Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2015
В
мае нынешнего года в Горной Ингушетии прошла научная конференция «Кавказский
текст», организованная Ингушским государственным университетом. Конференция
была приурочена к Году литературы, а потому в центре внимания докладчиков,
главным образом филологов и писателей, оказались проблемы, связанные со
спецификой литературного изображения Кавказа. Предлагаем вашему вниманию
фрагменты некоторых выступлений.
В
«круглом столе» приняли участие Александр БОЛЬШЕВ, Арсамак МАРТАЗАНОВ, Владимир МЕДВЕДЕВ, Александр
МЕЛИХОВ, Эльбрус МИНКАИЛОВ.
Александр Мелихов (прозаик, публицист, г.Санкт-Петербург)
Плоский Кавказ
Можно
с гордостью за нашу всемирную отзывчивость отметить, что в годы самой жестокой
борьбы за Кавказ наши литературные пращуры писали о горцах в выспреннем тоне. В
«Кавказском пленнике» молодого Пушкина даже хозяйственные заботы «черкесов»
представлены только кратким и праздничным упоминанием: «С полей народ идет в
аул, // Сверкая светлыми косами». Зато набегам, которых пленник видеть не мог,
посвящены самые звонкие строфы: «Обманы хитрых узденей, // Удары шашек их
жестоких, // И меткость неизбежных стрел, // И пепел разоренных сел, // И ласки
пленниц чернооких», — даже «ласки» насилуемых женщин воспеваются с восхищением.
В
«Аммалат-беке» Марлинского
«татары» постоянно произносят примерно такие монологи: «Полюбуйся на смелость
наших женщин, пули, как мухи, жужжат, а им и горя мало! Достойные матери и жены
богатырей!..» Но если мы пожелаем заглянуть в их мир метафизический, то найдем
лишь такую настораживающую цитату: «Прибытие русского отряда не могло быть
новостью для дагестанцев в 1819 году; но оно и до сих пор не делает им
удовольствия. Изуверство (курсив
мой. — А.М.) заставляет их смотреть на русских как на вечных
врагов». Религия горцев мимоходом определена как «изуверство».
Даже
в «Герое нашего времени» горцы как будто свободны не только от серьезных
метафизических размышлений, но и от нужд «низкой жизни» — разве что Казбич
продает баранов, но и то не желает торговаться: сказал — отрезал. А если Азамат и совершает низкий
поступок, то все-таки не корысти ради,
а токмо из страстной влюбленности в лихого скакуна.
Мечты
Оленина тоже порождены романтической кавказской поэзией и прозой: «Все мечты о
будущем соединялись с образами Амалат-беков,
черкешенок, гор, обрывов, страшных потоков и опасностей… То с необычайною храбростию и удивляющею всех силою он убивает и
покоряет бесчисленное множество горцев; то он сам горец и с ними вместе
отстаивает против русских свою независимость». Романтический юноша мечтает
сражаться на стороне врага!
Но
когда он наконец-то видит настоящих горцев — гордых, бесстрашных, — их душа для
него остается совершенно закрытой. Что неудивительно — ведь он их видит лишь
издали. Зато толстовский «кавказский пленник» видит их очень близко. В первом
же столкновении с горцами, которых автор наделяет обыденным для русского уха
именем татар, повествователь упоминает об их совсем не поэтических свойствах:
«Хотел он подняться, а уж на нем два татарина вонючие сидят». И везут его не на «летучем» аркане,
как у Пушкина, но без всяких театральных эффектов: «Сидит Жилин за татарином,
покачивается, тычется лицом в вонючую
татарскую спину. Только и видит перед собой здоровенную татарскую спину, да шею жилистую, да
бритый затылок из-под шапки синеется». И в сарае бросают его даже не на кошму,
а на обыкновенный навоз. И наблюдает он
вокруг себя самую что ни на есть будничную жизнь. И даже в
набегах не заметно ничего героического: «Бывало, приезжают они — гонят с собою
скотину и приезжают веселые. А на этот раз ничего не пригнали, а привезли на
седле своего убитого татарина, брата рыжего».
Жилин
нисколько не романтизирует горцев, но при этом не испытывает к ним и враждебных
чувств — у них свой интерес, а у него свой, вот и все. Но у него проходит
стороной и старик с белым «полотенцем» вокруг папахи, когда-то убивший
сына-предателя, своего рода татарский Тарас Бульба. Внешний облик его впечатляет: нос крючком,
как у ястреба, вместо зубов два клыка, но во имя чего он совершил сыноубийство,
Жилина нисколько не интересует.
Вероятно,
романтическое отношение к горцам можно назвать дворянским, а обыденное —
народным, и Толстой стремился выразить народное отношение к Кавказу.
Сражаясь с горцами, русское дворянство восхищалось ими и даже подражало в
одежде, верховой езде и т.п. Казаки же, тоже подражая горцам в боевых повадках,
не испытывают к ним ни ненависти, ни восхищения: Лукашка, убивший абрека, только досадует на
ускользнувших его товарищей так же, как на упущенного
на охоте кабана. Правда, над телом убитого его посещают и более сложные
чувства: «Тоже человек был!» — проговорил он, видимо любуясь мертвецом». И тут
же досадует, что ему не подходят портки
убитого: «Мне не налезут: поджарый черт был».
Столь
простое отношение к смерти противника отнюдь не мешает казакам щеголять знанием
его языка, Лукашка, даже
смертельно раненный, ругается «по-татарски»: «Ана сени!» — в отличие от Оленинского лакея Ванюши,
вставляющего французские слова: «ла
филь», «ла фам».
Но какая сказка, какая мечта движет горцами, не интересуются ни лакей, ни
барин. Даже в гениальном «Хаджи-Мурате» всего только намечена симметрия Шамиля
и Николая, а на сверхполитические,
метафизические цели встречаются разве что намеки: Хаджи-Мурат «стал думать»,
прежде чем принять газават, но как и о чем он думает —ни слова. Хаджи-Мурат «стал на молитву», и дело с
концом, и его изумительное мужество предстает и впрямь почти что жизнестойкостью репейника. Имам же Шамиль
молится в силу общественного положения религиозного руководителя, но и для него
самого это «так же необходимо, как ежедневная пища».
