Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2015
Мелихов Александр Мотельевич
— прозаик, публицист, постоянный
автор «Дружбы народов». Последние публикации в «ДН»: «Преодолеть ужас» (№ 7,
2012); «Закваска Брейвика и закваска Саррацина» (№ 11, 2012); «Подручный Орфея». Роман (№ 4,
2013); «Что нас не разочарует?» (№ 12, 2013); «Мой маленький Тадж-Махал». Роман
(№ 6, 2014).
Мы твердим, что наука погибает, но в глубине души все-таки убеждены, что убить ее невозможно, ибо она коренится в самой человеческой природе, стремящейся к знанию, к истине, да и просто к выживанию, которое невозможно без более или менее (лучше более) адекватных представлений о реальности.
И это несомненно так. Невозможно выжить, пытаясь насыщаться песком и гулять по воде. Однако люди десятки или сотни, или Бог их знает, сколько тысяч лет выживали и без науки. Без гидродинамики и аэродинамики, без сопромата и химии, без этологии и генетики они научились строить лодки и корабли, ходить под парусом, приручать и выводить новые породы животных, возделывать землю, возводить здания, до сих пор собирающие миллионы туристов, — и так далее, и так далее, и для всего этого достаточно было не ученых, а смышленых наблюдательных ремесленников.
Более того, рядом с ними (с нами) распрекрасно выживали (и выживают) и тараканы, познаний которых тоже оказалось вполне достаточно, чтобы вроде бы даже и не нуждаться в эволюции, — им и так хорошо.
Греки после исчезновения Платонов, Евклидов и Пифагоров тоже вполне себе прожили не хуже прочих, не путая пшеницу с песком, а воду с камнем, не разучившись сеять и жать, строить, ткать, ковать и лудить. Что совершенно не требует дискуссий о природе теплоты и тяготения, о количестве простых чисел и о полноте постулатов Евклида, а также не говорит о греках ничего дурного, ибо природа людей влечет их вовсе не к науке, но к ремесленничеству (ради пользы) и к магии (ради утешения).
К чему они немедленно и возвращаются, чуть ослабевает влияние аристократического ученого сообщества, которое отнюдь не является чем-то естественным и неизбежным образом возрождающимся, — нет, научное сообщество есть результат стечения материальных и психологических обстоятельств, которые, однажды распавшись, могут вместе больше и не собраться никогда.
А вместе с этим сообществом исчезнут также и научные истины, ибо они не просто открываются, но в огромной степени этим сообществом и конструируются. Когда журналисты однажды добились-таки, чтобы Эйнштейн по-простому, по-рабочему сформулировал итог общей теории относительности, он ответил примерно так: прежде думали, что если убрать из мира все предметы, то пространство и время все-таки останутся, а он показал, что без предметов не будет ни пространства, ни времени. Я же хочу сказать, что без ученых не будет ни научных истин, ни научной логики. Я не оговорился: даже то, что нам кажется едва ли не врожденным человеческим качеством, — та же логика, — ковалось и отделывалось упорным и скрупулезным трудом целых поколений аристократов духа: исчезнут аристократы — исчезнет и логика. Это открытие было, может быть, главным для меня культурным шоком, когда я поступил на математико-механический факультет ЛГУ.
Гимн ленинградского матмеха, исполнявшийся на мотив «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», начинался словами: «Мы соль земли, мы украшенье мира, мы полубоги — это постулат». Сомневаться в этом было невозможно. Главный кустанайский эксперт по математическим дарованиям, прочитав мою олимпиадную работу, сказал, что такой логики он еще не видел, но на матмехе вдруг выяснилось, что здесь и логика другая: то, что у нас в Кустанае считалось строгим доказательством, у этих небожителей в лучшем случае годилось в «эвристические соображения». На первом же коллоквиуме из целого потока никто из вчерашних звезд областного и районного масштаба не сумел доказать эквивалентность определений, если не путаю, предела функции по Гейне и по Коши — ироничный полубог каждый раз обнаруживал пробелы: «А это почему? А это почему?»
И я, наверно, битый час вдумывался в каждое слово, чтобы заранее предвидеть все вопросы и заранее на них ответить, и небожитель среднего звена признал, что да, можно поставить пятерку — только вы в одном месте начали доказывать то, что уже и так было ясно.
Вот те на! То было слишком мало доказательств, а теперь вдруг стало слишком много… Так где же нужно остановиться? Можно ли найти такой неделимый атом знания, по отношению к которому уже нельзя было бы задать вопрос «А это почему?», атом, истинность которого была бы самоочевидна?
