Два сюжета из будущей книги
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2015
Василёк
и почтовое яблоко
Очень
важная точка
Вы не слышали о Вёдрышках?.. Так и знал, что не слышали. Что
ж, не бросаются Вёдрышки в глаза. Из космоса, говорят, все видать, но и оттуда
городок наш — как масленок на поляне, прикрывшийся опавшей хвоей. Попробуй,
отыщи.
Недавно мы с дедушкой купили в книжном магазине
географическую карту, принесли домой, развернули, и оказалось, что на стол она
не входит. Крайний Север и Дальний Восток никак не помещаются. Пришлось
положить карту на пол. Долго мы ползали по карте, пока нашли наш город. Легче
найти голубую прожилку — реку Вёдрышко. На правом ее
берегу и будет точка по имени Вёдрышки.
Раньше не жалели чернил на такую важную точку и на старинных картах
наш город отмечали куда более жирной точкой, чем сейчас. Вёдрышки упоминаются в
древних летописях. Перед нашествием Мамая пятнадцать князей из Вёдрышек
поспешили на помощь Дмитрию Донскому. «И приидоша
князи Ведрышкинские, крепцы
сущее и мужествени на брань, с воинствы
своими…» Все они героически сражались и погибли в
Куликовской битве.
А название города — оно от старорусского «вёдро» пошло и
означает, что у нас тут всегда хорошая погода. За последние века климат сильно
нарушился, и погожих дней стало с гулькин нос. Название города как-то
насмешливо стало звучать. Уж какое тут вёдро,
когда то дождь льет, то метель метет, то тучи мраку нагоняют. Да и слово само
как-то вышло из оборота, превратилось в ведро, посудину для воды.
Однажды археологи
целое лето что-то копали на берегу, и с тех пор пошла
гулять то ли быль, то ли небыличка о происхождении
Вёдрышек. Так она всем понравилась, что если в наш город заглядывают туристы,
то им непременно рассказывают эту быль-небыличку и
ссылаются на науку.
А история такая. В давние времена как раз в наших местах
через речку переправлялся великий князь со своей ратью. Ехал князь на коне,
погруженный в думы и был «лицом красен, очима светел
и грозен взором».
Князь первым пустился вброд, но кто-то отвлек его криком: «Ишь ты!»
Великий князь удивленно вскинул брови, а храбрый княжеский
конь испуганно запрядал ушами и остановился.
— Улетело! Туда! Так-о-ое! —
зашумели ратники и замахали руками в сторону леса.
— Какое такое? — грозно вопросил князь.
Ратники не успели ничего ответить. За темным еловым лесом
раздался могучий плюх, шипение, как будто из огромной
кринки молоко на раскаленную печь сбежало. А потом все стихло. Сейчас ученые
предполагают: то, что пролетело и упало в болото, было небольшим метеоритом.
Великий князь расстроился, что не увидел метеорита, и обронил
в речку золотое ведерко, прицепленное к седлу. От этого князь еще больше
опечалился, но приказал следовать дальше, а для поисков ведерка оставил боярина
Афанасия и своего поваренка Олешку.
Ведерко-то было непростое — подарок византийского императора.
Три дня и три ночи не смыкали глаз Афанасий и Олешка, искали
золотое ведерко. На четвертый день сон все-таки свалил их. Проснувшись, они
собрались было догонять своего князя, да вспомнили его наказ: без ведерка не
возвращаться. Они и не вернулись. Устроились жить на берегу реки.
С избушки поваренка Олешки и боярина Афанасия пошли расти
Вёдрышки. А ведерко так и кануло в воду.
Когда летом солнце садится в ту сторону, куда уехал князь,
золотой луч падает на речку. И тогда кажется, что
княжеское ведерко катится по тихим волнам и вот-вот его прибьет к берегу.
Слышно даже, как тонкая ручка позвякивает. Но не дается ведерко, только
дразнит.
Метеорит сгинул в болоте, ведерко утонуло. Зато есть город
Вёдрышки. Стоит себе, щурится низкими окнами. И он-то никуда не денется. Некуда
ему деваться, да и здесь хорошо.
Тридцать
три окошка и чудесный коврик
Зимними вечерами очень интересно гулять и считать окна. Мы
каждый вечер ходим с бабушкой и считаем. Я уже выучился считать до двадцати.
Скоро выучусь и до ста — если только на нашей улице наберется столько окон.
Но мы уже решили с бабушкой: когда закончатся окна, мы
возьмемся за звезды. Их нам надолго хватит. Может быть, до самой осени. А
осенью я в первый класс пойду.
Ну а пока мы идем с бабушкой по улице, глядим по сторонам и
считаем окна. Свет из окошек падает нам под валенки, и так приятно выходить из
темноты на сверкающую полоску — будто на пушистый белый коврик ступаешь.
Снег скрипит, звезды сияют, и от этого скрипа и сияния на
душе ясно и празднично. Улочка наша заставлена сугробами как белыми сундуками.
И кажется, что в этих сундуках — подарки к Рождеству. И что удивительно: чем
меньше, беднее дом, тем больше стоящий рядом с ним белоснежный сундук.
Все окна светятся по-своему. Где шторы красные, там и свет —
будто маков цвет. Где зелененькие — там окошко светится как первый березовый
листок по весне. А где шторы желтые — там будто лето.
За всеми окнами слышна жизнь, потому что в избах натоплено и
форточки открыты. Вот из одного окошка доносится: «Го-о-ол!..»
— там дядя Василий хоккей смотрит.
Из окошка тети Груши слышится «хлоп-хлоп» и тоненький
девчоночий голосок. Это первоклассница Маша напевает и в ладоши хлопает:
Хоровод, хоровод,
Пляшет маленький народ…
Машутка на каникулы
приехала, вот и поет от радости.
Из окна стрелочника Тимошкина
доносится веселый стукоток швейной машинки — будто
паровозик бежит по рельсам. У Тимошкиных пятеро детей,
и все растут страшно быстро. Их маме приходится все время шить да удлинять,
штопать да перешивать.
Вот и пересчитали мы с бабушкой все-все огоньки на нашей
улице. Жаль только, что некоторые дома стоят темные, печальные. Но есть и такой
дом, который только притворяется неживым. Это дом нашей соседки бабы Стеши. Она свет вечером не включает — электричество
экономит. Сидит в темноте, радио слушает.
Впрочем, свет бабе Стеше с улицы
прибывает: там ярко месяц сверкает, Млечный Путь светленьким дымком струится.
Звезды то разгораются, то притухают. И кажется, что
одни звезды старенькие, они вздыхают: «О-хо-хонюшки…»,
а другие, яркие, бойкие, как Машутка, тоненько поют:
«Ой, лю-ли, лю-ли…» Ну прямо живые!
Мы идем-идем, и вдруг я примечаю теплое, как топленое молоко,
окошко, а в нем — огоньки елочной гирлянды. «Наше, наше окно!» — кричу я
радостно. Наверное так кричат моряки, которые целый
год были в кругосветном путешествии и вот, наконец-то, увидели на горизонте
полоску родной земли.
Бабушка тоже рада: «Кто нечаянно завидит свет в своем дому —
тому счастье будет».
Вот мы и входим в дом — счастливые-счастливые. У меня просто
щеки горят от счастья.
Я сообщаю дедушке, что насчитал сегодня тридцать три окна!
Пока я тащу из шубейки веревочку с варежками, чтобы положить
их на печку, дедушка стукает друг о дружку сброшенные мной валенки.
А потом мы долго пьем чай, и дедушка рассказывает, как лихо
наши выиграли в хоккей.
Бабушка укладывает меня спать, гасит лампу и возвращается к
дедушке на кухню. Темноты я не боюсь, не маленький. Да и не страшно вовсе — вон
на елке мерцает серебряный дождик, перемигиваются стеклянные игрушки.
Мне снова хочется увидеть звезды. Босиком подбегаю к окну, но
там началась метель и звезд не видать. Зато видно, что на дворе, на снегу, как
забытый коврик, лежит свет из нашего кухонного окошка.
Засыпая, слышу, как метель сердито шуршит по бревенчатым
стенам. Мне кажется: это я лечу куда-то на чудесном коврике, сотканном из снега
и света.
Шляптя-тряптя
Когда накануне первого сентября я примерил школьную форму,
бабушка, всплеснув руками, заплакала и позвала дедушку: «Коля, погляди… Совсем большой…»
Бабушка так жалостно смотрела на меня, что и мне захотелось
плакать. Не хочу быть большим. Я еще и маленьким-то был всего ничего.
И форма мне не понравилась. Нет, я не девчонка какая-нибудь, чтобы
капризничать из-за одежды. Цвет мне даже нравится — серый, почти маскировочный.
Но ведь совершенно нет карманов, ни одного. Мы с бабушкой все обыскали и не
нашли.
У пиджака не было не только карманов, но и хлястика. Рукава у
пиджака были длинноваты, а брюки великоваты в поясе, и мне приходилось
придерживать их.
«Коля, это что?..» — грустно и как-то обреченно спросила
бабушка, указывая на меня.
Дедушка по своему обыкновению не терял бодрости:
— Шляптя-тряптя! Промахнулись малость, взяли на вырост. Ты, Тася,
не расстраивайся, к Новому году парень подрастет и будет в самый раз.
Он улыбнулся мне и подмигнул. Я тоже улыбнулся, взмахнув
рукавами, как Петрушка.
Бабушке было не до смеха.
— Ну, здесь я подошью, здесь убавлю, но карманы-то я где возьму? Носовой платок ребенку положить некуда. А
хлястик? Куда ты смотрел в магазине? Тебе же брак подсунули. Ничего нельзя
поручить! Какой-нибудь номер да выкинешь…
Бабушка отвернула полу моего пиджачка: «Что-то написано… Дайте-ка мне очки…»
К подкладке оказалась пришита тряпочка, на которой мы
прочитали: «Вёдрышкинская швейная фабрика им.
Светлого Будущего».
Вечером бабушка сняла со швейной машинки фанерный футляр и
принялась шить мне хлястик, пришивать карманы и подшивать брюки.
Швейная машинка меня завораживает. На ее черном литом
основании красуется гордый сказочный лев с угрожающе поднятой левой лапой. Он
высунул язык, грозно смотрит в даль, нетерпеливо бьет
хвостом, и грива его развевается от ветра. Видно, царь зверей хочет броситься в
погоню за антилопой или зеброй, но вот уже сто лет ему приходится караулить
швейную машинку.
Я люблю разглядывать льва и причудливые виньетки вокруг него.
Крутится стальное колесо, а иголка, ныряя в ткань, оставляет ровную строчку
стежков. Стучит машинка, как скорый поезд, и под этот стремительный стукоток бабушка рассказывает:
— Эта машинка нас от смерти спасла в двадцатом году. Папа мой
умер, нам нечего было покушать. Однажды дома никого не было, а я от голода
потеряла сознание и упала в погреб. Слава богу, что брат Алеша прибежал и меня
вытащил. Так вот на этой машинке мама шила для соседей, знакомых, и они давали
ей что-то из продуктов. Спасительница наша…
Бабушка ласково гладит швейную машинку по выгнутой, как у
кошки, спине, на которой угадываются полустершиеся
золотые буквы ZINGER.
Сашка
Мурашкин
Первого сентября учительница Юль-Николавна
взяла меня за руку и повела в школу. Я оглянулся: за нами сороконожкой тянулся
весь наш класс. Девятнадцать мальчишек и двадцать пять девочек. Банты плыли над
нами, как маленькие облака.
По тому, как крепко меня держала учительница, я почуял, что
вот-вот начнется строгая и неумолимая жизнь. Сердце колотилось под рубашкой,
оно не привыкло к строгостям, ему хотелось бежать. Но предательские ноги
послушно шаркали в новых ботинках.
Предчувствия меня не обманули. Юль-Николавна
оказалась воплощением суровости. Она не разрешала на уроке петь песни, кидаться
желудями и есть бабушкины пирожки. Она даже не давала толком поковырять в носу.
И все время стыдила: стыдно врать, стыдно обижать девочек, стыдно прятаться за
спину товарища, стыдно огорчать дедушку и бабушку…
А вот ребята мне понравились. В дошкольном детстве я думал,
что школьники — ужасно серьезные люди. Они не улыбаются и не смеются. Они
только грустно рисуют палочки в тетрадках.
Наши ребята оказались очень веселыми, а самым веселым мне
показался Саша Мурашкин. Неловкий и мешковатый, Сашка умудряется так потешно
выходить к доске, что Юлия Николаевна старается спрашивать его с места. Все
Сашкино круглое лицо усыпано веснушками, как подсолнух — семечками. А улыбка у
него такая, про какую обычно дразнятся: «Рот до ушей — хоть завязочки
пришей». Но мы не дразнимся. Мы лишь иногда зовем его Мурашкой, но ведь это
звучит совсем не обидно, правда?
Серёжка Евстигнеев — самый сильный из нас и самый ловкий. Ему
ничего не стоит забраться по пожарной лестнице на крышу трехэтажного дома,
чтобы спасти повисшего на карнизе котенка. Он просто акробат. А еще Серёжка
умеет шевелить ушами не вверх-вниз, а как слон — взад-вперед. Он называет этот
фокус: «финт ушами».
Через десять дней после первого сентября мы все
перезнакомились и передружились, и чувствуем себя в школе не хуже, чем дома. На
перемене мы с мальчишками уже не жмемся по стенкам, а играем в войну. Так было
и в прошлую пятницу, когда Сашка Мурашкин сбросил свой серый пиджачок, нацепил,
как флаг, на швабру, до той поры мирно стоявшую в углу, и мы с криком «ура-а-а» понеслись по коридору, изображая взятие рейхстага.
Ворвавшись в класс, где было открыто одно окно, рядовой
Мурашкин победно выставил флаг на улицу. Внезапно прозвенел звонок, Саша хотел
затащить швабру обратно, но пиджак соскользнул с древка и, порхая, улетел с
третьего этажа на улицу.
Сашка очевидно решил, что
терять ему больше нечего: он сбросил ботинки и с криком «получайте, гады!..»
отправил их в окно вслед за пиджаком. Командующий нашим фронтом генерал
Евстигнеев испуганно вытаращился на Сашку и совсем не по-генеральски схватился
за голову: «Ты что, Мурашка?!»
Все только ахнули, но тут зашла Юль-Николавна,
попросила прикрыть окно, и мы стали писать диктант.
«Зимой много снега, — громко и медленно диктует Юль-Николавна, прохаживаясь у доски. — Дети рады…»
На этих словах Сашка горько всхлипнул. Юль-Николавна
даже побледнела от неожиданности, она враз увидела,
что Сашка почему-то без пиджака, а на ногах у него только серые дырявые носки.
Юль-Николавна подошла к
Саше, стала его утешать и тормошить, но он только плакал, а слов не говорил.
Наконец ребята объяснили, что Сашкины вещи выпали в окно.
Юль-Николавна как была, в
легонькой белой блузке, бросилась из класса, а мы все бросились к окну.
