Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2015
Наталья Громова. Пилигрим,
или Восхождение на Масличную гору // «Знамя». — 2015, № 9.
«Пилигрим» Натальи Громовой можно прочитать по меньшей мере двояким образом, в двух перспективах (хотя текст максимально прямой, простой, в том смысле, что — без двойного дна): взглядом человека верующего и неверующего. Похоже, первый взгляд — взгляд самого автора. Мой взгляд — второй, им читать и буду.
Я представляю себе (во всяком случае, могу вообразить), как это могло бы быть прочитано глазами, умеющими видеть вещи в религиозной перспективе. Такая перспектива ясно задана как названием повести, так и ее финалом — финалом-выдохом после всех рассказанных в предыдущих главах испытаний и бед, — в котором главная героиня, вспоминая свою жизнь, идет по Иерусалиму, по Старому — вечному — городу. «Время — оно здесь. Лежит, свернувшись кольцами стен Старого города.» (Почему-то думается, что образ кольца отсылает к вечности — к древней, еще дохристианской, доиудейской древности, в которой время-уроборос заглатывает собственный хвост — и бесконечно повторяется, и не проходит.) Имя Того, к Кому люди нашей культуры обычно приходят в Иерусалим, в этом ключевом, смыкающем книгу послесловии ни разу не названо, но в этом и нужды нет (или, вернее, — все вокруг — Его имя), все и так вполне прозрачно. Иерусалим — вообще такое место, где все говорит о смысле. Или имеет большую, устойчивую традицию такого прочтения. Такое место, куда — независимо, наверно, от степени и характера своей религиозности, люди нашей (иудеохристианской в своих корнях) культуры затем и едут, чтобы собрать свою жизнь вокруг этой, насыщенной над личной памятью, точки — в обозримую цельность.
«Здесь, в центре Иерусалима, — пишет Громова, — повсюду — большие и маленькие белые пористые камни; ветер и Время продули в них множество отверстий. Они рассматривают тебя цепким глазом прошлого, и кажется, что если войти по кривому проходу в одно из них, то попадешь в иное Время. Это напоминало мне вглядывание в цепочки человеческих жизней, уходящих вглубь. Ты их знаешь близко и вдруг начинаешь понимать, как связаны они в толще Времени, как между собой переплетены, почему они такие, а не другие. Как входят в историю.
Для каждого Время нашло свое место. Те, кто сегодня живет рядом, — встают в пазы и становятся частью общей Книги».
Человек приходит к такой Истине, в свете которой все пройденное — включая невыносимое, тупиковое, даже ложное и слепое — получает собственное место в Целом. То есть смысл. То есть — оправдание.
«И крыши иерусалимского города, отраженные в небе, отражены на земле, а кроны деревьев отразились под землей корнями, и эти огромные сплетения земли и неба стали переплетом вечной Книги Бытия, которая открывается так просто и так ясно — здесь, в Иерусалиме».
Чего, казалось бы, яснее?
Был некоторый ложный путь, кружил, петлял, упирался в тупики, — наконец выправился, стал истинным. Стало видно далеко во все стороны света.
Но рассказанное можно прочитать и иначе, — тем более что в религиозном его толковании нет большой необходимости. А вот в общечеловеческом — очень даже есть.
Я бы сказала, что это — повесть-самопрояснение. Она — о добывании свободы и правды из случившегося под руками трудного вещества жизни. Еще проще: о чужом и своем. И об узнавании своего, и о выщупывании его из глухой и косной массы чужого.
Даже не важно, в какой степени этот текст, написанный от первого лица, автобиографичен. (Вообще-то кажется, что автобиографичен — по некоторой особенной незащищенности и, особенно, по его ключевой, переломной точке, в которой у героини, в катастрофической Москве октября 1993 года, в чудовищном постсоветском роддоме умирает едва родившийся младший сын. Это рассказано так беззащитно-прямо, что сразу думаешь — такого не сочинить.) В некотором смысле все, что здесь рассказано, могло произойти с каждым, с каждой — да, в сущности, если хорошо всмотреться, с незначительными вариациями, — с каждым и происходит.
А история рассказана как будто очень простая. Это история одиночества, во многих чертах действительно очень узнаваемая. История детства с его типичными уязвимостями и неуютами («Чувство экзистенциального одиночества появилось у меня еще в детском саду. Я как-то отчетливо поняла, что есть какое-то особое зло, которое ты видишь, даже осязаешь, но ничего не можешь с ним поделать. Оно было для меня настолько непреодолимым и ясным, что мне и в голову не приходило делиться этим с родителями») — и непонятно откуда взявшимся, но твердым и ясным, сопровождавшим героиню чуть ли не с самого начала знанием о Дожизни — более подлинной, чем все, что видится вокруг: «Это был абсолютно понятный мир, лишенный опасности. Там был открыт смысл слов, и люди говорили друг с другом беззвучно. <…> В Дожизни не было Времени. Там было — Всегда. Но как же я могла оказаться здесь, где все стремилось, летело, двигалось к своему концу? Где было страшно, больно, одиноко, а будущее неизвестно?» История книжной юности на фоне позднесоветских нелепостей. История неудачного замужества, трудной семьи, которая, хоть и не с первой попытки, распалась. История невозможностей и блуждания в тупиках, ложных и случайных шагов. История вообще не клеющейся жизни, нескладность которой — полная сперва самых счастливых надежд — началась с соединения (по существу почти вынужденного!) с довольно чужим и далеким по своему внутреннему устройству человеком.