Но кому самоочевидна? Гению, слабоумному, дикарю? Каковы объективные законы мышления, которые позволяли бы приходить к неоспоримой истине?
Ответа я так и не нашел.
Зато впоследствии мне пришлось работать на факультете прикладной математики, куда постоянно приходили теоретики-технари, самые большие умники на своей поляне. А их начинали рвать: и тут не доказано, и там не обосновано… Но они же применяли эти методы в своей отрасли, и самолеты как-то летали, антенны что-то ловили и передавали, станки крутились и вертелись — их теории, по крайней мере, не опровергались практикой…
Зато когда наш брат-прикладник приходил к каким-нибудь топологам или матлогикам, они точно так же начинали рвать и нас. Но ведь я и без небожителей, еще даже в Кустанае, пусть необоснованно, но как-то же получал правильные решения! Да что я, великие создатели новой математики, использующей бесконечно малые, относились к математике почти как к физике: проверяли новые методы «экспериментально», применяя их к задачам, уже решенным другим способом. В те годы был в большом авторитете Николя Бурбаки — псевдоним группы крупных и выдающихся математиков, пытавшихся достичь предела «обоснованности»; но и они признавали, что «путь к современному анализу был открыт только тогда, когда Ньютон и Лейбниц, повернувшись спиной к прошлому, решили временно искать оправдание новым методам не в строгих доказательствах, а в обилии результатов и их взаимной согласованности». Взаимной согласованности! То есть в круговой поруке сомнительных утверждений. А когда мне однажды попалось доказательство, которым великий Эйлер обосновывал свой собственный классический результат, то я увидел, что его бы выставили за дверь даже в Кустанае.
И я пришел к выводу, что доказательство — это всего-навсего то, что некая авторитетная социальная группа назовет доказательством. Найти же для всех самоочевидные основания всех оснований невозможно, этот процесс не имеет конца и никогда не охватит все человечество.
Даже и Гёдель что-то такое утверждал, хотя лично мне доказательство его знаменитой теоремы представлялось гениальным фокусом. Сколько ни городи аксиому на аксиому, все равно всего не перечислишь — что-то в этом роде, если по-простому. Но почему так получается, по-простому мне никак понять не удавалось. Пока я не утешил себя тем, что мир, который математики пытаются описать, имеет больше свойств, чем мы можем сформулировать теорем. Ведь множество теорем счетно, то есть их можно занумеровать, а скажем, множество всевозможных клякс на плоскости занумеровать невозможно, номеров не хватит. Хотя каждую отдельную кляксу можно рассмотреть и даже сфотографировать.
Словом, истинным мы просто-напросто считаем то, в чем у нас не хватает ума усомниться. Доказанных утверждений не бывает, бывают только психологически убедительные: истиной мы считаем то, что способно убить наш скепсис, а потому прочность истины зависит от силы нашего скепсиса. И ниоткуда не следует, что мы в своем скептицизме уже достигли последнего потолка — таких потолков в природе нет, как нет и самого высокого неба, выше которого подняться уже нельзя. В основе основ любая математика, любая физика, любая точная наука погружена в систему базисных предвзятостей, большей частью неосознанных, внутри которой все ее доказательства только и действенны. Строго же логически ни одно утверждение нельзя ни доказать, ни опровергнуть.
Поппер, правда, настаивал, что хотя доказать научную гипотезу действительно нельзя, опровергнуть ее все-таки можно. Однако и это неверно. Нет никакой возможности отличить опровергающий факт от проблемы, которую предстоит разрешить, — эта граница проводится совершенно произвольно в зависимости от того, оптимистическую или пессимистическую позицию мы займем по отношению к оцениваемой теории. А всякая по-настоящему глубокая идея может быть обоснована только при помощи себя самой.
