Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2015
Шейнин Борис Соломонович — известный российский кинодокументалист,
ученик А.П.Довженко, автор множества документальных фильмов, снимавшихся на
разных киностудиях страны. Его лента «Назовите меня Пикассо», поставленная
вместе с Марией Семенцовой, завоевала Гран прина
международных кинофестивалях Франции, Испании, Колумбии, Грузии и других стран.
Призами российских и международных фестивалей отмечены его фильмы «Очень
трагическая комбинация», «Я завещаю тебе», «Вопросы к Богу», «Разум Вселенной»
и многие другие. В конце 1960-х годов важным этапом его творчества стала работа
над документальной лентой «Мы здесь родились», которая рассказывает о
социальных переменах, произошедших в судьбах бывших обитателей «черты
оседлости». Драматичные коллизии, связанные с созданием этого фильма, стали
сюжетом повести «Не дай умереть ребенку», давшей название его книге, изданной в
2010 году.
Честно сказать, не заметил, как она нахлынула — старость. Впрочем, в том нет ничего удивительного, если раскрыть паспорт или поступить еще проще — поглядеть в зеркало. Все правильно. Все закономерно. Но почему-то кажется неожиданным и неправдоподобным. Почему? Вдруг из всего того, что было перелистано и перелопачено в моей судьбе за восемьдесят с лишком лет, отчетливо мне увиделся школьный класс в благословенном узбекском городе Коканде, куда меня забросила военная година. Я — мальчишка, эвакуированный из Белоруссии. На языке моих новых одноклассников — «выковырянный». Злобы и неприязни в том, как произносится это прозвище, вроде, не чувствуется. Но все же задевает. Понять их можно. В город, где все давно определено и налажено, вдруг ворвалось множество людей, которые совсем недавно покинули свои обжитые места и не очень понимают, куда их завезли, и еще больше не понимают, как долго продлится война и как долго не увидят они своих городов и своих домов. Эти люди не были похожи на тех, кого привыкли видеть кокандские дети. Разумеется, и в глазах приезжих расчерченный арыками Коканд со старинной мозаикой эмирского дворца в городском парке выглядел картинкой из волшебной восточной сказки.
Мы прожили в Коканде с лета сорок первого до весны сорок третьего, когда уже война стала продвигаться на запад и поезда постепенно начали возвращать людей в далекую Россию. Но тогда, в сорок первом, из Белоруссии, из Украины и Москвы увозили на восток не только отдельных людей, но и целые предприятия и учреждения. Так в Коканде оказался Московский химико-технологический институт имени Менделеева, в который поступила моя сестра, закончившая десятилетку перед самой войной. А еще появился в городе нефтяной техникум, эвакуированный из кавказского города Грозного.
Закончив в кокандской школе седьмой класс, я, не задумываясь, забрал свои документы и подал их в нефтяной техникум. Школьные учителя пытались меня от этого шага отговорить. Почему-то в их глазах я считался перспективным учеником. Но мне претила сама по себе школярская обстановка. Мне не терпелось стать взрослым, овладеть настоящей профессией. Когда директор школы сказала мне, что документы отдадут, только если придет за ними моя мама, я твердо заявил, что я уже взрослый и сам решаю, где мне учиться. Очевидно, мое категоричное заявление произвело впечатление. Документы, кстати, с хорошей характеристикой, я получил и в тот же день отнес в приемную комиссию техникума. И там я, действительно, почувствовал себя взрослым. В техникуме мы были не учениками, а студентами. Нам платили стипендию. И — что совсем уже сделало меня взрослым и самостоятельным — я получил койку в общежитии. С тех пор я никогда больше не жил в родительском доме.
О техникумовском быте и моем новом друге, вечно голодном Пинхасике, вывезенном из блокадного Ленинграда, стоит рассказать особо. Пинхасик — это, очевидно, фамилия. Но иначе никто его не называл. Озабоченный только добычей еды, Пинхасик, в добавление к затирке, которая была единственным блюдом в техникумовской столовой, пристрастил нас, своих соседей по комнате, к изумительно вкусному субпродукту — требухе. На рынке, в конце дня, продавцы иногда отдавали нам ее бесплатно. Во дворе нашего общежития мы разводили из собранных веток небольшой костер и над ним в закоптелой кастрюльке варили чудесное блюдо, открытое многоопытным Пинхасиком. Он был намного взрослее нас. Но что означает быть сытым, Пинхасик не знал. Очевидно, естественные для любого организма рецепторы у него, пережившего ленинградскую блокаду, были начисто атрофированы. Общепитовская затирка и отваренная во дворе требуха вызывали у него одинаковый восторг: «Красота! Красота!» — так восхищенно, словно впервые отведал, оценивал он только что проглоченное блюдо. Он был начитан и, на зависть нам, интересно рассуждал о проблемах науки. Скорей всего, он был из профессорской семьи. С преподавателями, оправдывая свое незнание урока, изъяснялся вежливо и даже красиво. Но самые яркие его впечатления, которыми он доверительно делился, конечно, были связаны с едой. Его, блокадника, жалели. И даже пропуски занятий ему прощали. Однажды, охотясь за любимым и доступным субпродуктом, на рынке он познакомился со старым узбеком. Уртак — товарищ — проникся симпатией к блокаднику и пригласил его на работу в колхозной конюшне. Там зимой будет тепло, а узбекский плов ему гарантирован. Есть Пинхасик хотел постоянно, и предложение старого узбека показалось ему чрезвычайно соблазнительным. И в тот же день он трогательно попрощался с преподавателями, с нами, своими сокурсниками, и вместе с новым другом, восседая на высокой арбе, ведомой резвой лошадкой, уехал в новую, надеюсь, сытую жизнь.