В
итоге даже поклонники кавказской доблести не пошли дальше юного Лермонтова: «Им
Бог — свобода, их закон — война». Однако свобода не может быть Богом: Бог
указывает человеку высшие цели, а свобода лишь развязывает руки. Во имя каких высших, метафизических
ценностей сражаются «черкесы» — этот вопрос в русской литературе даже не
обсуждается. Таковы
по-видимому и все национальные литературы — притом, что никаких других
литератур мир пока что не видел. Этому нежеланию (неспособности) одной культуры
войти в метафизические глубины другой можно дать и жесткую оценку: даже
восхищение оказывается бессознательной маской высокомерия — да, они храбрее
нас, но мы-то сложнее! Хотя не исключено и более мягкое толкование: мы не хотим
вглядываться в душу «благородных дикарей», чтобы не разочароваться, — но
счастья нет и между ними, их души так же сложны и запутаны, как наши. Так что
приятнее изображать их мир плоским, лишенным метафизической вертикали. Не зря в
этом мире нет женщины-матери, чья миссия быть мостом между метафизикой
взрослого мира и душой ребенка, который все самое главное узнает именно от
матери.
Ну,
а в литературе последнего двадцатилетия, когда уже не требовалось имитировать
«дружбу народов», пишущий эти строки просто-таки не может припомнить
произведения, где бы сколько-нибудь подробно изображались отношения русских и
кавказцев, связанных друг с другом единым бытом, кроме своего романа «Исповедь
еврея», вошедшего в дилогию «Тень отца». «Народный»
взгляд пятидесятых на ссыльных ингушей, чеченцев и балкарцев представлен там
как полностью лишенный даже проблеска романтизации — их оценивают как обычных
соседей, и оценивают по самым приземленным критериям: насколько они удобны и
безопасны для окружающих (и от того, и от другого местное население далеко не в
восторге: это почти непобедимые конкуренты в очередях и на танцах).
А в чем-то подражать им, учиться их языку, видеть в них носителей особой
культуры или жертвы несправедливости никому даже не приходит в голову: они
воспринимаются скорее как победители — горцев судят не свыше повседневности.
К
чести народного восприятия, в депортированных кавказцах не видят не только
жертв (в Северный Казахстан мало кто попал по своей воле), но и преступников:
никому и в голову не приходит поминать ту «измену родине», которую шило им
государство
В
последние годы довольно громко прозвучали два романа о Кавказской войне
девяностых — «Асан»
Владимира Маканина и «Чеченский блюз» Александра Проханова. Оба романа открыто идеологичны, то есть герои более аллегории и
сюжетные функции, чем живые люди, но горское во имя все равно не
затронуто ни там, ни там.
Это
и неудивительно, если в первом романе представлено мировосприятие кладовщика (Ж
и л и н а!), у которого
достает, однако, социально-философской квалификации сформулировать ту
либеральную и отчасти, вероятно, справедливую идею, что торговля между
противниками смягчает накал войны, — порождая, впрочем, и новые конфликты
интересов, но уже не такие яростные, как конфликты воодушевляющих грез.
Однако в чем заключаются эти грезы, кладовщика не интересует. Горцы же изображены просто партнерами по бизнесу,
а какое в бизнесе может быть «во имя»!
В
«Чеченском блюзе» тоже представлено лишь мировосприятие «простого человека»,
солдата: «Я их ненавижу за то, что они убивают моих друзей», — и не более того.
Да не просто убивают, а предельно коварно: зазывают в гости, клянутся в любви к
России и лично к гостям, а потом, когда гости расслабляются, устраивают
кошмарную резню. И женщины в
этом участвуют, и местный интеллигент — все не задумываясь попирают священный долг гостеприимства.
Я
не собираюсь обсуждать, бывало такое или не бывало, а тем более — типично это
или нетипично, я отмечаю лишь то, что и здесь автор даже не пытается — хотя бы
карикатурно — изобразить, во имя какой высшей правды чеченцы творят эти ужасы,
— одновременно ставя на карту и собственную жизнь: ясно же, что российскому
командованию не позволят оставить такой разгром, такие потери безнаказанными.
Столь страстный идеолог, как Проханов,
не может не понимать, что без хотя бы смутного ощущения какой-то своей высшей
правоты ни человек, ни, тем более, народ жить не могут, но…
Его
интересует лишь одна сторона конфликта — своя.
Героя
«Шалинского рейда» Германа Садулаева
в военную мясорубку тоже втягивают заурядные житейские обстоятельства — без
всякого «во имя». Сначала пошел служить, чтобы прокормить семью, на службе
выдали пистолет вроде бы просто в качестве атрибута власти, а потом его
приходится применять, оттого что отступать поздно…
Короче
говоря, вопрос о метафизической стороне кавказского менталитета в нашей
литературе, похоже, еще не ставился.
А
между тем в любом диалоге каждая сторона готова принять лишь те мнения и
чувства партнера, которые не разрушают ее собственную экзистенциальную защиту —
ее ощущение своей красоты и значительности. И, поскольку важнейшие элементы
кавказского мироощущения в нашей литературе не представлены, это означает, что
к диалогу мы не готовы. Я почти уверен, что и образ русского человека в
кавказских зеркалах в каких-то важных пунктах тоже был бы отвергнут оригиналом, — так что же говорить об
обыденном сознании, если диалога нет даже в литературе? Поэтому с него-то и
стоит начать. Для начала я бы предложил совместную подготовку и издание
российско-северокавказского сборника, где писатели разных народов постарались
бы высказать то лучшее, что они видят в другой стороне, которая что-то приняла
бы, а что-то уточнила. Возможно, мы обнаружили бы, что даже наша идеализация
оказалась бы неприемлемой для наших партнеров по диалогу, — зато мы получили бы
шанс узнать, какими они хотят выглядеть в наших глазах.