Конечно, наука стремится построить истинную модель мира. И эта модель строится по тем же законам, что и панорамы в музеях военной истории: на первом плане настоящее бревно, чуть подальше картонный танк, но бревно было настоящее, а потому и танк кажется настоящим. А еще дальше вообще идет полная живопись — холмы, леса, дым, фигурки солдат…
Так и наука начинает со знакомых предметов, которые и составляют арсенал первичных аналогий: камешки, волны, облака… А когда дело доходит до вещей, которых никто не видел и не увидит — до каких-нибудь атомов, электронов, — их тоже начинают моделировать по образу и подобию камешков, волн, облаков… Возможно, и вся физика вырастает из четверки-пятерки базовых образов: камень, ветер, волна, огонь, облако — не обладая ими, наш мозг вообще не имел бы исходного материала для построения физических моделей. Это к вопросу, может ли машина мыслить: мыслить не мог бы даже наш мозг, если лишить его тела, и если бы наше тело было устроено по-другому, мы имели бы и другую физику. Что, если бы мы воспринимали мир исключительно при помощи запахов? Тогда бы у нас не возникло не только представлений «большой — маленький», «далекий — близкий», «внутренний — внешний», но даже и понятия об отдельных предметах, а следовательно и о натуральных числах.
Кстати говоря, даже и самым острым зрением мы не различали бы множество явлений, если бы не знали, как они выглядят. Когда-то в журнале «Наука и жизнь» любили печатать загадочные картинки — скопища разноцветных пятен, среди которых требовалось найти какую-то надпись. Сначала ничего не видишь — пятна и пятна. Но потом вдруг желтенькие пятнышки складываются в букву «с», затем к букве «с» начинаешь еще что-то пристраивать, покуда наконец не выступит надпись: СЛАВА КПСС. И после того как ты ее увидел, ты уже больше не можешь ее не видеть, она так и бьет в глаза. Стало быть, если исключить предметы, которые само собой улавливает наше зрение из-за цветовых контрастов на границе, мы видим лишь то, что ищем, что заранее знаем. Ведь если бы мы не знали букв, мы бы никогда эту надпись и не сумели выделить из хаоса.
Бертран Рассел когда-то задал принципиальнейший вопрос: каким должен быть мир, чтобы он был познаваем? Если не путать познаваемость с предсказуемостью, с возможностью отыскания аналогий между ненаблюдаемым и наблюдаемым, ответ, мне кажется, таков: любой объект будет познаваем лишь при его тождестве с познающим субъектом, ибо отыскать аналогию не означает познать. И научиться предсказывать явление тоже вовсе не означает познать его.
Мы стали называть мир познаваемым только потому, что ученые мудро снизили критерии познания до уровня своих реальных достижений — потихоньку-полегоньку начали отождествлять предсказуемость и познание. Но познание того, что есть «на самом деле» — это тождество явления и его модели, а не способность модели давать верные прогнозы. Когда-то люди считали, что погодой управляют добрые и злые духи, и все-таки умели ее худо-бедно предсказывать в терминах хорошего-плохого настроения или соотношения сил этих духов. Но было ли это познанием «истинных» причин гроз и тайфунов?
Кстати, и уравнения теплопроводности Фурье, которыми мы до сих пор пользуемся, выводились из флогистонной теории, которая и в химии очень долго давала наилучшие результаты. Но можно ли назвать познанием тепловых процессов теорию, использующую несуществующую материю?
Уже, можно сказать, в наше время ученые моделировали электрон микроскопической частицей и достигали потрясающих результатов, хотя электрон точно не частица. Это снова означает, что вопрос «Что такое атом?» мы незаметно подменяем вопросом «При помощи каких манипуляций мы можем предсказывать его поведение?» Но ведь если бы нашим единственным органом чувств осталось обоняние, мы бы все равно научились как-то предсказывать то усиление, то ослабление каких-то запахов, даже не догадываясь о существовании лошадей, кошек и собак, которые эти запахи порождают
Итак, познание есть тождество модели и объекта, а познание самой модели в свою очередь требует ее тождества с познающим субъектом — по крайней мере, с какой-то его частью. Что-то в этом роде происходит, когда мы моделируем чужую психику посредством нашей собственной: мы называем это «понимать другого человека».
Этот итог подсказывает и ответ на вопрос Бертрана Рассела: чтобы мир был познаваемым, он должен управляться психикой, во всем подобной человеческой.
Но именно от этого, от антропоморфизма, от всех этих «корни ищут воду» и «камень стремится улечься пониже» последовательно и уходила наука, чтобы сделаться тем, чем она является. Наукой предсказывающей, а не познающей.
