Повесть. Вступительная заметка Романа Сенчина
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2014
Екатерина
Юркевич — молодая писательница из Белоруссии — в прошлом году с отличием
окончила Литературный институт. Ее повесть «Сарафанное радио» дал мне прочесть
руководитель семинара прозы, в котором училась Екатерина (да и я тоже больше
десяти лет назад), Александр Евсеевич Рекемчук.
Спасибо ему за знакомство с этой вещью…
Сегодня
литература ближнего зарубежья доходит до нас скудно. Переводы с французского, английского, немецкого, польского найти
куда легче, чем прозу из соседних и, в общем-то, до сих пор, в плане
художественной литературы, по большей части, русскоязычных Украины, Белоруссии,
Казахстана, Армении… Связи эпизодичны, случайны.
А
ведь именно литература, кроме всех прочих ее достоинств, — главный документ времени.
Никакие выпуски новостей, столбцы цифр не могут соперничать с повестью,
рассказом, романом, стихотворением, пьесой.
Впрочем,
нынешние произведения даже реалистической литературы усеяны «допущениями
фантастического», и разобраться, где факты из действительности, а где фантазия
автора, почти невозможно. И, читая повесть Екатерины Юркевич, я то и дело ловил
себя на вопросе: «А это реально было?» Подчеркивал сомнительные места, а потом
забрался в интернет… Да, к
сожалению, в основном формально напоминающие детали антиутопии эпизоды
оказались абсолютно документальными фактами белорусской жизни. И, к еще
большему сожалению, эта белорусская реальность самого недавнего прошлого (время
действия повести — нулевые годы) становится реальностью нашего, российского,
настоящего. Да, это страшно, когда то, что ты считал антиутопией, становится
реализмом…
Из
предыдущего абзаца можно сделать вывод, что «Сарафанное радио» о политике.
Вовсе нет. Это, в первую очередь, повесть о совсем молодой девушке, и тут есть
место и любви, и юмору, и «отцам и детям», поиску своего места в сложном и
неприветливом мире, и всему тому, что делает прозу художественной… В общем, очень советую прочитать.
Интересно, полезно, но и жутковато. Что ж, настоящая литература редко бывает
абсолютно светлой.
Роман Сенчин
1.
«—
Гавары╒, гавары╒, не дагавары╒, дагавары╒,
дагаворва╒ ды загавары╒ся».
В
Старом городе всегда пусто. Вокруг — самые красивые здания и дворы, переходящие
в улицы. Прекрасное эхо. За ними Свислочь.
Каласы
каласавалi, каласавалi, выкаласавалiся. I тут гу-гу, i там гу-гу, i
нiчога разабраць не магу. Смешкi кошцы,
слезкi мышцы1.
У
Свислочи трудно чувствовать себя как на набережной. Вся в бетоне, с безнадежной
водой — эта река как будто винится, что течет вместо другой, Немиги,
задыхающейся в коллекторе. По Свислочи всерьез не плавают, на нее не садятся
лебеди — и она зеленеет, томится, ленится в бетонных стенах. Стесненная река —
не подойдешь к ней просто так, зачерпнуть воды. На ней только землистые утки, да однажды летом высунулись рыбы из
воды — с открытыми ртами: было жарко, и в воде что-то размножилось, зацвело и
отобрало у рыб весь кислород. Тогда меня поразило: сколько же
рыбы в безжизненной, скромной и терпеливой Свислочи! Но прошел день — и снова
все по-старому. Всплеснет ее кто-нибудь педалью катамарана — поверхностно,
несерьезно — не дразнил бы! Нигде я не видела, чтобы реки старели. А наша как будто преждевременно
старая, тяжелая, с силами, которых некому дать. Поплещется водопадиком в Чижовке
и в парке Горького — и вытечет из города. И только там начинается ее скорость,
ее речное упрямство; она меняет цвет, распоряжается берегами. Здесь если
войдешь в воду — уже не выйдешь в том же месте.
Я
перешла на другой берег, к дворцу спорта. На земляном скате над набережной
никого не было, я села на пухлый ежедневник прямо на землю. Отсюда были видны
игрушечные домики Старого города и длинная высотка «Панорама». Я стала
всматриваться в нее, будто эта серая громадина могла знать больше серой реки.
