Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2015
Мощенко Владимир Николаевич
— поэт, прозаик,
литературный критик. Родился в 1932 г. на Украине, в г. Артемовске (в старинном Бахмуте). Печатается как поэт с 1955 г. Молодость
связана с Грузией, где вышла первая книга стихов «Встречный ветер» (1962). В начале 1960-х окончил
Литинститут. Работал в окружных военных газетах, был начальником отдела
центрального аппарата МВД и секретарем комиссии по законности. Переводил в
основном грузинских и северокавказских поэтов, среди них — Галактион Табидзе и др. Автор более 10 книг
стихов и прозы, в т.ч., «Оползень» (М., 2005), «Сто стихотворений» (М., 2014),
книг прозы «Блюз для Агнешки»
(М., 2007), «Голоса исчезают — музыка остается» (М., 2015) и др. Постоянный
автор журнала «Дружба народов». Живет в Москве.
Природа — тот же Рим, и кажется, опять
Нам незачем богов напрасно беспокоить, —
Есть внутренности жертв, чтоб о войне гадать,
Рабы, чтобы молчать, и камни, чтобы строить.
Осип Мандельштам
ВМЕСТО ПРОЛОГА — НЕСКОЛЬКО СЛОВ, на мой взгляд,
очень важных для понимания этой маленькой повести, к которой я не обратился бы
во второй раз, если б не отыскал в архиве касающиеся ее письма Юрия Васильевича
Грунина, автора великих
строк: «…А угодил я в царство мрака, в загон, где был на все запрет — в явь сюрреального ГУЛАГа: ни то ни се — на десять лет». Не сомневаюсь:
придет пора, и многое из Юрия Грунина
станет достоянием массового читателя, а кое-что войдет и в хрестоматии. О нем
довелось мне рассказывать в книге «Голоса исчезают — музыка остается»1 ,
в главе «Джезказган. Степлаг.
Зэк № СО-654». Переписка с ним, на которого еще в 90-е обратили внимание
Евгений Евтушенко и Дмитрий Быков, человеком яркой, драматичнейшей судьбы, талантливым писателем,
художником и архитектором, позволила мне кое-что переосмыслить в моем далеком
прошлом, в моем детстве.
Грунин в шутку называл
меня «земляком», потому что эвакуация в сорок первом году забросила мою семью
(кроме отца) «на край света», в Джезказган, где Грунин после немецкого концлагеря, получив
«десяточку», попал в новую неволю (из плена — в плен). Я послал ему черновик
повестушки, и она его задела страницами о Джезказгане и Боровом (том самом, что
между Астаной и горами Кокшетау).
Прошу Вас, — писал он, — поработайте еще над
повестью, не откладывайте в долгий ящик. Хорошо, что Вы обратились к нашим (!!! — В.М.) краям. Видно, заноза
тех треклятых лет крепко засела в Вас. Хочется, чтобы Вы ощутили исходник рассказа во всей
полноте. Может, Вам пригодятся вот такие сведения. Одним из первопроходцев
побывал тут некий А. Дженкинсон,
сообщивший московским князьям о «кассаках»,
которые живут в степях, где нет ни городов, ни домов. В 1701 году по
предписанию Петра I Семеном Ульяновичем
Ремезовым был составлен
«чертеж земли сей безводной и малопроходимой каменной степи». В горняцком
поселке Джезды в музее
истории горного и плавильного дела хранится книга путешественника капитана
Николая Рычкова о Киргиз-Кайсацкой
степи (1771), где описаны нищета и голод, доброта и отсталость местных жителей,
плохо одетых, не занимавшихся сельским хозяйством (питались, как древние люди,
в основном мясом диких зверей, на которых охотились). Рычков заметил, что на берегу речки Кенгир «великое множество медных
руд, копанных древними обитателями <…>, такодже находишь признаки золотой и серебряной руды2.
Обратите внимание (в детстве Вы этого не могли
сделать основательно), что вокруг Джезказгана всюду — холмы, увалы, сопки,
курганы; климат здесь резко континентальный. Представляю, каково оказаться в
этих краях мальчишке девяти лет из украинского городка, утопающего в садах. Что
касается меня, — я привык к этой местности, к этим людям, к этому климату. Если
Россия не приняла — что ж делать…
Нечаянно (но такова жизнь!) у Вас получился сильный
контраст: Джезказган с его Спецлагом,
колючей проволокой и вышками с охранниками — и вдруг Боровое, рай земной. Вот что писал о нем в 1878 году
географ и путешественник И.Я. Слепцов: «…На
небольшом сравнительно клочке земли, верст двадцать в диаметре, горные утесы,
напоминающие Кавказ и Алтай, поросшие хвоями, вошли в чудное сочетание со
стихией вод, которая представляет здесь множество крупных и мелких озер, с
водой, прозрачной как кристалл, и окруженных баррикадами скал самых
фантастических очертаний — в виде грибов, церквей, столбов, разрушенных крыш и
пр.»
Понравился Ваш главный герой — Новиков. Я перед
Вашим рассказом — буквально за день за два — читал гениальную новеллу «В
прекрасном и яростном мире» Андрея Платонова; там у меня вызвал восхищение
следователь, который не похож на своих сотоварищей, он не покривил душой, решая
судьбу машиниста Мальцева, понял его драму и пожалел его… И, признаюсь Вам, подумал: какой-то он
ненатуральный, что ли. Неужто
я ошибаюсь?! Если бы действительно такими были они, вершители наших судеб! Мне попадались
совсем другие. Все как на одно лицо. Вот, прошу Вас, представьте себе
репатриационный лагерь в германском городе Бютцове, куда нас, военнопленных, направили после
освобождения англичанами. Надо ли говорить, какой надеждой преисполнился я, да
и все, кто тогда со мной был! На что мы надеялись? Разберутся. Не станут
навешивать ярлыки. Отнесутся к нам по-человечески, справедливо. Свои же — к своим. Да не тут-то
было. В их глазах читалась брезгливость, даже нет — полное равнодушие. Граждане
начальники. Они — откормленные, вооруженные, читающие газеты и даже иногда
журналы, слушающие радио, спящие со своими и чужими женщинами, уезжающие в
отпуска и получающие премии… Они виделись себе по сравнению с нами
привилегированной кастой. Они или всегда и во всем правы в собственном мнении,
или снисходительно прощают себе неправоту над нами. Ведь мы для них — голодные, слабые, грязные, стандартные,
пронумерованные нелюди, низшие существа — вне закона, вне милосердия.
Я, зэк со стажем, подтверждаю, что судьба Вашего
машиниста более типична, нежели судьба машиниста Мальцева из «Прекрасного и
яростного мира».
Я случайно познакомился с интересным отчетом — это
как лыко в строку: «С первых дней войны деятельность транспортной прокуратуры
была перестроена. Изменился режим работы, отменены отпуска. Резко возросла
требовательность к исполнению служебных обязанностей, соблюдению трудовой и
воинской дисциплины. Любые проявления «либерализма» и безответственности,
нарушения требований приказов Прокурора Союза ССР жестко наказывались.
Выполнять поставленные задачи приходилось в условиях острого дефицита кадров…»
(Если надо, пришлю полный текст.)
Ну что тут добавить? Ведь все сказано. Проявления
«либерализма» жестко наказывать.
Все! Точка.
Еще раз прошу: не откладывайте дела в долгий ящик.
Времена, о которых Вы повествуете, не должны быть забыты. Это наша история.
…И я вернулся к рассказу, о котором говорит Юрий
Васильевич. Лишнее убрал. Кое-что добавил. А самое главное — выдумывать ничего
не пришлось. Так, если что — по мелочам. И в заключение — хочу не согласиться с
мнением любимого писателя Андрея Платонова, новеллу которого припомнил Грунин; оно, это мнение, такое:
«Привязанность человека к людям обычно приходит позже его детства». Не знаю, у
кого как, но со мной было совсем иначе. Пожалуй, не только со мной.
1
День был морозный, градусов под сорок, но
безветренный; буран не предвиделся. Я скользил на лыжах по барханам, занесенным
крепким, как чугун, снегом. Барачный поселок Джезказган затерялся где-то вдали.
В незапамятные времена здесь находился аул Бекболат со своим десятком юрт. Я ощущал счастье — и
настолько большое, что ощущать его может лишь пацан, каким я был тогда, в декабре сорок первого.
Лыжи под мамину расписку мне выдали в школе-семилетке; они остались от кружка
«Ворошиловский стрелок»; мужики из кружка (в основном деповские) все ушли на
фронт; говорят, что осталось всего несколько человек из них — те, кого
направили охранниками в степлагский
поселок Кенгир. Некоторые
из оставшихся, дескать, не очень-то обрадовались этому и, по их словам, с
большей охотой отправились бы на фронт, бить немцев. Они еще верили, что война
затянется ненадолго. На самом деле они ошибались. Вместо хороших новостей
приходили похоронки; дня без них не обходилось. Сказать, что я, как взрослые, в
полной мере осознавал общую беду, было бы неправдой; просто припаянное к
планете идущее на закат багряное солнце, бескрайнее пространство, которое
именовалось мелкосопочником,
ослепительный снег, уносившая меня куда-то скорость (она — больше всего)
приносили радость; вот в чем заключалась правда.
Я сообразил, что скоро начнет темнеть; оглянулся и
смог рассмотреть лесопилку — она была на самой окраине поселка и различалась
едва-едва. Значит, сообразил я, даже не особо ускоряясь, я вернусь вовремя, и
на орехи мне не достанется. В общем, я повернул обратно и держал курс на
лесопилку, гордясь собой и почти забыв, что у меня обнаружили цингу. Лыжи
скользили очень хорошо; руки не мерзли — тем более, что наша соседка Белла Борисовна, вздыхая, подарила
мне варежки, которые когда-то принадлежали ее дочери Василисе. Эти варежки были
несколько великоватыми, зато теплыми. Я скользил по снежному насту и вспоминал
нашу соседку. Она частенько заглядывала к нам в комнатушку, и мне она
нравилась. Даже то в ней нравилось, как шарила по карманам и говорила, что по
привычке ищет курево (так ей
курить хотелось). Они с моей матерью были знакомы с давних пор: муж этой, как я
считал, пожилой женщины был начальником моего отца по деповской линии, а потом
они вместе занимались обкаткой паровозов, и оба они одновременно получили
повестки в железнодорожные войска. Да и эвакуировались мы с Беллой Борисовной в
одном эшелоне, даже в одном вагоне.
Я думал, что она — старуха из-за ее седых волос, но,
как я понимаю теперь, ей и пятидесяти еще не исполнилось; что-то около этого.
Ехали в эшелоне вместе с нею дочка, Василиса, с черной косой и черными глазами,
и внук, имени которого я не запомнил. У мальчика случилась беда: он чем-то
отравился (во всяком случае, было такое мнение), он весь горел. Врачиха в нашем
вагоне сказала, что его надо срочно, обязательно положить в больницу; мы тогда
приближались к Орску; и как назло, эшелон, подцепив к маневровому паровозу,
загнали в какой-то тупик. В Орск доставили
нас только к середине следующего дня (кто-то сказал тогда: «Уже ровно двенадцать»). Больница,
к сожалению, не понадобилась: мальчика не стало под самое утро. Василиса, взяв
на руки умершего малыша, пошла с ним в эвакопункт, то есть на вокзал, чтобы
хоть как-то, хоть чем-то помогли, и задержалась там: ей попались, скорее всего,
бессердечные люди; вот она без денег, без документов и отстала от эшелона.