Но как же практические успехи науки? Они огромны и восхитительны. Только почему именно практический успех опять-таки следует считать критерием истины? Ученые — по крайней мере, наиболее самоуверенные и поверхностные — снова выбрали именно тот критерий, которому их «истина» и соответствует наилучшим образом, они снова подогнали критерий под результат. Особого греха в этом нет: все критерии каждой социальной группой создаются «под себя» — для глубоко верующего христианина истина познается откровением, а практические достижения суть не более чем соблазн. «Ах, вы руководствуетесь показаниями приборов? Значит вы обожествляете приборы. А мы предпочитаем верить собственной душе». Владимир Соловьев прямо писал, что материальные предметы познаются грубыми органами чувств, а явления мистические — более тонкими «щупальцами» души; но поскольку большинство людей для мистики слишком грубы, то вполне естественно, что в массовом сознании материализм побеждает.
Знаменитый идеалист поспешил: материализм, сводящий человека к кратковременному скоплению молекул, всегда был слишком неутешительным именно для масс, так что сегодняшний разгул мракобесия со знахарством и ворожбой — всего лишь возвращение к норме, к торжеству жизни над наукой, ибо жизнь нуждается не просто в точных прогнозах, но в утешительных прогнозах. Что говорить, далеко не все исторические религии были утешительными. Скажем, загробное царство древних греков сулило мало хорошего, но все-таки и там жизнь не прекращалась, и притом были примеры, когда боги за особые заслуги кому-то даровали бессмертие, а позитивистская картина мира не знает никаких исключений. Не менее важно, что даже устрашающие мифы о злых духах неизменно ставили человека в центр мироздания: если какие-то могущественные силы старались ему повредить, он все равно оставался достаточно важной персоной, чтобы пребывать в центре их внимания. У позитивизма же нет любимчиков, для безличных законов природы человек ничуть не более важен, чем любое другое скопление молекул. При этом нет и тени возможности какими-то подвигами или жертвами умилостивить некие высшие силы — за полным отсутствием таковых.
Массовая же логика всегда будет служить утешению, не науке, но жизни. Мой же собственный ответ на вопрос «Что есть истина?» таков: истина неотделима от механизма ее формирования. Что выпускает мебельная фабрика, то и есть мебель, что порождает наш мозг — то и есть истина, а научная истина есть то, что порождается научным сообществом. Нет объективных законов мышления — есть физиология деятельности мозга, настроенного системой доминирующих нужд и предвзятостей. Мозг не может сформулировать некие окончательно правильные законы мышления, как диктатор не может издать закон, который сам не мог бы преступить.
Наш мозг вполне способен и научную логику использовать в метафизических построениях, практически отрицающих науку. Я много лет дружил с Григорием Соломоновичем Померанцем, который несколько раз с полнейшей простотой рассказывал мне историю своего духовного преображения. Он был страшно привязан к своей первой жене, которая, как я понимаю, еще и связывала его с миром обычных земных радостей, довольно далеких от него при его философской отрешенности. И когда во цвете лет она умерла, ему, как он выражался при полном отсутствии патетики, казалось, что с ним рядом по земле влачатся, пардон, его кишки. Но вот однажды он вдруг почувствовал, что смерть — то еще не все, что есть нечто более высокое…
И тут же на помощь пришла логика: ведь наука высказывается лишь о фрагментах мироздания, а из этих частных суждений невозможно вывести заключение о мире как целом; о мире как целом высказываются лишь мифологические и религиозные системы; но и там их нужно понимать не буквально, а метафорически, и доверять следует не внешним наблюдениям, но собственной глубине…
Вас не убеждает? А его последователей убеждает. И никакой иной доказательности, кроме психологической убедительности, не существует.
Астрологию же ее почитатели и вовсе считают наукой — в ней имеются и вычисления, и объекты в ней фигурируют вполне реальные: звезды, планеты…
Любопытства радия пробовал испытывать на вменяемых вроде бы любителях астрологии примерно такую систему аргументов: для физики планеты и звезды ничем не отличаются от других предметов, порождающих поля той же природы, и воздействуют они точно таким же образом на все живые и неживые объекты; не может быть воздействий, оказывающих влияние лишь на социальную жизнь, — это означало бы, что человек не подлежит общим законам природы; но если даже так, если звезды и люди исключения в физическом мире, то почему открытие новых звезд не меняет прогнозов, а в них по-прежнему участвуют только те светила, что были открыты до изобретения телескопа? Кроме того, в любой науке постоянно происходят уточнения результатов, обновления парадигм, возникают и решаются новые проблемы, — что осталось от теорий Демокрита и Гиппократа? А в астрологии ни уточнений, ни обновлений, ни списка нерешенных проблем, ни борьбы научных школ…
Но оказалось, что в глазах ее фанатов это-то и является главным достоинством астрологии: если в ней ничего не меняется, значит истина уже найдена, а вечные дискуссии в науке как раз и говорят о ее ненадежности!