Но сейчас хочу вернуться к могилевской школе, которая, безусловно, обогатила мои представления о науках и жизни. Прежде всего, в Коканде у меня возникла проблема изучения иностранного языка. В Могилеве, как и повсюду, иностранный язык начинали преподавать с пятого класса. У нас это был английский. Первые занятия я пропустил. Чем-то серьезно болел. И чтобы я смог догнать ушедший вперед класс, родители наняли репетитора. Причем репетитор взялся обучать нас двоих — меня и моего друга и одноклассника, патентованного отличника Шурика Пальчика. Первый урок был интересен. Английские слова — пен, пенсл, тейбл, бук, копи-бук… эти слова я усвоил, как говорится, с ходу. Но к следующему занятию в полной мере проявилось мое врожденное легкомыслие, которое не однажды подводило меня в дальнейшей жизни. Случилось простое: заигравшись во дворе, я забыл про следующий урок. То ли сам репетитор, а он был настоящий англичанин, разочаровался во мне, то ли родители Шурика решили, что ему, отличнику, я не составлю серьезную пару, если из-за игры могу пропустить урок, но дальнейшие встречи Шурика с репетитором проходили без меня. Шурик продолжал добросовестно и, наверно, успешно постигать законы английской разговорной речи и грамматики. Где-то в середине учебного года в школе объявилась полногрудая и толстогубая толстушка, взявшаяся обучать наш класс английскому языку. На англичанина, единственный урок у которого я успел получить, она ничем не была похожа. Даже казалось, что и английский язык у нее был совсем другой. Нас, своих первых учеников, она нашла после окончания Могилевского педагогического училища. Не знаю, что думала она о нашем классе. А нас в молодой учительнице больше всего занимал значок парашютиста, который на сверкающих цепочках болтался на ее блузе. Покрытый синей эмалью металлический парашютик интриговал нас. Мы рисовали в своем воображении полет нашей новой учительницы на самолете и отважное ныряние с немыслимой высоты в самую бездну воздушного океана. Значок не давал нам покоя. И, естественно, на уроках мы не без успеха сбивали учительницу с презент- и пастиндефинитов на рассказ о том, как она совершала свои отважные прыжки. Учительница долго нас интриговала, оттягивая рассказ о своей отваге, пока однажды вдруг опрометчиво не поведала нам, что прыгала не с самолета, как представляли мы, а с парашютной вышки, похожей на ту, что стоит в нашем городском парке. Тогда, до войны, даже в самых захолустных городах в садах и парках непременно сооружались парашютные вышки. Страна жила романтикой преодоления высот и расстояний. Каждый, приобретя копеечный билет, мог подняться по ступенькам крутой лесенки к площадке, висевшей в метрах десяти над землей. Там его пеленали стропами подвешенного к мачте раскрытого зонта парашюта и подталкивали к прыжку. Через несколько секунд счастливый «парашютист» плавно опускался к подножию вышки. Для нас, торопившихся повзрослеть, перспектива прыгания с вышки в городском парке всегда оставалась манящей. Но героический образ учительницы, который успело нарисовать наше воображение, от ее наивного откровения как-то поблек. Конечно, она поступила опрометчиво. Мой друг Виля, отважный и решительный правдоискатель, каким-то образом успел узнать слово, которого мы на уроках не проходили, и, разочарованно глядя в глаза учительницы, громко произнес: «Ю — мэд…» Что обозначало сказанное Вилей, мы, естественно, тогда не поняли. Но наша учительница действительно знала английский язык. Она не стала ругать или экзаменовать новоявленного полиглота, а просто выставила его из класса. На перемене Виля обогатил наши знания в английском языке, пояснив, что «мэд» по-английски — ненормальный, сумасшедший.
Ну а дальше, дальше была война…
И вот первого сентября 1941 года я вхожу в седьмой класс кокандской русской школы. Где-то в старом городе находилась другая, узбекская школа. Туда мимо нас с портфелями ходили на занятия красивые девушки-узбечки в шелковых полосатых платьях. А вот как были одеты мальчики-узбеки, почему-то припомнить не могу. Наверно, одежда их не отличалась от нашей. За два года проживания в Коканде познакомиться или тем более подружиться с узбекскими ребятами или девушками мне не пришлось. Каких-либо контактов учеников нашей русской школы с учениками и ученицами узбекской школы не припомню. По той причине, что их не было. Да и в классах нашей русской школы узбекских девочек и мальчиков я не встречал. Тогда, в сорок первом году, такая «сегрегация», наверно, сохранившаяся еще с дореволюционных времен, была настолько обычной, что даже у нас, приехавших издалека, удивления не вызывала. Вероятно, еще и потому, что сам город делился на «новый», где поселили нас, и другой — «старый», где обитали узбеки в полосатых халатах и узбечки, прятавшие лица за сетками сплетенной из конского волоса паранджи. В узких завитках кишлачных улочек за глухими глинобитными стенами размещались «кибитки» — домашние и хозяйственные постройки «аборигенов». По издавна заведенному порядку параллельно росли и воспитывались и дети так называемого коренного населения, державшегося исламской религии, и потомки христиан — бывших завоевателей, а затем и освободителей, установивших здесь советскую власть, которая уравняла в правах всех обитателей этой земли.
Откуда-то с Украины эшелон привез разобранным огромный сахарный завод. За его монтаж на новом месте сразу взялись приехавшие с заводом специалисты и искавшие работу приезжие из других мест. Наверно, в Коканде это была первая столь масштабная стройка за все годы советской власти. Энергию для стройки и производства сахара вырабатывали два паровозика, пригнанные со станции по специально проложенным рельсам и намертво закрепленные на них.
Претерпела изменение и культурная жизнь города. В Коканде надолго задержались Ростовский музыкальный театр и столичный театр имени Ленинского комсомола. Время от времени наезжали «дикие» театральные группы. Успех у них был колоссальный. Студенты «Менделеевки» — те, кто приехал с институтом из Москвы, и те, кого набрали уже здесь, представляли интеллектуальное лицо города. Именно они первыми заговорили об изданной в Ташкенте книге Николая Никитина «Это началось в Коканде». Автор опубликовал свой роман еще до войны. Но он пришелся удивительно кстати не только для нас, желавших больше узнать об истории края, в котором оказались. Книгой зачитывались и в нашем классе, и в других классах нашей школы. В ней рассказывалось о событиях гражданской войны, о борьбе с басмачами и об англичанах, которые поддерживали их. Полюбившимся школьникам героем романа был Умар — сын бедняка, отважный узбекский мальчишка, разведчик Красной армии. Однажды он попал в руки басмачей. Его пытали, истязали, но он не выдал военных секретов. Почему мои одноклассники так горячо полюбили книгу Никитина? Никакого секрета в том не было. Все знали: прообразом героя книги был наш добродушный и улыбчивый учитель узбекского языка Умар Умарович.
В Коканде у меня был наладившийся ритуал раз в неделю посещать городскую баню. Она была похожа на могилевскую, в которую я до войны ходил с отцом. Растворив дверь в парилку, попадаешь в густое облако пара, в котором поначалу едва просматриваются силуэты людей. Лишь через несколько минут, когда глаза привыкают, можно разглядеть любителей париться, забравшихся на разные этажи банных полок. Как-то, привычно войдя в парилку и через некоторое время оглядевшись, я буквально столкнулся с Умаром Умаровичем, который тоже, оказывается, был поклонником парилки. Он узнал меня, и лицо его просияло великодушной улыбкой. А я растерялся. Предстать голышом перед преподавателем? К такому я не был готов. Старый учитель уловил мое смущение. Он отвернулся и направился к полке. И вот тогда я увидел его спину. Она была разрисована страшными розоватыми рубцами. Они остались несмываемой памятью об английских нагайках, которыми, пытая, басмачи полосовали мальчика.
Конечно, наш Умар Умарович был всеобщим любимцем. Надо ли говорить, что узбекский язык, которому он учил нас, совсем не представлялся мне трудным? Я постигал его с большим старанием и к тому времени, когда покидал Коканд, уже довольно сносно изъяснялся по-узбекски.