«Центром нашей семейной жизни, протекавшей по большей части на кухне, был стол, за которым я читала ему Диккенса, том за томом, а он слушал, рисуя при этом какой-то галун или белогвардейский погон». (Молодой человек был специалистом по истории военной формы — униформологом, и это поглощало все его душевные и умственные силы.) «На этом чтении и строился наш брак. В то же время нас соединяло несказанное ощущение, что вместе мы словно длим общее детство, где весело и легко, бродят прекрасные единороги, и так будет всегда. Я хотела от него признания в любви по всем канонам. Но он только и сказал, что я для него — воплощение жизни».
(Вообще, наверное, это самое сильное, что в принципе возможно в таких случаях сказать и почувствовать, — только вот вышло не так.)
Эта чуждость как будто не сразу себя обнаружила — хотя, оглядываясь назад, героиня понимает, что могла бы догадаться и пораньше.
«Оказалось, что доброта Дон Кихота была просто бесконфликтностью и желанием быть для всех приятным. Она имела слабое отношение к реальности».
Дальше — хуже, хуже и хуже. С этим Володей, оказывается, вообще не о чем особенно говорить — да он и не слушает. «Десять лет проскочили абсолютно незаметно, но мы с мужем уже не понимали и почти не слышали друг друга». В какой-то момент он просто уходит к другой — «у меня там все очень серьезно», — оставляя героиню на развалинах ее хоть как-то устроенной жизни, и пока та думает, что с этими развалинами теперь делать — не менее внезапно возвращается. Но по-настоящему общей жизни уже никакой не будет.
Случайно обнаруживает свою чуждость и недоброту Володина мать, вызывавшая у героини повести симпатию, интерес, доверие — едва ли даже не большие, чем сам, погруженный в собственные интересы, Володя. «Я, затаив дыхание, ждала, может быть, она выйдет и будет говорить со мной. Ей я могла рассказать о том, что я придумала, прочитала, хотела бы написать, мне почему-то казалось, что ей это очень интересно. С ней начиналась та жизнь, которой у меня абсолютно не было с Володей». Эта женщина, казавшаяся такой расположенной, близкой, понимающей, вдруг проговаривается. «Так трудно жить, — говорит она кому-то по телефону, уверенная, что ее никто не слышит, — когда рядом чужой человек».
«Я зарылась лицом в подушку, чтобы сдержать рыдание. Мне стало ужасно страшно осознать себя "чужим человеком". Но почему-то я все равно любила ее. Только когда она смотрела на меня устало и ласково, в голове у меня кто-то снимал шляпу и говорил мне с усмешкой: "Ты — чужой человек". И тогда я делала шаг назад и становилась взрослее».
В повести присутствует еще один персонаж, странный, безумный: бывший милиционер Толя. («Я был обычный мент. После контузии стал по-другому все видеть».) Он возникает в ней пунктиром, на разломах, щедро предлагая героине «разнообразные образчики своего духовного опыта» — один экзотичнее другого. С него вообще — хотя речь совсем не о нем! — начинается все повествование. А зачем он тут? А я думаю, затем, чтобы своей дикостью, своей невмещаемостью ни в какие рамки здравого смысла указывать за пределы того, что этим самым здравым смыслом освоено. Чтобы эти рамки и пределы расшатывать и ломать.
И самое главное: это с ним наша героиня впервые заговаривает об Иерусалиме. О том, что, значит, под небом голубым есть город золотой. Причем именно в самом начале, когда — у нее как раз рушится жизнь — ей ни о чем подобном думать никаких сил недостает. Просто рассказывает Толе об этом городе — сама она его еще и не видывала! — вместо Володи, это он должен был бы рассказать, это он — что в 1990 году удавалось еще очень немногим — туда ездил. Толя затем и пришел. Но Володя-очевидец Иерусалима не придет и ничего не расскажет: он как раз ее бросил. Приходится самой — что знает.
«Иерусалим — город, обнесенный стенами из широкого желтого камня. В Иерусалим поднимаются, восходят — это называется «алия». На Масличной горе мертвая желтая кладбищенская пустыня, ступеньками теснятся плиты могил до самой вершины горы. Здесь находятся могилы еврейских праведников, и, когда протрубят трубы Страшного суда, они встанут и войдут в Иерусалим через овраг, где когда-то протекала река Кедрон. <…>
Но самое удивительное — это то, что в Иерусалиме сошлись три времени. Иудейское, Христианское и Мусульманское. И каждый видит только сегмент своего. Иудейский Мессия должен спуститься с Масличной горы и войти в Золотые ворота. Мусульмане прочли в Торе, что будут изгнаны этим Мессией, поэтому замуровали Золотые ворота и перед ними устроили мусульманское кладбище. Иудейский Мессия не может идти по могилам. Христианский Мессия уже спустился с горы, въехал в Золотые ворота. Все уже случилось в одном времени и не случилось в других временах».