Мы увидели, что внизу стоит какой-то дяденька и вылавливает
из глубокой лужи Сашкин ботинок. Другой ботинок и пиджачок он уже подобрал.
Очень вовремя вылетела на крыльцо Юль-Николавна.
Чайкой кинулась она к дяденьке. Тот с перепугу выпустил из рук добычу, и Сашкин ботинок шлепнулся
обратно в лужу.
Сашка к тому времени плакать перестал и вместе со всеми
уткнулся носом в окно. Алеша Сёмочкин пихнул его в бок: «А вот была бы у нас
другая учительша, не такая торопкая, — твои шмотки бы
слямзили, и мамаша бы тебя пришибла…»
Я вспомнил Сашкину мать — худощавую женщину с жилистыми
мужскими руками и понял, что Алешка прав — досталось бы Саше.
Тут вернулась с поля боя Юль-Николавна
— запыхавшаяся, раскрасневшаяся, она несла в руках Сашкины вещички, с которых
капала вода. Мы хором закричали «ура!», расселись по своим местам, а Сашка
виновато и благодарно уткнулся Юль-Николавне в
блузку.
«Ну, хватит-хватит, — сказала Юль-Николавна,
почувствовав, что Сашка вновь готов зареветь, — иди, положи свое хозяйство
обсохнуть…»
На Сашкином лице воссияла улыбка до ушей, а Юль-Николавна села на стул и чуть дрожащими от волнения
руками принялась заправлять выбившиеся заколки в свой куксик.
Вдруг медленно открылась дверь и перед нами появилась
директор:
— Что у вас происходит?
— Диктант, — гордо сказала Юль-Николавна
и, обращаясь к нам, продиктовала: «У Лиды лыжи. Аня и Яша возят снег. Дружно
работают ребята…»
Первый клоун на деревне
Все есть в Вёдрышках — и кино, и пожарная каланча, и киоск с
мороженым, и детский парк с каруселью, и пристань с теплоходами, и даже
кукольный театр. Есть даже две бани!
Только одной важной вещи в Вёдрышках не хватает — цирка.
Летом на две недели приезжает цирк-шапито, да и то не всякий год.
Но в ожидании цирка мы не теряем время даром. Почти каждый
день представления открываются в нашем 1 «а». Ни с того, ни с
сего смешинка вдруг начинает гулять по классу, захватывая всех-всех и даже
учительницу Юль-Николавну. После одного из представлений
директор с ужасом воскликнула: «Столько клоунов, как в этом классе, я никогда
не видела!»
И почему нам так
нравится быть смешными? Наверное, это оттого, что мы всем классом очень любим
Юрия Никулина, хотя видим его только в кино. Никулин как-то незаметно внушил
нам, что хорошему человеку не страшно быть немножечко смешным. А иногда это
просто необходимо, чтобы спасти положение.
Недавно наступил час и моей персональной славы. Я к ней не
стремился, но обстоятельства, как волна, выбросили меня на сцену.
А дело было так. Забыл я дома мешок со сменкой
и, пока бежал в школу, заляпался в рыжей глине. Я же не виноват, что строители
все подходы к школе перекопали. Ботинки от глины стали тяжелыми, и я еле
доковылял до нашего класса. Звонок прозвенел, а я стою в дверях огорченный, что
не успел проскочить к своей парте.
Юль-Николавна смотрит на
меня с отвращением, как будто я не ученик ее, а комок грязи, неизвестно как
закатившийся в класс. И все ребята смотрят на меня как на чужого. Мне тоже
захотелось посмотреть на себя — и чего это во мне такого удивительно страшного
— но зеркала в классе не было. Тем временем Юль-Николавна
зачем-то разворачивает газету «Красный Север» и стелет ее на свой учительский
стол. Потом вдруг хватает меня, как пушинку, и ставит на «Красный Север». Лицо
у меня вспыхивает от бесцеремонности, с которой меня водрузили на пьедестал. Я
уже догадываюсь, что это не пьедестал почета.
— Полюбуйтесь на этого… — возмущенная Юль-Николавна
не сразу находит то слово, которого я заслуживаю.
Дожидаясь приговора, я сквозь набегающие слезы разглядываю
свои глиняные ботинки и заголовки на спортивной странице «Красного Севера»:
«Спартак расстается с кубком», «А штанга все тяжелеет»… Учительница продолжает
греметь.
— Полюбуйтесь на него — первый клоун на деревне! Вылитый
Никулин!
И в этот момент происходит то, чего не ожидали ни я, ни
учительница. При слове «Никулин» девочки начинают шептаться, а мальчишки
одобрительно гудят.
Я потихоньку поднимаю голову и вижу сияющие глаза нашего
класса. Ребята смотрят на меня, как на артиста, который выполнил какой-то
опасный трюк и благополучно спустился из-под купола на арену.
Все происходит как во сне. Ребята хлопают в ладоши, смеются.
Я начинаю кланяться во все стороны. Топчусь и кланяюсь: мол, очень вам признателен
за такой теплый прием.
Юль-Николавна тоже вдруг
начинает улыбаться; она стаскивает меня со стола и отправляет мыть ботинки.
В тот день я твердо решил, что когда подрасту, то обязательно
пойду всерьез учиться на клоуна. Нет, не просто на клоуна, а именно на
Никулина.
Когда я закончил начальную школу и
поехал к папе, маме и сестренке на Урал, то в чемодане, среди самых заветных
вещей, я вез открытку с Никулиным из серии «Актеры советского кино».
Очевидно, какое-то веселое облако еще сопровождало меня.
Когда в четвертом классе нам задали сочинение о будущей профессии, я написал о
том, что хочу быть клоуном.
Всегда тихая и грустная Капа — наша учительница литературы Капитолина Михайловна, — возвращая мне тетрадь, посмотрела
на меня сочувственно. Она только поправила мне ошибки, но вслух ничего не
сказала, догадываясь, какие шишки могут повалиться на несчастного клоуна после
уроков.
В новой моей школе клоунов не любили. Тут считалось, что быть
смешным — это значит быть слабым и жалким. Худшего прозвища, чем «клоун», здесь
невозможно было и представить. Поэтому в душе я был очень благодарен Капе: она
никому не выдала моей мечты. Меня и без того лупили почти каждый день за то,
что я новенький, в очках, говорю на «о» и не играю в «чику»
на деньги.
Когда до бабушки с маминым письмом дошла новость о моих
клоунских планах на жизнь, бабушка огорченно написала мне: «Димуся, почему ты выбрал профессию клоуна? Ну мне прямо неприятно. Это, конечно, тоже профессия, но ты
ведь умный мальчик, начитан и вдруг ничего получше не
мог придумать. И нам ничего не пишешь. О твоих делах и жизни узнаем от мамы.
Все, дорогой, пиши нам. Целую, твоя бабушка».
Так я оставил мечту о манеже. Мне часто было страшно от того,
что кому-то я могу показаться смешным. В восьмом классе, чтобы не отстать по
росту от девочки, которая мне нравилась, я подкладывал в ботинки сложенные во
много раз газеты и надевал отцовскую шляпу. Но за девочкой я все равно не
угнался, и она еще долго смотрела на меня сверху вниз.
А чтобы подрасти, надо было всего-то навсего
заняться спортом, побольше висеть на турнике. Но мне
было не до спорта, я писал стихи и мечтал о профессии
капитана речного теплохода или, в крайнем случае, археолога.
Но когда на экране возникал Юрий Никулин, мне снова казалось,
что не может быть выше призвания, чем быть Балбесом с
большой буквы, дарить людям радость и добрый смех.
Заячье утро
Вечером мы с дедушкой поспорили, какой будет завтра день.
Дедушка говорил, что день выдастся пасмурный. А я спорил: день непременно
должен быть солнечный, потому что пасмурных деньков за осень было ох как много,
а солнечных — ну всего ничего. На это дедушка сказал, что он слышал прогноз по
радио, а прогнозы погоды составляют ученые на основании снимков из космоса. С
наукой не поспоришь.
Но я не сдавался и позвал на помощь бабушку. Прибежал к ней
на кухню и выпалил: «Ну скажи дедушке, что завтра
будет солнце! Ты ведь сама говорила, что устала от плохой погоды…»
Бабушка вздохнула: «Я устала от ваших споров. А погода — как
Бог даст, такая и будет».
Я решил больше не спорить. Встану, думаю, завтра первым и
проверю, кто прав.
На другой день, только проснувшись, я подбежал к окну и ткнулся носом в холодное стекло. А окно замерзло, затянулось
инеем, и было непонятно — есть на дворе солнце или нет,
Тогда я забрался на подоконник и высунулся в форточку. Воздух
веселый, молодцеватый от новенького морозца, и главное — солнце! Прямо на моих
глазах оно пробилось сквозь снеговые тучи и покатилось по крышам, как горячий
бабушкин блинчик.
Мне сразу захотелось кому-то помахать рукой, но во двор никто
из ребят еще не вышел. Только пес Шарик ходил у забора и нюхал свежий снег.
Бабушка прогнала меня от форточки.
— А где деда-то? — спросил я.
— За капустой отправила.
Я хотел обидеться, что дедушка ушел без меня, но почему-то
сегодня не получалось обидеться. Уж очень светло и празднично в доме. С кухни
пахнет оладушками. Я поинтересовался у бабушки: «А
какой сегодня праздник?» Она удивилась: «Да вроде никакого нет. А ты глянь у
деда в численнике…»
Я подошел к отрывному календарю, который висел у дедушкиного
стола, и увидел, что число там серенькое, будничное.
— Нету праздника, — сообщил я
бабушке.
— Ну вот и примечай будни, а
праздники-то сами придут. Ешь вот оладки, пока не
простыли.
Мне очень хотелось позавтракать, и я положил себе на тарелку
две оладки. Я ел оладьи и поглядывал в окно: на месте
ли солнце? Очень уж мне хотелось, чтобы оно не пряталось и дождалось дедушки.
Вдруг солнечный заяц с блестящим барабаном в руках впрыгнул с
улицы на кухню и по стеночке прошмыгнул в комнату. Я оставил завтрак и тоже
выбежал из кухни.
Вот заяц попрыгал по широким сосновым половицам, потом
заскочил на старый сундук, уселся на его обитую медью крышку и так
звонко-звонко забарабанил, что я подумал: ну, сейчас бабушка прибежит и
спросит: «Кто это мой сундук ломает?» Но тут заяц махнул под потолок и
притворился, что он никакой не заяц, а просто освещенная солнцем паутинка в
углу.
В это время показался еще один заяц! Он был уже не с
барабаном, а с мушкетерской шпагой. Этой ужасно длинной и тонкой шпагой
заяц-мушкетер пронзил тюлевую занавеску, стремглав пробежал по корешкам книг в
застекленном шкафу, полюбовался посудой в бабушкином серванте и, высветив
девушку-пастушку на белоснежной тарелке, остался у ее ног.
Третий заяц был словно из теста. Он неуклюже шлепнулся с
подоконника и лениво проковылял за печку, где всегда сумрачно и тенисто, как в
еловом лесу. Тут из-под бабушкиной кровати показались тыквы — толстые,
оранжевые, очень симпатичные. Заяц притворился одной из тыкв и разрешил мне
похлопать себя по брюху.
Пока я бегал за солнечными зайцами, вернулся дедушка. Он
затащил в коридор рогожку с капустой. Запахло снегом. Я с разгона уткнулся в
дедовы серые штаны, недавно сшитые бабушкой для хозяйственных работ: «Ты
видел?! Там — солнце!..» — и потащил его к окну. «Видел, видел, знаю! —
отбивался, смеясь, дедушка. — Что ж, и на старушку бывает прорушка.
И наука, бывает, ошибается…»
«Ура!» — закричал я, а солнечные зайцы запрыгали,
закружились, замелькали вокруг нас.
Как это здорово, что наука иногда ошибается.
Почтовое
яблоко
Пока дедушка собирается, я скатываюсь по перилам с нашего
второго этажа, вылетаю во двор. Солнце сверкает на заиндевевшей траве. Упавшие
листья обзавелись белой морозной опушью и лежат
торжественно, как ордена.
Напротив наших окон, за штакетником — маленький сад с
единственной яблоней. Я вспомнил, как в конце лета на ней созрело всего лишь
одно яблоко. Всем двором ходили вокруг и сторожили, чтобы никто раньше времени
не сорвал. В конце августа ветка с яблоком опустилась и мы, дети, уже могли
дотянуться до него. И вот тогда, в один из вечеров, взрослые после недолгих
прений решили, что яблоко пора сорвать.
Моей бабушке доверили поделить яблоко поровну, мы
торжественно отнесли его в дом, и бабушка поделила его столовым ножиком на пять
долек: Мишке, Маринке, Ире, Илонке и мне.
Терпко-холодная, кисловатая долька.
И вот сейчас в траве я увидел огромное яблоко, чуть присыпанное
снегом. Откуда оно взялось? Я поднял его — тугое, зеленое, налитое ночным
морозом. Понюхал: пахнет Ледовитым океаном.
В карман пальто яблоко не лезет; я вернулся в подъезд, открыл
деревянную дверцу нашего почтового ящика и положил туда яблоко. «Посиди-ка
тут…» — сказал я и захлопнул дверцу.
Иван Баобабыч
Дедушка вышел во двор, огляделся и мечтательно
продекламировал: «Нам тихий свой привет шлет осень мирная!..»
— Привет-привет! — заторопил я его и потянул за руку.
Дедушкина рука была теплая, большая, моя спряталась в ней.
«Скорей, скорей!» — торопил я. Мы шли привычной дорогой, но
привычного ничего не было. Старая улица наша будто раздвинулась. У колонки
билась в ослепительные ведра ледяная вода, и брызги летели, как салют.
Мы пошли дворами, где все сараи были усыпаны листьями, на
скамейках и заборах грелись сонные коты и кошки.
Бодро прошагав несколько переулков и один пустырь, мы увидели
Ивана Баобабыча. Так в Вёдрышках зовут самый старый
дуб.
Он такой неохватный, что и десять таких мальчиков, как я, его
бы не охватили. Возможно, его охватили бы десять дедушек.
Верхушки Ивана Баобабыча я никогда
не видел, она высоко в небе, там, где летают самолеты, и я удивляюсь: отчего на
дуб не повесят красный фонарик, чтобы воздушные лайнеры не столкнулись с дубом?
Дедушка говорит, что большие самолеты, вроде ИЛ-62 или
ТУ-144, в наш город не летают. Летают только кукурузники, АН-2, а они местные.
Наши летчики про Ивана Баобабыча с детства прекрасно
знают и облетают его за три версты.
Мы принялись собирать желуди. Дедушка быстро устал и присел
на корень дуба, как на скамейку, а я не мог остановиться. У меня были полные
карманы, и когда я наклонялся, желуди сыпались обратно на землю. Тогда я стал
таскать желуди к дедушке и набивать ими глубокие карманы его пальто. В одном
месте я собрал все-все желуди и даже полюбовался: как чисто получилось.