Когда наш поезд тронулся, Белла Борисовна намеревалась выпрыгнуть на полном
ходу, чтобы присоединиться к дочери, но ее силой удержали, не выпустили: она бы
насмерть разбилась. Она тут же потеряла сознание…
В Джезказгане она жила надеждой на то, что Василиса
все-таки разыщет ее. Подобное уже три-четыре раза случалось: отставшие каким-то
образом находились и давали о себе знать. Белла Борисовна привязалась к нам, ей
нужно было общаться с кем-нибудь, чтобы не уйти в себя и не сойти с ума. Мою
маму называла Марусей и на «ты». Вечерами она рассказывала нам о своей работе в
археологической экспедиции, о таинственных рудниках Бахмутской котловины, об Амвросиевской стоянке, о сокровищах Хомутовской степи и Попового Яра. Я мог слушать ее
бесконечно. От нее мне стало известно, что загадки и тайны прошлого — чуть ли
не на каждом шагу, и нужно только докапываться до самых глубин…
Никогда не забуду, как она ликовала, когда ее в
школу, где я учился, зачислили уборщицей; даже не верила в свою удачу. Ей
пообещали карточки на хлеб и ежемесячную зарплату — маленькую, но все-таки.
Однажды мама пожаловалась ей, что у меня начинается
цинга.
— Ты показывала его врачу?
— Да, конечно.
— И что, подтвердилось?
— В том-то и дело. Подтвердилось. Я заметила: что-то
с ним не так. Устает быстро, в школу не хочет ходить; какая-то сонливость на
него нападает. А на деснах у него я кровь заметила однажды; они какими-то рыхлыми
мне показались. Вот тогда я испугалась и побежала с ним в лечебный пункт.
Белла Борисовна покачала головой и задержала на мне
взгляд.
— Что ж ты так, молодой человек? Да… Надо придумать что-нибудь. А хотя… что тут думать. Вам
находиться здесь противопоказано. — Она опять стала искать в карманах теплого
халата несуществующие папиросы. — Недаром же тут, в Джезказгане, зэков держат —
чтобы народонаселение избавить от них. Степлаг
он и есть Степлаг. И степь
зовется тут Голодная. — Помолчала — и опять: — Скажи, Маруся, а ты Сарымсакова знаешь?
— Нет. А кто он такой?
— Местное начальство. Вроде как председатель
поселкового совета. Точно не знаю. Сходи к нему; он человек уважительный,
неглупый. Я у него пару раз побывала, просила подключиться к розыскам Василисы.
Не отказал, спасибо ему. Он в Акмолинске
служил в управлении дороги, потом его сюда перевели, в депо профкомом
командовал. А сейчас — видишь, как взлетел. Я тебе точно говорю: он не зверюга какой-нибудь, не такой, как
все, он тебя не прогонит.
…Я приближался к лесопилке, проверяя языком десна: а
вдруг они солеными стали, да и устал я вдруг. Показались шлагбаум, рельсы и
семафоры; к станции медленно и тихо катился снегоочиститель, из кабины
которого, как мне почудилось, кто-то помахал рукой в мою сторону. А что касается нашей Беллы Борисовны, то на
прошлой неделе, на рассвете, она, как всегда, отправилась в школу, потому что
ей следовало привести все в порядок к началу занятий, — а с ночи (что случалось
нередко) свирепствовал буран3 . Чтобы в таких условиях люди не
сбились с пути, от угла каждого дома до школьного порога протянули канаты:
двигайся с их помощью к своей цели — и ты цел будешь, не
пропадешь, не свернешь в сторону. Но канат нашей соседке не помог. Тут тогда
вот что произошло: оказывается, у нее отказало сердце, и ее нашли метрах в
двухстах от дома уже окоченевшей. И была-то женщина эта, повторяю, не пожилая
вовсе. Попрощаться с нею мне не разрешили.
А моя мама ее послушалась и была на приеме у Сарымсакова в соцгородке; он согласился, чтобы завтра она явилась
к нему со мной.
Трудно передать, с какой надеждой мы собирались к
этому важному человеку на прием. К кому еще обратиться? Ведь не к кому больше.
Кругом — зона, лагеря. Встали, не сговариваясь, до зари и оказались у дверей
начальства за целый час до назначенного срока. Секретарши у Сарымсакова не было: все-таки война шла, вести с
фронта, как я уже говорил, не радовали; не до излишеств тут. Вслед за нами
явились еще несколько женщин.
— Видишь, — сказала мама, — зато мы первые. А ты не
хотел рано просыпаться.
Я не отозвался; зачем ей напоминать, что проснулись
мы одновременно; сидел на скамейке, уставившись в потолок, щупая в кармашке
окаменевшую ириску и не решаясь отправить ее себе в рот. Но вот распахнулась
дверь, и я увидел Сарымсакова,
в шинели, но не военной, и в валенках. Он остановился в дверях, отряхнул снег с
меховой шапки, очень внимательно оглядел всех нас и поздоровался. И спросил у
моей матери:
— Маруся? Ты вчера у меня была?
— Ну да. Была. Сразу после обеда.
О нас ему рассказывала Белла Борисовна, и она очень
нахваливала маму — какая, мол, симпатичная девушка. Ему было очень жалко нашу
соседку — по его словам, умницу и беднягу. Надо же, не дождалась дочку, —
пришло сообщение: отыскалась Василиса. И вздохнул: а что ей ответить, дочке? И
как?
По-русски Сарымсаков
говорил почти без акцента. В кабинете было холодно, вода на дне графина
замерзла. Он пообещал, что через полчаса растопят печку-буржуйку, чай можно
согреть — без сахара, к сожалению. У него была хорошая память, он не забыл, что
мой отец — в железнодорожных войсках и что до войны ему приходилось обкатывать
паровозы.
А про меня спросил:
— Это твой герой?
— Мой. Конечно, мой.
Сарымсаков стал снимать
шинель. И тут я обнаружил, что у него нет правой руки — вернее, по локоть нет.
— Маруся, ты справки не забыла? — спросил он. —
Особенно от врачей нужна.
Миг — и все справки, какие были, лежали у него на
столе. Он по очереди подносил их прямо к носу, к тяжелым очкам, а ненужные,
словно боясь, что их унесет ветром, поддерживал локтем руки с подвернутым
рукавом кителя. При этом он ухитрялся что-то говорить, на что-то жаловаться,
как будто от нас или еще от кого-то хоть что-то зависело. В конце концов он опять обратился ко мне,
уточнил, как это я ухитрился цингу подхватить; да, вздыхал он, дело это
нехитрое; при нынешнем-то питании; и лекарств — никаких. Еще сказал, что я могу
без зубов остаться, а девочки не любят тех, у кого зубов нет. Допытывался:
известно ли мне это, но сомневался, что известно, потому что я шибко мал. В
общем, подвел он итог, спасать тебя, мальчик, надо.
И повернулся к маме:
— Маруся, ты, кажется, учительский институт кончала?
Мама не ответила. Она и трех классов
церковно-приходской школы не одолела, поскольку рано осталась сиротой. Она,
конечно, покраснела и опустила голову.
Но Сарымсаков
сделал вид, что не заметил. Диплом показывать не следует: он, в общем, и не
требуется. Выяснилось, что маму он прикрепил к вагону-библиотеке. Этот вагон не
джезказганский, его по ошибке сюда загнали. Еще не то теперь бывает. А
направлен вагон на станцию Курорт Боровое:
там много раненых бойцов лечится. Боровое — это по-русски. Сосенный бор там,
горы. А по-нашему, по-казахски — Бурабай.
Верблюд, значит. Вам потом объяснят. Вот куда вам надо, сказал Сарымсаков. И спросил:
— Поняла?
Он назначил нашу маму заведующей! Мы ушам своим не
верили.
— Ответственной будешь, — добавил он.
О Боровом мы, конечно, ничего не слыхали. А Сарымсаков успокоил маму: твой
герой быстро поправится. Будешь готовить ему хвойный настой; чего-чего, а хвои
там хватает. И для тебя, сказал он, кое-что имеется — это махорка. На вес
золота она. Бери и мужу пламенный привет шли на фронт; он под бомбами мосты
строит.
Мама поднялась; тут же села — и вновь поднялась; она
не могла вымолвить ни слова; у нее не нашлось даже слов благодарности: мешали
слезы. Она подтолкнула меня к выходу, но голос Сарымсакова остановил нас:
— Поди
сюда, — сказал он мне строго.
И вручил баночку коричневого цвета с наклейкой-надписью:
«Витамин С».
2
С документом, полученным от Сарымсакова, мы втроем уже вечером отправились на
розыски нашего вагона. Мама покидала комнату, в которой мы прожили три месяца,
с тревогой. Она часто повторяла: «А вдруг? Что тогда?..» И не сомневалась, что
желающих вселиться сюда много — человек пятьдесят. Ждут не дождутся. А кроме того, она при нас сомневалась, что власть Сарымсакова что-нибудь значит для
Борового: там у них своих командиров хоть отбавляй. Тем не менее нас так и подмывало поскорее распроститься с
Джезказганом, сесть в наш вагон, ощутить его своим, собственным. Нашли
его легко. Охранники с винтовками, неведомо откуда взявшиеся, поинтересовались,
что это мы тут делаем, но, прочитав справку, успокоились. И увидев вагонные
ключи в маминых руках, направились к себе в сторожку. Мы перевели дух; не
скажу, что встреча с охранниками не перепугала нас. От таких можно было ждать всякое — да еще в военное
время, да еще в наступавших сумерках, да еще на станции. Для них и Сарымсаков начальством не был.
Что касается нашего благодетеля, то он дал указание прицепить вагон-библиотеку
к составу, направлявшемуся в сторону Борового, и уточнил, что это произойдет скорее всего утром,
часов в шесть-семь.
Оказавшись на месте, мы с братишкой прямо в пальто
плюхнулись в служебном купе на полки и заснули, хотя было жестко лежать и всем
нам очень хотелось есть.
Разбудил нас грохот, оглушительный лязг буферов;
задребезжали стекла в шкафах, где хранились книги. Так мы и покинули
Джезказган; позади осталась
лесопилка, а затем один за другим замелькали разъезды. Сегодня я могу назвать
станции, которые проезжали мы тогда: Теректы,
Туйемойнак, Кызылжар, Женыс, Жомарт, Мынадыр,
Атасу, Жанаарка. Последнее
название поразило меня: мне услышалось
в нем имя Жанны д’Арк. А я
как раз перед отъездом прочитал книжку Марка Твена4 об Орлеанской
Девственнице. Я спросил маму: неужели об этих местах пишет Марк Твен, хотя сам
понимал, что это полная чушь: конечно, там — Франция, а здесь — степь да степь
кругом, и какая степь — бесконечная, вся в снегу.
Мог ли я тогда предположить, что мне придется
десятилетия спустя приехать сюда в служебную командировку! Вот когда мне
объяснили, что «Жанаарка» переводится как «Новая Возрожденная Степь».