Люди, живущие в этом доме, наверное, ходят пешком на работу и все успевают.
Зажглись окна, и наступил вечер. Стало холодать. Я раскрыла рюкзак, в котором
был скользкий файл с заявлением об уходе из университета, и положила к нему
ежедневник. Пора было ехать домой: выспаться перед понедельником. Я спустилась
в метро мимо «розочек». На платформе модно одетые подростки мешались с
милиционерами, туго обтянутыми своей синей формой.
—
Ну а если не надо было бы ходить на учебу, что бы ты делал? Все равно бы ходил,
потому что делать нечего… — услышала я обрывок разговора.
Милиционеры
ходили по трое, молча, ровно по центру платформы. Я привычно проследила, чтобы
ни моя походка, ни лицо не изменились.
2.
По
утрам я стояла у тяжелой тонкой металлической двери. На ней не было никакой
вывески, а только звонок — и в сумраке подъезда она выглядела как обычная
квартира. Через секунду после того, как нажмешь кнопку, в голове пролетает
ежедневное «Приходили». Мысль эта каждое утро влезает здесь в наши головы.
Но
сейчас дверь быстро щелкнула и открылась. Я вошла в коридор, проскользнула в
ванную вымыть руки.
В
кабинетах-комнатах уже были люди. Раскрывал жалюзи Тимох, стиль-редактор в круглых очках на остром
носике, — это его обычный, не очень нужный утренний ритуал. Немного света
проникает в кабинет, хотя весь день здесь все равно будет гореть электрический:
наружные ставни-жалюзи всегда закрыты. Я поздоровалась.
—
Добры дзень, добры дзень…
Добры панядзелак — гэта аксюмарон, — ответил высокий голос. Как и всегда,
когда Тимох шутил, в этом
голосе звучало что-то детское. К тому же он произносил русское, звонкое «г», и
его слова неожиданно взрывались и меняли акценты, как у иностранца. На
некоторые фразы Тимох
всегда реагировал одинаково, с одним и тем же выражением лица, интонацией, и мы
любили попровоцировать его.
Стоило только назвать его корректором, как он поправлял:
—
Стыль-рэдактар! — поднимал
дуги бровей над очками и застывал так.
—
Яна працаваць пакуль не стамiлася, не разумее2 , —
подхватил Поленов. Он уже сидел за своим столом в углу, прокручивая колесико на
мышке.
Поленов
наш — классический журналист: высокий, напористый, с басистым голосом,
успевающий в день по два репортажа, потом домой, потом на концерт группы, для
которой пишет тексты.
Собирались
остальные. Звонок пиликал, дверь щелкала. Звякнула ложечка, из кухни потянуло
первым сигаретным дымом, кто-то прошел по коридору в репортерскую с кружкой кофе. Книги трехтомного
словаря «беларускай мовы» с пятницы лежали по разным
столам, и никто к ним еще не притрагивался. Включались компьютеры, скайпы, «звонилки». Вошел Семеныч, наш звукорежиссер:
—
Представьте, еду в машине, слушаю радио. Ну, не наше, конечно… И там этот Найденов, представьте. Слышно же: минуту
назад вбежал в студию, запыхался. «Доброе утро!» — начинает новости. «В
Беларуси. Десять. Рублей». — В микрофон! С таксистом еще расплачивается!
Так
же, как Тимох первым делом
открывал внутренние жалюзи, Семеныч
появлялся на шутке. Пока включался компьютер, я приоткрыла рюкзак: заветная страница
была в нем. Но все еще нужно было ждать до завтра, когда придут документы.
«Разве так и приносят сенсации, в рюкзаке?» Сидящий слева от меня Поленов
допечатал, с размаху стукнул по клавише и пошел в редакторскую.
Редактор
работал в эти выходные. Он поднял неотдохнувшие
глаза от монитора:
—
Вiтаю, Палена╒. Што няма усiх
так до╒га? — белая манжета
машинально убрала кружку с высохшим кофе. Коричневый контур донышка отпечатался
на листе бумаги.