Быть
может, это бы нас сблизило. Но, может быть, и отдалило бы. Сближение возможно
лишь при наличии общей экзистенциальной защиты, которую в принципе могли бы
создать имперские государственные начала, способные преодолеть этнический
эгоизм во имя более высокого и многосложного целого.
Владимир Медведев (заведующий отделом
публицистики журнала «Дружба народов», г.Москва)
Третье открытие Кавказа
Русская
литература «открыла» Кавказ с началом Большой Кавказской войны.
При
всем при том в этой войне не
было ничего нового или необычного. «Первые контакты в военно-политической
плоскости», как деликатно выразился один историк, между Россией и Кавказом
произошли в X столетии и продолжали происходить до самой «пушкинской поры» (о
нашем времени речь пойдет позже). Относительно незадолго до Большой войны — в
1801 году — закончилась очередная кампания на Северном Кавказе, и воевавшие там
офицеры считали тамошние горы вполне заурядным театром военных действий.
А
всего лишь пару десятилетий спустя все изменилось. Кавказ вдруг стал
чрезвычайно важен. Горный край и его жители ворвались в умы образованного
русского дворянства, на страницы книг и журналов, в очерки, романы и повести,
бесчисленные стихи и сотни поэм… «Кавказский пленник» Пушкина стал камнем,
стронувшим с места лавину. Известный литературовед Виктор Жирмунский подсчитал: «Число романтических поэм,
напечатанных в течение двадцати лет — от 1822 г., когда появился «Кавказский
пленник», до 1842 г., времени выхода в свет посмертного «Собрания сочинений»
Лермонтова… превосходит 200 отдельных названий».
Кавказ
превратился в ярчайший «культурно-психологический феномен в умах просвещенного
дворянства». При этом, по-видимому, произошло любопытное явление. Не война
стала причиной расцвета романтической литературы, а напротив, сама Кавказская
война привлекла общее внимание «во многом благодаря творчеству русских
романтиков, и прежде всего молодого А.С.Пушкина. Романтизм оказался именно тем
литературным направлением, который позволил «уловить», «увидеть»… войну»1.
Романтизм
был лекарством, противоядием от разочарования, растерянности, скуки, одолевших
в те годы мыслящих и чувствующих русских людей. Это настроение ярко описал и
объяснил его причины Яков Гордин
в статье «Русский человек и Кавказ».
Середина
1810-х годов. Военный триумф России — победа над Наполеоном. «Однако именно в
этот период, — пишет Гордин,
— дворянский авангард входит в полосу тяжелого психологического кризиса».
Предпосылки для него появились раньше. В конце XVIII века просвещенная часть
русского общества испытывала отчаяние от катастрофических результатов «века
Просвещения». Молодое русское дворянство ощутило усталость от культуры этого
века. Нужны были не только новые идеи, но и новые сферы приложения сил. Такой
сферой стала война с Наполеоном. В этой титанической борьбе русский дворянин
решал задачи мирового масштаба. И понимал это. Но когда Отечественная война 12-го
года ушла в прошлое, «просвещенный дворянин, осознавший свои возможности и
почувствовавший себя человеком историческим, оказался — по контрасту с
минувшими годами противоборства с великим Наполеоном, в «мертвой зоне»… Дело
было не в отсутствии поля деятельности, но в масштабах деяний»2.
Дикий
горный край — недоступные снежные вершины, бездонные пропасти, «непокорные»
народы — стал именно тем местом, где возможны «масштабные деяния». Один из
друзей Лермонтова — Ксаверий
Корчак-Браницкий развивал
даже концепцию о том, что именно на Кавказе и — шире — на Востоке лежит
историческая миссия России.
Под
волшебным лучом романтизма образ Кавказа расцветился яркими драматическими
красками, обогатился возвышенными ассоциациями, библейскими и античными:
вспомнилось, что «Ноев ковчег причалил к горе Арарат. Что земли Кавказа, в
частности, Грузия — удел Богородицы, а сам Кавказ — рай на земле. Что это место
абсолютной свободы, а «незамиренные горцы» — не только «туземные орды», но
своего рода байронические разбойники3».
В
нашу литературу Кавказ пришел в западноевропейской одежке. Хотя в пору своей
зрелости русский романтизм был оригинальным и самостоятельным явлением, вначале
он всего лишь следовал за книжными западными образцами, и прежде всего за
Байроном. «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», «Мцыри» (о слабых и
подражательных сочинениях я уж не говорю) — прекрасная поэзия, которая имеет,
однако, мало отношения к реальному Кавказу. Это всего лишь фантазии на тему
декоративного Востока, соответствующие общему романтическому направлению.
Возможно, именно благодаря этому отрыву от обыденности, от «пошлой
действительности» поэмы и стали той линзой, через которую большинство
современников рассматривали Кавказ.
«Реальный»
Кавказ пришел в литературу позже. Стоит перечитать «Муллу-Нура», «Аммалат-Бека»
Бестужева-Марлинского и «Героя нашего времени» или кавказские повести Толстого,
чтобы увидеть, сколь большие сдвиги произошли в изображении горца (правда,
эталонное произведение — «Хаджи-Мурат» написано лет через семьдесят после
повестей Марлинского). Однако и романтиков, и «реалистов» того века отличает
одно — рисуя кавказского горца как противника, они отдавали ему дань уважения.
Горец в них — гордый, свободный, искренний, страстный, мужественный человек.
«Свобода»
— ключевое слово. Кавказец олицетворял идеал личности, не скованной
условностями, ограничениями, регламентами «цивилизованного» общества
Николаевской эпохи, в котором задыхались мыслящие люди той поры. Они не
подозревали (а литература им не рассказала), что горец, свободный от пут
«цивилизованного» общества, скован по рукам и ногам нормами своего,
«традиционного». Причем горская, как точно сформулировал Артур Цуциев, «повседневно-рутинная
система социального контроля — одобрения, поддержки или отвержения» сковывает человека
из аула, пожалуй, покрепче, чем связаны люди в европейском городе.