Толя жадно слушает — по собственным причинам. Когда-то у него туда уехала любимая женщина, и это сломало ему жизнь навсегда.
«Я подумала, что Иерусалим, может, вовсе и не город. Это мечта затерявшегося в мире человека найти ответы на мучающие его вопросы».
И что-то остается от этого разговора. И начинает свою тихую, незаметную работу — разумеется, не озабоченную никаким соответствием никакому здравому смыслу. (И читатель тоже это сквозь все повествование, фоном, — помнит.)
Со смертью новорожденного сына героиня вернулась в одиночество — хуже всех прежних. Мучительная совместность с Володей еще длилась, но одиночество она только усугубляла.
Работала в школе. Растила старшего сына, умного, книжного, сложного мальчика. Старалась вернуться к жизни после смерти младшего. «Я лежала и думала, что вместе с умершим малышом у меня забрали что-то еще. <…> мне было ясно, что я — неживая. Единственное, что выдавало меня за живую, — это то, что я не могла выдерживать взглядов и громкого голоса. У меня не было никакого покрова». Болела. Пыталась лечиться. Не слишком помогало.
И когда одиночество казалось уже совсем безнадежным, оно вдруг самым нежданным образом оборвалось.
«Однажды, — рассказывает Громова о коллеге, общение с которым поначалу выглядело как вообще невозможное, а потом толкалось в разные тупики и тоже многого не обещало, — мы ехали в метро с работы, перебрасываясь ничего не значащими фразами. Я что-то рассказывала со смехом о массажисте, о том, как он ищет связи тела со всеми прежними грехами. Наверное, я больна, но не знаю чем, потому что пережила несчастье.
Вдруг он сказал:
— Это видно.
Почему-то я растерялась. Что ему могло быть видно, почему он так на меня смотрел, и вообще разве ему есть до меня, до моего горя, до моей боли какое-то дело? Все это пронеслось в голове, но вместо того чтобы закрыть все окна, щели, двери, уткнуться в угол, в темноту, я сказала:
— У меня ребенок умер, — сама не зная, зачем это говорю.
С этого началось мое возвращение к жизни».
Сказала самое страшное, самое трудное. И с этого все началось — только вот рассказ на этом месте кончается (дальше — только вневременное послесловие об Иерусалиме). Наверное, началось все самое настоящее, о чем, конечно, нужен уже совсем другой рассказ — или (что, может быть, вернее) никакого.
Можно подумать, конечно, что перед нами — история о чуде: ведь одиночество тогда, этим выдохом правды, действительно как будто раз и навсегда кончилось? Тот человек, которому героиня призналась в самом невыносимом, — так ведь, похоже, с нею и остался, и хотя нам не рассказано об этом почти ничего, у нас есть возможность догадаться — да хоть по авторским интонациям, — что это получилось хорошо. «Книга жизни пишет меня; она смотрит в меня, и на ее страницах возникает растущее древо из детей и внуков и тот человек, который спас меня. И я верю, что его линия жизни будет идти до конца рядом с моей».
На самом-то деле и одиночество никуда не исчезает — а куда же оно денется? — оно просто становится осознанным, принятым, входит в берега, не разъедает жизни, но образует ее: «Но я ничего, в сущности, не знаю, кроме того, что — когда-то меня окликнула моя мама и я вышла в этот мир, мне дали имя, и я отправилась в путешествие, в котором, кто бы ни шел рядом, все равно ты всегда один».
Может быть, в Иерусалиме — отчетливее всего на всей видимой поверхности жизни — проступила та самая Дожизнь, о существовании которой героиня каким-то образом знала в детстве? Та, в которой и одиночество не страшно — а может быть, оно вообще бывает только здесь, в жизни, с ее склонностью возводить и укреплять границы? Скорее всего, так.
По всей вероятности, автор правее неверующего читателя; ближе к жизнеобразующей истине. Жизнь в этой оптике складывается у нее как путь пилигрима (оттого и название), к этой Истине ведущий, как восхождение на Масличную гору (а на нее, получается, в некотором смысле ведут все, даже ложные и тупиковые шаги — в той мере, в какой осознается их ложность и тупиковость?).
«Я стала все чаще думать, — признается героиня еще задолго до Иерусалима, — что не только тело или улицы города, но и весь наш мир есть Книга. И что я тоже — книга, которую я пишу вместе с Кем-то неведомым. Я стала замечать, что жизненные повороты это и есть главы моей судьбы, которые упорно мне о чем-то говорят». Неверующий же читатель, прожив вместе с автором эту историю, думает: Господи, а может быть, она (вот именно для меня) — просто о том, что всегда надо — выпрямляет, выталкивает из хаоса, помогает находить единственное свое, потому и надо — ну да, не всегда получается, иной раз не получается совсем, но надо, надо, надо — говорить, думать и, главное, делать — правду?