Обособленно от других эвакуированных в Коканде держались приехавшие с воспитателями взрослеющие дети бойцов республиканской Испании. В свое время, спасая от гражданской войны, их вывезли в Советский Союз.
С наступлением первой военной зимы в городе стремительно прибавлялось искателей тепла и еды. В магазинах за продуктами выстраивались очереди. Короткая — мужская и длинная — женская. Даже мальчишки-дошколята, зайдя в магазин, не размышляя, направлялись в свою, мужскую очередь. Удивительно, но у женщин, и местных и приезжих, такая сегрегация не вызывала протеста.
Были среди моих одноклассников и дети тех, кого еще до войны советская власть сочла нужным отправить сюда на поселение. В могилевской школе у нас был классный руководитель. В Коканде я впервые услышал незнакомое слово, которое обозначало ту же школьную должность — куратор. Куратором класса, в который я поступил, была преподавательница немецкого языка Герта Густавна. Уже целый год до моей встречи с новыми одноклассниками они добросовестно изучали немецкий язык. Оказывается, Герта Густавна была куратором этой группы с первого класса. На ее глазах росли все эти ученики. Более того, знала она многих из них еще с дошкольного возраста. Ведь почти все семьи жили на одной улице и, конечно же, общались как соседи. У самой Герты Густавны детей не было и к своим воспитанникам она относилась с материнской нежностью. Знала всех учеников, знала их домашние проблемы. В их семьях она была объектом преклонения и критерием справедливости. На занятия Герта Густавна одевалась так, словно шла на праздник. Непременной принадлежностью нарядного туалета был подобранный к строгому костюму яркий бант. Безусловно, хороший педагог, она сумела привить ученикам уважение и интерес к своему предмету. Я же, узнав, что в Коканде придется изучать немецкий, категорично заявил куратору, что фашистский язык знать не желаю. К моему удивлению, Герту Густавну мое заявление не смутило. Она спокойно разъяснила мне, что на немецком языке разговаривают не только фашисты, но и немецкие коммунисты. К тому же на этом языке создавали бессмертные произведения великие поэты.
Несколькими днями позже меня в классе появилась девушка — Берта Бокштейн. Она была явно взрослее и длиннее всех нас. Место для нее куратор почему-то определила на одной парте со мной. Берта была доброжелательным человеком. Она смотрела на мир какими-то светящимися, чуть прищуренными и, казалось, смеющимися глазами. Ее тонкие губы были сплюснуты в постоянно сдерживаемую улыбку, почему-то казавшуюся ироничной. Берта знала себе цену и своими мыслями охотно делилась с теми, кого они могли заинтересовать. Она была польской еврейкой. В Польше жила в городишке где-то на границе с Германией. Улыбаясь, она сообщила нам, что уже начала понимать по-русски, потому что этот язык похож на польский. А вот Герту Густавну попросила от уроков немецкого ее освободить, поскольку этот язык она хорошо знает. Герта Густавна вызвала Берту к доске и, на удивление и зависть всего класса, заговорила с новой ученицей по-немецки. Учительница что-то спрашивала, Берта бойко отвечала, так быстро, словно заранее готовилась к ответам на все вопросы. Наконец беседа закончилась. Герта Густавна отправила Берту на место. И сообщила, что освободить ее от занятий не может, потому что немецкий язык у нее неправильный и ей надо еще много заниматься, прежде чем можно будет сказать, что она владеет немецким. Услышать такое мы не ожидали. Конечно, не ожидала и Берта, хотя продолжала улыбаться своими тонкими сомкнутыми губами. Наверно, в педагогических целях Герта Густавна вписала в журнал против фамилии Берты отметку «поср.» — посредственно. «Тройку» ученице, которая на наших глазах с ней свободно изъяснялась на немецком языке! Кажется, это был единственный случай, когда класс усомнился в справедливости оценки, поставленной Гертой Густавной.
Теперь, когда уже многое видел и узнал, я понимаю, что в решении Герты Густавны ничего несправедливого не было. Я бывал в Германии и видел, как ревниво относятся немцы к чистоте своего языка. Видел, как раздражает их, когда собеседник, уверенный, что говорит по-немецки, употребляет слова из похожего еврейского языка. Кстати, а разве не коробит знатоков русского языка, когда в разговоре они слышат фразы из различных диалектов и даже из близких славянских языков — белорусского или украинского? К примеру, не однажды доводилось мне слышать уверения поляков, что белорусской язык — это испорченный польский. И все же авторитет Герты Густавны был столь высок, что вслух усомниться в справедливости ее решения никто не посмел. Действительно, разве нам дано было судить, насколько чистым и правильным был в устах самоуверенной Берты немецкий язык? Герта Густавна объяснила нам, что у Берты слышится смешение немецкого с каким-то другим языком, на котором, очевидно, говорили в местности, где та прежде жила. Наверно, из деликатности, идиш учительница не назвала. Но даже если бы и назвала, нам бы это ничего не прояснило. Лингвистами мы не были.
Я не сразу оценил, что наш дружный класс в кокандской школе был интернациональным. Кроме русских девчат и ребят, у нас учились местные поляки, армяне, бухарские евреи и вот, наконец, появились европейские, то есть ашкиназийские евреи — я, москвич Саша, Берта, девушка Катя из неведомого нам города Бердянска и еще один очень умный мальчик Артур из Польши. Среди нас Артур был самым осведомленным в политике. Он видел немцев. Тех немцев, которые на границе позволили ему вместе с родителями уйти из оккупированной Польши в Советский Союз. Веселые добродушные парни, они отмахивались от «юде», показывая, будто отгоняют запах чеснока, который, по их представлениям, должен был исходить от евреев, чрезмерно употребляющих этот продукт.
Когда произошла моя встреча с новым классом, уже стало ясно, что Могилев занят немцами и скоро нам туда не вернуться.
Кокандские одноклассники были рады после летних каникул снова встретиться со своим куратором, а та с восхищением осматривала своих воспитанников, явно повзрослевших за минувшее лето. Герта Густавна как-то трогательно, по-матерински обнимала учениц, уверяя, что они очень изменились за прошедшее лето. Ну, а мы, новички, представляли для нее другой интерес.
Со всезнающим Артуром почему-то сразу же, чуть ли не с первого взгляда, у нас вспыхнула взаимная антипатия. То ли потому, что я не готов был принять его за некий идеал и этим задел его самолюбие. А может быть, в нас проснулся дух соперничества, когда каждый стремился быть в чем-то лидером. Не могу припомнить из-за чего, но отлично помню, как однажды, во время перемены, на ступеньках школьной лестницы мы с Артуром стали обмениваться тумаками. Сражение не успело стать серьезным, но школьники уже сбежались смотреть, как дерутся два еврея. Услышав их возгласы, я ощутил несуразность нашего конфликта, опустил руки и прошептал: «Не надо». Удивительно, но Артур меня понял. И к полному разочарованию сбежавшихся зрителей, драка, не успев разрастись во что-то серьезное, тут же прекратилась. В отличие от нас, Артур всегда был аккуратно одет. Висели на нем не брюки, как у всех мальчишек моего возраста, а явно заграничные бриджи — широкие шаровары, которые закруглялись где-то у щиколоток. Это, да еще незнакомая нам бейсболка, выделяли Артура, подчеркивали его необычность и исключительность.