Этого
не сознавали не только те русские авторы, что наблюдали горцев, так сказать,
издали, но и писатели, тесно с ними общавшиеся, — скажем, Бестужев-Марлинский,
который владел кумыкским языком, понимал по-азербайджански, по-лезгински, или Толстой, имевший горских кунаков.
Почему?
Во-первых, даже при самом искреннем и бескорыстном стремлении изучить и понять
чужую культуру происходит невольная и неизбежная ее подгонка под свою собственную. Наблюдатель видит только те
реалии, которые важны для него самого. Более того, у него попросту нет средств,
чтобы различить то, чему не находится соответствий в его родной культуре (эту
проблему более полного понимания других культур начала решать лишь в XX веке
культурная антропология). Но главное, думаю, в другом — русских писателей занимал прежде всего, конечно, не
столько горец, сколько русский «кавказец»: либо условный байронический герой,
либо списанные с натуры офицер, солдат, казак… Протагонистом, как правило,
является русский человек (единственное исключение, наверное, — толстовский
«Хаджи-Мурат»; повести Марлинского, по меркам нашего времени, вряд ли можно
отнести к «серьезной» литературе), и главная тема той поры — его драматическое
столкновение с Чужим.
С
окончанием войны тема Кавказа ушла в тень. Киплинга, зачарованного экзотикой
Востока, у нас не нашлось. Примечательно, что завоевание Средней Азии прошло
для русской литературы незаметно и не добавило в нее никаких «восточных
мотивов».
Кавказ
вернулся в литературу позже, в семидесятые годы следующего, двадцатого века.
Думаю, сказалось влияние советского проекта «Дружба народов», и кавказские
народы по ряду причин стали олицетворенными объектами (или субъектами?) этой
дружбы.
Горец,
который столетие назад был противником, сделался кунаком. Настало время
«кунацкой литературы», наиболее ярким представителем
которой стал, на мой взгляд, Андрей Битов («Уроки Армении», «Грузинский
альбом», «Кавказский пленник»). «Кунацкая литература» повествует не о
повседневности, а о празднике. Ей не до того, чтобы слишком пристально
вглядываться в приветливого, по-восточному мудрого друга, стремиться понять его
внутренний мир, мотивацию его поступков и прочее в этом роде. Он всем хорош,
просто потому что — друг, и этим все сказано.
На
создание этого парадного образа в немалой степени повлияли произведения
нескольких ярких кавказских писателей: Расула Гамзатова, Гранта Матевосяна, Чабуа Амирэджиби… Правда, это была литература для «своих».
Важным, на мой взгляд был не
столько сам факт, что книги писались на национальных языках и переводились на
русский, сколько то, что писателю не надо было растолковывать читателю
особенности национальных культур и образов мысли — он и сам ловил все на лету и
понимал с полуслова. Что-то при этом доходило при переводе и до русских
читателей. В той мере, в какой любой перевод способен передать подлинник.
Думаю,
не будет преувеличением сказать, что кавказцы тогда из «чужих» превратились для
русских если не в «своих», то, по крайней мере, просто в «других». Это было
время второго открытия Кавказа. Грузины,
армяне, аварцы, ингуши — всех не перечислить, и, надеюсь, никто не будет в
обиде — стали рассказывать сами о себе. Без посредников, хотя и
при посредстве переводчиков.
Однако
подлинным открытием стали, на мой взгляд, книги двух кавказских писателей, не
нуждавшихся в переводе, — роман «Из тьмы веков» Идриса Базоркина
и эпопея «Сандро из Чегема»
Фазиля Искандера. Оба писателя дали русскому читателю возможность познакомиться
с восприятием мира, образом мыслей, глубинными ценностями горских народов — то
есть той самой национальной метафизикой, на отсутствие которой в нашей
литературе справедливо сетует Александр Мелихов. Оба они равным образом
принадлежат к двум культурам — ингушской или абхазской и русской, что позволило
им ярко изобразить жизнь горца одновременно «изнутри» и «со стороны».
Судьба
обоих писателей сложилась так, что задолго до того, как в нашем словаре
появился термин «транскультурализм»,
им довелось воплотить его суть в своей жизни. Дед Идриса Базоркина
был одним из первых ингушей-генералов, а отец — офицером царской армии. Мать
писателя — дочь швейцарца французского происхождения, инженера, работавшего во
Владикавказе, — привила Идрису
основы русской и западно-европейской
культур. Мальчик вначале учился в подготовительном классе гимназии во
Владикавказе, а после смерти родителей провел отрочество и юность в ауле в
горной Ингушетии. Именно эта укорененность
в двух культурах наполнила его роман, который критики называют «энциклопедией
жизни ингушского народа», глубоким пониманием двух трудно совместимых миров —
«традиционного» ингушского и городского, русского… С этой почти хрестоматийной для писателя нового
типа (Чингиз Айтматов, Салман Рушди) биографией во многом сходна личная и
писательская судьба Фазиля Искандера.
Чеченские
войны в конце XX века вернули в литературу образ горца как противника, а
Кавказа — как арены противоборства. Но сейчас разговор о другом.
Гораздо
важнее, по-моему, то, что Кавказ перестал быть далекой окраиной. В каком-то
смысле он «переместился» в города и веси центральной России. Кавказец из
«далекого друга» превратился в ближайшего соседа по дому, кварталу, улице.
Нередко его и другом-то не назовешь, потому что он сам не стремится к дружбе и
приехал не для культурного обмена, а за наживой. Хочу, чтобы меня поняли
правильно, — говорю вовсе не обо всех без исключения кавказцах, а о тех, кого и
в своем народе не жалуют…
Ситуация
возвращает всех нас к опыту двухсотлетней давности, к первым десятилетиям XIX
века. Предстоит решить те же задачи, что и тогда, — преодоление
социально-психологического кризиса и установление взаимоотношений с иными
культурами на новом уровне.