Разве не логично?
Не только в метафизических — в самых элементарных социально-политических вопросах люди веками не могут прийти к согласию, поскольку в естественных науках модели выбираются из соображений их практической эффективности, а при выборе моделей социально-политических люди пытаются решить сразу две взаимоисключающие задачи — добиться практической эффективности и выстроить утешительную или хотя бы психологически приемлемую картину мира.
Как наука вырастает на фундаменте каких-то элементарных физических впечатлений, так и политические убеждения вырастают из элементарных и лично пережитых событий и образов, которые и выполняют функции первичных аналогий. Скажем, представление о нации вырастает из образа семьи — недаром и поныне самые пафосные пропагандистские образы националистов отсылают к семейным святыням: родина-мать, царь-батюшка, отечество, убивают наших братьев, бесчестят наших сестер…
Но если базовые аналогии физического мира у всех примерно одинаковы, то базовые образы мира социального бывают и прямо противоположными, и люди с радикально расходящимся запасом базовых впечатлений не могут прийти к согласию, даже если бы очень этого пожелали. Поэтому социальное согласие отнюдь не является результатом отыскания социальной истины, но, напротив, социальная истина является следствием социального единообразия.
Однако я отвлекся в своем стремлении показать, что социальное согласие есть единственный универсальный критерий истины. Именно поэтому мне не вполне близки идеи Полани о личностном знании: если бы роль личных предвзятостей в точных и естественных науках была решающей, личные модели мира не могли бы порождать коллективного консенсуса. А уж простого-то человека тем более волнуют не истоки знания, а его результаты. И сегодня, как, впрочем, и всегда, у магии гораздо больше шансов, чем у науки, захватить широкие массы. Ибо массы всегда живут по принципу «правда хорошо, а счастье лучше». А наука, как бы много она ни открывала, всегда еще больше закрывает. Она отрицает возможность добыть энергию из ничего, наложением рук исцелить смертельную болезнь, словом остановить бурю, по кофейной гуще узнать будущее, посредством блюдечка связаться сумершими, — согласитесь, эти чудеса будут куда позавлекательнее всех компьютерных томографов и мобильных телефонов. Поэтому борцы с лженаукой борются не с отдельными шарлатанами, одолеть которых было бы не так трудно, но с человеческой природой, для коей жизнь без надежды на чудо трудно выносима.
Не поленюсь повторить: сегодняшний разгул мракобесия — всего лишь возвращение к норме, ибо за все тысячелетия своего существования человечество только считанные минуты прожило без веры в чудеса, да и в эти минуты оно больше притворялось, что отказалось от нее, под давлением массированной пропаганды и — будем называть вещи своими именами — государственного террора. Ибо от веры в утешительные сказки человеческая масса никогда по доброй воле не откажется. Но если эту веру окончательно спустить с тормозов, цивилизация утонет в сладком океане утешительных обманов. Роль тормозов и должна играть наука.
Я опасаюсь, однако, что в моих соображениях относительно того, что научная истина есть социальная конструкция, неосторожный читатель расслышит перекличку с идеями Фейерабенда-Лосева, — наука-де есть не более чем одна из форм мифотворчества. Ничего подобного: цели науки и мифотворчества ровно противоположны. В вечной борьбе между материальными потребностями в точном предвидении и психологическими потребностями в экзистенциальной защите, а также в иллюзии понимания — в этой вечной борьбе «души и тела» наука твердо становится на сторону точности, «тела», тогда как мифотворчество всегда служит психологии, «душе». И если даже в какие-то моменты постулаты науки могут показаться неотличимыми от мифологических («природа не терпит пустоты», «что верно для бактерии, то верно и для слона» и т.п.), то отношение к ним мышления научного и мышления мифотворческого неизменно остается совершенно различным: мышление мифотворческое старается оградить утешительную картину мира от разрушительных фактов — мышление научное стремится разыскать такие факты, чтобы умножить широту и точность прогностических моделей.
Таким образом, наука сумеет послужить плотиной против наводнения утешительных обманов лишь тогда, когда сохранит свои ценности, свой научный этос, заставляющий ученого наиболее усердно искать опровержения именно того, к чему наиболее страстно тянется его душа. Именно потому, что в природе вещей нет никакой «объективной истины», что любая научная истина исчезнет, если исчезнет породившее ее научное сообщество, — именно поэтому мы должны оберегать научный этос, предпочитающий утешению прогностическую точность и простоту прогнозирования.