Поэтично, не правда ли? О ней, окруженный секретарями— переводчиками, вдохновенно пел акын Джамбул Джабаев, о «стадах золотых
скакунов», «агатом горящих розах», «хрустальных реках» и «благовонных травах»,
о самой завидной судьбе степняков. На душу населения в Жанаарке приходилось немало
художников слова, больше всего — поэтов; был среди них и основоположник
казахской литературы — сам Сакен
Сейфуллин, автор стихотворений, а вместе с ними… и знаменитого письма товарищу
Сталину. Боясь после смерти Ленина, что недруги-шакалы не простят ему его
известности и некоторые лирические вольности, он, утратив поэтический настрой,
решил «подстраховаться», прибегнул к доносу — обратился к вождю со словами о
расколе в рядах большевиков; предупреждал великого и мудрого, что появились
правые уклонисты — предатели и изменники. И что? Помогло это вдохновенному
певцу, любимцу казахов? В сентябре 1937-го его арестовали, в застенках НКВД ему
щипцами повыдергивали зубы и ногти, некогда роскошные усы; а в феврале 1938-го
он был расстрелян как «враг народа» в одной из алма-атинских тюрем…
И всю жизнь слышится мне из этой самой степи, из
лагерей Степлага, из марта
1953 года другой голос — голос зэка Юрия Грунина,
предварившего эту небольшую повесть, и я обязан, чтобы его услышали мои
читатели.
Над городом воют сирены.
Над городом стелется дым.
Устав от работы, смиренно
под стражей без шапок стоим.
Застыла в молчании вечность.
Молчит напряжённо конвой.
И холодно, в общем, конечно,
с остриженною головой.
Всё, кроме сирен, замолчало.
Молчит в автоматах свинец.
А завтра — все снова, сначала?
А где же какой-то конец?
Над городом — в трауре флаги.
В душе — ни слезы, ни огня.
Молчит затаившийся лагерь
в преддверии нового дня.
Памятника Юрию Грунину нет, и в ближайшем будущем не предвидится —
тут к гадалке не ходи. Зато памятник Сакену
Сейфуллину, слава Богу, есть — и довольно неплохой. Мне его показали и позвали
в машину, чтобы ехать к космодрому «Байконур». За руль сел уроженец этих мест
по имени Семён Лежин,
балагур и весельчак, старший сержант милиции, блондинистый, будто не отсюда он,
а откуда-то из Рязанщины. Есенинский такой парень: «Мне осталась одна забава:
пальцы в рот — и весёлый свист. Прокатилась дурная слава, что похабник я и скандалист».
Он-то без оглядки и поведал, ведя машину, что
творилось в этой степи, которая с каждым днем, как пели акыны, хорошела, цвела,
возрождалась.
— У вас в Москве, небось, судачат про наше ЧП?
— Кончай! — крикнул на него майор, которого
прикрепили ко мне на время поездки. — Или ты думаешь, что всем интересны твои
байки?
Лежин только распалился:
— А чего тут такого? Военная тайна, что ли? «Протончик» опять долбанулся!
Опять — это потому, что в июле уже был один
аварийный запуск ракеты-носителя. А теперь вот, в конце октября, — новая
катастрофа.
— И чему ты радуешься, дурак? — упрекнул его майор, но без особой злости.
— Радуюсь?! — не согласился Сенька. Мимо, обгоняя
нас, вздымая поземку, неслись в сторону Байконура машины с высочайшим
начальством, оглашая округу сиреной «канарейки»5 .
— Да ни фига
я не радуюсь. Ей-богу. Чему радоваться? «Протончик»-то шлепнулся километрах в
двадцати-двадцати пяти от поселка. Мне объяснили люди компетентные, что на
борту ракеты оставалось топлива несколько сотен тонн. Ничего? Как по-вашему, товарищ майор?
— Конечно, — согласился майор, — ничего хорошего.
Мощные были взрывы — это верно. Заражено почти четыреста тысяч гектаров.
Кратеры остались — не хуже чем на Луне6 .
Сам видел. Целое кладбище обломков ракет — аж
до самого горизонта. Кто-то решил заработать: стали эти обломки сдавать в
металлолом, а обломки радиоактивные; строили из них заборы, гаражи… В космос, бедолаги, отправились,
одним словом.
Судя по настроению моих попутчиков, зря ждали нас пыльные
дорожки далеких планет.
А о чем размышляли генералы-инспекторы в
проносившихся мимо автомобилях? Поди
догадайся. Скольких на ковер вызывали? Скольких поувольняют? Скольким грозят выговорешники?.. Не того ждали — премий ждали и
новых звезд на погоны. Ну, как это у нас водится…
«Канарейки» — все за свое: цыц, нишкни!
— А компенсации кто получает? — продолжал ворчать
Семён. — Ясное дело — кто: у кого прав больше. Те, что наверху. Посылаем на
место ЧП оперативников — гоните нам за это денежки — валюту, стало быть. А
если, допустим, я живу в районе заражения — мне хрен с маслицем. К тому ж еще
кризис во всей стране. Мы — людишки
привыкшие, у нас телефонов нет, электричества тоже почти нет. В общем,
процветаем. Надоело. Рвану в Донецк, например. У меня дядька в центре города
живет; я у него недавно был в гостях. Там на каждого жителя — тысяча роз (трояндами называются). Рядом —
Азовское море, реки тоже — Северский Донец, Миус, Кальмиус.
Города — на выбор: Святогорск,
Красный Лиман, Мариуполь, Славянск… А
девки-то какие! Одна краше другой. Вот возьму и женюсь на дончанке. Я ведь сам из казаков.
Майор похлопал его по плечу:
— Ну, ты не заговаривайся, приятель.
И обратился ко мне:
— У него жена — Айгуль, казашка.
И опять — к Семёну:
— Ты что, бросишь свою красавицу?!
— Не-а,
— ответил Лежин. — Это я
так. Философствую.
Подумал-подумал — и неожиданно запел:
Если сен мена не любит,
Мен на озеро пойдет.
Сен мен больше не увидит,
Мен как рыбка поплывет.
Вся народа будет видеть,
Как мой тонет живота,
И на лодках спасать будет
Моя бедная тела.
Приезжает доктор-моктор,
С ним какие пильчера,
И ложит на
операций
Моя бедная тела.
Вырезает кишка-мишка
И бросает на песок.
Прилетает воробьишка
И клюет моя кишок.
— Эх, Семён, Семён, — сказал майор, — допоешься ты,
как та канарейка…
3
Вот что ожидало Степь — Новую, Возрождающуюся.
Но кто из нас тогда, в вагоне-библиотеке, мог
догадаться об этом? Нам было не до мечтаний — так терзал голод. Три вареные
картофелины мы давно съели без соли и с кожурой. Свою каменную ириску я отдал
братишке и боялся, что он не будет ее сосать, а сразу проглотит. Хорошо, что
мама потихоньку отапливала вагон: кто-то для этого заготовил пару ведер уголька
и наколол дровишек для растопки. Без Сарымсакова
и тут не обошлось. Уважали его все-таки, а это в окрестностях Степлага — ну прямо как «по
поднебесью сер медведь летит, он ушками, лапками помахивает».
А поезд, гремя буферами и беспощадно сотрясая
вагоны, то мчался вперед, то вдруг примерзал надолго к рельсам. Проехали
Жанаарку, не подозревавшую тогда, какое блестящее космическое будущее ожидает
ее. Проехали мы затем и Коктинколи,
такую же безликую, как и все остальные полустанки.
На станцию Жарык прибыли к вечеру, примерно в
половине четвертого. Уже начинало темнеть. Наш уютный вагон с довольно чистыми
— как ни странно! — дорожками на полу, застекленными шкафами, хранившими книги
и журналы, прицепили к какому-то товарняку, уже не джезказганскому, который,
как нам сказали, после разгрузки должен был вернуться обратно, в Голодную
степь, к медным рудникам, к зэкам, на край света.
Я предвосхищал всем нутром усиление стужи, не
сомневался, что вот-вот начнется буран: чутьем я походил на зверька.
От прежнего благодушия, связанного с тем, что по
какому-то счастливейшему случаю нам разрешили перебраться из Джезказгана в Боровое, у меня и следа не
осталось. Может быть, оттого, что ветер свирепел и свирепел. Мать, несмотря на
такую непогодь, рискнула пойти куда-то, чтобы разжиться кипятком, решив, что
тут есть что-то вроде вокзала, но ей это не удалось, ничего такого она не смогла
найти, как ни старалась. Возвратившись, разрыдалась: ей показалось, что новый
наш товарняк вместе с нами исчез
и мы потеряли друг друга навсегда, хотя поезд в ее отсутствие передвинулся
всего лишь метров на сто или двести; грохота и лязганья буферов хватило бы на
долгую поездку. Мы обрадовались появлению матери не меньше, чем она, — пожалуй,
даже больше.
А спустя пару минут к нам в вагонное окошко кто-то
постучал палкой — это, как выяснилось, был старый казах со слезящимися, явно
больными глазами, в огромном латаном-перелатаном
тулупе и бесформенной шапке. С его усов и бороды свисали сосульки. В руках он
держал что-то, завернутое в мешковину.
Пришлось спуститься к нему.
Он спросил:
— Махорка бар?
Мама не сразу поняла его.
— Чего?
— Махорка! — выкрикнул старик. — Жок?
— Почему жок?
— обрадовалась мама. — Бар, бар! Есть махорка! Проходите к нам в вагон. А что
там у вас, дедушка?
Она догадалась, что наступил момент вожделенного
натурального обмена! Об этом можно было лишь мечтать. Братишка мой почему-то
заплакал и схватил меня за руку.
У деда в мешковине была солонина. Я не знал, что это
такое, но догадывался, что это еда. И неплохая еда. А старик разглядывал нас
тусклыми, глубоко запавшими глазами; вагонное тепло словно удивило и сбило его
с толку. Сняв рукавицы, он вытащил на свет три куска солонины и следил за нашей
матерью, которая протянула ему целых
пять пачек махорки (называлась она — «моршанская»).
Обмен состоялся, и старик, работая кончиком языка, тут же, при нас, смастерил
цигарку и закурил. Он жадно затягивался, кашлял, что-то бормотал про себя. И,
наконец, сказал:
— Рахмет, кыз7.
А мама ему в ответ:
— И вам спасибо, дедушка.
Снова лязгнули буфера, и дед поспешил к тамбуру. Он
не оглядывался, только что-то по-прежнему бормотал.
— Ну что, народ, — сказала мама, повеселев. — Живем?
До этого ничего лучше солонины я не ел. А главное —
кусочек ее можно было держать за щекой хоть целый час. Никакая конфета в
сравнение с ней не шла. Но — не одно, так другое. Буран ударил по вагону во всю
мощь, во все щели. Даже в Джезказгане такого не бывало. Все вокруг загудело
вперемешку с дьявольским свистом; гремели, обо что-то ударяясь, куски жести,
камни, доски. В окошко напротив туалета угодила какая-то железяка, и стекло треснуло, впустив вовнутрь стужу и
снежные вихри. Сразу же здесь образовался сугроб. Огромный вагон раскачивался,
и казалось, что он вот-вот рухнет. Книжная полка с пропагандистскими брошюрами
не удержалась на стене; один ее конец, ударившись о пол, раскололся… Эта свистопляска длилась чуть ли
не до рассвета.