Готова
ли русская литература к решению этих задач и третьему открытию Кавказа?
Арсамак Мартазанов (доктор
филологических наук, профессор Ингушского государственного университета г.Магас)
Явление в процессе развития
Я
полагаю, что о «кавказском тексте» русской литературы в его современном
бытовании следует рассуждать осторожно и взвешенно, избегая поспешных выводов и
неоправданных обобщений. Ведь мы имеем дело с явлением, находящимся в процессе
развития и становления, перед нами разноплановый материал, который требует
систематизации, тщательного анализа. Сегодня достаточно широко распространена
точка зрения, согласно которой «кавказский текст» русской литературы претерпел
существенную трансформацию, явственно обозначившуюся в астафьевском рассказе «Ловля пескарей в Грузии»
(1986) и распутинской повести
«Дочь Ивана, мать Ивана» (2002). Но
на мой взгляд, эти произведения не дают оснований для столь однозначных
выводов.
Прежде
всего, поскольку оба названных писателя принадлежали к так называемой
деревенской прозе, хочу подчеркнуть, что в 1960 — 1970-е годы образ Кавказа у
«деревенщиков» был неизменно позитивным. Важно помнить, что для мастеров
«деревенской прозы» очень значима была оппозиция «свое — чужое»: эти писатели
настороженно относились ко всему, что казалось им чужеродным и представляющим
опасность для глубинных основ русской жизни. Но посмотрите, как любуется
разноплеменными кавказцами Белов в рассказе «Моздокский базар»! Или возьмем
повесть Астафьева «Кража»: самым привлекательным персонажем в ней является
кавказец Ибрагим — храбрый, честный, самоотверженный человек, тоскующий на
северной чужбине по своей родине. Попробуем разобраться, чем же было
обусловлено появление астафьевского
рассказа «Ловля пескарей в Грузии», а затем распутинской повести «Дочь Ивана, мать Ивана».
Что
касается Астафьева, то рассказ «Ловля пескарей в Грузии» стал частью цикла его
произведений о рыбной ловле, опубликованных в 1986 году. Особенность этих
текстов состоит в чрезвычайной концентрации негативного жизненного материала:
по Астафьеву, все тогдашнее позднесоветское
общество находилось в состоянии тяжелой духовно-нравственной деградации. Вот,
например, как охарактеризована русская деревня в рассказе «Слепой рыбак»: «Некому было косить, копать, граблить —
народ в приозерном краю, доживая век, постепенно забывал землю, ремесла,
обряды, труд; снова, как при царе Горохе, мылись в русских печах славяне, в
огородах тыкали выродившуюся, малоурожайную картошку, чернеющую в середке,
кое-где морковь и редьку, за капустой, луком и чесноком и за яблоками ездили
осенью на сплавщицком тракторе в ближний городишко. Бабы забыли, как и что
варить, разучились стряпать и ткать, шить и молиться, но все люто матерились,
сплетничали и смекали «средствия» на выпивку…» А в
рассказе «Светопреставление» возникает резко негативный собирательный образ
столичного жителя, москвича. Вот в этом ряду и оказался рассказ о Грузии.
Кстати сказать, когда дело доходит до сравнения грузинского села с русской
деревней, Астафьев нередко отдает безусловное предпочтение Кавказу — так,
например, отмечая заботу горцев о своих родниках, писатель с горечью вспоминает
о печальной судьбе родников у себя на родине: «И грустное, горькое недоумение
охватило меня и охватывало потом у каждого ухоженного кавказского родника — на
моей родине, возле моего села
родники давно умолкли, возле одного еще сохранился лоточек, но родник стих.
Последний родник на окраине моего родного села был придушен лесхозовским
трактором, мимоходом, гусеницей заткнувшим его желтый, песчаный, словно у
птенца, доверчиво открытый рот».
Разумеется,
принципы межэтнической политкорректности никто не отменял: критиковать своих
соплеменников правильнее и полезнее, чем осуждать недостатки другого народа. Но
следует помнить, что оценки, суждения, выводы, содержащиеся в художественных
произведениях, статьях и письмах Астафьева, нередко носят всецело эмоциональный
характер. В особенности же экспрессивны и субъективны его обличительные
инвективы. Уже в самом начале творческого пути Астафьева критик Александр
Макаров назвал важнейшим элементом его мироощущения «обжигающую, как кипяток,
солдатскую ненависть к социальному злу»4. И действительно,
сталкиваясь с различными проявлениями зла, Астафьев, как правило, реагировал
именно по-солдатски: он выплескивал аффективный гнев, нисколько не задумываясь
о какой бы то ни было политкорректности, а подчас и вопреки объективности.
В
наиболее совершенных его произведениях («Последний поклон», «Пастух и
пастушка», «Царь-рыба» и т.д.), помимо непосредственной эмоциональной (и
нередко весьма субъективной) реакции на явления изображаемой действительности,
развернут также и глубокий социально-философский их анализ, в результате чего
жизнь представала бесконечно сложной и противоречивой. Но в поздних
произведениях, включая и рассказ «Ловля пескарей в Грузии», прежняя гармония
публицистического и философского начал уступила место доминированию
обличительного пафоса. Здесь царит стихия прямолинейно-однозначных,
эмоциональных суждений, крайняя тенденциозность которых очевидна.
Таким
образом, следует признать: в 1980 — 1990-е годы изменилось не астафьевское отношение к Кавказу,
но само мироощущение писателя, его психологическое состояние. На заключительном
этапе своей творческой биографии автор «Ловли пескарей в Грузии» слишком часто
оказывался во власти неконтролируемого гнева, который обрушивал на самые разные
явления окружающей его действительности.