Где-то в октябре в нашем переполненном классе появилась Соня — еще одна увезенная от войны девочка. Соня являла собой полную противоположность долговязой и самонадеянной Берте. Но различались девушки не только ростом. С тонкими губами Берты контрастировали выделявшиеся на тронутом загаром лице по-детски пухлые Сонины губы. Ее голову, словно косынкой, покрывали жесткие волосы, курчавые, как у каракулевого барашка. Представляясь, Соня гордо называла себя: «одэсситка». Словно облизывая сладкую конфету, она восторженно рассказывала нам, какой неповторимо красивой до войны была ее родная Одесса, которую одесситы нежно называют «мамой». Из осажденного врагом города, из одесского порта тысячи людей покидали родной берег морским маршрутом, который теперь называют круизным. Только любоваться воспетыми Айвазовским переменчивыми красками Черного моря им не довелось. На уходившие от причала суда с хищным воем с небес бросались немецкие самолеты. От бомб и пуль закипала вода. На глазах нашей новой одноклассницы скрывались под волнами охваченные дымом и пламенем корабли с беженцами. На поверхности бултыхались, словно мустанги, задавшиеся злобной целью сбросить с себя седоков, перегруженные людьми спасательные шлюпки. На судне, которое на долгие дни стало Сониным домом, тоже были убитые и раненые. Только вблизи кавказского берега в небе появились краснозвездные «ястребки» и отогнали стервятников от судна.
Коканд, находящийся, мягко говоря, вдали от моря, Соню, повидавшую ад, вовсе не привлекал. Помню ее характерный одесский говорок. Наверно, запомнился мне он еще и потому, что похожим говорком выделялись Катя — девушка из портового города Бердянска, и еще парнишка, уже к зиме объявившийся в нашем классе. Звали его Иван Деркач. Ваня был нашим сверстником, но казался взрослее. Может быть потому, что умел делать то, чего никто из нас не умел. Он был из города с незнакомым мне тогда именем Керчь. В его рассказах этот город, как Одесса у Сони и Бердянск у Кати, тоже был самым красивым в мире. Благополучный город Коканд представлялся ему тоскливой провинцией. Да и учиться ему вовсе не хотелось. Какие могут быть занятия, когда идет война и в родной Керчи, из которой его зачем-то вывезла мать, уже хозяйничают немцы? Ваня Деркач удивлял нас тем, что мастерски подделывал в дневнике оценки и подписи учителей. Еще он умел обычные ластики и деревяшки изящным перочинным ножиком превращать в различные забавные печатки и штампы. С этим ножиком он никогда не расставался. Иван, несомненно, обладал оригинальным талантом художника, и за это мы его уважали. Но заботила его не наша оценка его художеств. Интересовали его только ежедневные сводки Совинформбюро, в которых иногда мелькали сообщения о смелых и дерзких действиях крымских партизан. Партизанами он бредил. Только о них говорил. Больше всего боялся, что война скоро закончится и он не успеет помочь партизанам. Мы знали: он ходил в военкомат и просил направить его в партизанский отряд. Он станет радистом. Его умение копировать подписи и печати в отряде, несомненно, пригодится. Но в военкомате упрямо повторяли, что в партизанах есть кому воевать, а он еще не вышел возрастом. После каждого визита в военкомат парень все больше мрачнел. Учителя, столкнувшись с его полным безразличием к учебе, не однажды грозились оставить его на второй год. Но это его мало трогало. В Коканде он знал лишь один адрес — военкомат.
И однажды мы его не увидели в школе. Перед этим кому-то он по секрету сказал, что наконец своего добился. Только это — военная тайна, о которой никто не должен знать. Но и без рассказа мы поняли: Ваня возвращается в родной Крым к партизанам. Теперь мы, его одноклассники, выискивали в сводках Совинформбюро сообщения о действиях крымских партизан. Воображение рисовало нам катакомбы, где под закоптелыми сводами скрываются вернувшиеся с боевых операций партизаны. С ними — наш школьный друг. Освещенный трепещущим пламенем фитиля, опущенного в снарядную гильзу, он старательно готовит для разведчиков фальшивые немецкие документы. Так ли было на самом деле? Попал ли Ваня Деркач к партизанам? Отличился ли в сражениях с фашистами? Наконец, дожил ли до Победы? Этого я не знаю. Но знаю, наш кокандский одноклассник был настоящим человеком. Без него класс будто осиротел.
С Большой Бертой я продолжал сидеть за одной партой. Чуть ли не вдвое выше меня, во всяком случае, на год или два старше, она относилась ко мне покровительственно. Но почему великовозрастная девица, почти что невеста, оказалась ученицей нашего седьмого класса? А потому, что от советской школьной программы она успела отстать, пребывая с родителями на лесоразработках. Надо сказать, моей соседкой по парте она была недолго. Однажды Берта сообщила куратору, что больше ходить в школу не будет, потому что в ее жизни грядут перемены. Герта Густавна выслушала это с явным облегчением и совершенно искренно пожелала Берте счастья.
А еще был в нашем классе Саша, эвакуированный из Москвы. Разбитной, смышленый в жизненных ситуациях парень. Его мать почему-то ставила ему в пример меня, скромного могилевского мальчика. А скромность моя тогда происходила от того, что я быстро рос и брюки, в которых я покидал родной город, стремительно становились короткими. Сменить их было не на что, и, чтобы не казаться смешным, я опускал пояс все ниже и ниже. Это обстоятельство делало меня стеснительным. И, возможно, в чьих-то глазах — скромным. Мой же столичный друг Саша щеголял в модных тогда «клешовых» брюках.
Как перелетные птицы в теплые края, вслед за нами слетались в Коканд различные актеры и целые театральные коллективы. Они выступали в городском саду на сцене Зеленого театра и в единственном в Коканде приличном зале нефтяного техникума, того самого, в который я поступил после седьмого класса. Колоссальным успехом у нас пользовался оказавшийся в эвакуации Ростовский театр комедии. Звездой его был актер с красивой заграничной фамилией Леондор. Интересно, спустя много лет, когда я уже был студентом ВГИКа, к нам на экономический факультет поступил парень с этой застрявшей в моей памяти солнечной фамилией Леондор. Конечно, мы познакомились. Он оказался сыном того самого комедийного актера, который своей игрой на сцене украшал нашу эвакуационную жизнь. Мой друг Саша высоко ценил талант Леондора. И еще он восхищался певицей Лилией Гриценко, которая выступала с исполнением романсов и песен. «Голос хороший, — утверждал он. — Лицо красивое, фигура — прекрасная. Но вот ноги… Ноги толстоваты». Я слушал и удивлялся его взрослости. Во мне тогда еще не проснулось то, что вызывает замирание сердца от взгляда на красивые женские ноги или фигуру. Слава Богу, потом это пришло, и я перестал ощущать свою ущербность.