А утром все успокоилось, улеглось. (Не эта ли ночь в Жарыке помогла мне найти верную
интонацию, когда я переводил стихи аджарца Фридона Халваши: «Вначале
тишина — и тут же шквал — с таким надрывом и таким замахом, что в одночасье все
вокруг сковал печалью, горем, удивленьем, страхом. Он окна вышибал, в любой
закут врывался и гремел тележным шкворнем. И вот уж из деревни волокут деревья,
бурей вырванные с корнем. Свой гнев лавины выложили весь. Вползли в ущелья —
ночи привиденья. Вползли — и пережевывают здесь проклятья наши,
бревна и каменья…»)
4
До самого Борового
будто все беды остались позади, поезд несся во весь опор, словно курьерский.
Чтобы описать приближение к нему, то, что открывалось нам, — одних слов мало. Моих, во всяком случае. Это был
мираж. Нет, не проделки феи Морганы,
оскорбленной дочери короля Артура, которую напрасно отверг рыцарь Ланселот. Куда неожиданней
Летучего Голландца! В океане всякое бывает. А тут — заснеженная степь, пустыня.
И вдруг… Я вот пишу это и вспоминаю рассказ
поэтессы Светланы Кузнецовой о том, как была она в байкальском поселке Огромные
Коты и на утренней заре узрела всходившие над водами колеблющиеся синие горы,
медленно куда-то уплывавшие и уступавшие место висящему в небе сказочному
городу, сверкающему, непонятному, с фантастическими замками и храмами.
«Что это?!» — чуть не закричала Светлана. Стоявшие рядом с нею рыбаки, много
чего на своем веку повидавшие, ответили: «Голоменица». То есть морок. Бог знает что.
Причуды Времени.
Но сейчас ничего не голоменилось. Все было реально, на
самом деле.
Было Боровое.
Казахам требовалась легенда, которая объясняла бы,
откуда им привалило такое обилие редчайших природных богатств на таком коротком
пространстве, воспетое в путевых очерках, как в стихах: в степи — желтой,
выжженной, неоглядной, неизменной на все четыре стороны — и вдруг наехать на
зеленую стену леса; а там, в глубине, — поросшие деревьями взгорья, вздыбленные
каменистые гребни, причудливые нагромождения скал, похожие на замерших в
угрюмой немоте сказочных духов и великанов, молчаливые, будто заколдованные
озера. И казахи сочинили эту легенду8 . И это невольно
напомнило мне другое чудо — из Евангелия: Моисей,
почуяв погоню головорезов-египтян, протянул руку к Чермному морю, и Господь
погнал морские воды сильным восточным ветром, так что в течение ночи часть моря
перед беглецами сделалась сушей, а воды как бы расступились перед ними; и пошли
все потомки Израилевы среди моря по суше, а вода же была им стеною по правую и левую
сторону…
Станция Курорт Боровое
поразила нас многолюдием,
признаками цивилизации, от которых мы уже отвыкли. Мы покинули свой вагон,
закрыв его двери на ключ. Куда нам направиться? В эвакопункт. А куда же еще?
Там выслушали нашу маму (и вроде бы с сочувствием), переглянулись, пожали
плечами. Сказали:
— Это не наша епархия. Давайте проводим вас к
начальнику вокзала.
Начальник вокзала придирчиво проверил мамины
документы, подумал, показал на меня и братишку:
— Ваши?
— Чьи
же еще? — оскорбленно
ответила мама.
Он тоже, как и те, до него, развел руками.
— Скорее всего, вам нужно к начальнику станции, к
Селезневу. Вас проводят.
Через час-полтора мы оказались в кабинете у
начальника станции, молодцеватого человека с военной выправкой. На его
письменном столе стоял бронзовый бюстик Ф.Э.Дзержинского, а над ним висел
лозунг: «Все для фронта, все для победы». Он тоже потребовал документы и тоже
долго изучал их.
— А кто такой этот Сарымсаков? — спросил он со значением. — В каком
звании он?
Я догадался, как плохо стало маме. Она
предчувствовала, чем все это обернется, и не ошиблась. Ее подробный ответ не
удовлетворил Селезнева.
— Следовало бы разобраться с ним, с этим Сарымсаковым. Раздает вагоны
налево и направо, кому попало. А ключи у вас с собой? Ну вот и ладненько. Давайте-ка сюда. Пока свободны.
Маме совсем стало худо.
— Как же так? — почти шепотом сказала она. — В
вагоне остались наши вещи…
Она имела в виду остатки солонины, сверток с моршанской махоркой, всякие
тряпки, без которых никак не обойтись.
— Ладно, — кивнул головой Селезнев. И перешел на
«ты». — Тебя проводят к вагону, заберешь свое добро. Только — свое. Ясно тебе?
Ключи вернешь. А Сарымсаков
пусть у себя распоряжается. Сам из зэков, похоже. Все. Будь здорова, дорогая, и
не кашляй. Тоже мне авантюристка. Пожалела бы детей. Ишь, заведующая. Как же…
Вот так вагон-библиотека вмиг стал не нашим. Мы
входили в него принцами, а оставляли его нищими. Из трубы на крыше еще валил
слабый дымок. Мой братишка ухватился за рукав маминого пальто, припал к нему
лицом и заголосил навзрыд.
— Хочу туда, — лепетал он, показывая на подножку. —
Там тепло. А здесь холодно.
Тут-то и оказался рядом с нами машинист Новиков.
Конечно, тогда мы не знали, как его зовут и кто он такой. И он про нас ничего
не знал. Но он остановился, хотя мог бы спокойно пройти мимо.
— Ты что это, малыш? — спросил незнакомец.
Был он приземистым, в замасленном ватнике, в
железнодорожной фуражке, а не в шапке-ушанке, и от него исходило тепло, по
которому томился мой братишка. Говорил с одышкой и свистящим дыханием (позже
мне стало известно, что у него астма).
— Да вот… несчастье у нас, — пояснила мама.
И, сама того не ожидая, поведала обо всех наших
невзгодах.
Незнакомец терпеливо выслушал ее, ни разу не
перебил.
— Да, — сказал он, — от Селезнева только и жди
гадостей. Я и не сомневаюсь: у него есть, кому подарить вагон-библиотеку.
Подходящих кадров у товарища Селезнева — хоть отбавляй. Прыткий парень. Ну, Бог
с ним, и без него обойдемся.
— Как это? — удивилась мама.
— Да очень просто, — послышалось в ответ. — Первым
делом, ребята, пойдем опять в эвакопункт.
— Мы там уже были.
— Но вы же не зарегистрировались?
— Нет. А потом?
— Потом пойдете со мной. Я устрою вас на ночевку у
моей сестры. Все обмозгуем.
Время такое — помогать надо друг другу.
— А вас как зовут?
— Никитич. Фамилия — Новиков. Очень простая фамилия.
Легко запомнить.
Через полчаса мы были на месте. Хозяйка с моей
мамой, братишкой и Никитичем вошли в дом, а я остался у порога, не в состоянии
сделать и шага. Вдали в ясном, почти белом вечернем небе высилась громада
Синюхи9 .
Казалось, она наплывала на меня, своим сиянием и магнетизмом беря верх не
только над голубоватой, очень близкой луной, но и над всем небосводом со всеми
его созвездьями.
5
Два-три дня мы жили у двоюродной сестры Новикова, Аксиньи
Александровны, женщины неразговорчивой, неулыбчивой, но доброй, часто бравшей в
руки молитвослов, многие страницы которого были отмечены закладками из цветных
лоскутков материи. Однажды она принесла с базара для моего братишки кругляш
замороженного молока и сказала:
— Ты прокипяти молочко, Маруся. Мальцу-то полезно
будет. А то, вишь, отощал он
как…
Мама только ахнула:
— Но ведь это дорого!..
А та рукой махнула:
— Да Бог с тобой…
Вот Никитича моего подлечить надо. Ты не заметила, что у него
дыхание тяжелое?
Новиков нас не забывал. После его хлопот нам дали
комнату в доме, где он сам проживал, неподалеку от станции. Он сказал: помогла,
мол, справка о том, что ваш отец на фронте, в железнодорожных войсках. Комната
недавно освободилась; ее занимал Хельмут Беккер, музыкант, саксофонист. Новиков
его нахваливал: грамотный мужик, что у него ни спросишь — тут же
ответит, встречался даже с Леонидом Утесовым (то ли в Москве, то ли здесь).
— Вы же смотрели фильм «Веселые ребята»? Вот Беккер
был — копия Карл Иваныч
оттуда. И внешне, и по характеру. Утесов это говорил. Я уважал Хельмута.
Безотказный мужик. И в санаториях выступал, когда просили, и перед ранеными
бойцами. Как штык. В госпитале благодарственную грамоту получил. И он, и его
приятель, Ибрай Айтанов, пианист, кажется. У меня
и у Беккера жены одновременно скончались — от страшной хвори. Не помог им местный климат, и кумыс не помог.
Оплакали мы с ним — я свою Варю, а он — Ингу.
А через пару недель после поминок Беккера зацапали
— когда шла депортация немцев. Их-то — сюда, в Казахстан. А Беккера — куда?
Хорошо, что хоть его Инга
до этого не дожила…
Я находил в нашей комнатушке ноты с пометками этого
самого Беккера. И все — на русском языке. Помню строки на полях оттуда:
«Сдержись, я тайны не нарушу, молчанье в долг мне вменено. Я б всю тебе открыла
душу, будь это роком суждено». Тайна. Какая? Меня пугало все неясное, связанное
с Беккером, который жил здесь до нас, дышал этим самым воздухом, сидел за этим
самым столом, готовил на этой самой плите, смотрел в это самое окно, откуда
открывался вид на Синюху. Я старался не думать, что произошло с ним, о том, что
его тень иногда мелькает надо мной.
Памятным был день, когда Новиков пригласил меня к
себе. Он постучал в дверь, вошел, совсем седой, волосы — ежиком. Вошел, выдыхая
пар, давая знать, что у нас не ахти как тепло. Спросил, не остались ли где
фотографии Беккера. Попросил, если уцелело что-нибудь, отдать ему — на память.
В его двухкомнатной квартире было чисто и уютно, словно всего коснулась женская
рука. Никитич объяснил мне, что поддерживает порядок, установленный его Варей,
чей портрет, снятый со стены, он установил на комоде. Тут она была совсем
молоденькой, задорной, в спецовке и комсомольской косынке, уверенная в себе и в
своем завтрашнем дне. Изготовленные ею кружавчики, как назвал их Новиков,
украшали комод, этажерку и тумбочку возле двуспальной кровати. Через неделю он
вновь позвал меня.
— Айда
ко мне, — сказал он. — Книжки выберешь почитать. На этажерке поищешь. Жаль, не
придет Аспанов, мой
кочегар; Акылбай его зовут;
он вроде тебя джезказганец.
История Аспанова
стала мне известна из негромкого разговора Никитича с моей матерью. Житие-бытие
Акылбая было связано с
железной дорогой, о другой судьбе он и не помышлял. И путеобходчиком был, и
смазчиком, и в кочегары подался. Мускулистый, безотказный, работящий. И
нежданно кому-то дорогу перешел — или, скорей всего, это само собой произошло.
