Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2015
Что сводит книги вместе, в пределах одного читательского
взгляда, кроме, разумеется, редакторской воли да произвола случая — да еще,
пожалуй, персональных пристрастий читателя, внутренней формы его восприятия? Ну
как могло получиться так, что рядом друг с другом, скорее требуя замысла, чем
повинуясь уже готовому, оказались три книги,
написанные разными авторами в разное время, даже в разных странах и на разных
языках — и все об одном и том же: о детстве и путешествиях? Никто не выбирал
нарочно, честное слово.
И замысел сложился сам собой: он — о родстве детства и
дороги. Уж не о совпадении ли их друг с другом?
Дело даже не в том, что в детстве страстно мечтается о
поездках, о впечатлениях, об узнавании мира, о жадном его присвоении всеми
органами чувств. Конечно, мечтается; а героиням двух книг из тех, о которых мы
будем говорить ниже, как раз такое детство и досталось. Ну
в точности такое, о котором автор этих строк когда-то грезил в своем московском
дворе: везет же людям! ездят! Вот она, настоящая жизнь!..
Только то, что одной московской девочке казалось недосягаемой
мечтой, для писательниц Ильмы Ракузы и Катерины Яноух в их детстве стало не просто реальностью — но
реальностью вынужденной. Навязанной. Ее приходилось претерпевать, с нею надо
было смиряться.
Дело же в том, что детство — само по себе дорога. Даже если
сидишь на месте. Тем более, если нет. Поездки просто делают это чуть более
явным.
А дорога — всегда преодоление и расставание. Об этом в связи
с детством как-то редко думается (куда чаще — о приобретениях и росте). Между
тем, так оно и есть. И более того, это — неотъемлемая оборотная сторона
приобретений и роста. Да и такая ли уж оборотная?
Детство, переполненное ростом как основным состоянием и
занятием маленького человека, всегда, неминуемо — путь от «своего» к «чужому»
(одновременно и наоборот — от «чужого» к «своему»,
выработка «своего» из неподатливого материала «чужого»). Постоянное пересечение
границ между этими сущностно разными областями жизни.
Оно вообще — пересечение границ. Просто уже потому, что — постоянное расширение
круга опыта, разрыв защищающих оболочек. Об эти пересекаемые границы,
разрываемые оболочки просто невозможно не раниться. Рост — всегда травма и
неизбежно — утрата. Не только, разумеется, это, но уж это — непременно.
С утратами надо уметь справляться — учит дорога. Она вся — о
единстве обретений и утрат, о немыслимости их друг без друга.
Вот об этом и пойдет речь в двух обсуждаемых сегодня книгах
воспоминаний. Обе — о детстве, проведенном в скитаниях, и, главное, — о том,
какой человек получается в результате. Третья книга, Дмитрия Бавильского, обращена к самим детям. Она учит их тому, что
такое путешествие, как оно устроено, что в нем непременно бывает, просто не
может не быть. Но на самом деле книга ведет с юным читателем разговор еще более
глубокий. Она о том, что любая жизнь — всегда взаимодействие с
Другим. Это Другое (этого Другого) необходимо учиться
понимать. С ним надо уметь взаимодействовать. Не говоря уж о том, что Другим
самому себе всегда можешь оказаться и ты сам. В детстве, когда все время
растешь, так ведь оно на каждом шагу и бывает. Детство — постоянное испытание инаковостью и новизной.
Мудрено ли, что многие, выросши, так поспешно спасаются от
этого испытания в рутину и превращаются в скучных взрослых? Затем и существует
дорога — чтобы их из этого состояния выводить. Чтобы они — мы! — снова
почувствовали свою неготовность к миру, свое удивление им, незащищенность перед
ним и неминуемость роста — как в детстве.
Разумеется, это трудно. А иначе неинтересно.
Дорога — великий выявитель
скрытого — ставит нас, как в детстве, лицом к лицу с неосвоенным Другим. Хотя
на самом-то деле, чтобы увидеть его и выйти из своих привычных, обжитых
равновесий, и снова, как в детстве, пойти в рост, совсем не обязательно куда-то
ехать.
Ночевка под звездами
Ильма Ракуза.
Мера моря: Пассажи памяти / Перевод с немецкого В.
Агафоновой. — СПб.: Алетейя,
2015.
История швейцарской писательницы Ильмы Ракузы
— это история о том, возможно ли быть «человеком вообще». Не таким, который принадлежит какой бы то ни было одной культуре полностью —
и, как правило, не замечает этой принадлежности, подобно воздуху, и целиком же
ею определяется. Не таким даже, который, как счастливые
билингвы-двоякодышащие, обитает в двух родных ему
культурных средах одновременно. А вот таким, у которого родных, полностью его
захватывающих и поддерживающих сред нет совсем. Человеком
межкультурным, надкультурным, входящим в разные
культуры, не уловленным ни одной из них (но тогда — на что же ему все-таки
опираться? Из чего себя создавать? На какой основе
укреплять материал, доставляемый опытом?).
Когда-то философ Григорий Померанц
назвал самого себя, считая, что он в наследуемых традициях не укоренен, человеком
воздуха. Излишне говорить, что при всей его универсальности, в русской культуре
как среде своего постоянного обитания он укоренен был — и превосходно. Разные
символические миры, разные системы условностей не спорили в нем друг с другом,
не вынуждали его обживать пограничные пространства, осваивать трудную науку
пересечения земных границ. Опираясь на русскую культуру как на надежную
лестницу, он мог подниматься — и поднимался — к тем областям, до которых наши
перегородки не доходят.