Лист
этот уже перестал быть ровным, его края поднялись и отогнулись, как у блина,
который пора перевернуть. В нашем случае — не перевернуть, а измельчить. Все
сделанное за день мы вывешиваем на сайт, а потом неровными кипами несем
специальной машинке. «Создатель пазлов»,
— называет ее Матвееня. Мне
представляется, как какой-нибудь Вася из спецслужб однажды получит задание
собрать эти полосочки
абсолютно одинаковой формы в прежние листы и потратит на это месяц своей жизни.
Сначала это казалось мне варварством: я работаю весь день, подтверждаю
информацию в трех источниках, собираю, как камни со сквозными дырочками,
удачные комментарии, пишу текст, расшифровываю «синхроны», начитываюсь… А после беру «тело» моего
репортажа, единственное живое, неэфемерное
его существо — и приношу жертву в уголоке
комнаты «создателю пазлов».
Безупречно измельчается труд моего дня. Матвееня
говорит, что это философский прибор, образ времени, не щадящего ни одного дня
нашей жизни. Уничтожается мое имя под заголовком. Мы срослись здесь со своими
псевдонимами и часто путаем их с именами. Иногда мне даже хочется перестать
быть Таней Цыбулько и стать
умной и смелой Алей Ясной — ясным отражением. Но Аля Ясная существует только на
экранах компьютеров, а все ее тексты рвутся по вечерам, как список грехов после
исповеди.
Один
мой репортаж ненадолго выжил и переждал в засаде целые выходные, оказавшись
подставкой для застарелого редакторского кофе. Кажется, только стопка газет
сегодняшняя в этом кабинете.
—
Почему всех так долго нет? — по-белорусски спрашивает Влад.
—
Я откуда знаю, их спросите, — говорит Поленов в открытую дверь.
Высокий,
складный Поленов уселся на самом удобном стуле и согнулся, как ноутбук. Он
замолк, будто зная свойство своего голоса заполнять все пространство. Но пять
уже прогремевших слов отозвались в соседнем кабинете — и там стали заканчивать
утренние расслабленные дела перед тем, как понесется день: дописывали посты в
ЖЖ, закрывали окошки чатов, меняли статусы на
«не беспокоить».
Каждое
утро, раздавая свежие темы, редактор будто толкал камень, покоившийся на
вершине горы: камень падал, набирая скорость, и начинался информационный день.
Журналисты
входили в редакторскую, и
лицо у Влада светлело. Как будто исчезали морщины, брови, русая щетина, и еще
больше синели глаза — белорусского волошкового
цвета, хотя не по-белорусски деловые.
—
Мы припрятали два рэпартажа
в пятницу и выставили их на выходных — посещаемость сайта выросла вдвое, — он
знал, с чего нужно начинать планерки. — По этому поводу премию Поленову…
—
А то ж! — довольно, как кошка, сощурился Поленов.
—
И Але, за тарелки, — Влад приподнял выживший лист с отпечатком чашки. — Смотри,
а ты не хотела их делать. А благодаря телевизору люди читают наше радио!
В
нашей квартире телевизор хранится в кладовке. Он ничего не рассказывает мне
оттуда о спутниковых антеннах. Но раз
сделав горячий репортаж о том, что их пытаются запретить, я получила все
«наследство» — каждый суд, каждая снятая или оставленная на фасаде антенна
теперь — моя забота. Шипящие мурашки бегут по моему телу от слов ЖЭС и ЖРЭО.
Коммунальные службы, указы, приказы, отказы — это как сидеть в длинной очереди
к двери из ДСП, в которой дают справки, что у вас нет вшей.
—
Поэтому сегодня… — Влад взглянул на меня, — нужно продолжение.
—
Влады патрабуюць!3 — заметил Семеныч.
—
Нет, Влады, сегодня я без тарелок… В
Купаловском премьера.
—
Тарелки, а в свободное время премьера.
Влад
сказал, что мою тему никому невозможно отдать. Ведь монтажники и инженеры ЖЭСов уже давно мои приятели.
История проблемы в моем архиве… Проблема, архив… Можно подумать, что я
соискатель ученой степени по тарелкологии.
«Это легкая тема, — сказал редактор, — ты
не напрягаясь делаешь, и нас все читают». …Но как же Купаловский? И что людям полезней — наше телевидение
или театр?