Борец с эмпириокритицизмом любил вспоминать афоризм, восходящий вроде бы к Гоббсу: если бы геометрические аксиомы задевали интересы людей, они бы бешено оспаривались. Однако если бы даже при дележе земли или жилплощади у кого-то хватило ума и смелости оспорить формулу площади прямоугольника, против этого восстали бы прежде всего ученые, ибо у них есть ценности поважнее, чем жилплощадь или территория.
Именно поэтому главная ценность научного слоя заключается не в том, что он производит, но в том, что он любит, к чему стремится, а любит он нечто прямо противоположное тому, к чему стремится остальной мир. И потому научное сообщество должно разве лишь для виду соглашаться, но в душе глубоко презирать все авторитеты, которые ему навязывают сильные мира сего: верховенство материального производства, верховенство рынка или какое бы то ни было иное верховенство, кроме собственного бескорыстного стремления к точности. Только так в конечном счете наука и сможет что-то давать производству и рынку.
В последние годы зазвучало еще одно петушиное слово — эффективность. Но догадываются ли эффективные менеджеры, готовые вчера управлять лавкой, а сегодня академией, что наука и эффективность имеют между собою чрезвычайно мало общего? И наука появилась на свет так недавно именно потому, что древние народы гнались не за знанием, а за эффективностью.
Возможно, и обезьяны так и не могут превратиться в людей из-за того, что слишком уж озабочены эффективностью: они стараются не делать ничего, что не приближает немедленно к практическому результату. Если подвесить перед ними банан, наши мохнатые родственники станут прыгать до изнеможения и, лишь отчаявшись, примутся искать, на что бы взобраться. Если поблизости найдется ящик, они подтащат его ровно до того места, откуда уже можно с трудом допрыгнуть. А если ящик загрузить камнями, чтобы испытуемые не могли его сдвинуть с места, они примутся до изнеможения тянуть его, толкать, и только самые гениальные из этих прагматиков догадываются выложить камни. Притом ровно столько, чтобы можно было, надрываясь, доволочь ящик до нужного места — до такого, откуда опять-таки можно едва-едва допрыгнуть.
Многие великие державы древности до обидного (для рода человеческого) походили на обезьян. В Египте была великолепно развита астрономия, но только для сугубой пользы — для прогнозирования разливов Нила. Египтяне знали приближенные формулы вычисления простейших площадей и объемов, но абстрактную геометрию не развивали. Не хватало воображения? Нам бы его столько: египетский мир богов и царство мертвых — сооружения еще более пышные, чем храмы и пирамиды, — вот куда была брошена их фантазия.
Зато древние греки заложили основы и логики, и геометрии, и теории чисел, отыскивая в их закономерностях закономерности мироздания, но — до низкой жизни, до эффективности эти аристократы духа не опускались, гордясь бескорыстной любовью к знанию: практическими делами занимались ремесленники, равнодушные к наукам, не приносящим немедленной пользы (стремление к пользе Сократ именовал рабской склонностью). Но разве, скажем, римлянам в их бесконечных войнах не пригодились бы пушки вместо катапульт? Для этого всего-то навсего требовалось изобрести порох. Правда, в те времена на него можно было лишь набрести случайно, ибо химия не только не существовала, но никто и не помышлял о ее создании: даже алхимиков впоследствии интересовали не бескорыстные законы взаимодействия веществ, а получение золота из неблагородных металлов и обретение бессмертия, — то есть стремились они или к ближайшей выгоде, или к чуду — опять-таки к эффективности.
И медицина, даже когда она уже начала нащупывать целебные средства опытным путем, все равно не собиралась отказываться от помощи чудес: к лекарствам прилагались еще и заклинания. Наука и родилась в том учреждении, которое не без успеха пыталось приватизировать мир чудесного — в церкви. Конфликт между наукой и церковью веками оставался внутренним церковным конфликтом, ибо простому народу во все времена было не до подобных изысканностей, а тогдашняя аристократия меча считала достойным делом исключительно войну и государственное управление. Вовлекли ее в научный мир, кажется, тоже прежде всего «чудеса науки».
Зато и распоряжаться учеными не должен никто, кроме ученых, — любой чиновник или менеджер может разве что их обслуживать, ибо, чтобы руководить учеными, нужно быть не просто умнее, но идеалистичнее — где вы такое встречали среди эффективных менеджеров?