Случай Ильмы Ракузы — гораздо
сложнее. Ни одна из культур, в которых ей приходилось жить, не была ей, по
самому большому счету, задана в качестве изначальной и безусловной. Каждая из
тех, что доставались, оказывалась прозрачной: через каждую всегда просвечивало
что-то другое. (Разумеется, я не думаю, что Ракуза и Померанц — явления хоть
сколько-нибудь одного порядка, или типа, или чего угодно. Эти судьбы —
совсем о разном. Они сопоставимы лишь в одном — зато в
важном и не слишком, кажется, продуманном русской мыслью: оба — люди воздуха. Теперь мы знаем, что такие люди бывают нескольких типов.)
А каково тебе, если ты, ничейный и нигдейный
человек воздуха, — еще и писатель? То есть, человек, действующий в культуре,
создающий ее, вынужденный изъясняться культурно определенным языком и
адресоваться к культурно же определенной (значит — иначе, чем ты, устроенной)
аудитории со своими привычками и ожиданиями? На какое понимание ты можешь в
такой ситуации надеяться? Способен ли ты и при этом быть свободным от
культурной принадлежности? Видеть поверх барьеров? Проходить сквозь то, что для
других — стена?
Собственно, это — история-вопрос. И, кажется, определенного,
окончательного — а уж тем более, универсального — ответа мы тут не получим.
Но направление, в котором можно двигаться в поисках такого
ответа, похоже, намечено. И тот частный, глубоко личный ответ, который нашла
для себя Ильма Ракуза, здесь тоже есть.
Наметил направление такого поиска случай — ведь всякая
биография случайна. Хотя да, не каждому достаются в начале жизни такие
экзотические — на внешний взгляд — обстоятельства, какие достались автору этой
книги.
Она уже родилась человеком двух миров — дочь словенца и
венгерки. Кроме того, пишет Ракуза, «женская линия
предков с материнской стороны ведет нас в Польшу и Литву <…> Вильна, Вильнюс, с его улочками и холмами, с его девяноста
девятью церквями и литовско-польско-русско-еврейским
многообразием…» Пограничья и перекрестья — в крови, в телесной памяти, если
такая, конечно, существует (а вдруг?). Но уж символическая память существует
точно, и унаследованная хотя бы в семейных рассказах Австро-Венгрия — живая
возможность и многоликости, и незащищенности: «Пусть покажут местечки, в
которых служил таможенным офицером мой прадед. В различных уголках Венгрии,
включавшей в себя Семиградье, часть Словакии и
Закарпатье и принадлежавшей Австро-Венгерской монархии. Все эти русла рек и
границ. Все эти города с новыми именами и смешанным самовосприятием. Все эти смены режимов и войны, разорения и
вторжения. Ветер Истории».
При таком роскошном символическом наследстве Ильма все
детство (которое пришлось на конец сороковых — пятидесятые годы ХХ века), как
будто судьбе этого показалось мало, постоянно переезжала вместе со своими
родителями из страны в страну. Из культуры в культуру, из языка в язык — нигде
глубоко не укореняясь.
Родилась в первом послевоенном, 1946, году в Южной Словакии
(собственно, в бывшей Северной Венгрии, переставшей таковою быть всего за
двадцать с лишним лет до рождения автора, в результате Трианонского
договора; в городе Римасомбат, который словаки
называют Римавска Собота).
Комментирует так: «Случайное место рождения». Случайное, несмотря на то, что
здесь успела родиться еще мать Ильмы: потому что глубокие эмоциональные связи с
ним сложиться не успели. Возвращение туда — совсем недолгое — лишено и
ностальгической грусти, и радостного узнавания: «Одним морозным до звона
ноябрьским днем 2004 года я приветствую город как незнакомка». Росла в
Будапеште, Любляне, Триесте, в пять лет оказалась в Швейцарии. Закончив гимназию в Цюрихе, отправилась учиться славянской и
романской филологии вначале там же, затем — в Париже, потом — в Ленинграде. Уж
не позавидовать ли?! Да как сказать…
Ничто из того, что обреталось, осваивалось и вскоре
утрачивалось, не получало надежной возможности стать «своим», превратиться в
точку отсчета, в то, на что можно было бы опираться. Только привыкнешь — а уже
надо прощаться. Вечно новичок и первооткрыватель. Вроде бы умеющая быстро
освоиться едва ли не где угодно — и повсюду хоть
немного да чужая. Особенно в самом начале.
«Меня никогда не спрашивали. Решение об отъезде всегда
принимали другие. Родители, обстоятельства. Ты едешь с нами. Я еду с ними. В
Неизвестное. В очередное временное пристанище. И так все детство».
Будучи совсем маленькой, эта девочка все время осваивала одну
из основных наук своей жизни — науку расставания.
То, что здесь рассказано, на самом деле не совсем о детстве,
хотя именно ему посвящена основная — и наиболее интересная и насыщенная — часть
книги. По большому счету, это — о зазорах между человеком и культурой как
системой определяющих человека (но не исчерпывающих его) условностей. О том,
что в эти зазоры может заглянуть. И как человеку с этим справляться. Особенно маленькому, но здесь и большой не так уж многим от него
отличается.