—
Ай, Аля, ну что ты не понимаешь! — шикнул на меня Тимох. Но редактор смягчил его:
—
Почему, вопрос так ставить можно. Но он пока для нас не существует. Пока что мы
идем к людям, а не наоборот. У всех есть задания? Идите работайте, а мы еще поговорим.
—
А потом мы скажем: у нас уже такая аудитория, у которой спутниковые антенны
есть, мы не можем выбиваться из формата…
—
Я думал, ЖЭСы — твоя
любимая тема.
—
Влад!
—
Но разве Купаловский — это
так интересно? Эксклюзивно? Знаешь статистику?
—
Не эксклюзивно. Человечно…
—
Ты принеси мне тему, которую я не смогу не утвердить. Тогда при всем желании не
будет тарелок.
«Завтра»,
— подумала я.
—
Быстренько сделай, а потом по трафарету про театр.
—
По какому еще трафарету?
—
Сегодня тарелки, а завтра Купаловский.
Если не появится ничего более неотложного.
—
Появится…
3.
Однажды
мы, студенты четвертого курса, сидели в университетской аудитории с маленькой
радиостудией, одетые еще не по-весеннему, но уже и не в четыре слоя.
Преподаватель опаздывал, и мы упоенно болтали обо всем на свете. В какой-то
момент я замолчала и вдруг увидела всех вместе: траектории разговоров, кто-то
смотрит в зеркальце, передает ручку, жмет телефонные кнопки, перебивает говорящего. Все в светло-сером,
разреженном последнем зимнем свете — свете, который делает предметы реальнее,
пластичнее и заставляет чувствовать строгую неизбежность прощания с ними.
«Остаться?» — спросила я тогда кого-то внутри себя.
Хорошо
одетый человек вошел, следом наш преподаватель. Этим гостем он интриговал нас
на прошлой неделе: «Придет и многому вас научит…» Мы собрались почти всей
группой. Охотно, хором загремели отодвигаемые стулья — приветствовать.
—
Спасибо, здравствуйте, — сказал он с паузой между словами и очень легко
улыбнулся.
Это
был еще молодой мужчина с приятным голосом (позже он раскрыл нам, что для этого
нужно говорить на выдохе), лоснящимися волосами и чистыми ботинками. Волосы
были по-мужски жидковатые, но хорошо уложены, дорого скроенный костюм сидел по
фигуре. Хотя вместо недоговоренности или точности в его виде была
перенасыщенность — может быть, из-за ткани костюма, может быть, из-за того, что
он пришел в студенческую аудиторию так, как являются вести платный семинар.
Гость стоял несколько секунд улыбаясь,
и я переставала анализировать его, подкупленная улыбкой. Долетел запах парфюма, хорошего, разве что капельку
нарочитого. Открытая, но странная пластика: как будто четкие, красивые жесты
длинных рук были крадеными.
Мы
смотрели на него с беспощадным студенческим любопытством и ждали, когда он
потянется в карман за платком, а вытянет бесконечно длинную разноцветную
лоскутную ленту. Человек этот (то ли Антон, то ли Вадим, без отчества) спросил
наши имена, о чем-нибудь поинтересовавшись у каждого. Уважительно заглядывал в
глаза и спрашивал: «А откуда вы родом? А какая ваша специализация? Работаете
где-то уже? Что значит этот знак на цепочке?» — и так далее.
Мы
встали в круг и, похохатывая, участвовали в какой-то игре. Потом,
расслабленные, расселись по своим местам.
—
Давайте поговорим о речи, — начал он. — Ведь язык — инструмент журналиста?
Мы
закивали.
—
И вы, конечно, уже знаете, что от того, как вы подадите одну и ту же новость,
зависит ее восприятие?
—
Конечно, — довольно отвечали мы.
—
Тогда, наконец, последний вопрос: хотите вы говорить так, чтобы влиять на ваших
собеседников? И чтобы вас никогда ни в чем не обвиняли?
—
Ну да, да, — инерционно колыхалась аудитория.
—
Я сейчас дам вам… фразу. Одну фразу. А вы группками, как сидите, расширьте ее.
Победит тот, у кого будет самая длинная. Разрешается все, только не добавляйте
новых смыслов. Вы можете размыливать
смысл сколько угодно. Делайте его нечетким, обтекаемым. Скажите как можно
больше и длиннее. Пользуйтесь штампами, затемняйте слова… «Двое рабочих
встретились, поговорили о жизни и разошлись» — вот ваша исходная информация.