В тридцать шестом зимой его арестовали, как будто мало было зэков у них в Степлаге. Вызвали на допрос, да
не вызвали, а на «воронке» доставили — к следователю. Тот, как и положено,
вначале что-то писал: протоколы приводил в порядок. Встав из-за стола, подошел
к Акылбаю, заглянул ему в
глаза и, ни слова не говоря, саданул
его по горлу. Тот охнул и осел — прямо на пол. К следователю еще один пришел на
подмогу. Подняли его, усадили
на стул. В ту пору Аспанов
по-русски говорил не так чтобы очень. Его спросили, когда он заделался
участником правотроцкистского блока. Он, понятное дело, об этом самом блоке и
не слыхивал. Про энергоблоки ему было кое-что известно. Он попытался
удовлетворить любопытство чекистов, как умел, по-своему. А те ему: ах ты,
сволочь, каля-маля рассчитываешь отделаться?! И с обеих сторон
налетели на него. И все допытываются: кто вашу организацию возглавляет, на
какие страны-агрессоры надеетесь в получении помощи, сколько вам платят за
попытки расчленения СССР и отторжения Казахстана от Союза? А хозяин кабинета,
вытащив револьвер, грозно спросил: сколько тебе, гнида, платят и где деньги держишь? Свистопляска эта
оказалась впустую. Обыск ничего не дал
и дать никак не мог, деповские только плечами пожимали. Пришлось отпустить Аспанова. Повезло ему, что
отделался сломанными ребрами и сотрясением мозга: редко кого просто так
отпускали. А кроме того,
болеть начал. Ему и посоветовали приятели: удирай в Боровое, там полечишься,
кумыс попьешь, там путейцы требуются, так что без работы не останешься…
— С тридцать седьмого Акылбай у нас обретается, — сказал Никитич. —
Хворает часто, и опять захворал. С желудком что-то, аж позеленел… Ну, как-нибудь познакомлю тебя с
ним. Возьмем у него лыжи: от сынка
остались; как раз для тебя, по-моему.
— А сын его воюет?
— Воюет — где ж ему быть…
В тот солнечный, морозный январский денек, когда
Синюха парила в прозрачном воздухе, Никитич пригласил еще и своего помощника
Прохора Кривцова, вертлявого
парня, все время поправлявшего свою прическу и сразу же метнувшего в меня
ядовитые дротики: и хохлячонок,
мол, ты, и малявка-козявка. Прошка
закончил железнодорожное училище
в Акмолинске. Там у него
остались родители; он за них не беспокоился: они работали на складе маслопрома. Никитич налил мне в
кружку самодельного кваса на лесных ягодах и принялся открывать бутылку с
«фирменным» самогоном. Появился еще один гость — Вас-Вас, сутулый, почти
горбатенький, примечательный тем, что по его лицу постоянно блуждала то ли
ухмылка, то ли стеснительная улыбка. Когда-то он был скрипачом — и, как
утверждал Беккер (по словам Никитича), очень неплохим, да вот на чем-то
свихнулся, не так чтобы сильно, но все-таки. От Беккера он и «достался»
Новикову.
— Давненько не виделись, — приветствовал его
Никитич.
— Давненько, — согласился гость, — с тех пор, как
разрушили Трою и превратили в развалины дворец Приама. Как погиб Приам, даже
Гомеру было неизвестно, а я догадался. Когда Прохор уйдет — расскажу. Не для
его ушей это.
Я вздрогнул. В голосе гостя мне почудилось что-то
неладное. Дети бдительны к психическому состоянию взрослых.
— Блаженный, — шепнул мне Прошка, но не слишком тихо. — Не все дома у него.
Хрен моржовый. Про какую это он Трою?
Новиков осуждающе глянул в сторону Кривцова.
— Никого ты не любишь, друг Прохор. Ни людей, ни
паровоз, который нам с тобой жить по-человечески дает. Тебе плевать не то что
на любой его нервный узел, но и на всю его машинную душу. Как же звание
машиниста ты получишь, когда срок придет? Учись любить, друг Прохор, тогда и
все, что нас окружает, полюбит тебя. А главнее всего — паровоз. — Помолчал и
добавил: — Прошу: прости ему, Васильич,
не подумавши это он.
А Прошка
замахал руками:
— Ну, хватит, урок учителя усвоил. Сделаем выводы.
— Смотри мне, — сказал Новиков и приказал: — Всем
мигом — за стол, друзья. Угощаю сивухой собственного производства и солеными
груздями. Грибочки заготовила еще моя Варя, царствие ей небесное. Я любовался,
как она это делала. Искусница была. Грибы промывала родниковой водой, срезала
ножки, в ведро складывала бережно (руки у нее нежные были!), верхней шляпкой
обязательно вниз; воду меняла в день два-три раза, чтобы от горечи избавиться.
Солила и добавляла вишневые листочки, корни хрена, дольки чеснока, стебли
свежего укропа, черный перец-горошек… Все
в восторге от груздей. Две банки трехлитровых всего осталось. В общем,
пробуйте, вот они.
На стол им были поданы еще горячие лепешки —
наполовину из отрубей и ржаной муки, тончайший аромат которых не мог не
волновать. Но больше всего мне понравились грузди. Солонина жарыкская из той мешковины и эти грузди — вот что
навсегда будет недосягаемой вершиной моих кулинарных предпочтений: ничто их не
превзойдет.
Василь Васильич
захмелел уже после первого стаканчика. Он присмотрелся ко мне и
поинтересовался:
— Новенький? Приезжий?
— А ты как считаешь? — спросил навстречу Никитич.
Бывший скрипач поднял руки вверх.
— Сдаюсь, ваше превосходительство. Сам вижу, что
новенький. Из той комнаты, где проживал незабвенный наш Хельмут Беккер, —
верно? Там по ночам должна звучать музыка. Не всякий ее услышит, а кому повезет
— тому бессмертные мелодии откроются. Бах. Чайковский. Бетховен. Ну, это — если
повезет. Заслужить требуется.
Он опустошил второй стаканчик и занюхал самогон
лепешкой.
— Хорошо пошло? — насмешливо спросил Прохор.
Тот хоть и уловил насмешку, но не вспылил.
— Главное — чтобы хорошо отсюда домой доползти. — И
сам спросил Прошку: — А ты на каком музыкальном инструменте
играешь?
— Я? Я на паровозной трубе играю.
— Гудки, что ли, подаешь?
— Имен-н-но!
— Ну, это не музыка. Это каждый умеет, Проша. А у меня
еще вопросик имеется.
— Давай-валяй.
Улыбка исчезла с лица скрипача. Явная грубость уже
не пришлась ему по душе
— Вот я хоть музыкант, но казацких кровей. А ты,
мил-человек? Ты каких кровей?
Не расслышав ответа Прохора, Вас-Вас разошелся вовсю: его, как сказал Никитич,
понесло.
Он чуть ли не кричал:
— Земля-то вокруг — не казахская, а казацкая. Кто
освоил ее? Правильно: казаки, мы то
есть. Что тут было? Правильно: наши станицы. Они по себе оставили добрую
память. Дорофеевка,
Боровая, Александровская, Еленовка, Щучинская.
А в этой Щучинской, хотя
бы, что было? Ну, что? Четыреста казачьих дворов, торговые лавки богатейшие
были, церковь, мужская и женская школы, почтовое отделение, склады всякие… И кому все это досталось?
Никитич, ты мудрый человек, рассуди здраво: кому?!
Новиков встал из-за стола.
— Эк
тебя дернуло, Васильич, —
укорил он скрипача в отставке. — Утихомирься. У нас — дружба народов. Понял? Мы
— единая семья. На том и стоим. Что казак, что казах — все одно. Ненароком кто
подслушает такие разговорчики — претензии предъявят. Это как пить дать. Держи
язык за зубами.
— И верно, — подхватил Прошка, — кончай, Вас-Вас.
А тот встрепенулся, махнул еще один стаканчик, не
занюхивая его лепешкой, и направился к дверям.
— Я тебе, молокосос,
не Вас-Вас, — кричал он. — Я Василь Васильич
Задонский. В музучилище
первым был. Первым! А ты… ты
кто? Человечишко жалкий —
вот кто. Все прическу поправляешь Без
мозгов. — И обратился ко мне: — На паровозной трубе он играет. Смотри, пацан: Прошка — вражина,
как бы на кривую дорожку тебя не направил.
Хлопнул дверью и выскочил вон.
Когда я уходил, Никитич дал мне синюю лампочку сорокасвечовую — редкостный для
той поры подарок. Других, по-моему, вообще не было.
— Вкрути в патрон — читать вечерами будешь. Хельмут
очень начитанный был, да все книги его — штук пятьсот, не меньше — увезли
куда-то после его ареста.
Я взял у Никитича с этажерки «Вечера на хуторе близ
Диканьки», «Кондуит и Швамбранию»
и «Отверженных».
Если б не выходка Кривцова, я чувствовал бы себя на
седьмом небе.
6
Братишка мой загрипповал. Кашлял, чихал,
температурил. Аксинья Александровна опять принесла для него кругляш
замороженного молока. Посидела на скрипучем стуле, повздыхала и сказала с
огорчением:
— Завидую спинке вашего стула: у него радикулита
нет. — И поежилась: — Холодно тут у вас. Печку не топите. Мальца совсем заморозите.
И спросила меня напрямую:
— А ты почему, юноша, насчет угля не побеспокоишься?
Я не понял.
— Как это?
— Учить тебя надо… На станции этого угля — хоть завались.
— Ну?
— Что «ну»? Пятаки гну. Бери ведерко — от Беккеров неужто не осталось. И таскай себе
потихоньку. Никто от этого не обеднеет.
Я послушался Аксинью Александровну и пошел на
промысел. Разрешения у мамы я не спрашивал — на свой страх и риск. Добытчиками
угля оказались еще трое: женщина и двое пацанов
(постарше меня). Я во всем следовал за ними. Мы действовали, как лазутчики в
тылу у противника. Какой-то путеец погрозил нам кулаком, но, вспрыгнув на
подножку, исчез в недрах локомотива и больше не показывался. «Слава Тебе, Боже!
— прошептала женщина — Не стал шуметь…» И мы голыми руками стали наполнять свои
ведра. Тащить ведро было тяжело; я часто отдыхал — и все же гордился собой, как
будто совершил подвиг. Во второй раз я был без компании, а это, признаюсь, не очень
весело; хуже того — сам себе накаркивал беду. И на память все шли слова из
«Ночи перед Рождеством», непривычные и пугающие — о том, как мороз крепчал,
из-за чего черт перепрыгивал с одного копытца на другое, желая сколько-нибудь
отогреть руки и вообще отогреться. Я больше дрожал — но не от стужи, а от
леденящего страха. И только я начал наполнять углем беккеровское ведро, как меня цепко схватили за
шиворот.
— Ах ты, дьяволенок! — услыхал я. — С малолетства
воруешь! Бандитом хочешь быть! В тюрягу тебя!
Это был, кажется, какой-то путеобходчик. Точно я
разобрать не смог. Не до того было. Я даже не пытался вырваться и пуститься
наутек.
Странно: оттого, что он назвал меня дьяволенком,
не еще как-нибудь, я смекнул,
что не все пропало и есть надежда, что в тюрягу я не попаду. Во всяком случае —
не сегодня.
И я пропищал:
— Отпустите, дяденька. Я больше не буду. Честное
пионерское.
— А ты кто такой?
Что-то подсказало мне верный ответ:
— Я, дяденька, сосед Новикова. Рядом с ним живу.
— Какого Новикова?
— Ну как — какого: Никитича. Машиниста.
Хватка на моем вороте ослабла.
— Не врешь?
— Не-а,
честное-пречестное!
— Твое счастье, что у тебя сосед такой. Кланяйся
ему. И скажи, что в следующий раз никакой пощады тебе не будет. Ну, — крикнул
он, — брысь отсюда!