В случае Ильмы Ракузы, во многих
своих чертах, разумеется, исключительном, пожалуй, даже так не важно, между
какими именно культурами и странами и по каким именно причинам ей приходилось в
детстве перемещаться, все время двигаясь от утраты к
обретению и обратно. Здесь важно само движение — как
исходный опыт.
Мы искали точки отсчета, плоскости опоры? Так вот же они.
Есть и еще одна плоскость опоры для междумирного
человека: чувственный опыт. Непосредственная — то есть не опосредуемая
толкованиями — данность жизни в жадно ее ощупывающих ощущениях.
Ракуза — человек словесный. Вот,
кстати, еще одна опора: слова, сам принцип словесности, независимо от того, на
каком языке эти слова будут произнесены. Слово — это то, что всегда с тобой.
Это почувствовалось уже в детстве — благодаря тем самым постоянным
перемещениям, задаваемому ими ритму: «Сквозь ночь проносились, вместе с
поездами, целые составы слов, одни рифмовались, другие наталкивались друг на
друга». (Кстати, опыт слов — ведь тоже чувственный.)
Маленькая Ильма вслушивалась в слова разных языков, которые
ей приходилось осваивать; обживала их, как временные дома. У каждого оказывался
собственный норов.
«Печальным было и слово "прощание". И
"поезд", и "пути", и "снег", и SMRT. Смерть, —
так вспоминает она словенский, люблянский период
своих странствий. — Путешествие было полупечальным
словом, точнее — печальным на три четверти. Потому что я не всегда хотела
уезжать или не хотела, чтобы уезжали другие. Влекло ли нас любопытство? Или
новое всегда было где-то не здесь? Вон там заканчивался сад, а за ним
начиналась ничейная земля поездов, путешествий. Цветущий бурьян доставал до
колес поездов. Он цеплялся за колесо и уносился прочь, обрывками».
Сегодня Ильма — переводчик (кем еще быть трансграничному,
многоязычному человеку, как не переводчиком?), литературовед, критик, но прежде
всего — поэт. Поэтому так подробно внятен ей
чувственный облик мира. Поэзия выделяется среди прочих словесных занятий и
умений как раз тем, что знает толк в дословесном.
«Семь яблок лежат в фарфоровой вазе, касаются, не мешая друг
другу. Словно скатились откуда-то: все на разной высоте, но друг на друге.
Впереди — в красно-желтую крапинку, остальные — зеленовато-красный муар».
Доверие к мимолетному, внимание к нему. Ракуза ловит его на лету,
скорописью:
«Этот день сегодня. Заяц в подлеске. Самка дрозда осторожна,
смотрит с опаской. Freezing cold».
Зачем, казалось бы, про все эти сегодняшние детали (глава так
и называется: «Что сегодня (Натюрморт-интермеццо)»
— в книге о детстве? Кажется, затем, что скитальческое детство научило доверять
сиюминутному и ценить его.
Может быть, опыт постоянных разлук учит острее (чем это
бывает у оседлых людей) видеть то, с чем вот-вот расстанешься, благодарнее его ценить — и увереннее от него освобождаться,
когда оно уходит.
Ильма и это тоже знала еще прежде, чем стала поэтом.
«В лесу или на краю леса я играла в "сейчас". Я
кричала "сейчас", слушала эхо и знала, что "сейчас" уже
прошло. Только произнесешь, и настоящее опрокидывается в прошлое, словно
навзничь падая в море. <…> Эхо делило время, которое я подстерегала,
чтобы разгадать. О будущем я не думала. "Сейчас". И снова
"сейчас"».
Скитальческий опыт формирует еще и особенную внутреннюю
дисциплину. Вкус к легкости. Минимализм потребностей. «Цыганская жизнь с
раннего возраста приучила меня ограничивать потребности. И научила бережно
обращаться с немногим. Не дай бог потерять что-то.
Предпочитай удобное, немнущееся,
многофункциональное». А самое главное — самодостаточность. Вот уж, кажется,
опора опор! «…Ты сам себе дом. В пути ты или нет, кров обеспечиваешь себе сам.
Это я узнала даже раньше, чем хотелось бы. <…> Папа, мама, чемоданы и я —
вот был мой мир. Но поскольку за папу, маму и чемоданы держаться не получалось,
я поняла, что единственный мой дом — это я сама».
«Ильма — кочевник», — пишет в предисловии к книге Михаил
Шишкин и, конечно, делает неминуемый вывод, что «поэт — кочевник по мирозданию,
понимающий, что жизнь — это ночевка под звездами».
Но разве не таков и каждый человек? Иным, конечно, случается
всю жизнь просидеть в своем шатре посреди человеческих кочевий, мнить себя защищенными. Однако стоит выглянуть из этого шатра, сразу
видишь, чувствуешь: там — Ветер.
И он всегда больше Дома — чем бы этот дом ни оказался.
В этих межкультурных, междумирных
разломах человек обретает себя настоящего: чистую основу, ту, что до всех
культурных толкований и оформлений. Проникает к тому остатку, который недоисчерпывают условности и на который все они опираются.
Очень немногие умеют это видеть, тем более — осознавать. Это немного так, как —
казалось в детстве — если быстро-быстро обернуться, успеешь застать предметы
такими, какие они без тебя, для самих себя, пока ты на них не смотришь.
Вот межкультурные люди умеют застать себя такими, каковы они,
пока не смотрит на них культура. Они знают такой поворот головы.