В
повести Валентина Распутина «Дочь Ивана, мать Ивана» речь идет о тяжелейшем
духовном кризисе, в состоянии которого оказался народ в 1990-е годы. Неурядицы
героев повести обусловлены не враждебными внешними силами, но атрофией воли и
утратой духовно-мировоззренческих ориентиров: прежние цели и ценности в
одночасье рухнули, а новые еще не сформировались.
У
Распутина есть целый ряд произведений, где показано, что в обществе,
находящемся в состоянии морального хаоса и разлада, реальная власть может
оказаться в руках хорошо организованного и сплоченного криминалитета,
национальная принадлежность которого в данном случае не играет особой роли.
Так, например, происходит в повести «Пожар» (1985), где группа пришлых
уголовников и пьяниц (так
называемые архаровцы) фактически подчинила себе огромный поселок. Примерно то же самое мы видим и в
повести «Дочь Ивана, мать Ивана»: в депрессивном провинциальном городе, где
единственным по-настоящему действующим учреждением является рынок,
владычествуют заезжие торговцы и местные блатари,
между которыми не видно особой разницы.
Распутин,
ставя российскому обществу неутешительный диагноз, все же сохраняет веру в
общенациональное возрождение. В этом плане особую роль приобретает образ Ивана,
сына главной героини. Юноша еще не знает,
что необходимо сделать для спасения своего народа, но в нем подчеркивается
особая внутренняя сила: «какая-то прочная сердцевина, окрепшая в кость,
чувствовалась в нем, и на нее, как на кокон, накручивается все остальное
жизненное крепление…» Унаследовав от матери волю и твердость, Иван обладает
также и самостоятельным, гибким умом, он осуждает эмоциональные необдуманные
порывы Тамары Ивановны: «Прежде остынь, потом решайся на
размашистые движения». Точно так же Иван не желает примкнуть и к скинхедам.
Будущий путь его туманен («Для чего-то поспевал он неведомого…»), однако
очевидно, что именно с такими молодыми людьми, достаточно сильными, чтобы
противостоять искусам и соблазнам, связаны все надежды Распутина. В концовке
повести Иван, отслужив в армии, занимается сугубо мирной, созидательной
деятельностью — строит церковь.
Итак,
произведения Астафьева и Распутина, на мой взгляд, не дают оснований для вывода
о радикальной трансформации «кавказского текста» русской литературы. В них речь
идет о негативных тенденциях, которые в позднесоветские,
а затем и перестроечные годы носили в достаточной мере универсальный,
общераспространенный, а вовсе не специфически кавказский характер. Феномен
современного «кавказского текста» требует объективного научного изучения и
осмысления, именно это осмысление и является главной задачей научной
конференции, которая, начиная с этого года, проводится в нашем университете.
Эльбрус Минкаилов (главный
редактор литературно-художественного журнала «Орга», г.Грозный)
Нужно всего лишь следовать правде
жизни…
С
первой половины XIX века кавказская тема занимает особое место в истории
русской литературы. Писателей разных поколений привлекали и величественная
природа Кавказа, и характеры живущих там людей. Достаточно вспомнить имена
таких писателей, как А.А.Бестужев-Марлинский,
А.И.Полежаев, А.С.Пушкин, М.Ю.Лермонтов, Л.Н.Толстой, посвятивших Кавказу целый
ряд своих произведений, вокруг которых вплоть до наших дней не прекращаются
дискуссии и споры.
Новый
всплеск интереса к кавказской тематике появился в конце ХХ — начале ХХI веков в связи с «чеченско-русскими войнами». К
сожалению, зачастую и даже слишком часто эксплуатируют ее авторы, которые понятия
не имеют ни о Чечне, ни о чеченцах. Пишут книги, снимают кинофильмы и
руководствуются при этом либо своими политическими пристрастиями, либо чисто
коммерческим интересом. Они забывают о том, что эти войны сломали судьбы
тысячам наших современников — и русских, и чеченцев, — погибших или
продолжающих жить среди нас. Они не думают о том, что память о тех страшных
событиях слишком свежа. Понимают ли они, что режут по живому? Ложь порой
способна причинить боль не меньшую, чем раны, оставленные оружием.
Чеченцев
изображают полуграмотными, жестокими, кровожадными хищниками, стремящимися
только к наживе любой ценой. Примеров — великое множество. Подобные образы
заполняют многочисленные «боевики», появившиеся в печати в последние годы. В
кино — это обросшие, увешанные оружием люди, говорящие на ломаном русском или
каком-то искусственном языке, который и создан-то авторами только для того,
чтобы русский зритель не понимал смысла слов и чувствовал только, что язык —
«чужой». При этом совершенно не принимают во внимание, что чеченцы — реально
двуязычный народ. Люди здесь владеют русским языком наравне с родным и говорят на русском без заметного акцента.
Деление
персонажей по принципу «свой — чужой» («хороший — плохой») доходит до абсурда.
Герой одного рассказа А.Миронова восклицает: «Бей чеченов, спасай Россию!» Все
это отталкивает чеченского читателя и зрителя, а порой и вызывает у них
ответную реакцию. А поскольку я занимаюсь редакторской работой, то мне с
подобной реакцией приходится сталкиваться сплошь и рядом.
Разделение
на героев и злодеев тем более несправедливо, что конфликт, в котором Чечня в
силу различных обстоятельств оказалась на острие противостояния, имел
международный характер. На стороне сепаратистов воевали выходцы из стран
Ближнего Востока, Прибалтики, Украины, стран СНГ и регионов самой России, а
чеченцы были разделены на несколько непримиримых лагерей. Так в ходе
драматических событий Россия проверялась на прочность…
Я
не ставлю перед собой цели сделать обзор всей литературы о чеченской войне и
хочу остановиться на нескольких ключевых, на мой взгляд, произведениях. Это
романы «Чеченский блюз» Александра Проханова
и «Асан» Владимира
Маканина, которые привлекли широкую читательскую аудиторию. Есть ли в них
правда жизни? Можно ли, прочитав их, получить хотя бы некоторое представление о
том, что происходило в действительности?