И хорошенько поддал под зад коленом. Я пробежал
почти километр и вспомнил, что на месте преступления оставил цинковое ведро и
варежку с правой руки — ту, Василисину. Вернулся, искал пропажу, но ничего не
нашел. Попробуй тут разберись. Я сел на груду смерзшегося угля, заплакал, как
никогда еще не плакал. Что я скажу? Чем оправдаюсь? И направился не к нам
домой, а к Никитичу. Но и тут не повезло мне: Новикова у себя не оказалось.
Конечно же, он был в рейсе.
Мама не ругала меня. Она обо всем догадалась. Не упрекнула
даже, что вся моя одежонка измазюкана углем. Про ведерко и
варежку не спросила. Просто подошла к окну с видом на сияющую Синюху, и я
увидел, как ее худенькие плечи заходили ходуном. И — ни звука, ни единого.
Братишка мой подошел к ней и ухватил ее за руку…
А на следующий день, вернувшись из школы, я
признался Новикову, как я был пойман с
поличным и чуть было не загремел в тюрьму. Он успокоил меня:
— Ну, попал бы на учет в детской комнате милиции —
не больше того. Другой вопрос: как раздобыть уголь. А то вы околеете: морозы,
бывает, до сорока градусов
доходят, а то и выше. Надо было мне раньше побеспокоиться. Пойду с твоей
матерью в военкомат — не откажут семье фронтовика, и не сомневайся. А что
варежку потерял — тоже не ахти
какая беда. Вот тебе Варюхины
— еще лучше твоих. И ведро у
меня возьмешь; у меня их — хоть пруд пруди. Мы с тобой сейчас оба свободные —
так что проведаем кочегара моего, Аспанова.
Заодно лыжи попросим, которые у него от сына остались, ему-то они не нужны: не
до них ему. Боюсь за него, не нравится мне он…
И мы направились в Щучинск. И отовсюду смотрела на
нас Синюха. В школе мы выучили стихи о ней, которые принадлежали тому же Сакену Сейфуллину, не беря в
толк, какие они слабые, беспомощные:
…Высокие сосны растут на горе,
Берёзы стоят здесь в зелёном шатре.
И ветер, пьянея от трав и цветов,
Их нежно колышет на ранней заре.
На самом верху тоже сосны растут,
Их корни крепки — ни за что не дадут
Деревья свалить. Неприступна гора —
Одни ястреба свои гнёзда там вьют.
И если целуется солнце с горой,
То кажется местность вокруг золотой.
И снова раскроется бездна времён,
Века пред тобою пройдут чередой.
Об этой, о самой чудесной из гор
С деревьями ветер ведёт разговор
,И шепчут о ней и трава, и листва,
И гулкие волны целебных озёр.
Поют о горе и акыны-отцы,
Поют о горе молодые певцы,
И камни, и скалы в свидетели
взяв,
Споют о ней женщины или юнцы.
Преданья о ней, о ее чудесах
Нигде не записаны, но на устах.
У старцев-сказителей живы они,
Чтоб знал их и пел о них каждый казах.
…Жену Аспанова,
которая открыла нам дверь, звали Абиба.
— Проходите, проходите, — приглашала она. —
Извините: Акылбай не
встает. Я ему не разрешаю. Слабенький он. Очень слабенький.
Услышав нас, Аспанов
попытался приподняться, но Никитич прикрикнул:
— Лежи, набирайся сил. Мне здоровый кочегар нужен.
Гляди, как пот выступил на лбу. Наверно, температура высокая…
И пошли у них разговоры сугубо профессиональные — о
каком-то новосибирском машинисте Николае Лунине, по методу которого у них в
депо работают, о том, как своими силами проводят текущий ремонт паровозов, как
экономят топливо, смазку и ремонтные материалы, как удлиняют межремонтные
пробеги паровоза, водят тяжеловесные поезда.Мне это, честно говоря, было не очень интересно, зато я с любопытством
разглядывал над кроватью Акылбая многокрасочный ковер; на нем были искусно изображены вверху, по
бокам, олени, которые неслись, опустив рога, друг на друга, а внизу — четыре
женщины и одна девочка, все в тюрбанах; еще ниже, на кошме, — чайник и пиалы.
Разговор Акылбая и Никитича
прервала Абиба: она достала
из войлочной сумки фарфоровые кессе
и начала разливать чай — по ее словам, настоящий, плиточный. Сахара и лепешек
не было.
Новикову не требовалось подсказывать, что лучшие
времена у Аспановых минули,
подступила большая нужда. Но Никитич ничего не сказал. Главное — взять на
заметку, не забыть. В самой коренастой фигуре Новикова читалась решимость
помочь другу. Мы пили чай не
спеша, смакуя каждый глоток. Новиков сказал, что такого чая, как у Абибы, ни у кого не пробовал. Та
лишь смущенно улыбалась. Акылбай
был доволен. Он с гордостью сказал, что имя его жены переводится как дружок,
милый товарищ, спутница жизни. И еще вздохнул и сказал, что ему неохота
расставаться с нею, но, как ни жалко, а день этот приближается, что до весны он
не дотянет. Абиба замахала
на него руками, затараторила,
укоряя по-казахски. Никитич не укорял, просто принялся его утешать.
Аспанов сделал попытку
усмехнуться, из-за чего у него по щеке поползла слеза. Он сказал, что не боится
умереть. Есть у нас, у язычников, сказал
он, Коркут — что-то вроде архангела (не знаю, как его правильно величать);
когда он еще был земным существом, не хотелось ему расставаться с жизнью; вот
он и объехал все четыре угла земли, чтобы найти место, где люди жили бы вечно,
но он не нашел такого места; заснул он однажды и увидел вещий
сон: какие-то люди молча роют
могилу; спросил он: «Кому роете?» — «Коркуту», —
ответили эти люди; проснувшись, он переехал на другой конец света, и опять
повторился тот же сон; и так было везде, во всех четырех углах мира; бедняга
затосковал, и тогда, чтобы утешить его, Всевышний даровал ему кобуз с
волшебными струнами, а вместе с кобузом — волшебную музыку: мол, будешь в музыке — будешь жить вечно,
музыка не позволит тлену коснуться тебя. Будешь с нею падать в
бездну, будешь испытывать небывалую легкость, и она, эта музыка, будет
направлять твой полет10. И,
верите ли, как только закрою я глаза — днем или ночью, — появляется со мной
рядом Беккер со своей трубой, садится на краешек кровати и начинает играть — и
то, что он играет, как голос Всевышнего для всех нас — безразлично, кто ты:
казах, или же русский, или немец; а затем я слышу, как
вслед за нашим Хельмутом звучит целый оркестр; и я, простой
кочегар, все понимаю, все тонкости, всю, всю глубину, все принимаю к сердцу, и
мне уже ничего не страшно…
Эти слова Акылбая
я никогда не забывал, разыскал легенду о Коркуте
(разные ее версии) и вот что выписал себе оттуда: «Поток нашей жизни неумолим:
"Как бы густо не выпал снег, до весны ему не остаться". Но люди
должны остаться людьми и сохранять человечность. Она — в тебе, пока в тебе —
музыка. Самое страшное — потеря человечности, потеря Музыки Свыше. Черным домам, куда не приходит гость, лучше
обрушиться; горьким травам, которые не ест конь, лучше бы не вырасти; горьким
водам, которые не пьет человек, лучше бы не течь; грубому сыну, от которого нет
славы имени отца, лучше бы не выходить из спинного отцовского хребта, не
входить в чрево матери, не
рождаться на свет. Сколько бы человек ни жаждал, больше своей доли ему не
заиметь. "Где те, — восклицает Коркут,
— которые хвастались: мир — мой?! Где они?"»
7
Никитич приладил лыжные крепления так, чтобы мне
было удобно, и я готовился к путешествиям на длинные дистанции — увидеть наконец то, о чем лишь
слыхал. Давно уже хотелось попутешествовать по поселку и его окрестностям.
Сколько раз говорили, что все это — вторая Швейцария. И вот она! И тут
подвернулся случай. Прохор Кривцов, узнав о том, какой подарок я получил от Аспанова, позвал меня — айда на озеро Боровое. Не купаться,
конечно: всю водную поверхность сковало льдом и засыпало снегом. Рождество
недавно минуло, Аксинья Александровна, старая казачка, отмечала его. До
Щучинска нас на полуторке попутной довезли. И я опять порадовался тому, что
движение позволило мне стать ближе к пространству — да и к какому: одно
загляденье. Не зря сюда любоваться природой еще с дореволюционных пор
стремились. В квартире Новикова висела картина местного художника; на ней
изображались три офицера и три барышни, и в руках держали они пиалы, полные
кумыса, и всем было весело, все были счастливы. А вдали высилась Синюха, от
которой исходило золотистое сияние.
Полуторка остановилась; хоть и ветерок встречный
обжигал щеки, а жалко было выгружаться с лыжами на землю.
— Я тебя с Жумбактасом
познакомлю на озере, — сказал Кривцов.
— А кто это такой?
— Не кто, а что. Скала это, да не
простая. Как будто живая. Убедишься сам. Ежели
доберешься. Не выдохнешься? — спросил он, как всегда, насмешливо.
— В Джезказгане не выдыхался, — ответил я,
приученный жизнью огрызаться.
Прошка покачал
головой:
— Ну-ну, смотри. Здесь нету троллейбусов и трамваев. Чтоб никакого хныканья.
— Сам смотри не задохнись. — И тут я снова за словом
в карман не полез. — Я не курю, а ты вон смалишь
одну за одной.
— А тебе-то что? Мой дед смалил до ста лет — и хоть бы хны. Мне двадцать два,
жить да жить. — И вдруг выпалил: — Я и на фронт рвался — не отпустили, говорят:
нужен здесь, не сегодня-завтра машинистом буду, сам себе хозяином.
А насчет того, что рвался воевать, я ему не поверил.
Что-то не очень похоже было. Поверил только, что спит и видит, как занять место
Новикова.
Он каким-то образом пронюхал про эти мои мысли,
фыркнул и поглядел на меня свысока — так, словно впервые пригляделся. Может,
пожалел, что взял меня с собой.
И мы тронулись в путь.
Возле клуба, где показывали фильмы и где на витрине
под стеклом вывешивались портреты наших артистов (больше — артисток), Прошка не утерпел:
— Привал! Любопытно, какие кинокартины будут
крутить.
А сам — за куревом.
Лыжные палки положил на скамейку, пускает дым. Хорош.
— Как там Никитич? — спросил он как бы невзначай. —
Из Караганды возвращались — так его астма прихватила. Я хотел его подменить, а
то бы в график не вложились. А он… знаешь
какой… дал мне по шее. Если мужику погано,
так чего ж хорохориться? Ему не составы водить — лечиться надо. Но он же лунинец, стахановец. Потому и форс держит.
Возле продмага, чьи двери были заколочены
крест-накрест двумя досками, а витрины пустовали, как глаза слепого, Кривцов
остановился и тяжко вздохнул:
— Эх, жисть
наша копейка! А какая тут до войны колбаска была! С конским мясом,
«Семипалатинская» называлась… Все
б за ее колечко отдал. — И сам себя подстегнул: — Хватит, рванем под уздцы.
День был выходной, и рядом с нами к озеру двигалось
еще несколько лыжников, а если точнее — лыжниц. Они обогнали нас, а Прошка сказал им вслед:
— Бегите, бегите, барышни. Куда вы от меня денетесь.