Двое рабочих встретились, поговорили о жизни и разошлись.
Студенты
мгновенно поняли, что нужно делать. Кто-то хихикнул, удивленный такой вольнице,
кто-то сострил что-то о революции. С удовольствием, которого я никогда в
институте не видела, все воздвигали многоярусный фонтан штампов. Хулиганский,
безнаказанный дух завоевывал воздух. С разных сторон звучало:
—
О текущем положении личных дел…
—
Определенное число представителей…
—
Рабочего класса…
—
Правялi сустрэчу… планавую
сустрэчу… па пытаннях…
Это
становилось похоже на собрание в министерстве. Перед каждым возникала невидимая
желтого дерева кафедра. Вскоре все заговорили на одном языке.
Слова
постепенно теряли смысл, заменялись пластиковыми обманками, а потом и вовсе
исчезали. Это казалось безумием. Я вспомнила, как однажды проезжала на машине
мимо аварии: длинная фура лежала, перевернувшись, наполовину в кювете, а груз ее был рассыпан по дороге: памперсы, прокладки… Роскошные
девушки в приталенном мехе, остановившие джип в десяти метрах от аварии,
стервятниками выклевывали бесплатный товар. Одна нагнулась за синей пачкой,
другая шла с охапкой к своей машине. Я обернулась: преподаватель сидел у окна,
довольный тем, как живенько проходит урок. В луче света сияли его льняные усы.
Энергичная, мальчишеская фигура, казалось, крепится к стулу пружинками. Он
переглянулся со своим гостем через всю комнату. Тот стоял молодым монументом у
доски с выражением величайшей полезности.
—
Окончив общение… — начал Толик.
—
Процесс коммуникации! — исправила наша отличница.
—
Да! Окончив процесс коммуникации, они проследовали по направлению…
У
меня заболели уши. Фразы носились внутри и вокруг головы… Каждый раз, когда я ловила сочетания слов, я
уточняла и удлиняла их и тихо произносила. Штампы строились в легкие, удалые,
гигантские этажи — откуда их столько у меня?
Было
страшно, как будто я схожу с ума или поджигаю свой дом. Хотелось кричать
«Нельзя!» Что-то было до того не так, что я ощущала это физически.
Даже
наши тихони страстно вывертывали слова. На лицах радость, азарт, жажда
преуспеть. Надо унести ноги из этого закипающего котла, — подумала я и поймала
взгляд тренера.
—
Если кто-то по каким-то соображениям не хочет участвовать, он может уйти, —
неожиданно и доброжелательно, как будто не впервые встретив мою реакцию, произнес
он, глядя мне в глаза.
Да!
Я протянула руку под парту, чтобы нащупать рюкзак.
—
Где вы работаете? — спросил меня Антон или Вадим.
—
Я… ищу себя.
Взяв
рюкзак, я бесшумно выскользнула из аудитории, а потом из института. Я вышла на
слякотную теплую улицу и дождалась автобуса. В глазах мелькали чиновники:
каждый мужчина с чемоданчиком казался работником какой-нибудь администрации.
Навалилась усталость. Напротив меня на сиденье седой дедушка в очках читал
газету. Он был похож на ветерана войны, какого-нибудь военного летчика: высокий
(это было видно даже когда он сидел),
хорошо сложенный, с открытым лицом. Мы дарили таким гвоздики в детстве.
Его
большие руки держали одну из центральных газет. Каждый раз, когда я вижу
дедушку, читающего газету, мне становится стыдно. В другом конце автобуса
освободилось место, и я ушла туда.
4.
К
вечеру, когда все было готово, — комментарии получены, а синхроны нарезаны, почищены и расшифрованы, — я села
писать репортаж. Каждый понедельник вечером Матвееня записывает длинную музыкальную передачу —
студия будет занята, и у меня много времени.
—
Пойду снова целоваться с микрофоном, — говорит он. — На дворе трава, на тваре двара. На драве
тва…
«У
Беларусi пачынаюцца суды над уладальнiкамi спадарожнiкавых антэн»4 , — написала я в заголовке.