Поддубный Василёк
Обходя вокруг дуба, я вдруг увидел что-то похожее на
картофельный мешок в кепке. Но это был не мешок, а человек, который сидел,
прислонившись спиной к дубу, и грелся на солнце, надвинув на глаза кепку.
Я зашуршал листьями, облезлая кепка чуть приподнялась, и я
увидел кирпичное лицо, заросшее щетиной. Потом обнаружились голубые
глаза — будто на кирпиче два василька расцвели.
Не то, чтобы я испугался, но от неожиданности попятился и,
запнувшись, упал. Можно было подумать, что свалился большой желудь. Но дедушка
так не подумал; он бросился ко мне на помощь.
Тем временем поддубный человек тоже
поднялся, отряхивая свои мешковатые штаны и заношенный ватник, сильно и горько
пахнущий слежавшимся табаком. Глаза-васильки спрятались в щелки и погасли.
«Вот, разморило на остатнем пригреве…» — виновато сказал поддубный
дяденька.
Он опасно уставился на дедушку, на его пальто с карманами,
округлившимися от желудей.
Я вспомнил, что давно, до революции, жил такой богатырь по
фамилии Поддубный. Он выступал в цирке и, наверное,
был добрым. А этот поддубный — кто его знает?
— Пойдем домой, — тихонько шепнул я дедушке.
— Люди добрые, погодите чуток! — окликнул нас поддубный. — Я вас узнал!
Я прижался к дедушке, прицеливаясь укусить поддубного, если он вздумает драться.
Поддубный посмотрел на
меня, как смотрят на маленькую, но все-таки довольно опасную собаку, и отошел
чуть в сторону.
Дедушка твердо сказал:
— Не имею чести быть с вами знакомым.
— Сорок седьмой год, станция Крыжополь, — напомнил поддубный.
Дедушка задумался:
— Хм… Крыжополь… Это где было
разбойное нападение на кассира?
— Кассир! — усмехнулся поддубный,
обнаружив зияющую нехватку передних зубов. — Не на кассира, на тебя там было
разбойное нападение! Тяжелый ты был парень, еле доволок до фельдшерицы. Вот,
говорю, выкинули парня с поезда, расшибся. А ты уж вроде и не дышишь. Ну,
сейчас вижу, что слава богу живой…
Ничего себе, подумал я, вот это приключения, а дедушка ничего
подобного мне не рассказывал.
— Васильков?.. — спросил дедушка растерянно.
— Миру — мир! — обрадовался поддубный.
— Василёк я, как был Василёк, так и остался.
Дедушка вдруг обнял поддубного
Василька. Тот стал хлопать дедушку по спине, будто хотел выбить пыль из
дедушкиного пальто. Так они стояли под Иваном Баобабычем
и радостно поколачивали друг друга, а я стоял под ними и думал о том, как
хорошо, что поддубный оказался Васильком.
— Ты иди, еще пособирай, — попросил
меня дедушка.
Желуди мне надоели, их некуда было уже пихать, и я решил
устроить салют из листьев. Я подкидывал их, они кувыркались
надо мной, янтарно светясь.
Потом мы вместе пошли к дому. Дедушка помахивал сумкой, а
Василёк мял кепку и шуршал ботинками по листьям. Я заметил, что один ботинок у
него просит каши, как сказала бы бабушка.
Мы подошли к нашей калитке.
«Ты молодец, Николай, что свинью держишь…» — вздохнул
Василёк.
— Какую свинью? — удивился дедушка.
— Ну, а желудей для чего набрали?
— Димка с ними играет.
— А я чего-то про свинью подумал.
— Ты, Васильков, не стесняйся, пойдем к нам. С женой
познакомлю…
Василёк испуганно замотал головой. «Вот тут, на лавочке, еще
причалю, а к тебе — ни-ни…»
Они сели на лавке у ворот.
Я почувствовал, что Василёк не такой, как другие. Он среди
взрослых — ну как неприкаянный. Мне захотелось что-то подарить человеку,
которого час назад я боялся, а сейчас почему-то все больше любил. Вспомнилось
яблоко, оставленное в почтовом ящике.
Я побежал в подъезд, открыл ящик. Там лежали газеты и письмо,
за ними спряталось яблоко. Я схватил его и вернулся к калитке.
На лавке сидел один дедушка.
— А где дядя Василёк? — спросил я и тут сам увидел, что
Васильков понуро уходит по опавшей тополиной листве. Я оглянулся на дедушку. В
его глазах я прочитал: «Ну, что ж ты стоишь, беги…»
Я догнал Василька и протянул ему яблоко.
— Это мне?.. — спросил он и его глаза снова стали
васильковыми, как там, у дуба.
Мне захотелось придать своему простенькому подарку хоть
какую-то важность и я сказал: «Это не простое яблоко…»
— Вижу-вижу, что золотое, — улыбнулся Василёк.
— Не золотое, а почтовое, — поправил
я.
— А-а, вон оно как. Ай да мичуринцы…
Василёк взял у меня яблоко, понюхал мечтательно: «Э-эх, брат,
к этому бы яблоку, да еще бы зубы…» Потом порылся в карманах ватника, снял свою
кепку, пробежал пальцами вдоль замусоленной подкладки. Это была глубокая кепка.
Она пахла темным чуланом, куда давно никто не заглядывал.
— А-а, вот он, родной… Дай, Митька,
твою мужественную руку.
Василек вложил мне в ладонь что-то маленькое, металлическое,
с острыми крайчиками и тут
же зажал это что-то в моем кулаке: «Не открывай пока, потерпи».
— Потерплю, — пообещал я.
Я подумал, что Василёк
подарил мне солдатскую звездочку. Ту, самую, которую на фуражках носят. Дедушка
мне тоже такие дарил. Но, может, это какая-то
особенная звездочка? Я еще крепче, до боли, сжал пальцы.
— Ну, миру — мир? — сказал Василёк свое любимое присловье.
— Миру — мир! — бодро отрапортовал я и побежал к дедушке.
Оглянувшись, я увидел, что понурая спина Василька скрылась из виду.
— Дядя Василёк еще придет к нам? — спросил я.
Дед вздохнул и пожал плечами.
— А кто он?
— Очень хороший человек.
— А у нас в школе, когда Сашка Мурашкин сказал, что хочет быть
хорошим человеком, над ним смеялись. Хороший человек, говорят, не профессия.
— Я тоже раньше думал, что не профессия. А теперь думаю, что
это самая важная профессия. Вот посуди сам: если бы не Васильков, я бы не сидел
сейчас с тобой.
Мы немного помолчали.
Я и не заметил, как погода испортилась. Солнце спряталось,
стало промозгло и сыро. Мы зашли во двор. Снег во дворе почти стаял. Серые
вороны грузно сидели на почернелых ветках тополя, как рыбаки над лунками.
В сумеречном парадном я открыл ладонь: там лежал медный
крестик. Старый, может быть, даже старинный. Посредине
виднелась небольшая вмятинка,
а на кончиках креста запеклись капельки зеленой эмали.
Дома я положил крестик в железную коробочку из-под монпансье,
там у меня хранятся секретные вещи: гильза от пистолетного патрона, свинцовый
шарик, пачка пистонов.
Если бы Василёк подарил мне звездочку, я бы всем ее
показывал. А крестик не хочется никому показывать. Почему? Сам не знаю. Об этом
мне что-то сейчас не думается, а думается лишь о том, какой удивительный был
сегодня день, хоть и не праздник.
Твердое
слово
Прошла неделя или две. Слякоть миновала. Ветер, подувший с
архангельских земель, выдул сырость и подсыпал снега. Днем на час или два
показывалось ленивое низкое солнце.
«Иди, полови солнце, — сказала бабушка, — всю осень сидишь с
книжками да с бумажками. Весь цвет с лица потерял…»
Мороз был еще несильный, и я устроился ловить солнце на
заборе — у меня там был штабной наблюдательный пункт. Оттуда видно далеко
окрест. За речкой, за оголившимися кустами и ветлами, вдруг обнаружилась
деревенька, которую не видно было ни летом, ни осенью. Невесть как оказалась
она посреди города, на островке, соединенном с Большой Землей хлипким мосточком. Вся округа
шумит по-городскому — гудками, шелестом шин, стуками и бряками со строек, а
там, на островке, идет тихая, тайная жизнь. Там даже днем безлюдно.
Вдруг меня кто-то окликнул. Я оглянулся: у калитки стоит
Василёк. Он все в том же ватнике, только вместо кепки у него на голове
солдатская шапка без кокарды. На ногах старые черные валенки.
Я обрадовался и помахал Васильку рукой. Он подошел к моему
наблюдательному пункту, ласково похлопал меня по валенкам: «Миру — мир!» Потом
Василёк оглянулся по сторонам и с неожиданной легкостью забрался на забор.
Взрослые редко сидят вот так на заборах, свесив ноги на улицу
и весело поглядывая вокруг. Им некогда. И я страшно рад, что у Василька нашлось
время посидеть со мной на заборе.
Я смотрю за островком,
а Василёк, задрав голову, выглядывает что-то в небе.
— Гляди-ко — ангелы…
— Где? — не понял я и тоже стал смотреть в небо.
Высоко над нами — лишь белые голуби, выпущенные на прогулку
Гришкой-голубятником. Кружатся себе стайкой, а крылья их отливают серебром.
Сам Гришка стоит под голубятней в одной застиранной тельняшке
и довольно бормочет что-то себе под нос, наблюдая полет своих любимцев.
— Это ж голуби Гришкины…— сказал я.
— Ну да, голуби… — согласился Василек, — Ангелы просто так,
без дела, летать не будут.
Я посмотрел на Василька:
что это он такое говорит? Может, и правду говорят про него, что он тронутый.
Мне стало как-то не по себе.
А Василек продолжал рассуждать:
— Вообще-то, сугубо говоря, ангелов душа только видит. И то
не всякая.
— А в бинокль? — спросил я, вспомнив про дедушкин полевой
бинокль.
— Бинокль тут не поможет. И даже телескоп. Не приспособлены
они ангелов зреть.
— А Гагарин?
— Ну, если только Гагарин…
Тут кто-то сипло загоготал от ворот: «Ха-ха, гляньте —
глухарь с воробьем! Наш кореш гнездо на заборе
свил!..»
Какие-то люди с кирпичными лицами смеются, а некоторые просто
корчатся от смеха. При этом в их сумках и авоськах противно звякают пустые
бутылки. «Эй, глухарь! Пойдем, сдадим да хряпнем!..»
— сипло гудели они от калитки.
Василек смутился, глаза его погасли, будто их кто изнутри выключил.
Он вздохнул: «Это за мной, надо идти… Дедушке кланяйся от меня… Миру — мир!»
Я кивнул.
Тут подъехала машина с углем, вывалила черную гору, и
рабочие, гремя лопатами и покрикивая друг на друга,
стали ссыпать этот уголь в подвал. Шарику все это не нравилось
и он отчаянно лаял.
Во двор вышел дедушка и позвал меня с собой на стадион. По
дороге я рассказал дедушке про Василька,
про людей, которые позвали его с собой. Дедушка покачал головой: «Гибнет
человек! Не может взять себя в руки. Ну никакой силы
воли. Сколько же горя от этой водки!..»
Дедушка вдруг остановился посреди дороги, будто забыл что-то
дома, а сейчас вспомнил. Но он не повернул назад, а сжал мне руку и с необычной
для него горячностью потребовал: «Вот дай мне сейчас твердое слово, что когда
вырастешь, никогда-никогда не будешь пить ни вина, ни водки!»
Завидев, что в глазах дедушки взблеснули непрошенные слезы и он с трудом с ними справляется, я поспешно закивал
головой: мол, никогда-никогда ничего подобного даже пробовать не стану.
Мы пошли дальше, миновали синюю будку, где летом продавали
билеты на футбол, и вышли к футбольному полю. Никто не кричал, не вскакивал с
места, пустые трибуны молчали.
Мы по ступенькам поднялись на самый верх. Я спросил у
дедушки:
— Когда я стану футболистом, ты будешь болеть за меня?
— Буду, конечно.
— Ты вот сюда приходи — я буду знать, что ты здесь.
— Обязательно приду.
На дорожке появился одинокий бегун.
— Давай поболеем за него, а то ему скучно, наверное, одному
бегать, — предложил я и стал подбивать дедушку громко, вместе, хором крикнуть
«ура».
— Не шуми, давай так поболеем, про себя. Посмотри, какая
вокруг тишь, гладь, да Божья благодать.
И в самом деле — благодать. С трибуны хорошо виден весь
город: наша школа с заснеженной по краям крышей, строительный кран где-то у
вокзала, Утиный мостик с деревянными перилами, седые главы Софийского собора,
маленькие дети с мамами на Пушкинском бульваре.
Опустившиеся сумерки и потихоньку затеплившиеся повсюду окна
делали город особенно уютным и немного игрушечным. Вот зажглись и большие
неоновые буквы на универмаге: «Миру — мир!»
А бегун сошел с круга и скрылся, так и не узнав, что мы за
него болели.
Перелетные
дрова
Утром дедушка приносит из сарая дрова, складывает их в ванной
— они весь день отходят, оттаивают, и по дому разносится свежий лесной дух, как
будто за окном у нас не город, а лес с подберезовиками. Как будто эти дрова
только что покололи. На самом-то деле их привезли к нам во двор еще прошлым
летом. И до самой осени мы с дедушкой каждый вечер пилили эти дрова, кололи,
складывали в поленицу.
Дров нам хватит еще и на эту зиму. Теперь дедушка с бабушкой
зовут их перелетными — они перелетели из старого года в
новый.
Ближе к вечеру дедушка садится на сундук у колонки, открывает
заслонку, а я прилепляюсь рядом. Обдирая кору для затопки с березовых дров,
слушаю, как дедушка рассказывает мне про свое детство, про маму свою и отца.
Деда он не знал. Ему отец был заодно и дедушкой — и по возрасту, и по особенной
ласковости их отношений. Фрол Яковлевич — так звали дедушкиного отца — был
седенький, очень похожий лицом на Николая Угодника. В деревне его звали «Бог-с-тобой», потому что этими словами он начинал и
заключал всякий разговор.
— Если про меня на селе спрашивали, чей это паренек, то
говорили: «Да это сынок Бог-с-тобой»…
Коля был поздним ребенком в большой семье, чуть не самой
бедной во всей деревне. Отец нанимался батрачить то к мельнику, то на пасеку,
то пастушествовал, и везде хвостиком лепился к нему
маленький Коля.
Когда после революции стали растаскивать барское имение, вся
деревня пере-ссорилась, деля
чужое имущество и землю. Один Бог-с-тобой в этой
перепалке не участвовал и ничего чужого себе не взял. Мать Коли погибла от
тифа, отец лишь на пять дней пережил ее. Умирая, он позвал к себе Колю: «Коля,
ангел мой…» И успел еще сказать брату: «Паша, не оставь Колю…», но у того своих семеро по лавкам сидело.
