблуков, глазами поморгает, лицо сморщит и спрашивает: «Ты, Коля, как насчет Петра Павловича добрым словом помянуть? Можешь с собой и дружка своего прихватить».
* * *
Вне всяких сомнений: мы бы с Александром Петровичем моего соседа, Петра Павловича, во что бы то ни стало помянули. В связи с кончиной Петра Павловича в 34-й горбольнице (при загадочных обстоятельствах). Если бы Александр Петрович со стула не поднялся. Если бы он не вышел на середину комнаты и, в противовес проблеме с чувством равновесия, не встал упрямо и театрально под моей электрической лампочкой. Если бы он руки не простер к потолку. Если бы он, ударив рукою по воздуху, наотрез не отказался, сказав, что в его нынешнем духовном состоянии только еще не хватало ему увидеть совсем недавно живого человека в деревянном гробу. На что я хотел ему сказать, что похороны были днем за счет профсоюза, а теперь вечер и не за счет профсоюза, и все, кто хоронил, приехали с кладбища и сейчас будут (опять-таки не за счет профсоюза) совершать принятый в таких случаях обряд поминовения. То есть прилично выпьют и не менее прилично закусят. Солидно и вкусно. День-то, сказал я, довольно-таки прохладный, люди венки несли, скорбных фанфар наслушались, и настолько все утомились и продрогли на ветру, что теперь им самое время выпить и закусить, сказав несколько важных слов о том, кто еще не так давно по коридору с чайником ходил и в кухне кашлял. Но Тыквин опять отказался туда идти. Опять он встал под лампочкой и опять театрально. И опять сказал, что на скорбное мероприятие его ничем нельзя заманить. «А ты, если хочешь, то ты иди туда. Иди в обитель скорби и печали! А я тебя тут подожду. Оставь мне только штучки три, а то и четыре сигаретки «Явы» с фильтром. Я после болезни стал меньше курить. А впрочем, ты там на поминках все равно не слишком задерживайся. Разок помянул и ушел. Еще разок помянул и снова ушел. Ну, может, еще разок… А то, знаешь ли, мало ли что мне в голову взбредет. Меня все-таки не кто-нибудь, а сразу трое врачей в штатском посетили! И выпил я, по самым скромным подсчетам, почти два литра горьких аптекарских лекарств по настенным часам!»
* * *
Поминки оказались еще горше, еще печальней, чем можно было ожидать, и нет теперь необходимости сообщать о них какие-либо подробности. Одно и скажу, что говорили собравшиеся о том, какую светлую и огромную жизнь прожил плоский, как дверь, Петр Павлович, и если бы не то партийное собрание, состоявшееся в первых числах октября 197… года, то жизнь его могла бы быть еще светлее и огромней. Говорили о его жене, о его детях, о его незаконченном высшем техническом образовании, о том, как он служил в армии, как помогал людям в квартире деньгами и по хозяйству и один раз, так и не дождавшись слесаря, сам починил сливной бачок. Вспоминали любимые анекдоты Петра Павловича, и почему-то каждый из анекдотов начинался со слов: «Приезжает муж из командировки…» И о том еще говорили, что любил Петр Павлович в августе побродить с длинным кухонным ножиком по предосеннему лесу, пособирать грибы и как он их мариновал, солил, жарил, сушил и за свою жизнь, светлую и огромную, насушил примерно около двухсот килограммов различных грибов, каковые теперь на поминках и предлагаются. И тут же встал один приличный мужчина в роговых очках и сказал: «Не было более яркого специалиста в данной области!» И сосед Каблуков тоже встал, и все другие тоже встали, и все стали кричать: «Помянем, друзья, нашего соседа и товарища! Он был человек честный!» И я тоже встал и вместе со всеми крикнул… Но самое поразительное было то, что какая-то женщина в темном скорбном платье и с блестящими огромными глазами как бы нечаянно прикасалась ко мне под столом своим бедром, и я сквозь ткань ее платья чувствовал, что на ней надеты чулки и что, наверное, там, где они кончаются, есть потрясающая по своей недоступности полоса голого тела. И не могу сказать, почему после поминок я раза три ходил к своему шкафу, и деревянные створки скрипели в комнате, и я вынимал из темноты гардероба портвейн в твердой бутылке, как всегда, находившейся у меня в загашнике.
А после брезжил рассвет, на линию выходили трамваи, орали дворники внизу, и гасли в окне ночные огни… И чья-то узкая талия в полутемном разгроме, нательное белье, губы, плечи. И тихие слова, и скрип пружин, и стоны кульминации.
* * *
Дня через два Александр Петрович, надев на майку пиджак, с наслаждением пил из дудочки моего белого заварного чайника с портретом Георгадзе на боку. Поставив чайник на стол, он подошел ко мне, но не в лицо мне сказал, а мимо, мимо… куда-то в окно:
— Да ну их ко всякой такой матери, все твои поминки!
А потом… Я не помню, что было потом. Кажется, мне Александр Петрович что-то еще сказал. Ну, вроде того, что надо куда-то нам снова идти. И мы с ним пошли. Я шел с моей оптической астролябией сзади, а Тыквин в шапке впереди. И уши его оттопыривались из-под шапки, похожей на птичье гнездо.
Снег небольшой падал сверху. По лицам прохожих можно было понять, что никто не догадывается, куда мы идем.