Длинная строчка на чистой странице. Здесь есть все важное. Но как-то долго, и
спотыкается язык. Я стала вслушиваться, вслушиваться, повторяя его шепотом, как
стихи. У — бе — ла — ру — сi
па-чы-на-юц-ца су-ды на-ду-ла-даль-нi-ка-мi… Одно ударение на четыре слога.
Плохо звучит и не запоминается.
«Людей
судят за тарелки»? Смешно. Представились летающие тарелки, созданные
отчаявшимися людьми, и серьезный суд в черной геометрической шапке.
«Тых, хто не зня╒
спадарожнiкавую антэну, выклiкаюць
у суд»5 , — но это совсем не остро и читается двусмысленно.
Можно прочесть вымклiкаюць
и выклiкамюць. И по-прежнему некрасиво. Может ли заголовок
репортажа на социальную тему звучать красиво?
«В
Гродно начался первый суд над владельцем тарелки». Это не лучше или хуже всех
остальных вариантов. В той же плоскости. Нужно оттуда выйти.
«За
тарелки судят». Нет. «За тарелки начали судить». Тоже нет. Так и вижу
всхлипнувшую вечно недовольную женщину за этим заголовком. Кажется, проще
создать полторы страницы текста, чем придумать ему название.
«Люди,
хватит смотреть телевизор», — написала я и перешла к репортажу. Он составился
быстро: подробная новость в лид-абзаце,
подводки — комментарии — подводки
— комментарии. Прогноз на будущее от эксперта и бэкграунд в конце. Последняя буква вернула меня к
заголовку.
«Первый
в истории белорусского законодательства суд над владельцем "спутника"
пройдет в Гродно». Нет. Торжественность, будто я говорю о первом спутнике,
запущенном в космос. Заголовок должен быть… нейтральным и информативным. Хотя
как — нейтральным? Из-за границы будет вещать новый спутниковый канал — и
власти снимают антенны. Тем, кто задает вопросы — штраф, и суд, и демонтаж.
Может
быть, так: «Тех, кто решил узаконить антенну, будут судить»? Или: «Тарелку
невозможно узаконить»? Нет, нет… Не
новость, а пессимизм.
В
кабинет заходит Влад. У него другой вид, если он стоит, а не сидит за столом.
Невысокий, коренастый. Руки в карманах. Когда он раздает нам темы, то он —
профиль: благородный нос, светлая челка до светлых бровей, аккуратно
двигающиеся губы и устремленные вперед в жесте кисти. В полный рост же
становится заметным небольшое брюшко, недлинная туфля, ковыряющая носком пол.
—
Когда твой рэп будет готов?
— спрашивает он.
—
Названия нет.
Он
наклоняется, теперь я вижу его профиль:
—
Давай мне. Что, есть новость?
—
То, что людей начали вызывать в суд за тарелки, которые невозможно узаконить.
—
Так и напиши, что может быть проще?
«Неужели?..»
— догадываюсь я, но предупреждаю:
—
Неживо и неинтересно, — редактор
уже пробежал взглядом мой репортаж.
—
«У Беларусi пачынаюцца суды над уладальнiкамi спадарожнiкавых антэн» — вот заголовок. Записывай и вывешивай на
сайт.
5.
Поздний
вечер. Я лежу на своей кровати, закинув на стену уставшие ноги. За окном сумерки,
но еще скрипят детские качели.
Эти
тарелки я делаю в последнее время раз в неделю. Целый день звоню в ЖЭСы, в фирмы, которые продают
антенны, звоню юристам и монтажникам. Целый день своей жизни — спутниковым
антеннам. А из-за меня люди… Сначала
читают новости. Потом обсуждают. Думают о них. Может быть, как и я, теперь
ходят и замечают, висят или нет эти белые блинчики на домах.
Ни
у кого из моих друзей-журналистов нет телевизора. Мы не читаем новости в
свободное время. Потому что известно, как их делают, и потому что больше
половины из них — это вот такие «тарелки». Хочется кому-то об этом сказать.
Набираю мамин номер.
—
Доча, что ты ела сегодня? —
первый ее вопрос.
—
Салатку, — отвечаю я.
—
Что?
—
Ну, салат.