То ли отец, то ли любимый Сашин дядя был парикмахером. Но не обычным, который обслуживает клиентов в парикмахерской, а допущенным до бритья и стрижки государственных лиц. Он являлся персональным мастером то ли наркома иностранных дел, то ли его заместителя. От осведомленного во многих областях Саши я с удивлением узнал, что наши руководители за границу выезжают со своими поварами, докторами и парикмахерами. Для моего провинциального разумения это было ново и необычно. Ну, а привозил допущенный парикмахер из дальних поездок гламурные, как сегодня говорят, журналы с изображением красивых див. И в них мой друг очень тонко разбирался, опять же вызывая во мне не зависть, а уважение.
Но вернусь к классу. Не успел я погрузиться в тонкости грамматики «фашистского» языка, которым пыталась нашпиговать мои мозги милая Герта Густавна, как уроки немецкого стали тормозиться. Объяснение стандартное: учительница заболела. Наверно, не найти нигде в стране, да и в других странах тоже, такой школы, где отмена урока из-за болезни учителя не вызывала бы взрыва необузданной радости. Так уж устроена детская психика. Но вот куратор пропустила еще несколько своих уроков. Осведомленные одноклассники шептались о том, что видели Герту Густавну и что она вовсе не болеет. От родителей они слышали, что есть какой-то приказ выселить из города всех немцев. Зачем? Почему? Шла война и этих вопросов никто не смел задавать. Так решено. Значит, так надо. В списки тех, кого должны куда-то вывозить из узбекского города Коканда, попала и Герта Густавна. Наша учительница, которая всю жизнь прожила здесь, которая выучила и воспитала несколько поколений учеников русской школы номер два. Ее знали и уважали родители учеников и, что не менее важно, сами ученики.
Я помню, как печальная Герта Густавна прощалась с нашим классом. Она держалась достойно. Да, придется уезжать из родного дома. Но она уверена, что это ненадолго, что это недоразумение и она не раз еще встретится со своими питомцами. А назавтра, в назначенное время, где-то на запасных путях железнодорожной станции, как в июне сорок первого у нас в Могилеве, стоял эшелон, готовый к отправке. Провожать в неизвестность Герту Густавну отправился весь класс. Многие пришли с родителями. Они несли посудины, пакеты с какими-то яствами, фрукты из своих садов — все, чем могли поддержать милую Герту Густавну, напоминая о признании тех, для кого она осталась близким человеком. Так было. Не знаю, куда завезли ее и вернулась ли из своей «эвакуации» Герта Густавна. Из Коканда я уехал в сорок третьем, когда еще шла война, и тогда со словом «реабилитация» в нашей стране еще не были знакомы. Если она дожила до реабилитации, то могла вернуться в Коканд, а могла и получить право на выезд на свою историческую родину, где все говорят на языке, которому она столько лет учила мальчиков и девочек в узбекском городе Коканде.
Многое повидав уже после войны, вспоминая о былом, я не однажды возвращался памятью к проводам Герты Густавны. Сердечный порыв ее воспитанников, в военное время отправившихся провожать свою учительницу, высылаемую из города за то, что она генетически принадлежала к тому племени, с которым шла жестокая война, в глазах тогдашней власти был очевидной демонстрацией. И вот эта демонстрация наполняет мое сердце гордостью за моих одноклассников, которые, безусловно, знали Герту Густавну лучше, чем те, кто бездумно осуществил ту дикую акцию. И, конечно, гордость за милую Герту Густавну, которая, послушно покинув родной город, оставила по себе светлую и добрую память.
Мне было четырнадцать лет, и в душе моей уже робко просыпался интерес к тем, кого называют противоположным полом. Наверно, это закономерно. Но почему-то мой интерес будили девушки и женщины, которые были значительно старше меня. Очень нравилась мне учительница биологии. Она была похожа на девчонку. На лоб спадала соломенная челка. Ходила она в девичьем сарафане, который держался на пересекающихся широких шлейках. Красиво улыбалась и вообще была красивой. Однажды я шел по улице и вдруг увидел, как от водопроводной колонки навстречу мне легкой, изящной походкой шла она, неся на плечах деревенское коромысло с двумя полными ведрами воды. Почему-то я застеснялся и быстро, пока она меня не увидела, перешел на противоположную сторону. Вот такой, легко удерживающей на плечах коромысло с тяжелыми ведрами, запомнилась она мне и даже приснилась. Мальчишкам нашего класса, которые жили с ней по соседству, она была подружкой. Но мне казалось, что ко мне она почему-то относилась иначе. При всем при том она была строгой учительницей. Для воздействия на бездельников был у нее свой педагогический метод. Ученика, не подготовившегося к уроку и заработавшего законную двойку, она терзала тем, что долго потом не вызывала, надолго лишая возможности исправить позорную отметку.
В классе было больше тридцати учеников. И по теории вероятности шансов на то, что учительница вспомнит о двоечнике и скоро вызовет его к доске, действительно было мало. А раз так, то некоторые сообразительные ученики, заработав однажды «двойку», демонстративно переставали готовиться к следующим урокам. Однажды двоечником оказался я. Кто-то в тот день не передал мне дефицитный учебник, к уроку я не подготовился, и «двойка» была вполне заслуженной. По примеру других учеников я понял, что теперь нескоро представится шанс исправить отметку. А это значит, что готовиться к следующему уроку не обязательно. Но учительница, к удивлению всего класса, следующий урок начала с того, что вызвала к доске меня. Так я заработал вторую «двойку». Была еще и третья, прежде чем я стал регулярно готовиться к занятиям. Думаю, что она, умница и красавица, чувствовала, понимала, что этот застенчивый заикающийся парнишка к ней в какой-то мере неравнодушен. Вот и решила меня проучить.
Надо сказать, что бездельником я не был. Много времени проводил в городской библиотеке, разыскивая литературу по изучаемым предметам. Именно в библиотеке я самостоятельно разобрался с алгебраическими уравнениями, понять которые почему-то сразу не удавалось. Еще помню — к уроку географии, посвященному Курской магнитной аномалии, в библиотеке я подготовился более чем основательно. И когда меня вызвали к доске, обрадовался — был уверен, что «попаду в точку». Я рассказал все, что вычитал из книг: в той местности люди всегда с удивлением наблюдали отклонение магнитной стрелки, которая обычно должна показывать на север. Это и назвали «магнитной аномалией». Советский академик Губкин установил: аномалия вызвана тем, что тамошние недра нашпигованы огромными запасами железной руды. Но учительница прервала меня: «Я этого на уроке не говорила. Откуда ты это взял?» Я рассказал, что читал в библиотеке. «Садись». Заработал тогда я «тройку». Было страшно обидно. Оказалось, что я узнал о далекой Курской магнитной аномалии больше, чем знала моя учительница. И это ей совсем не понравилось. Моя любознательность не была вознаграждена.
