Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2015
Григорий Бакланов.
Пядь земли: Повесть. — «Новый мир», 1959, №№ 5—6.
Повесть не только написана после войны, но и
обращена ко времени, далеко отстоящему от рассказчика. Даже — настоятельно
обращена. Ее легко перечитывать с сегодняшней точки зрения, с точки
максимальной удаленности от плацдарма и болот, от разрывов и переправы через
Днестр. Бакланов запечатлевает войну для мира, и читателю приятно быть
понимающим, познающим законы боя в тишине чтения. Приятно и оттягивать момент
боя вслед за автором, кормящим нас тревожным ожиданием, днями прозябания, когда
не единожды рассказчику вступит в ум: да полно, здесь ли война и не покажется
ли наблюдателю из-за Днестра, по ту сторону сороковых, что обтоптал я, обползал
свою пядь земли почем зря?
В повести есть на что переключиться, повлечься за
чем-то куда более общечеловеческим,
обещанным нам, в отличие от войны, о которой ведь всегда рассказывают с
припиской: не повтори. Зачем война — если все вокруг рассказчика Мотовилова
вспыхивает, сверкает, блестит, дышит паром? Не война и мир, а война и свет —
повесть переполнена бликами, отсветами, она вся играет мелкими, переливчатыми
гранями под солнцем.
Да, так: повесть о пяди земли на самом деле
заворожена солнцем.
«Громадная проблема: индивидуальность на войне», —
очень ловко поймал Лев Оборин особенный ракурс Бакланова («Знамя», 2010, №5).
Но хочется еще уточнить: индивидуальность — везде, как на войне. Рассказчик то и дело оговаривает: эти его
сослуживцы — зануды, крохоборы, пригребатели благ, самодуры — они ведь «и в жизни» такие. То есть
вот этого до исступления неприятного рассказчику трубача Мезенцева и
непроходимого комдива Яценко
вроде как легко перенести к нам, из плацдарма в офис, и вместо связи на болотах
налаживать с трудными коллегами международные продажи.
Вот только шахматиста в шрамах — медведя и
блиндажного барина Бабина до нас не донести. Сейчас таких мужиков не делают.
Бакланов пытается завещать нам войну, его беспокоит
искажающая линза времени, тревожит будущая беспечность чужой молодости, которая
забудет, что воля ее оплачена войной. Но сам он как будто не вынимает линзу — а
еще подкручивает окуляр.
Война в повести обманчиво прозрачна, проницаема для
мирного взгляда.
Бакланов пишет после войны, рассказчик его
рассказывает накануне победы — оба глядятся в чаемый мир с упованием, оба хотят
вписаться. Не остаться одиноким плацдармом мужества там, за пределами памяти
современников и потомков. Повесть работает как усердная напоминалка. Вот, скажем, окоп, линия обороны. В
мирное время — пустые слова, схема. И автор с торопливым надрывом поясняет: это
не просто окоп — это пехотинец «упал» и «прежде всего подрыл землю под сердцем» — «к утру на этом
месте он уже ходил в полный рост…» Бакланов умеет объяснять, потому что
старается. И чье-то чужое, отдельное сердце, не известно, достучавшее
ли до победы, легко представляется нам в чьем-то прижатом к земле, роющем себе
надежду теле.
Но несмотря на правильную
установку держать плацдарм, и автор, и мы разжимаем руки. Выпускаем землю.
Повесть слишком открыта миру, звучанию капель, запахам леса, сиянию звезд и
теплу солнца, чтобы мы могли удержаться на пяди окопной правды. И сама военная
необходимость предстает не более,
чем пядью земли, которую удерживаешь, пока не откроются вожделенные высоты, не
поманит другой берег Днестра.
Когда взяли высоты, поняли, что главная высота
позади: «Странно все же устроен человек. Пока сидели на плацдарме, мечтали об
одном: вырваться отсюда. А вот сейчас все это уже позади, и почему-то грустно,
и даже вроде жаль чего-то. Чего? Наверное, только в дни великих всенародных
испытаний, великой опасности так сплачиваются люди, забывая все мелкое.
Сохранится ли это в мирной жизни?» Бакланов завещает нам войну как истинно опыт
«индивидуальности» — опыт жизни в заброшенности и вынужденности, опыт действия на свой страх и риск,
причем учит страшиться скорее своей совести, нежели немца, и рисковать покоем
души, нежели жизнью.
«Как смотрел на меня умирающий Шумилин…» — эта боль
выбора, которого у героя не было, эта высота трагического долга остаются с
нами. Повесть Бакланова очищает состраданием, как трагедия, и Мотовилов то и
дело предстает как трагический герой: поступая правильно, он еще больше
загоняет себя в глубину горя. И друг Шумилин воспет, как Патрокл, потому что, хотя ради оставшихся без матери
троих своих детей не хотел идти на плацдарм, все-таки последовал за товарищем —
«ни на кого не переложил свою судьбу».
Вот это напряжение между вполне офисной,
корпоративной суетой (комдив комбригу обещает организовать ансамбль и тем
спасает от трагического долга малодушного
Мезенцева) и возможностью головокружительной человеческой
высоты — главная интрига повести. И это напряжение составляет все содержание
«индивидуальности» Мотовилова, который сам кусает за хвост свою несправедливость
и гнев, сам ищет точку истины между формальным бесчувствием и слабиной
ненужных, придавливающих в бою чувств.
«Они возвращались соскучившиеся, мы возвращаемся
живые…» — сопоставляет рассказчик опыт разлуки в военной и мирной жизни.
Бакланов выдергивает нас в пространство такой интенсивности переживания, что
подле него и впрямь стыдно скучать: хочется быть живым в полную силу.
Но «будем живы — это позабудется», — рассказчик
страшится продолжения, перекрывающего ценность только что полученного опыта. Плацдарм
ему хочется взять с собой, пронести до конца войны, как когда-то хотелось
сберечь первую боевую шинель или пробитую пулями палатку.
«Все это проходит». Бакланов учит понимать и видеть
войну — но перед глазами у меня стоит не эпическая пядь плацдарма, а междумирие — мокрый лес, через
который герои временно покидают окопы.
Мокрый лес, где ничего не происходит и все
позабудется. И два пескаря, занесенные волной в воронку, знать не знающие о
смертном трепете едва не погибшего и теперь философски взирающего на них
человека.
«И в жизни» так — потому что она не знает конца. И,
собственно, только этим берет свое, одерживает победу. Потому что жизнь, как
показывает и повесть Бакланова, открыта свету и бескрайна, в отличие от войны,
которая всего лишь — пядь жизни.