Таких, как я, в поселке
раз-два и обчелся. Ауфвидерзейн.
До скорой встречи.
Двигались мы не очень быстро: Кривцов, то и дело останавливаясь, не особо
стесняясь, хвастался своими победами над женским полом, порою забывая, что
козыряет перед второклассником. Я слушал его, правда, вполуха: тревожился за Никитича, хотя причину своего
беспокойства не мог толком объяснить себе. Отвлекся я от этих мыслей, когда
вдали показался Окжетпес11 ,
невероятный, непостижимый, загадочный, как будто пирамида, возведенная
неведомыми существами на фоне голубых возвышенностей.
— А перед ним, — сказал Прошка, — Жумбактас12 .
Мы к нему двигаемся со стороны Ясной Поляны. Теперь гляди в оба.
— И что?
— Ты гляди, гляди. Такого больше нигде нету — в целом мире, падлом буду. Сейчас убедишься.
Впервые Кривцов был прав. Сначала я увидел профиль Аксиньи
Александровны, ее морщины на лбу и выдающийся вперед подбородок. Я прямо
оторопел. А затем, продвигаясь дальше, я замечал, как старушечье это обличье
превращается в лицо юной, прекрасной девушки, чей взор устремлялся в небо и чьи
волосы отливали золотом. У меня захватило дух.
— Ну что, хороша? — услышал я Прошкин голос. — Казахи говорят, что это пленная
калмычка. Залезла на верхотуру
скалы, ни за кого замуж выходить не хотела — даже за сыночка знатного бая; в
нее стрелы пулять начали, вокруг нее так и свистели они, чтобы не фокусничала и
спускалась поскорей, а она взяла и сиганула в воду и пропала на веки вечные. А
на этом месте выросла вот такая скала. Гордая была девица. Моя Катерина не
уступит ей в наружности ничуть, но ломаться, фифу из себя корчить — ни-ни,
жить-то надо, а жить не с кем. Ха-ха. В депо она вкалывает, смазчица; я в
строгости ее держу, она и не против.
А с чего бы ей против быть?
Мы подошли совсем близко к сказочному нагромождению
каменных плит. Возле нас, затормозив, остановилась одна из тех лыжниц, которые
обогнали нас. Умела владеть собой.
— Любуетесь Сфинксом? — игриво полюбопытствовала
она. И стояла она так, чтобы ее фигура, изогнувшаяся при помощи лыжных палок,
изящная и привлекательная, никого не оставила равнодушным.
Но я не на нее уставился. И верно: теперь передо
мной был Сфинкс — такой, как в Египте, на картинках, только совсем иной
конструкции, — и все же ошибки быть не могло. Конечно, Сфинкс. Те же очертания.
Как же это он маханул прямо из озера? И почему так обманывает людей, спешащих к
нему? Но его обманы нисколько не обидны. Хуже, когда люди обманывают друг друга
— даже с продовольственными карточками. Оказывается, у Абибы кто-то спер
эти карточки в магазине в очереди за хлебом, о чем Новикову рассказали их
соседи.
Прохор и барышня уже вовсю ворковали, не обращая на меня никакого
внимания. Он предложил ей сходить с ним в кинотеатр «Темп»: там новый фильм «На
защите родной Москвы».
— А как же вьюнош?
— удивилась она.
— А что вьюнош,
— ответил Прошка. — Не
маленький уже. Из Щучинска на попутке домой доберется. Там ехать с гулькин нос
или того меньше. — И попросил меня, будто приказал: — Прочитай на прощанье
девушке что-нибудь из Александра Сергеевича Пушкина. Например, «Белеет парус
одинокий». Ей понравится.
В ответ я высунул язык — им обоим. Не попрощался,
повернул обратно. Вот только ноги почему-то стали у меня чугунными.
8
Не любил Никитич привселюдно выступать, хотя и слов у него хватало не
меньше, чем у кого иного, — особенно потому, что он не разглагольствовал попусту, опирался всегда на
житейские факты, как локомотив на рельсы и шпалы. И приукрашивать ничего не
собирался. На собраниях отсиживался, по его признанию, и слово свое вставлял,
когда спрашивали. А спрашивали не так уж и редко: он в передовиках числился,
два ордена имел, даже орден Ленина; про всякие грамоты и говорить не приходится
(Варенька его их в рамочки
красивые вставляла). Гадали деповские, кому же ехать на День Красной Армии в
туберкулезный санаторий «Боровое», где разместился госпиталь для излечения
раненых бойцов; во-первых, следовало
поздравить там с праздником всех, а во-вторых, доложить: вот вы, товарищи
ученые медики, приняли патриотическое решение по предложению академика
Владимира Ивановича Вернадского на свои кровные купить танковую колонну «За
передовую науку», а мы, путейцы всей необъятной Родины, поддерживаем ваш
замечательный почин и эту колонну обязуемся доставить на передовую, не потратив
ни единой государственной копейки.
И выбрали моего соседа Новикова как представителя,
причем лишь при одном воздержавшемся голосе. Воздержавшегося искали, но не
смогли найти. И внесли поправку: единогласно. Отказаться Никитич, ясное дело,
не имел никакого права. Он попросил мою маму привести в порядок его амуницию, в
том числе темно-синий галстук, купленный им когда-то, до войны, в Евпатории.
Услышав эту новость, я сказал, что и наша школьная самодеятельность
направляется туда с шефским концертом (так тогда у нас говорили).
Никитич обрадовался: мол, ты меня поддержишь;
в одиночку, мол, гораздо хуже — прежде всего тем, кто выступать избегает. Он
присоединился к нам, к ребятне, и с самого раннего утра нас усадили в
старенький автобус и повезли к раненым бойцам.
Наш концерт смотрели в конференц-зале; раненым
понравились не столько наши выступления, сколько мы сами; и они забыли о своих
страданиях, зато о надеждах своих помнили еще сильнее. А в конце какой-то
академик предоставил слово прославленному машинисту Новикову; Никитичу
аплодировали больше, чем всем нам вместе. Потом его пригласили «попить чайку» в
профессорской, и он,
разумеется, попросил разрешения, чтобы и я присутствовал.
(Я специально интересовался впоследствии, кто же нас
так приветливо угощал «чайком»13 , и вот, представьте, кого я
обнаружил среди наших радушных хозяев:
Николай Федорович Гамалея,
Владимир Иванович Вернадский, Николай Александрович Семашко!)
Если б я тогда сознавал, в какой компании нахожусь! Рядом с собой меня усадила
жена Гамалеи, Мария
Николаевна, которая все интересовалась, откуда я, где мой отец, чем занимается
мама, не голодаем ли мы и какая нам нужна помощь. А взрослые говорили о
трудностях, о том, что госпиталь плохо обеспечивают гипсом, перевязочным
материалом и инструментарием. Люди, однако, не унывали; вату заменяли дикой
полынью, а для частичной замены марли при наложении гипсовых повязок применяли
газетную бумагу и корпию.
Николай Федорович, завороживший меня клинышком
бородки, как у Михаила Ивановича Калинина — нашего всесоюзного старосты,
запросто переходил с русского языка на французский, с французского — на
казахский, смеялся любым шуткам и сам шутил…
(Совсем недавно мне удалось заглянуть в дневник
Татьяны Андреевны Казионовой, работавшей в
лаборатории Гамалеи санитаркой.
Ей запомнилось, как она бегала на бойню, которая находилась в Боровом напротив
озера Большое Чебачье, на склоне сопки. Читаю:
«Когда резали быков, нам сообщали. Я ходила на бойню, забирала бычьи глаза,
завертывала их во что-нибудь теплое, клала за пазуху и быстро относила в
лабораторию. Николай Федорович брал жидкость из этих глаз, с чем-то смешивал и
делал лекарство. Этим лекарством кололи туберкулезных больных. Он учил меня
делать уколы. Мне тогда было четырнадцать лет. Я кипятила пробирки, кормила
морских свинок. Из остатков глаз мы варили с морковью очень вкусный гуляш, и он
вместе с нами садился кушать. Был очень добрый, веселый. Перед отъездом в
Москву он хотел меня забрать с собой. Но я не могла оставить маму. Мне по
малолетству не дали трудовую книжку. Но до сих пор храню три справки,
написанные руками Марии Николаевны Гамалеи,
самого Николая Федоровича, и справку от Владимира Ивановича Вернадского с
подписью».
К этому стоит добавить, что Николай Федорович часто
вспоминал Боровое — не только потому, что на этой земле он похоронил свою
супругу, но и потому, что, как он сам считал, прожитые в Казахстане годы были
очень плодотворными…)
Назад мы ехали по-царски — на легковушке начальника
госпиталя. В руках я держал два пакета, подаренные Марией Николаевной, один,
килограммовый, — с яблоками, другой, поменьше, — с сухофруктами.
— Это для братишки твоего, — сказала она. Обняла
меня и добавила: — С Богом!..
Остановились мы у дома, где жил Аспанов, — не могли же проехать мимо. Я обнаружил,
что ковер, висевший над кроватью больного Акылбая, вдруг исчез. Желтая стена, будто выгоревшая
степь. Желтое лицо Акылбая.
— Продали… — сказал Никитич.
— Пришлось-таки, — последовало в ответ.
И еще что-то такое: всему, дескать, конец приходит…
9
Домой мы шли молча.
Я замечал: Новиков весь в тревогах. С новым
кочегаром у него не все ладилось, с Прохором — сплошные нелады. Приступы астмы
случались все чаще: то угольная пыль сказывается, то ледяной ветер, меняющий
направления, то смена погоды. Да мало ли. Все — под откос. А тут еще с Акылбаем беда. И постоянная
забота: как поддержать Аспанова
с его Абибой.
Ко мне он привязался по-настоящему: своих-то детишек
с Варварой не нажил. В школе гордились, что я дружу с таким знаменитым
человеком. Завуч как-то попросила, чтобы я, если возможно, напросился
отправиться с Новиковым в рейс, а затем поделился бы своими впечатлениями со
школьниками.
— Это будет замечательное мероприятие! — сказала
она.
Никитич не возражал и пообещал вскоре взять меня с
собой в Караганду. Мама согласилась. Никаких препятствий! В тот день я почти не
спал; в пять утра уже оделся и ждал, когда постучится Никитич. У локомотива
«ФД» нас встретил Прошка;
он как-то загадочно улыбался. Подал мне руку, выставив в насмешку вперед два
или три пальца. Правда, я не обратил никакого внимания на эту выходку.
— Как тебе наш красавец? — спросил он, показывая на
паровоз. — Мечта. А зовут его Федюк.
У него самая высокая сила тяги. Смекаешь?
— Кончай болтать! — прикрикнул Новиков и положил
маршрутную карту в боковой карман телогрейки. — Приступаем к проверке. Времени
— в обрез.
И бригада взялась за дело. Никитич лично убедился,
что регулятор закрыт, реверс поставлен на центр, ручной тормоз тендера
заторможен, а цилиндровые продувательные краны открыты. Не упустили ничего — и
давление пара в котле, и уровень воды в водомерном стекле, и исправность
огневой коробки; в общем, все — по инструкции. Прошка поглядывал на меня с превосходством: «Видал —
миндал!»
Шли порожняком; загрузка — в Караганде.