После уроков собирали металлолом. Воюющей стране для оборонных заводов нужен был металл. Мы ходили по улицам старого города, стучали в калитки глинобитных заборов, за которыми располагались дома. Трофеи наши были значительны. Люди охотно отдавали нам старые рукомойники, медные тазы, в которых когда-то варили варенье, проржавевшие спинки металлических кроватей, давно отслужившие свой век мясорубки, овощные терки, разъеденные ржавчиной грабли. Запомнилась мне одна женщина. Она догнала меня и протянула небольшой металлический прутик: «Может, хоть одну пулю отольют», — с надеждой сказала она.
В сентябре вместо занятий старшие классы нашей школы отправили в кишлак. К каникулам прибавлялся еще целый месяц для того, чтобы мы в колхозе заменили тех, кто ушел воевать. Действительно, молодых людей в кишлаке мы не встречали. Старух — тоже. Они оставались в своих дворах, укрытых глинобитными стенами. В уличной пыли бегали за нами детишки. Мальчики, которым до какого-то возраста по исламским традициям оставляли на голове косичку. Хозяйство, расположенное недалеко от «Каракум-реки» — Большого Ферганского канала имени товарища Сталина, занималось выращиванием хлопчатника. Хлопчатник был монокультурой. Она отбирала все поля и все силы у женщин, которые поздней осенью отправлялись собирать распушившиеся ватные бутоны. Возможно, что-то еще выращивали в том благодатном климате на орошаемых каналом полях. Но главным был хлопчатник. Именно с ним здесь связывали все планы и надежды на благоденствие. Но где-то далеко на западе огромной страны гремела война, и какой-то участок поля благоразумно отвели под яровую злаковую культуру — ячмень. Как высевали его, естественно, я не видел. Догадываюсь, что сеялок в колхозе не было. Да и другой техники тоже. Первое впечатление от здешнего сельского хозяйства вернуло меня к страницам учебника древней истории. Там была изображена соха. Ее, настоящую соху, я с удивлением увидел на колхозном поле. Тянул соху вол. Подгонял его, оставляя сзади узкую полосу перевернутой земли, седобородый босоногий старик, словно сошедший с обнаруженной в раскопках фрески.
Нам дали участок поля, где поспел ячмень. Поле золотилось, и с коренастых стеблей свисали упругие колосья. Нам предстояло убрать урожай. Но как? У земледельцев, прежде не знавших этой культуры, ни серпов, ни кос не было. Может, и были, но нам такую сложную сельхозтехнику доверить побоялись. Бригадир — низкорослый старичок, почти что лилипут. Зная по-русски не больше трех слов, он, словно мим, показывал нам, как следует убирать обильный урожай. Оказалось — совсем просто. Надо выдергивать из земли один за другим стебли с колосьями и связывать их в снопики. Веселое занятие для двадцатого века! Но к концу дня, как ни странно, жатва у нас состоялась. Руки горели. Но мы были довольны своей работой. Любовались кучками снопиков на оголенном нами участке поля.
И вот, когда мы уже собрались отправиться на отдых, на поле появился бригадир, которому мы с гордостью продемонстрировали результаты нашего самоотверженного труда. Старый коротконогий узбек в черной тюбетейке, скрывавшей лысину, напоминал отправившуюся в поле утку. За ним тащился выводок его внуков — мал мала меньше. Оценив проделанное, бригадир похвалил нас: «Яхши. — Узбекский язык мы уже понимали. Яхши — это хорошо». Мы гордились: старый бригадир похвалил нас! Детишки, следовавшие за ним, по-русски не понимали, но, оказалось, прекрасно знали, что надо делать. У всех в руках были ножницы, которыми они со снопов начали отрезать колоски, наполненные янтарными зернами уродившегося ячменя. Сразу мы даже не поняли, что происходит. А когда до нас дошел циничный смысл того что мы видели, мы стали кричать. Кажется, тогда еще не было в стране закона, по которому ссылали в ГУЛАГ мальчишек за поднятые с земли колоски. Но мы понимали, что нашествие детишек с ножницами перечеркивает весь результат нашего самоотверженного труда, направленного на поддержку воюющей Родины. Что-то кричали бригадиру. Старик ничего нам не ответил, но что-то сказал своим питомцам. Они аккуратно уложили отрезанные колоски в заготовленный мешочек и послушно засеменили за ним, покидавшим поле. Впрочем, не уверен, что нам удалось отстоять от хищения колхозный урожай. Больше на ячменное поле нас не посылали. А что там делала семейка бригадира без нас — мы могли только предполагать.
Зато ждало нас бескрайнее другое поле, где предстояла изнурительная работа по прореживанию ростков хлопчатника. Уж тут судьба колхозного урожая целиком зависела только от нас. Я уже говорил, что колхоз, в котором мы трудились, был привязан к Большому Ферганскому каналу имени товарища Сталина. От него бесчисленные рукотворные ручейки — арыки разносили растениям в поля благотворную влагу. Стояла жаркая пора, и в один такой знойный день учителя решили предоставить нам возможность отдохнуть возле воды. Не знаю как сейчас, а тогда по берегам канала растительности не было. Разве что кое-где на большом расстоянии друг от друга торчала пара случайных кустиков. Пологих берегов, как у обычной реки, бегущей по равнине, тоже не было. «Каракум-река» — это многокилометровая канава, вырытая людьми. Ее берега сразу круто обрывались, как в яму. Вода, где-то стекавшая с тянь-шаньских ледников, оставалась холодной почти на всем протяжении искусственной реки. В этом я убедился, когда вслед за всеми, оттолкнувшись от одинокого кустика, бултыхнулся в воду. Школьники резвились в воде. Они умели плавать. Сказать, что плавать я не умею, я постеснялся. Поток, холодный и стремительный, понес меня. И я даже подумал, что уже умею плавать как все. Впереди торчал второй кустик, я рассчитывал за него ухватиться, чтобы выбраться на берег. Ребята продолжали резвиться в воде. Как всегда в таких случаях, кто-то пискливо кричал: «Ой, тону, помогите!» Но все знали, что это шутка, и внимания на такие призывы о помощи, естественно, не обращали. Поток стремительно нес меня ко второму кустику. Вот он уже совсем близко. Но ухватиться за него я не успел, меня понесло дальше. А впереди не было ничего такого, за что можно было бы ухватиться, чтобы выбраться из этой бесконечной «ямы». Я отчетливо понял, что сам из воды не выберусь. Оставалось только одно — звать кого-то на помощь. И я стал отчаянно кричать: «Помогите! Помогите! Тону!» Но пловцы, забавляясь, весело кувыркались в воде и мой крик приняли за забаву очередного шутника. Я уже начинаю захлебываться, мне кажется, что к ногам у меня подвешен камень, который тянет ко дну. И тогда я начинаю орать по-новому: «Серьезно тону!» Наконец на мой странный вопль обратили внимание десятиклассники, забравшиеся на перекинутый через канал мостик передохнуть. Кто-то из них бросился в воду и помог мне взобраться на берег. Было стыдно и обидно. С тех пор в школе закрепилась за мной обидная кличка: «Серьезно тону».