—
Я устала, у меня нет желания понимать твой белорусский. Говори нормально. И
надо лучше питаться. Здоровье — это самое главное в жизни, — фраза каждого
маминого похода к врачу или поздравления. — Люби себя.
—
Так я ведь с хлебом ела! — пытаюсь я свести
на шутку.
Молчание.
—
Я только пришла домой, мама. Уже поздно, ничего не хочется. Завтра поем.
—
Это вы так поздно работаете? — в ее голосе послышалось уважение. — Как и я… Прихожу вечером уставшая, сил —
никаких. Ни папе внимания уделить, ни себе, об уроках Петиных даже молчу. На
кухню что-то приготовить — и ночь уже. И все в голове отчеты, отчеты. Иногда
проснусь в темноте: вдруг не ту цифру поставила? — мама говорит это почти с
упоением. — Вспоминаю, вспоминаю. Так страшно в этот момент. Аж перекрещусь. У нас же проверки каждый месяц.
Найдут что-нибудь — уволить могут. А в такой работе где-нибудь да затешется
ошибка. — Я представляю ошибку как вошь, выпрыгивающую из частых зубцов
деревянного гребня, которым водит мамина рука. — Бывает, даже по воскресеньям
работаем. Здесь все от проверяющих
зависит… Ты еще по-настоящему не работала, не понимаешь.
Мама,
кажется, думает, что журналисты весь день только пьют кофе и монтируют картинки
или ходят по улице с фотоаппаратом, или сыплют экспромтами в прямом эфире:
—
Это только начало, это еще пока романтика…
—
Да, по горло романтики.
—
Что?
—
Ничего. Ничего… Мама, журналистика не для меня. — Она молчит, а я
оправдываюсь: — …Потому что это — засорять людям мозги.
—
Ты в книжках это вычитала. Так и слышно, что не твои слова.
—
Почему же не мои? Мои… Все
говорят, когда слышат «журналист»: «О-оо-оо-о.
Как престижно!» А я вижу, что эта профессия — делать все, чтобы люди не думали
о… смысле жизни.
—
Высокие слова, слишком заумно, — не впервые провозглашает свою декларацию мама.
— Я за простоту. А это не простота, это все надумано. Вспомни, как ты хотела на
журфак.
—
Я думала, меня научат писать. И я буду полезной.
—
Какой ты еще ребенок! Потом смеяться будешь над своими словами.
—
Я не ребенок. Работаю, уч… снимаю
квартиру. Денег у тебя не беру. Мама, журналистика же почти всегда о каком-то
мусоре! Все эти «житейские» вопросы. Так редко бывают важные темы. ЖЭСы, цены на жилье, повышение
базовой величины, директива номер один, два, три…
—
Танюша, вот именно это и есть жизнь, а не в облаках все время летать.
—
Белорусское слово?.. Молодец!
—
Какое?
—
Ну, какое?.. Летаць!
—
Не придирайся.
—
В общем, я, кажется, не буду всю жизнь журналистом. Я думаю даже, что вот если
не было бы моего радио, я бы уже сейчас не была…
—
А я тебе скажу, что я вкалываю на работе каждый день, — у нее становится голос
снежной королевы. — Никого не волнует, во сколько я заканчиваю: будь добра
закончить, хоть в восемь, хоть в девять. А конец месяца — это и в десять, и в
одиннадцать. И если заболела — не так, как у вас: позвонила и все. Справку
давай, а если проверка — то никаких болезней. И знаешь, я довольна.
—
Ты довольна?
—
Я считаю, что не надо летать в облаках.
—
А я, что бумажки целый день писать — это летаць
в облаках.
—
Без бумажки ты, дорогуша,
ничего сделать в этой стране не сможешь.
—
Вот именно. Ладно… Как там кошка?..
6.
Положив
трубку, но не утолив жажды
разговора, я услышала, что в кухне уже «гарбатка
штовечар» — кто-то из моих
соседей, Серега или Полина, начали так называть вечерние кухонные разговоры за
чаем.
—
Оказывается, Зянон —
театровед! — слышала я Полину из коридора. — Он так писал о Брехте… сокровище
для моей диссертации. Я думала, он был всего лишь громким политиком. Вовсе нет!