В
начале романа А.Проханова
генерал в канун Нового года ставит перед офицерами задачу перед штурмом города:
«Части группировки, дислоцированной в окрестностях города Грозный, должны войти
в город. Продвинуться к административному центру — дворцу президента, к
почтамту, к вокзалу, к зданию министерств и ведомств. Встать блоками по
центральной улице и, обозначив присутствие, занять оборону. Не вступать в
соприкосновение с противником, давая ему
возможность группами уходить из города по оставленным коридорам… Выдавленный из
города противник становится мишенью для нашей авиации и артиллерии, будет
разбит и рассеян… на открытых пространствах в сельской местности». Что это? Собственные
домыслы писателя или
федеральные войска действительно планировали захватить Грозный таким образом? Проханов словно забывает, что
месяц назад, 26 ноября, танки уже входили в город и были полностью уничтожены
или захвачены.
Недоумение
вызывает и описание праздничного города: яркие неоновые фонари, украшенные
витрины магазинов… Ничего подобного в тот новогодний день не было и быть не могло. В домах оставались только
старики и дети, а также те, кому некуда и не на что было уезжать. Зато боевики,
хорошо вооруженные и подготовленные к ведению боевых действий, никуда не
собирались уходить. Грозный тогда почти опустел, остался без света и воды.
Поэтому ни в какие ворота не лезет изображение пышного приема, которое
«вероломные» чеченцы устроили для Кудряцева
и его товарищей, и описание последовавшего затем жестокого убийства солдат.
Зачем автору потребовалось придумывать этот эпизод, как не для того, чтобы
показать «звериное» лицо врага? Так с первых глав в романе нагнетаются
вымышленные события, доказываающие
кровожадный характер чеченцев…
Проханов
как-то признался: «Я писал страницы и главы, как пишут фрески, где вместо
святых и ангелов — офицеры и солдаты России, а вместо коней и нимбов — танки и
кровавое зарево горящих Кабула и Грозного». Симпатии писателя на стороне солдат
и офицеров, которые противопоставлены Генералу, мнящему себя новым президентом
России, бизнесменам Бернеру,
Вершицкому, кровожадному
журналисту, утверждающему, что «любая война прекрасна», и другим. Но тем не менее в романе нет правды
жизни, настоящего реализма, а много идеологии, пафоса, предвзятости, что,
естественно, снижает его художественный уровень.
Еще
больше вопросов оставляет роман «Асан»
Владимира Маканина, отмеченный в 2008 году литературной премией «Большая
книга». В аннотации к роману отмечается: «Классик современной русской
литературы Владимир Маканин "закрывает" чеченский вопрос своим новым
романом "Асан"».
Так ли это? В основе романа — выдуманный писателем «миф» о двуликом Асане («Асан хочет крови», «Асан хочет денег»), древнем кавказском языческом
боге. Никакого Асана в чеченском фольклоре нет,
этот образ целиком выдуман автором. Аркадий Бабченко, который сам много пишет о войне на
Кавказе, спрашивает: «Что мы осмысляем (и осмысляем ли) и что мы хотим
осмыслить из своего прошлого? Хотим ли мы его знать или по-прежнему питаться
своими же сказками? Хочет ли моя страна знать, как именно и за что погибали
люди? Или предпочитают думать, что и те и те погибали за соляру? Война — это купи-продайка? Или же это было столкновение двух взимоисключающих систем
мировосприятия?» Я полностью согласен с его утверждением о том, что не следует
оценивать «Асан» как
произведение о Чечне. «Это фэнтэзи
о войне на тему "Чечня". Весь роман — представление автора о том, как
он представлял бы войну, будь она такой, какой ему хотелось бы ее описать»5.
Если
это фэнтэзи, при чем тут чеченцы? Действие могло
быть перенесено в любую другую действительность, хоть на другую планету. И
«чеченский вопрос» этот роман закрыть никак не может!
Мне
представляется, что ни тот, ни другой писатель не создали «новую матрицу»
изображения военной действительности, да и вряд ли ее вообще кто-нибудь
создаст. Нужно всего лишь следовать правде жизни, быть подлинным реалистом,
каким был великий Лев Николаевич Толстой.
Александр Большев (доктор филологических
наук, профессор Санкт-Петербургского и Ингушского государственных
университетов, г.Санкт-Петербург)
О метафизике «кавказского текста»
В
конце прошлого века В.Топоров ввел в научный обиход термин «петербургский текст
русской литературы». «Петербургский текст» в трактовке Топорова — это литературное отображение
петербургского мифа, совокупность произведений, которые, будучи написанными
разными авторами в разное время, могут быть, однако, прочитаны как единый в
своих основах сверхтекст.
Подобного рода подход по территориальному принципу, обосновывающий придание
ряду отдельных и самостоятельных текстов, связанных с неким географическим
локусом, статуса структурно-семантической целостности, обрел популярность, и
вслед за научными трудами, посвященными «петербургскому тексту», в гуманитарном
сообществе ожидаемо возникли аналогичные концепты: «московский текст»,
«одесский текст», «кавказский текст» и т.д.
Важно
подчеркнуть, что Топоров никогда не ставил знак равенства между «петербургским
текстом» и петербургской литературой. Точнее
говоря, к «петербургскому тексту», с точки зрения Топорова, относится та часть
литературы, посвященной северной столице России, которая являет собой
концентрированное выражение метафизики и телеологии Санкт-Петербурга, нашедшей
художественное воплощение в произведениях А. Пушкина, Н. Гоголя, Ф.
Достоевского, А. Блока, А. Белого и др. Топоров сфокусировал основное внимание
не столько на эмпирических реалиях жизни города, сколько на его скрытой
духовно-трансцендентной сущности. «Петербургский текст»
рассматривается Топоровым
как сакрально-мистическое образование, которое, далеко выходя за рамки
отражения социально-исторических, культурно-идеологических, географическо-климатических
характеристик города, сосредоточивает в себе некие сверхэмпирические высшие смыслы.