Очень похоже на то, что они, и тоже с раннего детства, более
прочих внимательны и к тому, что происходит тогда, когда — казалось бы — ничего
не происходит. Когда ты не «здесь» и не «там», не «теперь» и
не «тогда» — а предоставлен самому себе, свободен от предметов, требующих
твоего внимания и усилия. Тогда происходит — что? А все одновременно.
Тогда разворачивается внутренняя жизнь. Нет, не только — тогда осязается само
вещество существования, из которого потом лепятся все частные его формы. Так
бывает в дороге, особенно в долгой, на той самой «ничейной земле поездов,
путешествий». Но не только в ней. Ильма заметила это еще до пяти лет, в жарком
Триесте, «в комнате с опущенными жалюзи». «Голова работает, а я лежу,
вытянувшись на кровати, приговоренная к ничегонеделанию. Это называется: тихий
час. Это называется: отдыхать.» Это тоже ничейная
земля.
«Грезя наяву, я создаю себе мир. И забываю о времени. Как
давно я уже лежу в затемненной комнате? Которая, впрочем, не так уж темна и
мертва. Глаза быстро привыкают к сумраку, следят за сетью трещин на потолке или
за солнечными зайчиками, скачущими по кафельному полу. Сквозь щели в жалюзи всегда
просачивается немного света, образуя дрожащие полосы или пятна. Я не могу
насмотреться на это представление. А это не козья голова? Не ослиный профиль?
Вглядывание требует толкований, и комната вдруг оказывается обитаемой. Населенной зверями и другими существами, я даже слышу их
шепот. Каждый раз заново переживаю я превращение моей camera obscura в комнату чудес, а
моего одиночества — в счастье. <…>
Со временем комната для сиесты стала моим приютом. Убежищем.
Окружавшая меня пористая мембрана давала мне чувство защищенности и свободы».
Кем все-таки стала в результате всех своих кочевий Ильма Ракуза? Какую идентичность оказалось возможным составить из
такого, всегда отрывочного, всякий раз неполного материала? У меня есть версия.
Она стала европейкой — европеянкой, как говаривал
Осип Мандельштам. Пусть и в очень локальном, со
множеством местных особенностей — и вполне оседлом варианте: швейцарском,
немецкоязычном. Живет в Цюрихе. Она сама это выбрала — и стала одним из самых
заметных и признанных поэтов, пишущих по-немецки (и членом Немецкой академии
языка и поэзии в Дармштадте). Значит, язык не должен быть непременно родным,
чтобы такое стало возможным?
(Впрочем, как мы уже догадались, поэзия — это то, что знает
толк в дословесном.)
Вместе с множеством прожитых и не вполне присвоенных —
отпущенных ею на свободу непринадлежности — культур Ракуза
получила из рук слепого и щедрого случая еще и дивную возможность: выбрать одну
из них. Что и сделала — не переставая, впрочем, помнить о хрупкости этого дома
и о прозрачности его стен. Но тем благодарнее его
ценя.
Глядя сквозь эти стены во все стороны, она не только пишет на
присвоенном ею немецком языке, но и переводит на этот язык: с венгерского,
русского, сербского, французского. На всех этих языках она говорит — и,
разумеется, еще на словенском, языке отца, одном из языков ее детства. Опытом
всех этих языков и культур она насыщает язык неродной, ставший ей домом,
насыщает куда щедрее, чем иные его владельцы-обитатели. Ради этого стоило в
детстве как следует поездить.
Так camera obscura
межкультурья, точно как в детстве, превратилась в
комнату чудес, а одиночество — принципиально частичная принадлежность к каждому
из культурных миров — обернулось счастьем: возможностью принадлежать им всем.
«Многоязычие, — говорит Ракуза, — для меня так же естественно, как шум прибоя. Оно
успокаивает, это моя родина».
Не знаю, можно ли стать человеком вообще (хотя, честно
сказать, очень хочется), но вот стать европейцем вообще — куда более выполнимая
задача.
И, пожалуй, даже стоит постараться.
Книга отречений
Катерина Яноух.
Украденное детство / Перевод с чешского М. Борисовой.
— М.: Центр книги Рудомино, 2014.
Если бы случай не свел на одном читательском столе книги
Ильмы Ракузы и Катерины Яноух,
их следовало бы специально положить рядом и прочитать подряд. Как ни
удивительно, они — почти об одном и том же. Во всяком случае, об очень родственных друг другу опытах утраты в детстве своей
изначальной среды и скитания по чужим землям, по случайным домам, травмы
неприкаянности и непринадлежности — и, наконец, обретения (в случае Яноух — почти завоевания, упрямым усилием) новой родины.
Действительно — родины; да, получается, их может быть несколько: родина — то,
что нас создает, без чего мы не были бы самими собой.
То, что чешка Яноух не стала бы
нынешней самой собой без Швеции — совершенно очевидно. Тем более, что она — знаменитая писательница, притом именно шведская
(и фамилия ее поэтому имеет не совсем типичный для чешского уха и глаза облик:
чехи сказали бы «Яноухова»): все ее книги, больше
трех десятков (шесть из них переведены в России), написаны по-шведски. На
языке, который она начала осваивать — и стремительно, по ее собственным словам,
освоила — только в возрасте десяти лет. («Украденное детство»
притом переведено с чешского. Значит ли это, что перед
нами — единственная книга автора, написанная на ее родном языке?)