Разумеется, все это было давно, когда я был еще школьником. И теперь, делясь с молодыми своим жизненным опытом, вспоминая о рискованных приключениях, которых было в моей жизни предостаточно, иногда я рассказываю и о «Каракум-реке» — знаменитом канале, вырытом кетменями тысяч колхозников в горячей пустыне за пару лет до войны. Своим скромным опытом подтверждая, что этот канал принес новую жизнь в пустыню Кара-Кум, я с шутливой гордостью объявляю, что однажды даже тонул в Большом Ферганском канале имени товарища Сталина. Мне еще не встречался никто, кто тоже мог бы этим похвастать.
Итак, Герта Густавна уехала. И первое время другого преподавателя немецкого языка у нас не было. Но свято место пусто не бывает. И однажды директор школы ввела в наш класс нового учителя. Он, беженец из Польши, стал у нас преподавателем «фашистского» языка, к которому мы вовсе не тянулись. Не припомню, как звали нового учителя. Это был неустроенный, вышибленный обстоятельствами из жизненного седла человек — польский еврей, уже немолодой, с дрожащими руками и безразличным взглядом выцветших глаз. Он был весь словно устремлен в себя. Очевидно, он не вписывался в ситуацию, которая забросила его в далекую от Польши Среднюю Азию. Наверно, на немецком он говорил лучше, чем по-русски, но так или иначе мы его понимали. Он не был многословен, знакомил нас с немецкой грамматикой.
Класс, воспитанный и подготовленный Гертой Густавной, бойко отвечал учителю на все задаваемые по-немецки вопросы. Только два ученика были девственно чисты по отношению к немецкой речи. Это Саша и я. Что делать? Практичный Саша рассказал: его мама договорилась с учителем, что он будет заниматься с нами отдельно. Конечно, за эти приватные уроки ему полагался гонорар. Учитель сказал, что деньги ему не нужны. Ему нужен хлеб. Хлеб тогда уже отпускали в магазинах по карточкам. Естественно, его не хватало. Моя мать согласилась. И мы стали выкраивать, экономить на той скромной дозе, которая нам полагалась. С учителем мы занимались несколько раз. Что-то я, очевидно, усвоил. Потому что в журнале появилась «четверка». Сашины успехи учитель оценил «пятеркой». Свой успех в немецком Саша объяснил мне просто: «Я принес учителю две буханки, а ты только одну». Эвакуированная из Москвы Сашина семья в экзотичном Коканде беженцами себя не чувствовала. Вдали от дома на московской Басманной улице они вели себя гораздо уверенней, чем мы, покинувшие все в городе, где теперь хозяйничают фашисты.
Но занятия с учителем очень скоро прекратились. Он умер. Болезнь, точившая его, в конце концов одержала над ним верх и избавила нас от изучения ненавистного «фашистского языка». Может быть, тот хлеб, что он заработал, давая нам уроки, немного продлил его жизнь? У меня он и сейчас стоит перед глазами — жалкий и беспомощный бледнолицый человек, способный учить других, но не научившийся выживать в той непростой жизни, которую уготовила всем нам война.
Зима в южном Коканде, можно сказать, мягкая. Дувшие с гор ветры разносили моросящую сырость. Она проникала сквозь одежду, доставала буквально до костей. Между тем, на градуснике, закрепленном на здании горсовета, ртутный столбик ниже деления плюс один по Цельсию не опускался.
Я ходил с красными распухшими руками. Старый фельдшер, оказавшийся нашим земляком, поставил диагноз: обморожение первой степени. Как? Ведь в Могилеве зимой стоят настоящие морозы, но там ничего подобного не случалось! Фельдшер объяснил: все дело в питании. Голодание сделало организм ослабленным. Он реагирует даже на такой относительный холод.
Примерно тогда же, помню, стоял я у палатки в очереди за батоном хлеба. Его еще с лета стали отпускать по карточкам. Вдруг к женщине, только что получившей батон и не успевшей убрать его в сумку, неожиданно подбежал босоногий парнишка в спущенной холщовой рубахе, выхватил батон и бросился наутек. За ним погнались стоявшие в очереди мужчины. Когда парнишка понял, что преследователи вот-вот его настигнут, он остановился и стал жадно есть хлеб. Остатки батона у него отобрали. А вот бить не стали. Пожалели голодного паренька.
Когда мы приехали в Коканд, мы были чуть ли не первыми беженцами, заброшенными войной в среднеазиатские дали. Но очень скоро улицы города заполнили люди из многих городов Украины и Белоруссии. А к зиме здесь появилось много москвичей. Появились, как я уже сказал, и испанские дети, которых во время гражданской войны испанские коммунисты отправили в Советский Союз. Эти дети были не очень общительны. У них были свои испанские воспитательницы, которые помогали им вдали от родины хранить родной язык и национальные традиции. Мы, помнившие о гражданской войне в Испании и успевшие увидеть кинохронику тех дней, относились к этим детям с интересом и даже с каким-то преклонением.
А вот беженцы из Польши — польские евреи, не испорченные десятилетиями коммунистического перевоспитания, являясь типичным «мелкобуржуазным элементом», удивляли нас, показывая чудеса приспособляемости к жизни в новых условиях.
В 1939-м году, освободив Западную Белоруссию и Западную Украину, советская власть для социального перевоспитания этот «трофейный» мелкобуржуазный элемент направила на лесоповалы республики Коми и еще дальше — в сибирские поселения. Нападение Германии на Советский Союз неожиданно изменило судьбу этих людей. Не успев за полтора года окончательно отрешиться от своей мелкобуржуазной предприимчивости, они, обретя вдруг свободу, потянулись на теплый юг и довольно быстро здесь освоились. Сообразив, что узбекские сухофрукты, которыми были завалены рынки в Коканде и в других городах, где-то на Урале и дальше, на просторах Сибири, окажутся в большой цене, «недовоспитанные» польские граждане, восполняя промахи советской торговли военного времени, приспособились возить их в те далекие места. А с Урала, в обратную дорогу брали ручные часы, которые в Средней Азии являлись самым желанным дефицитом. Конечно, занятие тем, что во всем мире называют коммерцией, было для них делом привычным. Единственное, чего не могли эти люди понять: почему их нелегкий, но, безусловно, полезный труд нелестно называют спекуляцией и почему этот труд в советской стране уголовно наказуем.