Парадоксальную
идеологическую установку, которую Топоров назвал смысловым ядром
«петербургского текста», можно охарактеризовать как путь к нравственному
спасению и духовному возрождению через погружение во мрак. И действительно,
Петербург чаще всего изображается и трактуется как воистину инфернальный локус,
это «центр зла и преступления», здесь «жизнь гибнет в царстве смерти, а ложь и
зло торжествуют над истиной и добром», но это и место, где в результате
погружения во тьму человеку открываются новый свет и новые горизонты. В
Петербурге невозможно жить, и постоянное пребывание здесь фактически означает
отречение от человеческих норм и законов, но именно благодаря этому «расчеловечиванию», как
подчеркивает Топоров, может быть
достигнут качественно новый уровень духовности: «Бесчеловечность Петербурга
оказывается органически связанной с тем высшим для России и почти религиозным
типом человечности, который только и может осознать бесчеловечность, навсегда
запомнить ее и на этом знании и памяти строить новый духовный идеал».
Я
напомнил основные топоровские
концепты для того, чтобы мы правильным образом подошли к осмыслению феномена
«кавказского текста». «Кавказский текст» и «литература о Кавказе» — вовсе не
синонимы. Концепт «кавказского текста» не в состоянии охватить всю совокупность
произведений, посвященных изображению эмпирической реальности жизни региона, но
относится лишь к ряду этих произведений, раскрывающих духовно-трансцендентную
идею Кавказа, его глубинную метафизическую сущность.
Сегодня
вряд ли возможно сформулировать суть смыслового ядра «кавказского текста» —
решение этой проблемы, по-видимому, требует коллективных усилий. Но размышления
о метафизической сущности «кавказского текста» наводят на мысль о том, что в
целом ряде аспектов он являет собою едва ли не прямую противоположность
«петербургскому тексту». И в самом деле, в трактовке Топорова, Петербург есть инфернальный локус: это
бездна, смерть, невозможное для проживания пространство. Петербург в произведениях русских
классиков предстает городом, населеннным
в основном тяжело больными людьми. Прежде всего бросается в глаза невероятное
множество психических патологий и дисфункций (Поприщин, Германн,
Евгений, Голядкин, Мышкин…), но кроме того свирепствует и чахотка, не щадящая
ни старцев, ни юношей: и те, и другие надрывно кашляют в преддверии неминуемой
скорой кончины. По ходу развертывания большинства сюжетов «петербургского
текста» мрак сгущается, а все мечты героев о благополучии разбиваются
вдребезги.
А
теперь вспомним, как русские классики изображали Кавказ: «На холмах Грузии
лежит ночная мгла»; «Кругом меня цвел божий сад»; «Пустыня внемлет Богу»;
«Звезда с звездою говорит»;
«Спит земля в сиянье голубом». Кавказ воспринимается героем русской литературы
как божественно-прекрасный сон: «Вдруг он
увидал, шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту,
чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, отчетливую
воздушную линию их вершин и далекого неба. И когда он понял всю
даль между им и горами и небом, всю громадность гор, и когда
почувствовалась ему вся бесконечность этой красоты, он испугался, что это
призрак, сон. Он встряхнулся, чтобы проснуться. Горы были всё те же». Кавказ
чаще всего предстает в русской литературе как воплощение неземной красоты,
величественности, физического и нравственного здоровья. Немногочисленные
полемические контрафактуры,
вроде толстовского «Кавказского пленника», где яснополянский гений подчеркнуто показывает Кавказ без
сакрально-романтического ореола, следует признать исключениями, которые
подтверждают правило.
Эта
традиция нашла продолжение и развитие в произведениях, созданных нашими современниками.
Например, Андрей Битов восторженно изобразил горную Армению как некое волшебное
царство «чрезвычайной воплощенности»:
«Просто страна, где все было тем, что оно есть: камень — камнем, дерево —
деревом, вода — водой, свет — светом, зверь — зверем, а человек — человеком… Где всем камням, травам и тварям
соответствовали именно их назначение и суть… Я нашел слово «подлинный» и
остановился на этом». Даже в злом астафьевском
рассказе «Ловля пескарей в Грузии» мы обнаруживаем эти традиционные для русского
«кавказского текста» сакральные коннотации, когда дело доходит до описания
«священного места» Гелати:
«Высокие слова, употребляемые Отаром
здесь, не резали слух, ничто здесь не резало слух, не оскорбляло глаз и сердце,
и все звуки и слова, произносимые вполголоса и даже шепотом, были чисты и
внятны».
Выстраивается довольно любопытная
оппозиция, в системе которой инфернальному Петербургу, где путем погружения во
мрак пытаются обрести новый свет, противостоит сакрально-романтический Кавказ,
и в координатах этого райского локуса русский человек тоже как будто проходит
какое-то странное испытание. Парадокс состоит в том, что кавказское испытание
восхождением к божественному свету оказывается для героя русской литературы не
менее сложным, чем петербургское испытание погружением в инфернальный мрак.
__________________________________
1
Архиреев М.В.
Кавказская война в русской литературе 1820—1830-х годов: Автореф. дис.
канд. филол. наук. — Тверь,
2004.
2 Гордин Я. А.
Русский человек и Кавказ // Культура и общество. Альманах Фонда им. Д.С.Лихачева.
Вып. 2—3. СПб., 2006.
3 Багратион-Мухранели
И.
Другая жизнь и берег дальний. Репрезентация Грузии и Кавказа в русской
классической литературе. — Тверь: Изд-во Марины Батасовой, 2014.
4 Макаров А.
Во глубине России…
Критико-биографический очерк. Пермь, 1969. С.18.
5 Бабченко
А. Фэнтэзи о войне на
тему «Чечня» // Новая газета, 2008, № 90.