Я прилипал, когда позволялось, к застекленному окну
машиниста; светомаскировка тут вообще не считалась необходимой: немцу дорога
сюда была заказана. Когда остановка была в Акмолинске, Никитич, сказал мне, что казачий форпост
на этом месте основал в 1830 году полковник Федор Кузьмич Шубин, участник
Бородинского сражения.
Прохор хмыкнул:
— Никак не сходится, Никитич! Разве такое может
быть? Бородинское сражение — и форпост в пустыне!
Новиков даже не повернулся в его сторону:
— Считать разучился? Тебе, брат, еще учиться и
учиться.
— Так это Ленин велел, — съехидничал Прошка.
И получил в ответ:
— Тем более!
В Караганде мы ночевали в деповском общежитии;
заходили в Красный уголок, где кто играл в домино, кто — в шахматы, кто — на
бильярде; а там, на Доске почета, — портрет Новикова, сделанный еще до войны;
странно: он и здесь седой и немного угрюмый. Знакомые помогли ему купить десять
кило ржаной муки и десять — кукурузной. Они предложили ему распить бутылочку —
он отказался наотрез: утром рано подниматься.
На станцию Боровое мы прибыли в 15.30, по
расписанию; еще было светло; вовсю
светило солнце. Первым выскочил Прохор, за ним — кочегар Абдикадыр, за ними — мы с Никитичем. Тут-то и
началось…
Нас обступили четверо
милиционеров.
— Новиков Яков Никитич?
— Да, Новиков. Яков Никитич. Машинист.
— Вы что-то привезли из Караганды. Сами отдадите или
нам доверите?
— Берите сами. Только имейте в виду: я ничего ни у
кого не воровал.
— А это не нам объяснять будете — следователю. А пацанчик — ваш?
— Нет. Соседский.
— Пацанчик
пусть до хаты к себе бежит и пусть забудет, что видел. Тебе все ясно, пацанчик?
Это был последний рейс Новикова. Он не вернулся
домой, и вообще я его больше никогда не видел.
С тех пор прошло много лет, даже десятилетий.
У меня в свое время появилась возможность взять в
руки «дело» моего дорогого Никитича. Все, что от него осталось. Тюремные
фотографии — фас и в профиль. На выцветшей серой страничке: «Утверждаю. Нач. ОСО ГУГБ НКВД (подпись). 27
февраля 1942 г. Справка № 31/а». В невзрачной, серенькой папке — протокол
допроса. Опускаю лишнее, оставляю одну суть.
— Вы не знали, что не имели права провозить на
паровозе продукты питания?
— Не знал. Такого приказа не видел.
— Не видели? Уточним у начальника депо, почему этот
приказ не дошел до вас. Или это вы для отмазки?
Забыли, что идет война? А что вы хотели сделать с мукой? Хотели спекулировать
ею?
— Я не спекулянт и никогда им не был. Любой вам
скажет.
— А для чего везли муку? Да еще в таком большом
количестве.
— Не для чего, а для кого.
— И для кого же?
— Для моего кочегара Аспанова Акылбая.
— Почему — для него?
— Он давно не работает. Тяжело болен. По-моему, умирает. Я считал своим
долгом помочь ему.
— Значит, Акылбай
Аспанов?
— Да, именно так. Он и его жена Абиба очень нуждаются. Они голодают.
— И давно знакомы
с ним, с Аспановым?
— По-моему, с апреля 1937 года.
— Вам, думаю, известно, что он находился под
следствием как подозреваемый в тяжком антигосударственном преступлении.
— Да, но его же оправдали.
— Вы ошибаетесь. С ним до конца не разобрались. Он
состоял в троцкистско-бухаринской
группе, цель которой — отторжение Казахстана от СССР.
— Но никто до сегодняшнего дня не предъявлял ему
никаких претензий.
— А он замаскировался. Притворился обыкновенным
советским трудящимся.
— Не притворялся он, поверьте. Был передовым
производственником.
— Ха! Враги даже маршальские звания носят.
Маскируются — каждый кто как
умеет. Да, кстати, а Василия Васильевича Задонского вы знаете?
— Конечно, он был приятелем моего соседа. Скрипач.
— О соседе потолкуем с вами завтра. А теперь — о Задонском. Вы выпивали с ним, в
одной компании были. Может быть, он и скрипач, однако махровый националист. При
вас он не вел речи о том, что эти земли принадлежат не казахам, а казакам?
— Бывало с ним такое. Это правда. Я запрещал ему
распространяться на такие темы.
— А почему не донесли компетентным органам? Или вы
разделяете его взгляды?
— Конечно, не разделяю. И учтите: ведь он же
ненормальный. У него уже давно крыша поехала. Кто ж всерьез его разглагольствования принимает?!
— А вы что — врач-психиатр? У вас диплом
соответствующий имеется? И ваши диагнозы — истина в последней инстанции? Не
кажется ли вам, что специалисты и без вас в силах разобраться? Вашей
обязанностью было немедленно сообщить нам о вражеской пропаганде.
— Откуда у вас эти сведения, гражданин следователь?
Они яйца выеденного не стоят. Вы их получили от моего помощника Прохора
Кривцова? Он давно метит на мое место…
— Суть — не в источниках, не о них речь идет. Суть —
в ваших преступных деяниях.
…Ждали мы Новикова. День ждали, два, месяц. Он так и
не появился. Никто и не сомневался, чья черная душа виной нашему горю. Когда в
тот день я вернулся один со станции, вспомнил, что у нас имеются ключи от его
квартиры, и я туда вошел и ничком лег на кровать Никитича, вдыхая его теплый
запах. Мне кажется, что попал он в Степлаг,
в бригаду Грунина Юрия
Васильевича, который именно ему посвятил дружеский шарж и строки: «Где же он,
предел сопротивления, в следственной неправедной войне? Что же здесь творят во
имя Ленина? Жизнь моя, иль ты приснилась мне?»
____________________________
1 «Голоса
исчезают — музыка остается»: Роман. — М.: Изд-во «Рипол Классик», 2015.
2 В
брошюре «Спина земли», изданной в Казахстане в 1999 году, он писал, что сюда и
пригнали зэков, освобожденных из немецкого плена, как дармовую рабсилу.
«Что ж, буду работать не для качества, а для нормы… Заключенному нужна лишь
видимость выполненной работы, как и охране, и начальству — до самых верхов, до
самого шалмана а Кремле.
Таков весь подневольный труд — не по специальности, не по желанию, не по найму,
а в рабских условиях. Такой труд не может быть в радость, не может быть
полноценным, а будет всегда халтурой
ради показухи и отчетности. И не может быть в лагерях перековки, которой
умилялся Горький. А неприязненное отношение к труду прорвется через проволоку
лагерей и постепенно охватит всю страну видимостью трудовых побед, потоком
незаслуженных наград. И это в
конце концов обернется трагедией Чернобыля».
3 Сошлюсь
на описание Екеля Сычугова, знающего, что такое
буран в Голодной степи: «…Пошли уже третьи сутки их непредвиденного пребывания
на буровой. Снаружи бесился буран, нельзя было носа высунуть… Подкрепленный двадцатипятиградусным морозом, а
то, возможно, и большим, он закручивал не перестающий падать снег и забивал его
во все дыры буровой, какие мог только обнаружить. Ветер выл, как стая голодных
шакалов, пробиваясь сквозь щели в дверях, и с остервенением рвал тросовые
растяжки, которые удерживали двадцатичетырехметровую
буровую мачту от падения. Рабочий бурильный снаряд, состоявший из множества
металлических труб, лежал верхней частью на дуге мачты. Под
непрерывными атаками налетавшего ветра он лишь изредка подрагивал…»
4 Именно
об этой повести Марк Твен говорил: «Я люблю "Жанну д’Арк" больше всех моих книг, и она
действительно лучшая, я это знаю прекрасно». Книга настроила меня на
романтический лад, спасибо ей!
5 «Канарейка» (прост.) — машина сопровождения.
6 В
2007 году осенью едва не произошел скандал. Ракета «Протон» упала недалеко от
Джезказгана (привет, Джезказган!), где находился с визитом Нурсултан Назарбаев.
7 Рахмет, кыз — спасибо, девочка.
8 Писатель из
Караганды, автор романа «Хроника Великого джута» Валерий Михайлов так излагает
эту легенду: «Аллах, создавая Землю, почему-то обделил своим вниманием казахов.
Посудите сами: кому-то и горы, и моря, и леса, а тут — одна лишь степь. При
этом людям было доподлинно известно, что в мешке у Создателя набор земных чудес
вовсе не иссяк — просто Всевышний никак не хочет расстаться с самым сокровенным. Пригорюнились степняки. Но тут,
как это всегда бывает (в сказках), откуда ни возьмись скачет на своем вислоухом и мудром ишаке
Хасане сам Алдар-Косе.
Насмешник, плут и бузотер, но
в доску свой парень! Узнавши, в чем причина уныния, Алдар-Косе вызвался помочь народному горю. Чтобы все
стало по справедливости. И предложил Аллаху немножечко поразмяться и поиграть в
прятушки, в пятнашки да
догонялки. Чтобы было где
прятаться, неугомонный Алдар
попросил простодушного Создателя для начала насыпать посереди степей небольшие
горы. Так возникли синие хребты Кокшетау. Ну а уж когда наши герои разыгрались
до полного самозабвения, Алдару-Косе
удалось-таки проделать в мешке Аллаха небольшую дырку, из которой и высыпались
на эту землю все бывшие там чудеса, о которых так горевали степняки. И озера, и
скалы, и реки, и сосны, и рыба, и зверье лесное…»
9 Кокше, Кокшетау (каз.) — Синяя гора, 947 м,
высшая точка массива Бурабай
и всей возвышенности Кокшетау, северной части Казахского мелкосопочника.
10 Эта
ссылка для тех, кто готов оторваться от текста, чтобы увидеть, как Акылбай был близок в тот момент к
философии Андрея Белого (я имею в виду статью «Нечто о мистике», найденную мною
во втором номере журнала «Труды и дни»; изд-во «Мусагетъ», 1912 г.). Повторяю: ссылка — только для
тех, кого интересуют совпадения легенды о Куркуте и пассажей нашего великого символиста. Итак:
«…Процесс падения в бездну, или, верней, — момент бездны, являющийся нам
в опытном упражнении так называемого я, осознаем мы как бесконечный
процесс подстановки под только что найденное дно индивидуальности нового над-индивидуального дна; но и
новое оказывается индивидуальным». По мере
углубления в эту бездну, говорит А. Белый, «по мере утраты всей
первобытно-грубой случайности чувств» падающий побеждает «звуковой хаос
переживаний», который «слагает в аккорды каких угодно симфоний, —
это все потому, что ему известен закон всех случайностей; он, как новый
Орфей, вызывает случайность из тьмы (курсив мой. — В.М.)».
11 Окжетпес — (букв.) стрелой не
достанешь. И.Слепцов: «Давным-давно, когда только казахи владели вольной
степью, на этом пике жил вещун-орел и зорко следил за злыми делами султанов;
много богатырей пыталось подстрелить его, но стрелы не долетали до его
неприступного гнезда; были смельчаки, которые хотели взобраться на пик, но
тщетны были их усилия…»
12 Жумбактас — Камень-загадка.
13 По
замечанию академика В.И.Вернадского, в Боровом собралась «очень хорошая и
научно сильная академическая группа». Действительно, здесь находились
крупнейшие специалисты с мировыми именами по многим отраслям знаний.