И понесло Колю, как щепку в мартовском ручье. Побирался,
батрачил, бродяжничал, питался в лесу опятами, работал писарем в татарском
селе…
Я прошу дедушку рассказать про ночное. И хотя я уже много раз
слышал этот рассказ, он для меня самый желанный. В самом слове ночное мне
слышатся таинственные шорохи, потрескивание костра, шепот мальчишек, вздохи
стреноженных коней, видится небо полное звезд. Я ужасно завидую этим босым
мальчишкам, моим ровесникам, которые уходят в ночное одни, как большие, и никто
не загоняет их домой, не укладывает спать, не пичкает рыбьим жиром….
— И про лошадок расскажи, про Соколика и Звездочку! — прошу
я.
Дедушка блаженно глядит в разгорающуюся печку колонки:
— Бывало, только скажешь: «Соколик, ножку!» — и он ее
поднимает. Ты подумай — какое умное животное! Однажды меня в поле одного
оставили, а как вышло? Я спал в сторонке, а тут вдруг потемнело, наши ребята
испугались, собрали своих лошадей и ускакали в деревню. В сутолоке да беготне
меня не хватились. Гроза идет, дождь льет, а я знай себе сплю.
Проснулся я, когда вода уж под меня подобралась, да молния где-то рядом ударила
— аж земля содрогнулась. Вскочил я, а в поле темнота, ничего не видно. Вдруг —
опять сильная молния, и в эту секунду я увидел своих лошадей! Сбились вместе,
будто ждут меня. Я забрался на Соколика, взял за повод Звездочку и скорее
домой…
Дедушка берет кочергу и подпихивает дрова от края печурки поглубже.
— Эх, и когда мы с тобой поедем ко мне в деревню, на родину?
— спрашивает он, и сам тут же отвечает: — Подрасти, подрасти чуток, а то нас
бабушка не отпустит.
Ледоход
В страшную, с воем на чердаке, воробьиную ночь пришел
пьяненький Василёк и попросил у дедушки денег. «Вы нас напугали… Идите, идите и больше не приходите… ночью. Да, на
здоровье… Что на реке? А-а, ну хорошо, хорошо…»
Хлопает дверь, звенит цепочка. Дед рассказывает бабушке:
«Приходил Васильков… Нет, ничего не случилось…
Говорит, лед пошел. Да-да, лед… Я ему дал три рубля, а что делать? Катится по
наклонной плоскости…»
После уроков дед заходит за мной, и мы идем не домой, а к
реке.
Мы приходим к деревянному мосту у кукольного театра. На мосту
уже много людей, и все смотрят вниз. Что-то под мостом бьется, колотится, сваи
вздрагивают от того, что кто-то с неистовой силой жмет на них, трется и
получается несусветный скрип. Кажется, какое-то упрямое чудовище прорывается
под мостом и не может прорваться.
Мы вспоминаем, что бабушка просила нас купить на обратном
пути молока. За молоком у магазина стоит очередь. Мне кажется, что она всегда
там стоит — в дождь, в снег, в любое время года. Мы встали последними
в этой тихой, почти немой очереди. Только когда подъехала машина с молокозавода,
по очереди прошел вздох: «Ну, привезли, дождались…» Старики
и старушки заново расставляли друг друга по местам.
Рабочие, небрежно разгружавшие машину, уронили один пакет с
молоком, и по асфальту растеклась белая лужица. Старухи что-то зашептали сухими
губами. Мелкими шагами очередь теснилась, будто бы двигалась. На самом деле
движения почти не было.
Уже в темноте мы принесли домой шесть заветных пакетов молока
и две пачки творога. «Вот счастье», — сказала бабушка.
После ужина дедушка ушел к соседу смотреть футбол, а я взял
букварь и стал готовить выразительное чтение.
«…Слова бывают разные: веселые и грустные, маленькие и
большие.
Вот слово Вася. Оно небольшое. Ведь Васе всего пять
лет. Вырастет Вася. Вырастет и его имя. Васю станут называть Василий. А потом —
Василий Петрович.
Есть еще вежливые слова: спасибо, пожалуйста, здравствуйте.
Есть слова очень важные: октябренок, пионер.
Но самое важное, самое дорогое слово — Родина».
Вдруг в дверь пронзительно, без передышки, звонят. Я ближе всех
к порогу и бегу открывать. Наверное, это баба Клава с третьего этажа, она
думает, что бабушка одна, плохо слышит и надо звонить изо всех сил…
В дверях стоит Василёк. Он неуклюже навалился левым плечом на
звонок.
— Здравствуй, Митька. На вот, передай дедушке, — и подает мне
аккуратно сложенную вдвое десятку.
«Он опять пьяный, и зачем дедушка дает ему деньги?», — думаю
я. Василёк садится на ящик против дверей: «Попить бы. Прямо из-под крана
можно…»
Я приношу ему кипяченой воды из кастрюли.
— Хорошая у вас вода, душевная…
Он неохотно отдает мне стакан и неуверенно спускается вниз.
Через окно я вижу, как Василёк стоит в задумчивости посреди
двора, поправляет шапку, похожую на воронье гнездо, потом ищет глазами наше
окно и машет мне рукой. Я ему не отвечаю. Василёк исчезает.
Я снова сажусь за книжку. «Вот слово Вася. Оно
небольшое…»
«Почему же я не помахал ему рукой? Ведь он же хороший, —
думаю я, — ну, что, трудно мне было махнуть ему? А вдруг бы он понял, что я
зову его и опять бы пришел. Нет, хорошо, что я ему не помахал. Может, он и не
мне махал, а бабе Клаве, допустим. Он у нее тоже просил деньги, а она его
ругала…»
Потом приходит дед, я отдаю ему десятку. «Хорошо, положи мне
в стол. Давай-ка собирать портфель…»
— А на ледоход мы завтра пойдем?
— Я думаю, на ледоход мы опоздали.
— Как, совсем?
— Да, все льдины уплыли.
Ночью мне приснилось, что я плыву на льдине. А на другой
льдине — Василёк. Вот мы проплыли город.
Мы машем друг другу, а народ с берега машет нам. Василёк
смеется и кричит мне: «Скажи-ка, Митька, какое самое дорогое, самое главное
слово, а?!» «Родина!!» — кричу я ему и просыпаюсь оттого, что это слово
кувыркается у меня на губах.
— Что ты, сыночка? — дед стоит у моей раскладушки и ищет
выключатель у настольной лампы, — что ты, что ты…
Золотинки
Утром, вытряхнувшись из подъезда, я спешу отбежать от него
скорее, чтобы тепло не манило назад.
Оказавшись за калиткой, торможу на минуту. Мои военные глаза
защитного цвета выхватывают из утренних сумерек дальние огни школы. Убедившись,
что школа на месте и ничего ей за ночь не сделалось, я берусь за тугие ремни
ранца и натягиваю их еще туже, представляя себя десантником перед открытым
люком.
Глядя на мои маневры у дороги, дворник окликает: «Митька!
Гляди, все тетрадки раструсишь!»
Я вдруг узнаю этого дворника: это же Василёк!
— Что вы тут делаете? — удивляюсь я.
— Да вот, я на вашей улице теперь дворником…
— Здорово! — радуюсь я.
— Но ты беги-беги. Вернешься с пятерками — тогда и поговорим.
Я убегаю на ту сторону дороги. Раздраженно, по-весеннему, кричат
вороны, пролетая сквозь тополя. Их гнезда чернеют в верхушках безобразными
кляксами. Снег, подвыпавший ночью, выбелил берег,
речку и Утиный мост последней белизной, стыдливо тонкой.
Оставляя черные следы на мосту, я собираю на перилах горсть
свежего снега и леплю из него упругий комок. Не зная, куда его запустить, гляжу
по сторонам.
И тут я вижу невдалеке Марину Гречухину.
Она свернула с бульвара на мост и идет по нетронутому следами краю. «Опять
важничает…» — думаю я, и у меня в руке крепчает снежок, наливаясь ледяной
тяжестью.
Вдруг какая-то нежность трогает сердце и разливается теплом
по рукам и ногам.
Когда я очнулся, Маринино пальто в черно-зеленую клеточку
поднималось в гору, к школе. Я открыл кулак со снежком, никакого снежка там не
было, одна грязная вода.
Маленькая точка, в которую превратилась Марина Гречухина, смешалась на крыльце школы с другими юркими
точками и скрылась в зевающих дверях.
Я вернулся к началу моста, туда, где мои следы и следы Марины
встретились. Потом я зачем-то пошел в обратном от школы направлении по следам
Марины. Я отличал их на нетронутом снегу бульвара, но в том месте, где бульвар
прерывался разъезженной дорогой, я сбился. Покрутившись у дороги, пропустив
мимо себя несколько автобусов, остро пахнущих бензином, я вернулся на мост.
Точки на крыльце школы больше не сновали, и дверь не зевала.
Светлело, и в некоторых классах выключили электричество. Но фонари упрямо
горели. Таяла белая налепь
на столбах.
До конца первого урока оставалось минут десять, когда я
подошел к двери нашего класса. В щелку дуло знакомым теплом. Видна была часть
доски, какая-то зеленая лиана от цветка, глаз поэта Некрасова и кусочек плаката
со словами: «…кратким — Русь!..» А мне так хотелось
увидеть Марину. Я слушал шелестящее дыхание из щелочки и пытался угадать в нем
дыхание Марины.
Я решил пойти домой и сказать, что меня отпустили с уроков
как внезапно заболевшего.
Не дожидаясь звонка, я выскочил на улицу в расстегнутом
пальто, с шарфом в одной руке и ранцем в другой. На берегу реки неспеша застегнулся и закрутил
шарф вокруг шеи. Я и вправду почувствовал себя больным. У меня болел лоб и горели щеки.
Я посмотрелся в ранец, как в зеркало. Из черноты ранца
глянула болезненно большая голова в шапке с проседью. «Что ты со мной
делаешь?..» — горестно подумал я о Марине Гречухиной.
Со своего берега я еще раз посмотрел на тот берег, где
оставалась школа, а в школе — Марина. Я представил, как меня хватилась
учительница и как Марина рассказала, что видела меня на мосту. «Наверное, он
там спасал кого-то, а сам утонул…» — скажет Марина. Учительница замашет на
нее руками, Марина заплачет.
«Надо отойти от берега, пока они не бросились меня спасать»,
— решил я и пошел домой. Под ногами был не снег, как ранним утром, а лед,
похожий на пористый мрамор. Машины брызгались так, что брызги перелетали через меня, не задевая.
Навстречу шли румяные женщины с тазами, они закрывались ими
как щитами. Рядом шли малыши, увязанные платками до самых глаз. Я вспомнил, что
сегодня суббота, и повеселел.
В небе бежали тучи, но они не смогли закрыть весь голубой цвет, и он вырывался наружу
то там, то сям.
Василёк колотил
ломиком лед и все на том же месте, что и утром, будто он хотел продолбить дырку
в Америку. Слоистый лед отваливался вкусными кирпичиками, мелкие
осколыши разлетались, голубея в дрожащем воздухе.
Василёк напевал, колотя ломиком в такт своей песне:
Севастопольский вальс (ломиком
— бамс!), золотыя
деньки!..
Нам светили в пути не раз (ломиком
— бац!!)
Ваших глаз огоньки…
Василек посмотрел на меня, хмыкнул, видно, обнаружив в моей
внешности какую-то виноватость, но не стал прерывать песню.
Мы вернулись домой, в Севастополь родной!..
Где как прежде каштаны цветут…
(Ломиком — бац!!)
Я шмыгнул во двор и сразу — в подъезд. Я никого не боялся, но
мне очень хотелось подольше пожить тем, что случилось в это утро.
Привыкая к полумраку, я постоял у большой батареи, положив
ладони на спину радиатора. Живое крепкое тепло пошло по рукам, будто это был
конь, а не батарея, крашенная грязно-синей краской.
На площадке первого этажа, кроме двух квартир, была дверь в
парадное. Там было что-то вроде общей кладовки. Даже старики не помнили, чтобы
парадным когда-нибудь пользовались по назначению.
Я решил, что домой пока не пойду, а до обеда устроюсь в
парадном. И тепло, и тихо. Можно подумать спокойно обо всем на свете.
В парадное зимой никто не заглядывал. Здесь пахло
антресолями, военным сукном, дачей и сухими грибами. В старинных буфетах
скучали пустые банки для варенья, на сундуках громоздились раскладушки,
велосипеды, вокруг лежали перевязанные пачки старых газет и журналов, в углах
торчали удочки. На буфетах жили игрушки, ванька-встанька таращился в пыльный
сумрак.
Я сбросил ранец и пальто, устроился на сундуке между вставшим
на дыбы велосипедом и старой детской коляской и стал думать. Было даже слишком
тихо для беспокойных и необычных мыслей. Только два раза тишина нарушалась
отрывистым хлопаньем фанерной двери в подъезде.
От мыслей я быстро утомился. Забрался с ногами на сундук,
положил пальто между колес детской коляски и решил думать лежа. Я увидел себя
больным, маленьким, слабым. Шел снег в косую линейку. Какие-то люди склонялись
над этим мальчиком, и он отмечал про себя: это бабушка, а вот это дедушка. Дед
стоял у большого книжного шкафа, уходившего в небо, и смотрел толстую энциклопедию,
где есть статья про мою болезнь. Но появлялись желтые люди, они копошились в
комнате, лезли дедушке под ноги и мешали ему искать нужную страницу. Потом
целая армия этих людей бежала к мосту, где были следы Марины на чистом снегу, и
армия хотела затоптать эти следы.
…Я проболел до конца третьей четверти, а когда пришел после
каникул в школу, то обнаружилось, что всех пересадили. Мне показали новое место
— четвертая парта в первом ряду.
«Ты проболел все новые темы, — сказала Юль-Николавна,
— будешь теперь сидеть с Гречухиной. Она не даст тебе
опуститься на дно коллектива».
За окном светило солнце. В Марининых глазах дрожали золотинки.
Мурашкина
монета
Мы с Мишкой встречаем на стадионе Сашку Мурашкина. Он как
всегда улыбается, рад-радешенек.
Я тоже улыбнулся ему, но снисходительно. Мол, ты один, а я с приятелем. И вот
он, какой, мой приятель — речистый, бойкий отличник, не то
что ты, Мурашка, — рохля и двоечник.
Сашка рассказывает, что отец дал ему пятнадцать копеек на
мороженое. Мы недоверчиво хмыкаем — знаем, что Мурашкин-старший пьет и денег дома вечно нет.
Но Сашка и правда достает из кармана пятнадчик.
Мишка рассматривает Сашину монетку и вдруг сует мне ее в руку и говорит:
«Бежим!..»
Куда? зачем? — не задумываюсь. Я так привык, что Мишка —
командир и надо его слушаться.
И вот бегу изо всех сил, Мишка тоже. Оглядываюсь: Сашка стоит
еще несколько секунд в изумлении, и доверчивая улыбка не оставляет его
веснушчатое лицо. Он бросается за нами, но где там! — мы дружно улепетываем по беговой дорожке. Я сжимаю в кулаке монетку.
Сашка начинает нагонять нас, и в тот момент, когда он уже готов схватить меня,
я размахиваюсь и запускаю монетку на трибуну.