Обе наши героини причудливою волею судеб покинули в начале
жизни — хотя и в разное время — одну и ту же страну, которой теперь уже нет на
карте: тогда она называлась Чехословакией. И еще более того: Яноух, как и Ракуза, — человек
изначально двуязычный, чешско-русская билингва, и со сложным символическим
наследством. Ее отец — чех, мать — дочь украинской еврейки и чешского еврея,
выросшая в Советском Союзе, в Москве, в полностью русской культурной среде и
считавшая себя русской. Катерина только так и пишет: «Я наполовину русская», — и не помышляя и ни единым словом не заговаривая о еврейской
идентичности, хотя у нее есть для этого все основания. Эта часть символического
наследства остается у нее невостребованной, она Катерине не интересна. Впрочем,
похоже, русская его часть востребована ею тоже не слишком. Однако на подавление
в себе русского (а оно, да, сознательно ею в себе подавлялось) у совсем
маленькой (четырехлетней!) Кати нашлись причины: это случилось 22 августа 1968
года. После того, как произошло сами знаете что.
«— Ты больше не должна говорить на улице по-русски, — немного
выждав, объясняет мама, строго смотря мне в глаза. <…> — Пойми, теперь
люди ненавидят всех русских. Обещай мне, что если мы пойдем на улицу, ты не
будешь говорить по-русски.
Согласно киваю. Обещаю: "Да, мама". Для тебя я
сделаю все, что угодно. Мне и самой страшно. Я не подведу тебя.
Конечно, все ненавидят русских. Я — как все, и я тоже ненавижу
русских. Это русские оккупировали нас. Это они во всем виноваты. Теперь мы — в
их власти.
Я ненавижу всех русских, следовательно, ненавижу и саму себя,
ведь я тоже немного русская. Мне стыдно за то, что моя мама родом оттуда, из
Советского Союза, как ее там называют, эту страну. Мне стыдно за то, что я
вообще говорю по-русски. Если бы я могла просто забыть этот язык! Я не хочу
быть русской. Даже наполовину».
Удивительна даже не степень этической напряженности самосознания
(«Мне стыдно за то, что моя мама родом оттуда»). И не то, что
ребенку оказалось возможнее ненавидеть себя, «тоже немного русскую», чем маму,
которая целиком «родом оттуда», это ведь, по существу, настоящее
самопожертвование: даже для четырехлетнего, оказывается, легче ненавидеть себя,
чем человека, которого любишь. Удивительно, что этот отказ от части
самой себя, кажущийся немыслимым для четырехлетнего ребенка, судя по
сказанному, не переживался (или теперь не вспоминается автором) как утрата. То
есть — как лишение чего-то важного, без чего у жизни не будет, допустим,
прежней полноты или интенсивности. Чистое отвержение. Чистая, как хорошо простерилизованный скальпель, ненависть. Решено — сделано.
«Вглядывась в темноту спальни, я
мысленно придумываю слова клятвы. Я больше никогда не скажу по-русски ни
единого слова. Этот язык исчезнет, растворится, как будто я его никогда и не
знала. Я перестану думать по-русски, я перестану чувствовать по-русски. Я
больше не буду русской, часть меня перестанет существовать, часть меня умрет».
И как людям такое удается? Да еще в четыре года?
(Справедливости ради надо сказать, что отдельные воспоминания
о жизни в Москве у бабушки с дедушкой, где маленькой Кате случалось бывать, в
книге еще встретятся. Притом написанные с
симпатией — и к московскому дому, и в общем даже к московским людям, которых,
правда, на этих страницах не так много. Ненависти ко всему русскому как-то
удалось существовать отдельно от этого. Но «русские» воспоминания именно что не
встроены в образ себя, не используются как материал для самосоздания.
В отличие от сложных, эмоционально очень неровных: притяжение-отталкивание,
пристрастных, но неизменно дорогих автору чешских воспоминаний, к которым она
будет возвращаться снова и снова… пока наконец — по
словам авторов послесловия к книге, родителей Катерины, не вернется в Чехию
навсегда. Уже совсем взрослой, матерью выросших детей, автором тех самых
тридцати с лишним шведских книг. Приняв даже то, что теперь она, выросшая в
другой стране, по-настоящему своей в Чехии уже никогда не станет. Впрочем, не
будем забегать вперед. Да и вообще это совсем другая история.
Мне почему-то думается, что это — история о преодолении
детства. Она нам не рассказана, всего лишь упомянута в послесловии. Но почему-то воспринимается она как важная часть повествования,
дающая ключ к нему уже после того, как оно закончится.)
Итак, ни слова по-русски. Дальнейшие утраты
Кати Яноуховой (пока еще ее зовут так)
произойдут уже не по ее воле и выбору — и действительно будут переживаться как
катастрофы.
Не сравнивай, живущий несравним. Но истории и в самом деле,
как нарочно, настолько похожи, что хочется их сравнить — и обратить внимание
как раз на то, чем они различны.
Различны они, конечно, не в первую очередь тем, что
произошли, действительно, в разное время: если семья Ильмы Ракузы
скиталась по послевоенной Европе, то Яноухи покинули
Прагу в 1973-м (отец Катерины, знаменитый чешский диссидент, уехал из страны
из-за преследования властей — вначале в Данию, а потом в Швецию, где они и
остались жить). А вот то, что одну девочку
увезли из родной Чехословакии совсем маленькой, не успевшей ничего толком
запомнить, а другую — девятилетней, уже существенно.