Мне могут сказать, что и в нынешних академиках и директорах научных учреждений идеалистичности не густо, — если так, значит науке не помогут уже никакие припарки. Но реанимацию ее может осуществить лишь она сама. И, разумеется, лишь в том случае, если ее живые органы и клетки окажутся сильнее мертвых. Ну, а если внутри самой науки уже недостает бескорыстной любви к знанию, ее будет тем более не отыскать и снаружи.
Еще в девяносто втором году, когда либеральная пошлость только начала доставать своей самоупоенной убежденностью, что рынок есть высшее мерило красоты, истины и добра, — еще тогда я опубликовал в журнале «Нева» статью «Ученые или обреченные?», где пытался внушить новым господам, что наука не просто собрание отдельных, хотя бы и выдающихся, ученых, но это целый жизненный уклад, роль которого в жизни общества неизмеримо важнее любой «продукции». Я пытался даже тронуть сердца «демократов» тем, что именно в научной среде преобладают демократические убеждения, — и это, пожалуй, главное, что сегодня в моих глазах перестало быть достоинством.
Потому что ученым пристали не демократические, но аристократические убеждения, убежденность в том, что не менеджеры и не трудящиеся и торгующие массы, но именно они, ученые, суть соль земли и украшенье мира. Я уже не раз писал о роли духовной аристократии, но вопиющий в пустыне не должен экономить силы, поэтому возьму на себя труд высказаться еще раз в уверенности, что если читателю нечто подобное уже попадалось на глаза, то он почти наверняка почти все забыл.
Итак. Рынок и демократия ведут к диктатуре посредственности, если им не противостоит аристократия — общественный слой, взирающий на сегодняшний день с точки зрения вечности, предпочитающий «долготу» — «широте», ставящий перед собой не тот вопрос, который сегодня считается главным: «Насколько широкого круга людей это касается?» — но вопрос, сегодня слишком уж непопулярный: «Многих ли это будет волновать через одно — два — три ╞ — десять поколений?»
Подобные ценности расхожий гуманизм заклеймит как аристократические и, следовательно, противоположные демократическим, ибо демократично только то, что служит повседневным нуждам так называемого простого человека. Однако подобная трактовка гуманизма и демократии основана на глубочайшем презрении к этому самому простому человеку и, в сущности, даже на отказе считать простых людей людьми. Прагматический взгляд на человеческую природу исходит из той посылки, что для человека физические ощущения неизмеримо важнее, чем душевные переживания, тогда как дело обстоит скорее наоборот.
Кто спорит — достаточно умелая и настойчивая пытка болью, голодом, страхом почти каждого заставляет рано или поздно забыть обо всех высоких фантазиях. Однако это вовсе не означает, что пытка вскрывает истинную сущность человека, — нет, пытка вовсе не обнажает, но убивает человеческую суть, способность относиться к плодам собственной, а тем более коллективной фантазии намного более серьезно, чем к реальным предметам.
Фантазии, грезы, сказки, легенды — они-то и живут долее всего. Поэтому,
если Россия хочет жить долго («вечно»), ей абсолютно необходимы люди-легенды,
события-легенды. Люди, нацеленные на дела, которые способны жить в памяти
потомков, — эти люди и составляют национальную аристократию. Именно благодаря
своей аристократии и выживают народы: их сохраняет не территория и не
экономика, а память о великих предках (система легенд и фантомов) и надежда (греза)
когда-нибудь оказаться их достойными. Да, народ сохраняют именно коллективные
иллюзии, становящиеся смертельно опасными, если они уходят слишком далеко от
реальности, и ведущие к распаду нации, если они исчезают вовсе.
Следовательно, те, кого действительно ужасает стон «Россия погибает!», должны признать первейшей национальной задачей развитие национальной аристократии, расширение круга людей, мечтающих оставить след в памяти потомков. И ученые могли бы сделаться ядром не очередной «демократической», растворяющей их в массе, но качественно новой Аристократической партии.
Такая партия жизненно необходима сегодняшней России, ибо из всего национального наследия — территория, хозяйство и прочая, и прочая — для исторического выживания нации наибольшую ценность представляет именно аристократия. В античные времена еврейский народ полностью утратил территорию, а затем и язык, но сохранил духовную аристократию, хранительницу грез, — и через две тысячи лет возродил государство на прежнем месте, восстановив и практически мертвый язык. Меньше века назад, уничтожив аристократию — духовную, интеллектуальную, большевики почти превратили Россию в другую страну. Нужно ли продолжать их дело демократическими методами?