Я вижу Сашкино лицо — раскрасневшееся и потрясенное. Он не
лезет драться, а просто тяжело дышит и беспомощно смотрит в ту сторону, куда я
кинул монету.
Я тоже тяжело дышу и смотрю на пустую трибуну. Если бы
взглядом можно было притягивать монеты, то она бы вернулась ко мне на ладонь.
Но ученые еще не придумали такого магнитного взгляда, и я растерянно шмыгаю
носом.
Мишка осуждающе смотрит на меня, будто бы он тут ни при чем.
Саша вдруг заплакал — тихо, беззвучно.
Я полез на трибуну, за мной полез и Мишка. Порылись в
бумажках и шелухе, что лежали повсюду под скамейками, — ничего.
Мы разошлись по домам.
На другой день все открылось. Возвращаясь из школы, я увидел,
что дедушка стоит у калитки. Я с испугом заметил на его лице выражение
решимости и презрения.
— Ты брал у Саши Мурашкина пятнадцать копеек? — спросил
дедушка, и я услышал в этих словах клокочущий ужас перед тем, что я натворил.
Я замямлил что-то, низко опустив голову.
Когда мы вошли в дом, дедушка ушел к бабушке в спальню и
закрыл дверь. Я слышал, как он там вздыхал и сокрушался: «И это наш внук!..» Бабушка
сомневалась: «Не может быть, чтобы он… Это все Мишкины
проделки…» Дедушка был безутешен.
Я стоял у белой двери, уткнувшись лбом в холод косяка.
«Проклятая Мурашкина монетка, — ругался я про себя, — всю жизнь мне
испортила!..»
Вечером дедушка собрался и ушел, ничего не сказав нам с
бабушкой. Мы сидели и ждали его. Бабушка проронила лишь несколько слов: «Что ты
делаешь с дедом, у него же сердце слабое…»
Дедушка пришел к ночи. Сквозь сон я услышал, как хлопнула
дверь в коридоре.
На другой день я отозвал Сашку и извинился. Помню свой
удвоившийся стыд, когда Сашка добродушно и удивленно принял мои извинения.
— А я давно тебя простил… У тебя
такой дедушка!..
Глаза мои вмиг набухли от слез, мне нестерпимо захотелось
плакать — за все эти дни, когда я почему-то не плакал.
Утро
Победы
Девятое мая. Окна чистые, будто их и нет — бабушка мыла под
праздники. После ночного дождя все во дворе сияет, как медное, — первые листья,
лужицы, огородная тачка…
Тишина странная для праздника. Только что, на Первомай, бухали
и гремели оркестры, в репродукторах бурлила музыка, выкрикивали что-то
громкоговорители, за деревянным забором кипела бумажными цветами и шариками
улица, хотелось бежать скорее, броситься в это людское море и вместе со всеми вопить оглушительное «Ура-а-а-а!»
А сегодня так тихо, что слышно, как далеко на вокзале
диспетчер ворчит по громкой связи на нерасторопного составителя поездов
Евдокимова.
Бабушка распахивает окно на кухне, и становится слышно, как
на липах тихонько лепечут новорожденные листочки. Дождевая вода стоит в желобке
между створок. Майской свежестью веет в комнаты.
Бабушка еще с вечера собралась стряпать и просит меня слетать
в пирожковую. Я наспех одеваюсь, вылетаю во двор и
мчусь на всех парах по пустой улице. Запыхавшись, я не могу произнести ни слова
и лишь тяну к повару полиэтиленовый мешок для теста. Повар уж знает меня, он
одобрительно кивает и шлепает мне в пакет килограммовый увалень дрожжевого
теста — набухающий, живой и только кажущийся безвольным. Тесто боится холода, и
его надо спрятать за пазуху, и быстрее бежать, придерживая трясучий мешочек,
как вдруг выросшее не на месте брюхо.
Вбегаю в дом, дедушка объявляет: «У тебя, кажется, сегодня
личный рекорд — девять минут тридцать три секунды!»
Я вручаю бабушке тесто и тороплюсь скорей во двор. Вчера
утром пришли рабочие и стали ломать, разбирать деревянные мостки, которые вели
от калитки к подъезду. Под старыми досками открылись несметные сокровища:
монетки, пуговицы, колечки, оброненные когда-то в щелки между досками.
Рабочие заасфальтировали половину двора и оставили свой каток
возле нашего дома. Вечером мы с Мишкой, Сашкой и Серёжкой по очереди восседали
на черном пружинистом кресле водителя. От катка замечательно пахло горячим
мотором, теплым асфальтом и машинным маслом.
Мы договорились, что каток будет нашим танком. Я выпросил у
дедушки полевую сумку. Серёжка сидел на катке в настоящем шлеме танкиста.
Прибежал Сашка, перепоясанный старым солдатским ремнем. Мишка
вышел как всегда важный и даже с папкой; там у меня, говорит, секретные штабные
документы.
Полдня мы бились с врагом, до хрипоты наорались «ура» и тут
решили: баста, Победа! Мы вдруг сразу поняли, что каток — это уже не танк, а
паровоз, и он повезет нас домой. Мы все в орденах и медалях, у Мишки полная
папка наградных документов.
Паровоз, блестя чернотой на боках и алой звездой на груди,
несет нас в сорок пятый год. Клубы дыма победно рвутся из трубы — будто белые
пуховые платки летят по окрестным деревням и полустанкам. Старушки крестят
поезд торопливой жменькой, девочки в белых косыночках
машут вербочками, а белобрысые мальчишки в восторге
бегут по первой траве и кричат: «Дяденьки, возьмите нас с собой!..»
Мы всех-всех берем с собой.
Мы победили. Мы скоро будем дома. Там нас ждет бабушка с
пирожками.
Бабушка
в больнице
Я влетаю домой и с порога забрасываю дедушку вопросами:
«Пирожки готовы?! Они с чем — с капустой или с мясом? Я больше с мясом люблю. А
ты какие, деда, любишь?..»
Дедушка молчит, и пирожками отчего-то с кухни не пахнет, а пахнет
чем-то сердечным — то ли корвалолом, то ли
валокордином. Неужели бабушка еще не испекла моих любимых пирожков, ведь тесто
я принес давным-давно!
— Ты бы лучше спросил, как бабушка себя чувствует, — тихо
говорит дедушка и уходит к бабушке в спальню.
Через час приехала «скорая» и увезла бабушку в больницу.
На целых две недели мы с дедушкой остались одни.
По вечерам, чтобы как-то развеять грусть, мы бродим по
городу. Мимо обувной фабрики и магазина, где совсем недавно я с бабушкой
покупал толстый, с дырочками, сыр, мы с дедом шагаем на пристань.
Вот ресторан «Чайка», он на самом берегу, шикарный, горит
огнями и за тюлем кто-то ухает и кричит, что ему горько, горько, горько. И все
люди, сидящие за тюлем, начинают кричать, как им горько. «Свадьба», — объясняет
дедушка, и мы проходим мимо, спускаемся по деревянным ступенькам к причалу.
На причале парень с девушкой стоят у перил и смотрят на
что-то в воде. А в воде ничего нет — ни рыбы, ни неба, она будто замерзла,
штиль. Только у дебаркадера лениво-лениво плещется.
Подошел тарахтящий катер, у него за капитанской рубкой
открытая палуба под навесом, на палубе — две скамейки и голая лампочка.
Лампочка качается и то тухнет, то светит. Может, это специальный морской
сигнал.
Больше никому не надо на тот берег, мы плывем одни. В
пятиэтажном доме, к которому мы плывем, на самом верху включили свет, наверное,
на кухне. Видно, как двое сели за стол. Свет отразился в черной воде и поплыл
вместе с нами.
Дедушка надевает на меня какую-то кофту, и мы сходим на
берег, поднимаемся по крутой тропинке. Ищем нужный дедушке двор, на нас лают
собаки и ворчат необъятные сонные тетки.
Во дворах сидят доминошники, громко мешают костяшки: «Ну,
давай, Палыч, по последней…»
Под дымок и огонек сигарет доигрывают.
— Смотри-ка, как с реки сегодня тянет…
Открываются ворота, и во двор взъезжает «газик», воинственно,
еще на скорости, разворачивается и слепит фарами. В свете фар оседает миллион
пылинок. Дедушка говорит о чем-то с водителем «газика», а потом берет меня за
руку, и мы уходим.
Фары на минуту ослепили меня или усталость навалилась, но я
иду как слепой котенок, спотыкаюсь и чуть не падаю в пустоту. Дедушка
подхватывает меня и я вижу, что впереди светится «Чайка», по реке проносится моторка и огни ресторана пляшут на воде, то рассыпаясь на
лунные зайчики, то снова вытягиваясь в ровные дорожки.
Катер словно ждал нас. Капитан-перевозчик протянул: «А-а, дед
с внучком… Бабка-то, небось, потеряла вас?..»
— Не, — говорю я и прижимаюсь к деду.
— Отчего «не»-то? — спрашивает перевозчик
и высыпает в карман дедову мелочь: два пятнадчика и двадцадчик.
— А оттого, что наша бабушка в больнице, — отвечает ему дед,
и мы уходим на самую корму.
Катер тарахтит, и мы как-то очень медленно плывем, мне даже
кажется, что мы плывем не туда. «Вот завезет он нас на остров и убьет», — думаю
я и гляжу на деда — сказать ему об этом или промолчать? Пока промолчу, дед и
без того разволновался. Он вспомнил о бабушке, как лежит она там сейчас одна, в
больнице. Да, он думает именно об этом, у него всегда по глазам видно, что он
думает о бабушке.
Домой мы идем через центр. Так гораздо дальше, но так
безопаснее. У первой школы мы сворачиваем на проспект, идем мимо кинотеатра
«Искра», мимо блинной в подвальчике. Сюда мы пойдем завтра обедать. Бабушка
наказала: «Завтрак-ужин дома, а обедайте в городе». Вот дедушка и нашел эту
блинную. Здесь дают блинчики и ячменный кофе.
…Кажется, я все-таки
умудрился уснуть по дороге. Дедушка занес меня на руках на второй этаж, посадил
на ящик у дверей. Пока он возился с замком, я уже снова спал. На другой день
дедушка рассказал мне, как он в армии спал на ходу, и я понял, что настоящий
мужчина должен уметь спать на ходу.
Музыка
Когда бабушка вернулась из больницы, оказалось, что ей прописали
прогулки на свежем воздухе. Мы стали каждый вечер ходить в парк
железнодорожников. Там как раз начинался танцевальный сезон.
В закатных лучах солнца музыканты долго рассаживались в
раковине сцены, пробовали на вкус инструменты. Потом к микрофону выходил кто-то
толстый в белом пиджаке и важно объявлял: «Вальс "На сопках
Манчжурии"…»
Белые платья, сперва одно, а потом
много начинали кружиться в лад с музыкой, с притихшим субботним городом. Нам
очень нравилось смотреть, как нарядные пары кружатся под музыку.
На невысоком постаменте сидел, уютно подбоченившись, Ленин.
Он глядел на киоск с мороженым, а молоденькая мороженщица смотрела из окошечка
на танцующих. Ей тоже, наверное, хотелось танцевать.
Она вполне могла бы кружиться в своем белом халатике и белой шапочке.
И бабушке, я чувствую, тоже хотелось бы немножко потанцевать.
Иногда приходил Василёк, он стоял за белой оградой парка, не
решаясь войти. Как-то я побежал к нему, обогнул ограду, но на том, месте, где
стоял Василёк, уже никого не было. Только табачное облачко висело еще в
воздухе.
А музыка играла что-то грандиозное и грустное одновременно.
Блестели трубы музыкантов. На танцверанде царил духовой оркестр под управлением
незабвенного Марка Цыпкуса. Сколько имен и фамилий
забылось, а вот хоть посреди ночи разбуди — Марк Давыдович тут как тут. И запах
сирени. И мороженщица в белом халатике. И музыканты — все гладко выбритые, в
ослепительно белых сорочках, черных брюках и начищенных до блеска ботинках.
Это только кажется, что они не
гнались за высоким исполнительским мастерством. Нет, это были настоящие
музыканты, хранившие в чистоте и свой инструмент, и свою душу. У многих из них
были сложные судьбы — одни прошли войну, другие лагеря, третьи выпивали и их не
брали в симфонические оркестры — но все они очень серьезно относились к
деревянной веранде, наспех выкрашенной белой краской.
Марк Цыпкус жил в детстве на
проходной вологодского хлебозавода. В одной половине сидел вахтер, а в другой
жила семья инженера Цыпкуса. Маленький Марк привык к
тому, что в доме пахнет горячим хлебом, а днем и ночью
толпится веселый и добрый народ.
Когда через много лет Цыпкуса
назначат директором Дворца культуры, он первым делом откроет два дешевых буфета
с пончиками и булочками и созовет к себе всех окрестных жителей.
И вот каждый божий день: одни чинно идут в зал (роскошный — с
ложами и балконами, как в Большом театре!) на фильм или концерт. Другие — в
балетную студию, в клуб молодой семьи, в библиотеку, на занятия шахматистов, в фотокружок…
А мы, мальчишки-дошкольники, просто бегаем по всему
деревянному дворцу, издали похожему на шлем Ильи Муромца, — по уютнейшим
переходам, торжественным лестницам, таинственным кулисам. Мы то пробираемся за
тяжелую плюшевую штору в большой зал, где идет репетиция народного театра, то в
малый зал, где показывают мультики, то проникаем в будку киномеханика; то,
открыв рты, глазеем на девочек-балерин, похожих на сказочных мотыльков; то в
библиотеке смотрим картинки в книжках, а то просто бродим по скрипучему паркету
в фойе под портретами актрис и актеров… И нигде нас не
гонят, тем более не выставляют за дверь, хотя мы наверняка путаемся у всех под
ногами.
А
вечером мы наблюдаем чудесное превращение толстенького, взъерошенного и
взмокшего от хлопот директора ДК — в стройного, с иголочки одетого (в белых
перчатках!) дирижера духового оркестра. Марк Давыдович взмывает на
открытую веранду в парке, преображаясь в грандиозного Герберта фон Караяна.
Трепетная белая перчатка — как бабочка. И вот вздохнули кусты сирени, и
«Дунайские волны» полетели над парком.
Нет на свете ничего светлее, чем белые платья в сумерках.
Тетрадка
со стюардессой
Блаженное море блаженного детства…
О. Павел Флоренский
Ну какие могут быть
приключения у книжного мальчика? Какие вообще могут быть
приключения у мальчика, который боялся качаться на качелях, боялся воды,
высоты, темноты и даже кошек (сам я этого не помню, но недавно нашел старую
открытку, где мама пишет мне: «Милый Димусик! Ты все еще боишься кошек?..»)
И все-таки благодаря книжкам — приключения были. Воображаемые
и самые настоящие.
Приключением была каждая новая книжка. Ее появление
производит в доме целый переполох. Ее передают из рук в руки, ее кладут на
самое чистое и почетное место, из-за нее иногда спорят за обедом, на нее все
вместе любуются, а иногда ее даже нюхают. И я нюхаю. Ужасно нравится мне
прохладный запах бумаги, клея, краски и еще чего-то загадочного.