Девятилетняя оставляла за собой тщательно устроенную жизнь,
человеческие связи, дружбу, любовь, систему ценностей, ожиданий, тонко
настраивающих личность привычек. Все это предстояло
как минимум подвергнуть основательному пересмотру. В пределе — полному
отвержению.
В общем-то чешская жизнь — если
верить ее взрослым воспоминаниям — Кате не так уж и нравилась. Не слишком уютно
жилось на некрасивой Прубежной улице, раздражала
нелепая пани Каменная, сидевшая с ней, когда родителей не бывало дома, еще того
хуже — идеологическая обработка в школе. Но дело было не в этом: все это,
включая нелепое, скучное, постылое, было своим. И, по
существу, понятным. Не любить все это можно было на
правах своего.
После отъезда ведущей темой ее жизни — уже навсегда — станет
понимание того, что «наша прежняя жизнь больше не существует». И страх перед
разлуками.
К слову сказать, расставание с освоенным в жизни Кати — как и
в жизни Ильмы — повторилось не раз: Данию ведь тоже
пришлось оставить. Всего год спустя после приезда, девочка только-только начала
чувствовать себя там уверенно. О новом отъезде она говорит так:
«В первый раз — это шок.
Во второй раз человек уже к этому привыкает.
В третий раз человеку, может быть, это даже нравится?
Меня охватило безразличие. Я сдалась. Все ясно. Снова
запакуем все в ящики. Надо паковать».
Нет, до безразличия этой девочке было еще очень далеко —
собственно, до него она так и не добралась. На всем протяжении повествования
она останется остро чувствующей — и пристрастной. И уж точно никогда не
сдастся.
Но этими множественными расставаниями каждая из наших героинь
распорядится по-разному.
Главная разница здесь в том, что история Ильмы — это рассказ
о становлении особенного, штучного стиля существования: непринадлежности
(принципиально неполной принадлежности) как особенной позиции. История Кати — о
первотравме (утраты своего) и ее последовательных
преодолениях. О завоевании себе места в иной культуре — новой принадлежности; о
страстной и упрямой потребности в ней. О выращивании новой себя — совсем
другой. По чужим моделям, честно и старательно принятым за образец.
И — кстати, как и в случае категорического отказа
четырехлетней Кати от русского языка — это всякий раз оказывается связанным с
ненавистью к части себя, к себе прежней. С ненавистью, тем особенно
болезненной, что отвергается дорогое, вросшее глубоко в естество. Даже при том, что вспоминается оно часто без всякой симпатии — а
все равно дорогое!
На протяжении книги нам не раз рассказывается о том, как
маленькая Катя, оказавшись сперва в Дании, а потом в куда менее симпатичной ей
Швеции, одновременно тоскует по своей оставленной Чехии — и упрямо борется с чешским в себе. «День за днем уничтожать свое чешское я».
Ей ненавистно быть чужой в своем новом окружении. Она очень старается стать
настоящей, правильной — сначала датчанкой, потом шведкой, — как все нормальные
люди. «…Я научилась превозмогать свои чувства, чтобы стать настоящей,
неподдельной шведкой», — напишет она, когда ей будет уже 33 года. И при этом
что ни вспомнится из прежней жизни — все дорого. Вплоть до запаха жареного лука
в пыльном дворе серой и унылой, по собственным воспоминаниям автора, родной Прубежной улицы. И двенадцатилетняя Катя отдает себе ясный
отчет в происходящем: «Я предаю свою прежнюю жизнь».
В этом смысле категоричная, с сильной склонностью спрямлять и
упрощать (иной раз и грубо!), но очень-очень, до беспощадности честная книга Яноух даже интереснее психологически, чем тонкий,
поэтичный, внимательный, благодарный и отстраненный рассказ Ракузы
о собственном опыте. Читатель и сам удивляется, тем более,
что видение мира в целом у Яноух преимущественно черно-белое
и, по правде говоря, не слишком глубокое. Как это возможно:
одновременно замечать и высказывать настолько сложные вещи о человеческой душе
— и так до наивного, а то и до несправедливого упрощенно видеть человеческое
сообщество и его ценности? Я не знаю.
Вот так она представляет себе и читателям чешских молодых
людей начала девяностых и их мировосприятие: «Молодежь, озлобленная тем, что
потеряла столько лет, начинала просыпаться и с жадностью поглощала все, что
приходило с Запада: от мультиков и Тинтина до
кабельных телевизоров, поп-музыки, картофеля фри, гамбургеров, модных ботинок
от "Doc Marten" и
джинсов от "Levi’s". Мне даже казалось, что
на меня показывают пальцем: смотри, приехала и думает, что она одна из нас, но
она не наша. Где она была, когда мы в ней нуждались, когда нам было плохо? Она
тогда танцевала целые ночи в Тиволи, сдавала экзамены
по шведскому языку, читала дамские журналы и поедала с хрустом чипсы, валялась
в постели, и ей было на все наплевать. И в то время, когда чешские дети страдали,
а их отцы сидели в тюрьмах, она спокойно беседовала со своим папой».
Ну конечно, годы, прожитые без Тинтина
и джинсов от «Levi’s», — безнадежно потеряны, да. И,
уж конечно, поедать с хрустом что бы то ни было,
валяясь в постели (о танцах и говорить нечего!), при проклятом коммунистическом
режиме было совершенно невозможно. (А что чешские дети
страдали, а их отцы сидели в тюрьмах, так даже и никакого сомнения нет. Что еще могли делать нормальные отцы в Чехословакии?)