Словом, польские граждане развернули коммерцию, до которой в военное время у государственной торговли руки не доходили. А вот в руках у милицейской организации под названием ОБХС новоявленные коммерсанты оказывались часто. Как они выпутывались из рук блюстителей советских законов, они не рассказывали. Но свои коммерческие поездки не прекращали.
Да и в самом Коканде предприимчивые люди находили чем заняться. Например, на улицах прохожим, особенно детям, предлагали завлекательные бумажные фантики, в которые были упакованы жареные ядра абрикосовых косточек. Казалось бы, что может быть проще? Но до появления в городе новоявленных коммерсантов заняться таким, говоря современным языком, бизнесом, здесь никому в голову не приходило.
Надо признать, что при всех сложностях, с которыми столкнулись эти люди, выросшие в другой экономической системе, они понимали, что Советский Союз спас их от верной гибели. Хотя страшное слово «Холокост» еще нигде тогда не звучало. Оказавшись в Советском Союзе, по крайней мере, в то, военное время, они были искренними патриотами нашей страны. Спустя много лет, на отдыхе в Карловых Варах я встретил пару американцев, которые оказались польскими евреями. В 1939-м, когда Красная армия вошла на территорию Западной Украины и Белоруссии, их посылали на лесоповал в Коми АССР и в другие не менее «романтичные» места. К моему изумлению, они с колоссальной нежностью вспоминали ту пору. Таежные закаты, морошку — ягоду, которая спасала от цинги. Тогда они были молодыми. Там у них зародилась любовь. Даже небольшая сутулость, образовавшаяся после того, как на неловкого парня свалилось подпиленное дерево, не омрачала его воспоминаний о стране, которая спасла их тем, что вывезла в 1939-м из Польши.
Я уже говорил, что после седьмого класса поступил в грозненский нефтяной техникум, эвакуированный в Коканд. Техникум занимал лучшее здание в городе. А главное — при нем был самый большой зал, который стал театральным. Мое обучение там совпало с гастролями Московского театра имени Ленинского комсомола. Им руководил великий Берсенев. В техникуме был у нас военрук. Строгий мужчина — чеченец. Он придумал для нас замечательную вещь. Приказом по техникуму, в связи с Великой Отечественной войной, всех студентов он объявил переведенными на военное положение. Это означало, что после занятий нам торжественно вручали деревянные макеты винтовок, нарукавные красные повязки, и мы отправлялись патрулировать здание. Естественно, основным объектом патрулирования становился театральный зал. Короче, все представления были для нас бесплатными. Пьесу Симонова «Русские люди» я видел не менее десяти раз. Знал наизусть монолог Глобы, которого отправляли в разведку в тыл к немцам. Глоба покидал сцену с песней: «Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет…» Проводив его, к штабисту обращался генерал: «Ты видал, аль не видал, полковник, как русские люди на смерть идут?»
Помню встречу нового 1943 года. Вечер вели артист вахтанговского театра Николай Гриценко и его сестра Лилия. С блокнотиком в руках она пела песню, слова которой получила чуть ли не перед самым концертом, — «Землянку». Все верили, что новый год станет годом окончания войны. Союзники откроют обещанный второй фронт, и Гитлеру будет капут. «Землянка» придала удивительную ауру этому вечеру. «…Бьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза. И поет мне в землянке гармонь про улыбку твою и глаза…» У всех, кто тогда собрался в нашем украшенном к новому году техникуме, кто-то родной или близкий был далеко на фронте. Провозглашая тосты, говорили о скорой победе. И в этой песне, рожденной где-то в подмосковных снегах, слышались и тоска, и надежда. «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти — четыре шага». И каждый видел: там, далеко, в занесенной снегами землянке сейчас тоскует, думает о любимой родной человек. Суждено ли ему выжить, преодолеть эти страшные четыре шага? Не стесняясь, люди плакали. Ставшую вдруг родной Лилию Гриценко со сцены не отпускали. Она несколько раз пела «Землянку» и каждый раз — как будто впервые. Потом, и в войну и после, я много раз слышал эту колющую душу песню. Но почему-то всегда ее пели мужчины. Знаменитые, выдающиеся артисты с прекрасными голосами. Конечно, их исполнение всякий раз волновало. Но я до сих пор слышу тот тоскующий женский голос — голос Лилии Гриценко.
В сорок третьем году война не кончилась. Не закончится она и в сорок четвертом. Но в воздухе уже витал навеянный сталинградским сражением дух неизбежно близившейся Победы. После Сталинграда в Москву стали возвращаться эвакуированные предприятия. Менделеевский институт, в котором училась моя сестра, тоже готовился к возвращению в Москву. Увозили в Москву и студентов. Им даже разрешали брать с собой семьи — родителей, братьев, сестер. В эвакуированном из Грозного нефтяном техникуме к тому времени я уже успел «нахватать» пятерок. Здесь, как и год назад в школе, меня объявили перспективным учеником и потому отказывались отпускать в Москву. И все же вместе с сестрой и матерью я оказался в «менделеевском поезде», торжественно покидавшем Коканд.
В Москве я поступил в недавно созданный авиамоторный техникум, который спустя три года закончил с отличием. А тогда, в сорок третьем, летом, как и в кокандской школе, нас отправили в колхоз в подмосковный Зарайский район. Забавно: здесь, как и в узбекском кишлаке, наша группа попала на уборку хлебов. Но и хлеба здесь росли другие, и поля под ними были другие, и конные жатки в наших глазах выглядели, как мощные современные комбайны. В колхозе я специализировался на укладке снопов в скирды, в которых собранный урожай предстояло хранить до обмолота чуть ли не всю зиму. Скирды мы клали высотой с двух- или трехэтажный дом. Самым приятным было, завершив укладку снопов, победно скользя по ним, спуститься на землю. Иногда на скирдовке вместе с нами работали присланные из госпиталя, который размещался в Зарайске, поправлявшиеся после ранений лейтенанты. В колхоз медики командировали их как в санаторий. Вместе с ними мы размышляли о перипетиях сражений у Курской дуги. В августе на вершине только что выстроенного скирда услышали мы о новой победе Советской армии, которая окончательно определила исход войны. Мгновенно мы все соскользнули вниз. Кто-то принес лейтенантам напиток, глотнув который, они, еще не до конца оправившиеся от ранений, мгновенно захмелели. Вечером, словно северное сияние, на небе мы видели сполохи гремевшего в Москве первого салюта. До великой Победы оставалось еще почти полтора года, и до нее раненые лейтенанты, окончательно восстановившие здоровье на нашей совместной работе, могли не дожить. Они это понимали лучше нас. А в октябре с мешками полученных на трудодни овощей и зерна мы возвращались в Москву. Наступала новая пора — московская жизнь.