Я пока не умею читать, но уже люблю книжные магазины, куда мы
с дедушкой Колей наведываемся чуть не каждый день. Мы идем туда по деревянным
мосткам, видим гусей в лужах, косцов на берегу реки, мохнатых
лошадей-тяжеловозов.
Мой нос еще с трудом дотягивается до прилавка, но запах
новеньких книг в магазине подписных изданий кажется мне самым прекрасным на
свете.
Когда через много лет я увидел на картинке интерьер книжной
лавки времен Пушкина, то сразу вспомнил вологодский магазин подписных изданий:
шкафы до потолка, широкие деревянные прилавки.
Нынешним летом я был в
Вологде и спрашивал старых знакомых про книжные магазины. Оказалось, что из памятных мне книжных уцелел один. Давно нет ни Дома книги
(длиной почти в квартал!), ни «Военной книги», ни «Политкниги»,
ни букинистического. А про магазин подписных изданий и вовсе никто не помнит.
Это более всего для меня удивительно: как же так, он был в самом центре города,
в десяти шагах от памятника Ленину — и никто не помнит!
В 1960-х годах детские отделы в книжных магазинах были
бедными. Красивые иллюстрированные издания расхватывали моментально. Поэтому
новые детские книжки появлялись в нашем доме чаще всего с почты. Их присылал
мне другой мой дедушка, мамин папа
Дед с усами — режиссер научно-популярного кино — почти все
время был в экспедициях. Теперь по старым детским книжкам я узнаю о его
маршрутах — на каждой есть дедушкина дарственная надпись.
«Димусе. Кировск. 9 марта 1968».
«Димуське от деда с усами.
Симферополь.23.09.1968».
«Дорогому внуку. Одесса. 15.10.1969».
«Дорогому Димусе в память
совместного плавания на утлом корабле «Норд» в буйном Кубенском озере. 8—9 июля
1971. Дед с усами».
Дедушка без усов, дедушка Коля, в свою очередь ставил на
спинке каждой книжки дату того дня, когда мы ее прочитали. В дедушкиных письмах
маме и папе среди повседневных новостей часто упоминаются и детские книжки.
Особенно зимой.
16 января
17 января
Мы с Димой продолжаем сидеть дома. Сегодня мороз поменьше,
–25. Ему уже дома надоело, хочется на улицу, но приходится пережидать холода.
Сегодня прочитали с ним две книжки: С. Михалкова "Осел
и бобер" и Зденека Миллера "Крот и
ракета".
18 января
Сегодня у нас мороз поменьше, всего –18. Сегодня мы с ним
прочитали такие книжки: "Храбрый утенок" Б. Житкова, "Круглый
год" — С. Маршака и "Приключения Пифа".
14 февраля
У нас мороз пока не прекращается. Сегодня –27, да еще
ветерок. Был в книжном магазине, купил Диме книжку "Три охотника"
Носова. Мы с ним сразу залпом прочитали эту книгу.
15 февраля
Мороз сегодня немного полегче –17. Я
зашел на почту и получил вашу бандероль. Книжка сказок Андерсена действительно
хороша.
16 февраля
Вечером мы с Димой читали Чуковского, он любит слушать этого
писателя и многое из прочитанного помнит.
19 февраля
У нас наступила теплая погода, холода куда-то переместились.
Пробовал ставить пластинку с "Мойдодыром" с
авторским чтением, но Диме не понравилось, каким дубовым голосом читает
Чуковский, точно в барабан бьет. Сегодня я купил Диме и уже прочитал ему книжку
"Трудный вечер" Н. Артюховой…
27 февраля
Утром у нас было холодно, температура — 24. До обеда мы на
улицу не ходили, а после того как Дима поспал, бабушка с ним ходила гулять.
Купил ему сегодня с красивыми картинками и рисунками книжку
"Муха-Цокотуха". Рисунки очень хорошего художника В. Конашевича…
28 февраля
Днем я сегодня ходил в городскую баню, а бабушка с Димой
гуляли на улице, а вечером мы с ним ходили в библиотеку менять книги…
* * *
Вологодские библиотеки моего детства иногда снятся мне.
Вот мне лет пять, и мы с дедушкой идем в синих зимних
сумерках по тропинке между высоких сугробов. Еще издалека сияет веселыми огнями
ДКЖ — Дворец культуры железнодорожников.
С торца — крыльцо библиотеки. У двери — веник. Дедушка
обметает мне валенки, и мы входим в тесное тепло, в царство зачитанных, много
чего повидавших книжек. Они пахнут не пылью, а печным дымом, леденцами, иногда
даже щенками и кошками. У этих книжек лохматятся уголки, вываливаются страницы.
Они наверняка участвовали в каких-то потасовках. Их корешки часто в заплатках,
а на обложках красуются кляксы или пятна от мороженого.
У нас дома книг не меньше, чем в этой библиотеке, но таких
бывалых нет, и я набираю штук пять. Дедушка расписывается за них, и мы
счастливые выходим на мороз.
Что стало с первой библиотекой моего детства? Нынешним летом
я сел на вечерний поезд до Вологды.
Поезд пришел в утренних сумерках, но дорогу к Дворцу культуры
железнодорожников я бы нашел даже с завязанными глазами. Громада дворца темнела
в парке как корабль, налетевший на скалы. Ни огонька в окнах. Наверное, еще
слишком рано. Но почему ни одной афиши у входа?..
Подошел к крыльцу, где еще в девяностых годах была
библиотека, — ступеньки заросли крапивой, дверь намертво заколочена. Дворец
заброшен уже несколько лет. И не глухая же деревня, а центр областного города!
И была здесь не только библиотека, а два кинозала, десятки кружков, духовой
оркестр, одна из лучших в стране детских балетных студий, знаменитый фотоклуб, хоровые коллективы…
«Никогда не возвращайтесь в прежние места…»
* * *
Раньше любовь к книге не нуждалась в объяснениях. Сегодня —
это чудачество. Я и сам не думал об этом, любил и все. Но все
же интересно: откуда — сила, тайна, постоянство, неизбывность этой любви?..
Первое стихотворение, которое произвело на меня сильное
впечатление:
Робин Бобин Барабек
Скушал сорок человек,
И корову, и быка,
И кривого мясника…
(Перевод
Чуковского, а не Маршака.)
Я все понимал буквально и весьма опечалился гибелью сорока
невинных человек. И еще я подумал: если это стихи для детей, то
что же такое стихи для взрослых?!
* * *
Честно говоря, я и сказки не любил. Чтение любой книжки
начиналось с моего вопроса: «Это по правде или понарошку?»
Мне очень хотелось, чтобы все в книжках было по правде, как в жизни. Если мама,
папа или дедушка говорили мне, что это такая история, придуманная писателем,
или народная сказка, то я был страшно разочарован: «Ска-а-зка… А я-то думал…» Почему-то я чувствовал себя обманутым.
При этом я вовсе не был правдолюбцем, много и охотно врал.
При необходимости готов был насочинять с три короба. Но от книжек я требовал
правды и только правды.
Я уже ходил в школу, когда мама попыталась объяснить мне, что
литература тем и прекрасна, что она создает свой мир. У Пушкина и Андерсена, у
Шарля Перро и братьев Гримм — у всех свой неповторимый мир. Даже у писателя Бианки,
который пишет про настоящих, а не придуманных зверьков, живущих в настоящем, а
не сказочном лесу, — и у него свой особенный мир. И у каждого из этих миров
своя, художественная правда.
Когда же мне, дошколенку, читал дедушка Коля, то он не
пускался в объяснения, а просто откладывал сказки и разворачивал свежую газету,
откуда выбирал те сообщения, которые считал доступным моему пониманию. Чаще
всего это были забавные заметки, печатавшиеся столбиком под рубрикой «Это
любопытно».
Иногда я слышал, как дедушка читает бабушке газету вслух. Это
мог быть и очерк, и передовая статья, и отрывок из доклада. И это чтение не
пролетало мимо моих ушей. Мне нравилось, что все эти жанры хорошо
заканчиваются, чем выгодно отличаются от сказок и стихов, где могут быть жертвы.
Почему-то именно весной, как я заметил, доклады, как вода в
половодье, затопляли всю газету от первой до последней полосы. Дедушка храбро
нырял в это пугающее крошево букв. Он находил в тексте какие-то более или менее
эмоциональные моменты и прочувствованно их зачитывал. Бабушка говорила, что
дедушке полезно совершенствоваться в риторике, ведь ему приходилось несколько
раз в год выступать на собрании ветеранов.
В результате партийно-советской риторикой я овладел раньше,
чем прочитал букварь, а вскоре с головой ушел в сочинение докладов. Доклады же,
как и стихи, требуют сочувствующей аудитории.
1 мая 1969 года я вышел во двор вместе со своим приятелем
Мишкой. За несколько минут мы соорудили из ящиков трибуну, а затем я прочитал
доклад для взрослых и детей, гулявших во дворе по случаю праздника и хорошей
погоды. Левой рукой я прижимал к ящику бумажку с докладом, чтобы она не
улетела, а правой иногда помахивал, подражая ораторам в Кремлевском дворце
съездов.
Первым делом я сообщил собравшимся, что «1 мая — праздник
всех трудящихся всего Советского мира. Этот праздник будет отмечаться и за рубежум: в Италии, Англии, Авранции,
в Парижи…» Мишка изо всех сил захлопал в ладоши.
Малыши радостно запищали. Старичок Иван Матвеевич весело подмигнул мне: мол,
так держать!
Покачав ладошкой для того, чтобы вновь наступила тишина, я
заглянул в бумажку и внезапно огорошил собравшихся
крайне неприятным известием: «У нас появился второй враг, это Китай». Глаза
старушек налились слезами, а Иван Матвеевич потемнел лицом и стянул с головы облезлую
шапку. «А первый враг — Америка», — напомнил я и сердито помахал кулачком.
Тут я заметил, что все как-то осунулись и опечалились.
Догадавшись, что переборщил, я поскорее перешел к положительным фактам из
местной жизни. «У нас в Вологде, — радостно сообщил я, — будут строиться девети— и
шеснацитиэтажные дома…»
Старушки заулыбались. Иван Матвеевич надел шапку. Малышня
закричала «Ура!» Я утонул в аплодисментах.
Бабушка, ставшая свидетелем моего триумфа, забрала у меня
бумажку с докладом и отдала дедушке на вечное хранение.
Недавно я написал книжку о поэтах 1812 года — Батюшкове,
Жуковском, Вяземском… Мне хотелось, чтобы получилась книжка для мальчишек. Я
старался, чтобы она была бравая, веселая, чтобы в ней слышался сабель звон. Книжка
вышла. И вот минувшей осенью меня как автора пригласили на презентацию.
Проходила она на книжной ярмарке на ВДНХ. Дали мне
микрофон — рассказывайте. Смотрю в зал: а там десять старушек сидят, один
старичок и две девочки с косичками. Мне сразу вспомнился наш двор. Мне
захотелось взмахнуть заготовленными листочками и сказать что-то вроде: «Ура,
товарищи! Мы победили французов и взяли Париж!..»
* * *
Именно в то время, когда я только учился читать, произошли
трагические события на острове Даманском. Почти вся
наша застава на Даманском погибла в неравном бою с
китайцами. Портреты погибших пограничников я вырезал из газеты. Поэтому больше
всего я уважал истории про пограничников. Без конца перечитывал «Что случилось
на границе» Виталия Коржикова, «Шел по улице солдат»
Сергея Баруздина и «Собаку Клык» болгарского писателя
Бориса Ташева.
* * *
Летний вечер. Незнакомая старушка заглядывает во двор:
— У вас журнал «Огонек» дают почитать?
— У нас, у нас! — радостно откликаемся мы и бежим открывать
дедушкину сарайку (в Вологде говорят не «сарай», а
ласково — «сарайка»). Там летом открывалась дворовая
библиотека, очевидно, единственная в своем роде в нашем городе. Она возникла в
то утро, когда в поисках макулатуры для школы мы с Мишкой и Серёжкой позвонили
в очередную квартиру. Нам открыл высокий парень, похожий на художника. Он
доброжелательно поглядел на нас, а потом открыл сундук в коридоре, и мы ахнули.
Сундук был полон удивительно красивых, ну просто новеньких, журналов. Каких тут только не было! «Советский Союз», «Искусство»,
«Архитектура», «Вокруг света», даже «Корея» и «Албания»… «И все это нам?» —
завопили мы восхищенно. «Вам», — вздохнул художник. Мы схватили, кто сколько мог унести. И полетели вниз по лестнице. Но
сразу, на ходу мы решили, что такую красоту невозможно отдать в макулатуру. У
нас будет библиотека!
До нашего двора был целый квартал, и после двух-трех пробежек
от художника и обратно мы запыхались и решили трубить общий сбор. Мишка побежал
за ребятами с нашего двора, а Серёжка — за своим младшим братом Валеркой. В
конце концов нас собралось человек двенадцать. Одни
спускали журналы во двор, другие тащили их к забору, третьи сидели на заборе и
передавали пачки на улицу, где четвертые принимали ценный груз, а пятые тащили
его к нашему двору…
На другой день над нашей сарайкой появилась табличка
«Библиотека им. А.Пушкина», рядом были сколочены стол и скамейка, а вечером не
было отбоя от читателей. Вскоре нам пришлось завести настоящие формуляры —
приходили не только соседи, но и почти незнакомые люди из окрестных дворов.
* * *
Предпочитая правду жизни любой сказочной фантазии, я с
удовольствием рассматривал справочники и энциклопедии. Особенной моей любовью
пользовалась детская энциклопедия в двух томах. В ней с деревенской обстоятельностью
и дотошностью объяснялись многообразные понятия. Такая приземленность мне
нравилась, и к некоторым статьям и картинкам я особенно часто возвращался.
А получил я этот царский подарок на день рождения от своей
первой учительницы Юлии Николаевны Архиповой. Мне исполнилось восемь лет,
книжками я был избалован и не очень удивился ее подарку. Сейчас же меня это
поражает: ведь в нашем классе было сорок мальчиков и девочек! Даже если Юлия
Николаевна дарила другим детям куда более скромные подарки, ее собственные дети
должны были бы погибнуть от голода. Жить ей было бы не на что.
* * *
Однажды дедушка прочитал мне заметку из «Недели» о том, что в какой-то из южных стран охотники
нашли в джунглях мальчика, воспитанного то ли волками, то ли медведями. Этого
мальчика привезли в город и пытались приучить к человеческой жизни, но из этого
ничего не получалось.
Я тут же вспомнил книгу про Маугли.
Ее автор, английский писатель Редьярд Киплинг сразу
вырос в моих глазах. Еще бы! Киплинг не придумал историю про мальчика,
воспитанного волками, а взял ее из жизни!