Уж хоть бы о полноте видения мира пожалела, что ли. О,
допустим, смелости и объемности мысли, о крупности чувств, о раздвинутости горизонтов, о пластичности и смелости в
пересечении разного рода границ, о внутренней и внешней раскованности, которой,
предположительно, у ее соотечественников до 1989 года не было. (И то — еще интересный вопрос. Вопрос, как
с этим было по ту сторону границы «восточного» и «западного» миров, интересен
не менее, но увел бы нас слишком далеко в сторону.) Да хоть бы о правах
человека и свободе предпринимательства, в конце-то концов! Нет, даже речи не
заходит.
Во всяком случае, перед нами тут совсем другое душевное
устройство, чем у человека воздуха Ильмы Ракузы, —
пожалуй, более типичное: человек с отчаянной потребностью в глубоком укоренении
и качественной принадлежности. Не кочевник, а горожанин, домоустроитель
— с «домом» в качестве одной из ведущих, формирующих, диктующих ценностей. Дом — это остановка; точка, с которой по существу никуда не
двигаешься, а если двигаешься, то, естественно, затем, чтобы возвратиться.
«Прошло три года, — вспоминает спустя много лет после детства
выросшая Катя, имея в виду три года после открывшей границы бархатной
революции, — прежде чем я отважилась поехать в Прагу. Я слышала <…>
внутренний голос, говоривший мне: тебе там нечего делать, это не твой дом.
Фактически, у тебя нигде нет никакого дома. Тебе не хватает
страны, где ты могла бы поселиться» (и это после десятилетий хорошо
адаптированной жизни в Швеции. — О.Б.), «страны, которую ты бы
могла назвать родиной. Тебе не хватает корней, ты — иностранка, человек,
который никогда не сможет вернуться домой, потому что у него нет никакого дома.
Швеция — это не твой дом, не твой настоящий дом, так как ты не родилась тут <…> При этом, внутренний голос говорил мне также, что
и Чехия — не мой дом, страна повернулась ко мне спиной, потому что я ее
покинула…»
«Ну и что?» — пожала бы плечами, наверное, героиня Ракузы, вспомнив понятое ею еще в начале жизни:
«…единственный мой дом — это я сама».
«В начале девяностых годов, — пишут Яноухи-старшие
в послесловии к книге своей дочери, — Катерина Яноух
вернулась на свою родину. Сначала это был краткий визит
<…> Катерина вернулась на родину и как писательница. Более десятка ее
книг стоят на полках книжных магазинов в Чехии и Словакии…» Вернулась ли она
жить сюда насовсем — из сказанного, строго говоря,
непонятно. Кстати, и отречение от русского языка оказалось не таким уж
окончательным: «На пресс-конференциях в Москве, устроенных по поводу выхода ее
книг в России, она удивляла присутствующих тем, как хорошо она говорит
по-русски: со своей московской бабушкой она всегда общалась только на русском
языке». Надо думать, и после четырех лет тоже.
Все-таки это — не история поиска свободы (у Ракузы — да, и история даже не со счастливым концом, а — со счастливой разомкнутостью). У Яноух — история поиска привязанности, связанности,
определенности. Можно сказать и так: замкнутости.
(Причина ли тому — возраст, в котором человек покидает свою
изначальную среду? Чем-де позже вывезут, тем с
меньшей готовностью ты примешь перемены? Но ведь Яноух,
скажете вы, прекрасно освоилась в Швеции, став неотличимой от шведов во всем,
кроме памяти. Или дело все-таки в душевном типе, который странствиями в детстве
не столько создается, сколько выявляется и укрепляется — как, собственно, и
всяким детским опытом? Склонюсь к последнему варианту.)
А может быть, это история о том, что изначальное все-таки
непреодолимо? И настоящее «свое» — это то, от чего, как ни старайся, все равно
не уйдешь?
Азбука странствий
Дмитрий Бавильский.
Чужое солнце (путешественник, странник, изгнанник). — М.: ЭКСМО, 2012. («Другой, другие, о других». Детский
проект Л.Улицкой).
Известный, взрослый и серьезный писатель Дмитрий Бавильский вдруг взял да и написал такую книжку для детей,
какой, кажется, до сих пор еще не бывало. Во всяком случае, на русском языке. И
уж во всяком-всяком случае, такой точно не было в
нашем детстве — даже завидно. Лет в десять прочитать было бы очень здорово —
как раз тогда, когда изо всех сил хотелось ездить и даже мечталось о жизни в
движении — в доме на колесах.
Ну должны же быть какие-то
руководства по этому занятию? Вот, теперь появилось.
Как читатель уже догадывается, это — книжка о видах
путешествий. Путеводитель по странствиям и странностям: то есть еще и о разных
типах чужаков. Всякому путешественнику, конечно, совершенно необходимо в них
разбираться — ведь, путешествуя, чужаком неминуемо становится он сам! Не говоря
уже о том, что те, кого он встречает на своем пути, тоже, как правило, все
сплошь чужаки.
И вот как к этому относиться? Как с этим справляться? По
каким полочкам внутри себя раскладывать?