Возрождение и защита аристократии есть часть одной из главнейших государственных функций — защиты слабых. Ибо в защите нуждаются не только малозащищенные личности (они хоть как-то да могут напомнить о себе), но и малозащищенные общественные потребности, те потребности, которые лишь очень немногими (аристократами) ощущаются как личные. В особой защите нуждаются именно те формы деятельности, которые прежде всего и обеспечивают народу долгожительство: это наука и искусство, чьи главные социальные функции — поражать воображение новыми знаниями, а также творить и поддерживать образы, способные чаровать даже и по другую сторону государственной границы, создавая тем самым и пресловутый национальный престиж.
Кто, скажем, уважает Италию за ее средней руки достаток? Ее чтут за Леонардо, Микеланджело, Ферми. А мы уже век проедаем авторитет Толстого, Достоевского, Мусоргского, Чайковского, Менделеева, Лобачевского, Ляпунова…
Но этот ресурс начинает подходить к концу.
Иссякание гениев более всего и должно беспокоить Аристократическую партию, ибо один национальный гений защищает свой народ от ощущения мизерности и никчемности лучше, чем двести дивизий и миллион миллиардеров, — кто из них оставил след в вечности? А потому Аристократическая партия и была бы самой народной, ибо только она сознательно работала бы на вечность.
Она была бы и самой государственнической, ибо без поддержки государства у нас пока что невозможно осуществить ни один сколько-нибудь масштабный и долгосрочный проект.
Но она была бы и самой либеральной, ибо все великое достигается лишь свободным усилием человеческого духа.
Заниматься напрямую производством гениев, конечно, затруднительно, поскольку гений — это социальный статус, и присваивается он лишь тем, чьи достижения на себе как-то ощутила и масса, — чаще всего через легенду (реальные достижения того же Лобачевского в состоянии оценить дай Бог один из тысячи). Но восстановить и расширить хотя бы советскую систему отбора и поддержки особо одаренных детей и подростков можно, не отходя от кассы: интересы самых талантливых и должна отстаивать перед кассирами Аристократическая партия, постоянно напоминая, что каждый российский ученый, инженер, программист, завоевавший международное имя, укрепляет обороно-способность России, ибо работает на ее позитивный образ; невозможно не питать уважение и симпатию к стране, где стремятся и умеют взращивать таланты, — ничто не стоит так дешево и не ценится так дорого.
И не нужно думать, что для Аристократической партии не хватит «кадров»: если их собрать по всей России, романтиков, мечтающих причаститься какому-то бессмертию, числом их выйдет целая Финляндия. Целый малый народ, составляющий незримое сердце большого народа.
Есть такая партия. Осталось лишь, как выражались еще недавно, сплотить ее ряды. И, кроме ученых, я не вижу ни одной хоть сколько-нибудь влиятельной и организованной социальной силы, которой бы это было по плечу и по уму, которая уже была бы столь близка и к осознанию своей особой миссии, и к аристократическому мироощущению. Им осталось только признаться самим себе: да, мы соль земли, мы украшенье мира.
Ощущение своей уникальной миссии и послужит экзистенциальной защитой самим ученым, которые нуждаются в защите от чувства мизерности и бессилия перед безжалостными законами природы в тем большей степени, что им эти законы известны лучше, чем кому бы то ни было.
В аристократический кодекс ученого я бы включил еще и запрет на любой политический энтузиазм. «А что, если это не так?!» — должен отвечать ученый любым политическим доктринам, следуя академику Павлову, именно этим возгласом ответившему товарищу Бухарину, развернувшему перед ним обольстительные дали исторического материализма. Ученому должна быть запрещена и жертвенность — не личная, личная жизнь его должна быть аскезой, противостоянием миру суеты, — но сословная; ученый должен помнить: что хорошо для науки, то хорошо для человечества, в мире нет ничего более высокого, чему бы следовало жертвовать.
Притом и от мира никаких чрезмерных жертв наука сегодня не требует. Человечеству достаточно отказаться от некоторой части банального, чтобы обрести шанс на небывалое. А именно прорывы в небывалое суть лучшая защита человека от чувства собственной мизерности, являющегося главной причиной самоубийств, алкоголизма, наркомании, немотивированной преступности…
И даже войн.
Именно достижения науки хотя бы изредка позволяют человеку ощущать себя великаном, как писали когда-то далеко не в самых плохих советских книжках для детей!
А великаны гораздо меньше нуждаются в самоутверждении на поле боя.