История же из газеты про нового Маугли,
моего ровесника, так взволновала меня, что я все время думал про него и каждый день заставлял дедушку искать в свежих газетах
продолжение. Но продолжения не было и через неделю, и через месяц, и через
полгода, и тогда мы с дедушкой решили написать в редакцию и узнать, что там
слышно о судьбе нового Маугли. Если он привык к
городской жизни, то я бы позвал его в гости. На велосипеде бы ему дал
покататься. А потом мы забрались бы на колокольню, оттуда весь наш город — как
на ладони.
Еще мне страшно хотелось услышать рассказы Маугли о его приключениях в джунглях. Это вам не Киплинг,
это сам Маугли расскажет! Да и вообще интересно было
бы иметь такого друга.
Ответ из редакции пришел очень быстро. До сих пор я зачем-то
храню эту совсем пожелтевшую бумажку с отпечатанным на машинке письмом: «…Ты
спрашиваешь о Маугли — к сожалению, ничего
интересного сообщить тебе не можем. Он больной человек и по-прежнему находится
под наблюдением врачей. А раз так, то, конечно же, его жаль. И писать о нем в
газете, наверное, не стоит. Будь здоров».
Какое уж тут «будь здоров»! Я чуть не заболел от такого письма. Плакал, конечно. А пока
плакал, вдруг впервые почувствовал, как милосердна сказка. Как она добра и к
своим героям, и к читателям. Как много особенной, высшей правды в том, что она
всегда заканчивается хорошо.
Вот и в конце той истории, которую рассказал Киплинг (и
пересказал К.Чуковский), Маугли — благородный,
отважный, ловкий, им восхищаются и люди, и звери. Невозможно представить его
беспомощным, загнанным, в белой палате, среди врачей. Я сам, сам разрушил
сказку!
* * *
Это странно, но сказки я очень полюбил в отрочестве, когда
мама читала их моей младшей сестренке. Очевидно, в этой запоздалой любви
сказывалось мое желание побыть еще маленьким. Я жадно слушал сказки, будто
пытался наверстать упущенное.
Сейчас дивлюсь: и когда мама успевала нам читать! На ней ведь
было и домашнее хозяйство, и работа, за которой приходилось засиживаться до
двух часов ночи, и очереди в магазинах за самыми простыми продуктами. А еще мы
с сестренкой часто болели, и тогда мама просто разрывалась между работой,
кухней, аптеками и больницами. Но по вечерам, когда мама читала нам, было
ощущение покоя, уюта и тихой радости.
При приглушенном свете торшера мамин голос будто ткал для нас
узорный ковер, и на нем возникали наши любимые герои: Конёк-Горбунок и Дюймовочка, Маленький Принц и дети капитана Гранта, добрая
девочка Лоскутик и озорной непоседа Эмиль из Лённеберги,
Кай и Герда, лисенок Людвиг Шестнадцатый и Чипполино, Том Сойер и Гекльберри Финн, Джельсомино и
Алиса, благочестивое семейство милых Муми-троллей…
* * *
Конечно, если бы в двенадцать лет я только слушал перед сном
сказки и больше бы ничего не читал, это выглядело бы, говоря языком нынешних
докторов, задержкой в развитии. Но в том-то и фокус, что сказки каким-то
образом помогали мне быстро освоиться во «взрослой» литературе, и я стал читать
все, что попадется мне под руку, быстро превращаясь в книгомана.
Чтобы как-то упорядочить мое чтение, мама предложила мне
вести читательский дневник, и благодаря этому, сейчас (через тридцать четыре
года!) я легко могу вспомнить круг своего чтения в 1974 году.
Читательские дневники вели в нашей семье не только мама, но и
дедушка с усами и дедушка без усов, поэтому маме не пришлось убеждать меня в
необходимости записывать по несколько слов о прочитанных книжках. Мне самому
эта идея очень понравилась. Я почувствовал, что в этой личной тетрадке я буду
свободен от школьных оценок и взрослых мнений.
В знак утверждения этой обретенной свободы на обложку своей
тетрадки я приклеил картинку из аэрофлотовского буклета для интуристов —
приветливая девушка в красном костюме и белых перчатках приглашает в полет на
комфортабельном самолете Ан-24.
На первой же странице я нарисовал (вернее перевел под
копирку) одного из битлов. Тут же приклеил вырезанную откуда-то цитату из Патриса Лумумбы: «Независимость завоевана нами в борьбе, в
борьбе повседневной, упорной, трудной, в борьбе, где нас не останавливали ни
лишения, ни страдания, ни огромные жертвы».
К откровенным отзывам о книжках я еще не был готов, поэтому
просто записывал названия и автора. Под номером один в тетрадку была вписана
книжка «Страна филателия» Б. Кисина. Тут же хозяин
тетрадки не без гордости пометил, что его личная коллекция марок с животными
насчитывает 426 марок.
После замечательной, надо думать, книжки о марках послушно
следуют Борис Житков с «Морскими рассказами», Лев Толстой с «Детством», М. Ефетов с «Валдайскими колокольцами»
и В. Клепов с «Тайной золотой долины».
Житков, помню, понравился. «Детство» показалось тягостным; вряд ли я одолел его
полностью. Последние две книжки вовсе скрылись в тумане, ничего о них, к стыду
своему, не помню.
* * *
В зимние каникулы я увлекся героическими книжками. Тут и
«Янки при дворе короля Артура» Марка Твена, и «Рассказы о неизвестных героях»
С.Смирнова и книжка партизана Д.Медведева «По долинам и по взгорьям». В апреле
я отправился в «Путешествие на "Кон-Тики", а еще мама читала нам
книгу легендарного В.Арсеньева «В дебрях Уссурийского края».
В чтении Арсеньева было особенное очарование, поскольку о
Владимире Клавдиевиче и его приключениях мы с
сестренкой слышали еще раньше — и от мамы, и от дедушки, и, главное, от дяди
Саши Литвинова.
Дядя Саша — это кинорежиссер, создатель этнографического
направления в отечественном научно-популярном кино Александр Аркадьевич
Литвинов. В юности он учился на медицинском факультете Бакинского университета,
но после случайной встречи с Яковом Протазановым и
Иваном Мозжухиным бросил медицину и посвятил себя
кино.
В 1928 году Александр Литвинов вместе с оператором П.Мершиным совершил первую в истории нашего кино экспедицию
по уссурийской тайге с кинокамерой. А готовить эту экспедицию (от разработки
маршрута до снаряжения) помогал сам Арсеньев. Результатом этого творческого
сотрудничества стали два фильма, которые вошли в историю мирового
кинематографа: «Лесные люди» и «По дебрям Уссурийского края». Вскоре Александр Литвинов отправляется в новую киноэкспедицию,
на этот раз (опять же по совету Арсеньева) — на Камчатку. Путешествие
заняло двадцать месяцев — то на лошадях, то на собаках, то на долбленых лодках.
Материала хватило на четыре документальных и один художественный фильм. До 1941
года молодой режиссер успел организовать и провести семь больших и весьма
рискованных экспедиций.
Мои дед и бабушка, кинорежиссеры
Мы очень любили этого доброго человека, который даже в кругу
близких людей стремился задвинуться куда-нибудь в тень и тихонько там пыхать
трубочкой. Вспоминается чье-то точное наблюдение: «Интеллигент — это тот, кто
занимает мало места». Очевидно, эта деликатность, способность уйти в тень и помогла молодому режиссеру так снять осторожных и
застенчивых удэгейцев, будто на них смотрит не объектив громоздкой кинокамеры,
а какая-нибудь махонькая птичка с ветки.
По малости лет мы, конечно, совершенно не понимали, что имеем
дело с выдающимся человеком. Вот и в моем читательском дневнике, на обратной
стороне обложки, рядом с телефонами одноклассников написано просто: «дядя Саша
и тетя Нина»…
Через три года после того, как мама читала нам по вечерам
Арсеньева, я сидел в больнице рядом с умирающим дядей Сашей. Он уже не мог
говорить, но смотрел на меня из-за нагромождения капельниц так ласково, что я с
трудом удерживался от слёз. Что-то рассказывал ему про школу, про книжки, про
фильм Куросавы «Дерсу Узала»,
который как раз тогда (в 1977 году) вышел на экраны. Роль Арсеньева там играл
Юрий Соломин.
* * *
В весенние каникулы я взялся за Герберта Уэллса —
«Человек-невидимка», «Война миров», «Когда спящий проснется». «Невидимкой» я
просто бредил, повсюду мне мерещились следы присутствия этого загадочного и
несчастного человека. По дороге в школу я оглядывался то на разные бесхозные
предметы, то на свежие следы, казавшиеся мне странными. С деревьев падали
снежные шапки. И это тоже казалось мне свидетельством присутствия в мире
кого-то таинственного и невидимого. Даже дома, оставшись один, я вдруг
чувствовал на себе чей-то взгляд и тогда боялся пошевелиться.
Недавно прочитал в статье психолога: «Ребенок по природе
своей мистик» — и тут же вспомнил свои книжные страхи. Впрочем, Уэллс — это
было не так страшно, как Конан Дойль
с его «Собакой Баскервилей». Книгу о Шерлоке Холмсе и
Ватсоне я случайно проглотил на каникулах после третьего класса, вытащив ее без
спроса с верхней полки дедушкиного шкафа. Так увлекся, что читал с фонариком,
когда дедушка с бабушкой уже спали. И все бы хорошо, но, прочитав про эту
собаку с торфяного болота, я чуть не онемел от ужаса. Вновь, как в самом раннем
детстве, я стал бояться темноты и собак. При этом не признавался в своих
страхах взрослым, ведь мне уже было десять лет. Утром я не мог без содрогания
смотреть на злополучный том из собрания классика английской литературы и
спрятал его на место.
Последствия прививки страха оказались куда печальнее, чем
этого можно было бы ожидать от книжки, которую без всяких последствий для
психики прочитали многие поколения мальчишек и девчонок. Я навсегда
возненавидел детективный жанр и в литературе, и в кино. Даже знаменитый фильм с
Борисом Ливановым и Виталием Соломиным, который
повторяют во все праздники, не вызывает у меня теплых чувств. Бесспорные
достоинства этой экранизации навсегда скрыты от меня тенью собаки Баскервилей. Наверное, это глупо, но ничего с собой
поделать не могу.
Понятно, что имея такой детский опыт, я никогда и ничем не
пугал своих детей. И я убежден, что как нельзя детей пугать в жизни, так нельзя
и в литературе. Мне представляется большим несчастьем, что теперь в детской
литературе узаконен жанр страшилок и ужастиков. В любом книжном магазине вам
покажут целые полки этой предательской литературы. Почему предательской? Потому
что за каждой победой страха над ребенком стоит вольное или невольное
предательство взрослых. В наказание оставили одного в комнате без света;
рассказали, прочитали или показали что-то страшное; припугнули, чтобы замолчал… Разве все это не предательство?
Вот почему «Собака Баскервилей» не
попала в мой читательский дневник, я ее туда не записал, очевидно, пытаясь
таким образом вытолкать ее из памяти.
Я убежден, что призвание детской литературы спасать от
страхов, а не множить их. Из каждой сказки, из каждой книжки ребенок должен
выходить радостным, утешенным и укрепленным этой радостью. Как говорится в
оберегающей молитве (90-й псалом святого царя Давида «Живый
в помощи…», текст которого с древних времен и по сию пору заботливые матери
вкладывают в детскую одежду, если ребенок отправляется в дорогу): «Не убоишися от страха нощнаго, от
стрелы летящия во дни, от вещи во тме
преходящия… Не придет к тебе
зло, и рана не приближится телеси
твоему, яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих…»
Когда речь идет о детях, литература становится областью столь
же ответственной и деликатной, как медицина. И первым девизом тут должно быть:
«Не навреди!»
* * *
Возможно, что самые заветные книги я не отметил в
читательском дневнике. Очевидно, было ощущение, что такое не забудется. Что это
событие какого-то другого порядка.
Есть книги, с которыми мы встречаемся, что-то переживаем
вместе с ними, а потом расстаемся. А есть книги, которые остаются с нами жить.
И не столько сама книга во плоти бумажных страниц и
картонной обложки, и даже не содержание ее, а вот то облако надежд, любви,
счастья, которым окутано время, когда мы читали эту книгу. В этом облаке — и
мир самой книжки, и мы, тогдашние, и весь тогдашний мир, увиденный
будто сквозь эти страницы, как сквозь прекрасное увеличительное стекло. Нам
даже не надо ничего перечитывать, чтобы увидеть свое отражение в той книжке.
Весь ее набор уже давно просыпался в нашу кровь и растворился, и мы сами уже
отчасти книга, и наши голоса с возрастом начинают шелестеть, подражая страницам
старых книг.
* * *
Летом после девятого класса я забрел в библиотеку и,
покопавшись в картотечных ящиках, обнаружил сочинения Владимира Сергеевича Соловьева
1909 года издания. Неужели этот тот самый философ, заклейменный в учебниках
словами «идеалист» и «мистик», таинственный чудак, длинноволосый, как нынешние
хиппи? Ничего соловьевского я не читал и стал
терпеливо ждать в читальном зале, когда откуда-то из недр библиотеки мне
принесут заветные книжки.
И вот передо мной два старинных тома. Заглядываю в первый.
«Истина есть сущее всеединое…» Скучно. А за открытым высоким окном — июнь, липы
цветут, велосипеды звенят. И кто это меня поманил Соловьевым? Наверное, Блок.
Я уже хотел вернуть книги, но решил на всякий случай
заглянуть и во второй том. «Дорогая Катя! Отвечаю тебе прямо: я люблю тебя,
насколько способен любить»… «Дорогая моя, радость моя Катя, всю эту ночь хочу
посвятить беседе с тобою»… «Дорогая моя Катя, собираюсь сегодня много
говорить с тобою и сначала о самом важном»…
Катя Романова — 17-летняя кузина Владимира Соловьева,
отличавшаяся «жуткой и губительной красотой». Они влюбились друг в друга летом
1871 года. Двадцать лет спустя в автобиографическом рассказе «На заре туманной
юности…» Владимир Сергеевич вспомнит: «Мне было тогда 19 лет, это было в конце
мая, я только что перешел на последний курс университета и ехал из Москвы в
Харьков, где должен был иметь чрезвычайно важное объяснение с одною своею
кузиною…»
Не знаю, сколько часов я просидел над этими письмами, так
непохожими на то, что люди привыкли называть любовной перепиской. Но эта далекость от тривиальности и пленяла. Мне тут же захотелось
быть таким же умственно пылким, всезнающим, с такими же мучительными и
головокружительными идеалами, к которым я звал бы свою девушку. Она бы,
конечно, не вполне меня понимала, но не смогла бы меня не полюбить за столь
редкоземельные мысли и слова.
После скучных прописей научного атеизма было радостно найти у
Соловьева подтверждение собственным догадкам: «Все великие мыслители были
истинно и глубоко верующими… Атеистами были только пустые болтуны». Вообще, все что внушал Владимир Соловьев своей кузине, — все это
было так необычно, странно и свежо, и высказано было с таким жаром, что кровь
приливала к лицу. Особенно меня воодушевляло то, что Соловьев в ту пору, когда
он писал письма очаровательной кузине, был практически моим ровесником.