Бавильский придумал
изящный способ рассказать обо всем этом — то есть о Другом и взаимодействии с
ним. Он отправил своего героя — московского мальчика Кирилла — в две поездки
сразу: сначала на Кавказ, за пределы нынешней России, а затем, неожиданно, в
Сибирь, в самую ее глубокую глушь, куда не всякий и доберется. И это на самом
деле — заметил ли сам автор? — как раз и есть два основных вида Другого: внешнее и внутреннее. Второе умеет бывать еще куда
неизвестнее и экзотичнее первого — хотя бы просто
потому, что на него обращают гораздо меньше внимания. Оно тем более Другое, что от него никакой инаковости
вроде и не ждешь. Вот Кирилл это тоже заметил.
По пути с Кириллом случаются — как и должно быть в
путешествиях — всякие приключения (ведь превратности — как совершенно
справедливо сказано в названии одной из глав — поджидают нас везде). На самом
деле, конечно, совсем не «всякие», а вполне типичные для
отправляющихся в чужие земли. Например, он теряется в незнакомом городе — и
находит дорогу с помощью местных жителей (и заодно обнаруживает, что манера
общения у них — не такая, к которой он привык дома). Он с изумлением открывает
разность человеческих нравов и обычаев. Ему угрожают опасности. Он чувствует
тоску по оставленному дому. Он удивляется чужому, ищет способы
взаимодействовать с ним — и оно становится, пожалуй, не таким уж чужим…
Каждую Кириллову превратность автор тут же использует
как повод объяснить юным читателям связанные с нею ключевые понятия. То есть
самые-самые ключевые, о которых маленький читатель
наверняка даже и не задумывается, такими они кажутся очевидными. Начиная с
самого коренного: почему люди путешествуют? (И тут же — шаг в историю: кто
первым оставил настоящее описание своего путешествия, а кто из путешественников
стал самым известным?)
О коренном — и дальше. Многие ли — и даже не только дети —
задумывались о том, что такое вообще дорога? Автор же открывает нам совсем уж
чудесное: у дорог, оказывается, есть своя история. «Самые древние дороги — реки
и побережья»: вначале природа предоставила человеку первые возможности для
дорог, а затем, этой возможностью воспользовавшись и от нее оттолкнувшись, он
стал строить дороги сам — и по этим дорогам двинулась культура (об этом — глава
«Дороги, по которым шла культура»). Откуда взялись связанные с дорогой
условности, например, ритуалы проводов (типа обычая пить на посошок) и каковы
они у разных народов. Как люди приветствуют друг друга и принимают гостей. Чем
отличаются от путешествия изгнание, паломничество, крестовые походы и откуда
взялся туризм.
(Не исключаю, что, увидев историчность и неочевидность таких,
вроде бы, до незамечаемости понятных вещей, растущие
читатели получат стимул к тому, чтобы обращать больше внимания на привычное:
вдруг и оно сложнее, чем до сих пор казалось? Наверняка не ошибутся.)
И, конечно, здесь говорится о видах чужаков — начиная прямо с
друга главного героя, маленького абхаза Даута, семья
которого бежала в Москву от войны. Прежде всего
прочего, автор объясняет самое важное: «Как плохо быть пришельцем». «Очень
сложное и трудное дело — врастание в чужую жизнь, в новую культуру, освоение
нового языка. Этот процесс называется ассимиляцией. Тот, кто выдержал испытание
и преодолел трудности, становится «своим».»
(Ну ведь задумается же хоть один
читатель над этими словами о том, что грань между «чужим» и «своим», во-первых,
размыта — да и вообще она не грань, а широкая полоса, — а во-вторых, преодолима!)
Затем пред читателем проходят, обращая его внимание на
несходство между собою, нищие, кочевники, староверы-кержаки — «путешественники
поневоле», мигранты в двух своих обликах: эмигранты и иммигранты. Сказано тут
кое-что и про самые ходовые мифы о народном характере
— на которые юному читателю тоже не грех взглянуть со
стороны.
Повествует книга не только о перемещениях, но и об их
невозможностях и ограничениях. О тех границах, которые люди проводят нарочно
для того, чтобы не слишком-то перемещаться. Объясняет, например, что такое
«прописка». Нынешние дети в нашей стране знают эту не слишком прекрасную
незнакомку под иным именем: «регистрация» (по совести говоря, стоило бы это ее,
не такое уже и новое, настоящее имя хоть раз в соответствующей подглавке упомянуть — а то еще и не признают при встрече).
Как и положено правильному путешествию, странствия Кирилла по
свету заканчиваются возвращением домой — и открытием дома заново, переменой взгляда
на него. И совсем уж наконец обращает автор наше
внимание и на то, что путешествие — не обязательно перемещение в пространстве.
Ведь и жизнь (а в представлении многих — и посмертие)
тоже дорога — со всеми присущими дороге чертами, включая движение от своего к
чужому, и наоборот. И вся она может быть описана в терминах движения.
Таким образом, Бавильский
показывает своим читателям как бы макет путешествия, выстроенного с начала до
конца, в его типовых чертах. Отправившись куда-нибудь, они теперь могут
сравнить собственное путешествие с этим образцом: что совпадает, что нет?
Наверняка найдется немало совпадений — и на них уже можно опираться. Теперь не
пропадут!
Очень возможно, что если бы подобную книжку, азбуку
странствий, прочитали в детстве героини, они же авторы, двух предыдущих книг,
им стало бы гораздо яснее, что и почему с ними происходит.