Из письма Владимира Соловьева — Екатерине Романовой:
«…Если бы мы всегда были в полной темноте и ничего не знали о
свете, то мы не жаловались бы на темноту и не искали бы света. Истинная жизнь в
нас есть, но она подавлена, искажена нашей ограниченною личностью, нашим эгоизмом.
Должно познать эту истинную жизнь, какова она сама в себе, в своей чистоте, и
какими средствами можно ее достигнуть…»
Ясно, что после Соловьева моя жизнь должна совершенно
измениться. Как она изменится — я еще не понимал, но чувствовал твердую решимость
кому-то заявить об этом. Время от времени, переполненный Соловьевым, я
оглядывался на тенистый читальный зал в поисках той единственной, которая могла
бы оценить мою решимость и найденные мной у Соловьева идеалы. Но позади меня
сидели только два старичка-краеведа и один замученный аспирант. В который раз я
искренне недоумевал: отчего девушки обходят стороной такое укромное, прелестное
во всех отношениях место, как библиотека.
Очнулся я только когда библиотекарь прикрыла окно и сказала, что читальный зал через пять минут
закрывается.
Я вышел на улицу. Длинные тени от тополей тянулись через
дорогу. Прохлада холодила виски. Я прижимал к груди тетрадку, полную выписок из
Соловьева. Последнее, что я успел выписать, было чуть
ли не самым ценным: «Что касается моего мнения о способности женщины понимать
высшую истину, то без всякого сомнения — вполне способна… Но
дело в том, что по своей пассивной природе она не может сама найти эту истину,
а должна получить ее от мужчины. Это факт…».
Июньский вечер, как мне казалось, был лучшей порой для того,
чтобы где-нибудь на скамейке поделиться высшей истиной с какой-нибудь родной
душой. Но где она, родная душа?
По улице Герцена девушки спешили на танцы в парк ДК
железнодорожников. Им было весело и без высшей истины. Возможно, они даже не
читали «Былое и думы». И не слышали о философе Соловьеве. Но им весело, потому что в парке уже играет музыка и работает киоск с
лимонадом.
Нет, они совершенно не понимают, в чем их счастье. А счастье
вот здесь, в этой тетрадке. Так я убеждал себя, когда шел домой.
Но сам уже этого счастья не чувствовал, а чувствовал только
банальную досаду на то, что потерял целый день неизвестно на что, а мог бы
пойти на пляж или в кино.
Проходя мимо решетки парка, я остановился и долго смотрел на кружащиеся
в теплых сумерках пары. Где ты, родная душа? Так и быть, я не стал бы рассказывать тебе о самом главном, об истине, пусть
мы бы говорили о пустяках, а потом бы пошли на танцы…
Осенью нас отправили на картошку в деревню Подгорную.
Картошка там действительно росла между горами, а кое-где и прямо на склонах.
Урожай был отменный, погода отвратительная. Каждый день простуда уносила из
наших рядов лучших товарищей. Товарищи уезжали в город. В конце концов осталась чуть ли не треть от всего отряда. Логично
было бы предположить, что битву за урожай продолжили самые здоровые — дюжие
парни и девчата «кровь с молоком». Но на утренней поверке почему-то стояли в
основном очкарики довольно дохлого вида и обвязанные
бабушкиными платками бледные девочки.
Сейчас не все и догадаются, почему так происходило. А тогда
все понимали: судьба перебирает людей, как совхозный агроном по фамилии Ком
перебирает картошку. «Стандарт» в одну сторону, «нестандарт»
— в другую. Нормальных молодых людей трезвого рассудка судьба отправляла
обратно в город, а людей в чем-то странных, задумчивых идеалистов или
восторженных фантазеров, она для чего-то оставляла в передовом совхозе «Красноуфимский». Очевидно, не только для того, чтобы они
убрали двести гектаров картошки, заработали мозоли и хронический цистит, но и
для чего-то другого.
Может быть, для того, чтобы они посмотрели на звезды — таких в городе не увидишь. Или для того, чтобы они полюбили
на всю жизнь, или подружились — тоже на всю жизнь.
Мы возвращались с поля в кромешной тьме по размытой дороге.
Чтобы не потеряться, надо было все время слышать друг друга, а значит, надо
что-то рассказывать. И вот тут мне пришли на ум соловьевские
мысли о трансцендентальном идеализме, о том, что наступит эра безусловной
любви, и — главное! — о том, что девушки вполне способны понимать высшую
истину… Я поспешил поделиться этими соображениями с нашей бригадой.
Однокурсники, давно привыкнув к моей болтовне, дремали на ходу от усталости, а
девушки-первокурсницы испуганно и сочувственно слушали меня, как слушают
домашние бред несчастного больного, страдающего от высокой температуры.
* * *
Мне уже пошел шестой десяток, а любимые мои книжки до сих пор
те, которые сочинил писатель, которого считают детским, — Юрий Коваль.
Когда я был маленьким, он еще только собирался писать свои
книги, поэтому в те времена про Коваля я ничего не слышал.
Первую его вещь я прочитал, когда мне было тридцать три года
и у меня подрастали две дочки. Это была видавшая виды книжка «Приключения Васи Куролесова», изданная в Удмуртии на грубой бумаге с
вкраплениями опилок. Казалось, что это книга вышла прямиком из леса, минуя
типографию. А подарил ее мне мой товарищ, бывалый человек Володя Захарин, объехавший с этой книжкой в рюкзаке полстраны.
От Васи Куролесова мы всей семьей
пришли в такой восторг, что я отправился в Дом книги на Новом Арбате, чтобы
поискать там другие книжки Коваля. Почему-то запомнилось, что на календаре было
10 октября 1994 года.
И вот поднимаюсь на второй этаж, подхожу к прилавку
современной литературы. Обозреваю полки за спиной продавщицы. Ничего ковалиного не вижу. Что ж, думаю, этого следовало ожидать.
Такие писатели на дороге не валяются. И все-таки спрашиваю на всякий случай: «А
Юрий Коваль у вас есть?» — «Да вот же он». И точно — прямо под носом лежит
книжка: «Юрий Коваль. Опасайтесь лысых и усатых». Чудеса!
Продавщица, заметив мою радость, доверительно шепнула: «Перед
вами приходила Белла Ахмадулина и взяла три штуки». У меня от таких слов даже
руки задрожали. «Дайте, — говорю, — и мне три штуки».
И я, конечно, не пожалел, что взял сразу три книжки. Дарил
потом друзьям.
Осенью горестного для
страны 1999 года я попал в больницу. В Москве взрывают дома. Настроение у всех
чудовищное. Лежу себе в палате, онемев от скорби. Телевизор смотреть невозможно.
Гляжу за окно, там желтый клен прижимает к стеклу свои солнечные ладони. И тут
вдруг приезжает меня навестить мой редактор по «Комсомолке» Валерий Петрович
Симонов и привозит мне в подарок книжку. Называется «АУА». Автор — Юрий Коваль.
Изучая книжку, читаю: «Составитель — Ю.Файт».
Вспоминаю, что тот же составитель почти у всех книг Геннадия Шпаликова. Какой же молодец, этот Ю.Файт,
думал я. К своему стыду, я не знал тогда, что Файт —
прежде всего кинорежиссер, в его фильме «Марка страны Гонделупы»
Юрий Коваль играет и поет, а фильм «Пограничный пес Алый» Файт
снял по книге Коваля.
Проходит десять лет, и жизнь «случайно» сводит меня с Юлием
Андреевичем Файтом. Опять чудеса!
Но это еще не все странные, как говорил Пушкин, сближения. Недавно
я прибирался на балконе и нашел пачку машинописных бумаг. Оказалось, что это
стенограммы летучек в редакции «Комсомолки», которые мой коллега когда-то
оставил в квартире, уезжая на новое место работы. Меня поселили на его место.
Старые стенограммы мне сначала лень было выбросить, а потом жалко — все-таки
история родной газеты. Потом меня тоже перевели на новое место. Я уехал, жена
осталась собирать вещи. Она могла бы с легким сердцем бросить тяжелую пачку
совершенно бесполезных бумаг, и я бы о них никогда не вспомнил, но Наташа
аккуратно сложила их в пакет и привезла на новую квартиру.
И вот из вороха этих бумаг я беру несколько листков. «Магнитофонограмма летучки газеты «Комсомольская
правда» от 09.12.1987 г.» Пробегаю глазами и вдруг вижу упоминание о… Васе Куролесове. Не бред ли это? Вникаю в суть обсуждения.
Оказывается, 5 декабря 1987 года «Комсомолка» опубликовала фельетон, в котором
заклеймила позором автора диафильма «Приключения Васи Куролесова».
Газета обвинила Юрия Коваля в пошлости и халтуре.
Причудливость ситуации была в том, что заметку подготовил международный отдел в
обход отдела литературы по «сигналу» с… Кубы. Наши люди на Кубе посмотрели
диафильм про Васю и посчитали, что образ советского человека в диафильме
искажен.
На летучке дежурный похвалил остроумную заметку, и обсуждение
потекло бы дальше, но тут встал тогдашний сотрудник школьного отдела (а ныне
известный детский писатель) Борис Минаев и сказал, что заметка неправильная,
стыдно так обходиться с такими талантливыми людьми, как Юрий Коваль.
Кто-то скажет: ну что особенного — кому-то не понравился
диафильм, и он про это написал. Какие пустяки. Сегодня на такую заметку никто и
не поморщится. Но надо вспомнить, каким тиражом выходили тогда центральные газеты и какие «оргвыводы» иногда
делались из самых маленьких заметок!
Известно, что для Коваля разносная заметка в «Комсомолке»
была неожиданным и очень тяжелым ударом. Узнал ли он о том, как бросился на его
защиту Боря Минаев? Хочется думать, что узнал.
Вот уже почти двадцать лет, как уезжая из дома, всегда беру с
собой Коваля. Особенно удобно ложится в карман тоненький сборник «Когда-то я
скотину пас» из старой библиотечки «Огонька».
У Коваля есть все, что нужно человеку в пути: приветливость и
любопытство, веселье сердечное и непоказное,
застенчивое мужество. Ковалиными словами можно
освещать дорогу.
Ах, если бы мы понимали, как это важно: вовремя сказать
человеку, что он — гений. Можно и не кричать об этом громко, а сказать шепотом
или написать в письме. Я не успел ни сказать, ни написать Юрию Иосифовичу. И
этого не поправишь. Ужасно обидно… Но есть еще вот эти
три точки. Они подразумевают невыразимую надежду.
«Где человеку кажется, что все кончено, — у Бога только
начинается».
Теперь я могу узнать прозу Коваля по
одному… нет, не предложению — по одному слову. А может, и по одной
букве. Буква — это же капля. Чтобы отличить родниковую воду от водопроводной, достаточно лизнуть одну каплю. А иногда и
лизать не обязательно. Понюхаешь, и все ясно.
У прозы Коваля — вкус и запах счастья.
И самая вкусная капля — последняя. Последняя фраза.
Вот — наугад! — несколько последних предложений из разных
рассказов Коваля.
«Земляникой от него пахло и солнцем, лесным летом, глухим
лесом».
«Иду я по траве босиком — лето наступило».
«Я давно замечаю: если лето бывало дождливым, малосолнечным, осенний кленовый лист не такой молодец».
«Что может быть лучше осеннего леса? Разве только весенний…»
«А Нюрка выходила из бани
свеженькая, как сыроежка».
«Как раз к самовару поспеем».
«В тот год в садах пахло грибами, а в лесах — яблоками».
Есть люди, которые категорически не вписываются ни в свою
профессию, ни в свое ремесло, ни в свое время. Не то чтобы они больше всего
этого и выше. Нет, просто они несут в себе что-то совершенно отдельное. Ведь
есть отдельно стоящие дубы и сосны. Они растут одиноко на взгорке или опушке,
будто выбежали из леса. Чаще всего именно такие выросшие на просторе деревья
бывают особенно красивыми.
В начале осени в Москве на Савёловском вокзале селятся
дрозды. Потом на смену им прилетают скворцы. Из-за одного скворца я даже на
электричку опоздал. Но электричка не последняя, еще будет, решил я, а скворцы
улетят. Меня толкали то в бок, то в спину, но я не обижался, потому что видел,
как у скворца булькает и топорщится горлышко. Ему-то еще труднее — вокруг шум,
гам, репродуктор… И тут я почему-то вспомнил о Юрии Ковале.
Да, братец скворец, некому о тебе написать так, как Коваль
написал о клесте. Так и улетишь на юг никем не воспетый по-человечески.
У Юрия Коваля есть рассказ «Капитан Клюквин». Там клёст,
купленный на Птичьем рынке за три рубля, выучился на пару с автором играть на
гитаре пятый этюд Джулиани! Не знаю — удивит ли это
кого? Мы как-то разучились удивляться. И если завтра на Савёловский вокзал
прилетят, к примеру, магеллановы гуси — не уверен,
что москвичи этому удивятся.
* * *
Помните, как удивительно засыпать после того, как закрылась
любимая книга и мама погасила свет?.. Даже в темноте я
вижу, где эта книжка лежит — тихая, неподвижная. Я слышу, как в подушке что-то потукивает —наверное, мое сердце.
Или это там, под обложкой книги, кто-то глухо топочет,
будто взбирается куда-то по чердачной лестнице… Там самое удивительное только
и начинается.
Но я знаю, что вот усну и могу проспать (ведь у нас зимние
каникулы) до десяти часов, а мои любимые герои не разбегутся. Они терпеливо
подождут меня на своем невидимом чердаке, дождутся, пока я проснусь, умоюсь и
все такое. У них там, в книжке, свое время, очень мне понятное. Там один и тот
же листок календаря может так долго висеть, что весь затреплется или пожелтеет.
Так бывает и у нас, когда мы уезжаем всей семьей в отпуск, а приезжаем — в доме
душно, глухо, пыль на телевизоре, а на календаре еще тридцатое июня, хотя уже
давно август.
Но дома-то мы быстро обрываем календарь. И очень грустно
бывает расставаться с целой кипой календарных листочков. Неужели они, такие
маленькие, обозначали такие долгие летние дни и даже
белые ночи?
В книжке никто не может оборвать самые прекрасные дни. Вот в
«Детстве Никиты» — там всегда может быть 11 мая. Отличный день. Если бы мне
подарили настоящую лодку и в честь меня подняли настоящий флаг, я бы никогда не
расстался с этим днем. И Никита, кажется, тоже никому не дает оборвать листок с
11 мая. Как я ни открою книжку — он все возится со своей лодкой. Только зимой
он сидит с Лилей за столом и клеит гирлянды на елку, мечтая про себя похитить
эту симпатичную девчонку, а потом спасти ее.
Или вот другая девчонка — Пеппи Длинныйчулок — она хочет стать морской разбойницей и сама может похитить кого угодно — так вот у нее всегда на дворе ноябрь. Но что делать, если человек родился в этом сумрачном месяце. Не май, конечно. Но рядом с Пеппи и ноябрь можно прожить довольно весело.