Еще
не видя ее, я уже представляю жесты. Произнося «Совсем нет!», Полина мотает
головой (волосы перелетают с одного плеча на другое) и широко и резко уводит
руку. У нее открытая жестикуляция — все тело, а больше всего руки, танцует. Мы
с Серегой однажды провели эксперимент: попросили ее рассказать историю, не двигаясь. Полина сбивалась,
теряла нужные слова и совершенно не могла сдержать руки. Кажется, слова у нее
возникают одновременно с жестами или долей секунды позже.
Увидев
меня в дверях, но не
«раскусив» еще моего настроения, Серега (в своих всегдашних очках на длинном
смешном носу) оживленно, хотя, кажется, всерьез спрашивает:
—
И как вы сегодня спасали мир? — вот полная Полинина противоположность. Флегматичный, сдержанный,
серьезный, с очень экономными движениями. Юрист… Любит мою работу. Жалеет,
что сам не журналист. Но я не могу сдерживаться:
—
Какой-то ЖЭС, а не радио! —
Полина вдруг покатывается со смеху, а я чувствую, что меня все задевает. —
Космические темы!
—
А, я забыл, точно! Я же заходил на ваш сайт, видел твой репортаж. Про тарелки.
—
Катя, а что такое, — Полина еще смеется, — лынды? И еще эти, ну, эти… — она вращает кистью,
помогая себе вспомнить. — Бiбiкi?!
Я
молчу. Полина продолжает:
—
Кстати, а из-за чего их снимают? Говорят, они портят… — ее руки очертили
прямоугольник в воздухе, — вид зданий? Но вряд ли же?
—
Мне это напоминает, — продолжал, ставя паузы, Серега, — разумеется, только
напоминает — сорок первый год. — Полина махнула на него рукой и цокнула языком.
— Я серьезно говорю. Мой дед мне рассказывал, что всем тогда приказали сдавать
радиоприемники. Начинается война — а все с радиоприемниками стоят, очередь.
Добровольно, правда, но и приемники подешевле
антенн.
Мы,
вдумываясь, замолчали.
—
И причина та же самая…
—
Да скажете вы мне причину или нет?
—
Контроль информации, конечно, — юридическим тоном продолжал Серега. — Канал
новый будут глушить.
—
Ну а людям-то что? Мы его в интернете поймаем, если захотим.
—
Только мы и поймаем…— Серега ожегся чаем и через зубы втянул воздух. — У твоей
бабушки есть интернет? Или хоть у мамы? …А телевизор есть. Но там же даже
«Культуры» нет — одни сериалы и «Дискавери»,
и те по кабельному.
Я
сидела, сгорбившись и чувствуя напряжение в спине, не в силах выпрямиться. Чаю
не хотелось.
—
Я не буду этим заниматься, — сказала я.
—
Ты чего? Это немалое дело.
—
У меня скоро будет раздвоение личности! Я — потерянный журналист.
Серега
посмотрел на меня прямо, неправдоподобно увеличенными глазами. Я раньше и не
замечала, какими огромными становятся в очках дальнозоркие глаза.
—
Тогда я такой же юрист. И что?
—
Хорошо, я потерянный театральный критик. И это тоже правда!
Мы
посмотрели на Полину, которая несколько минут назад увлеченно говорила о
Брехте. Ее глаза, по форме похожие на тыквенные семечки, как бы отяжелели, но
руки продолжали свои танцы.
—
Я перестаю верить, что театр меняет людей. Хоть ты матерись со сцены, хоть
раздевайся, — она будто
сбросила невидимую тогу, протянула «р»,
и вышло «ррраздевайся», —
хоть ставь классику — люди только ахают! И ничегошеньки, — (волосы снова
перелетели), — не берут с собой, в свою жизнь! Я чувствую себя иногда как
дерево на Карла Маркса — высокий обрезанный ствол без листьев. И все его помнят
этим лысым пнем, а не с шевелюрой.
От
этого неутомимого театрального Гесиода редко можно было услышать такое. Мы
стали подбадривать ее.
—
Может, он меняет…
—
Это ведь сложно понять и отследить…
—
Не меняет, — отрезала Полина. Нормальные люди даже не знают, как прочитывать
спектакль. У них никаких ключей, — Поля повернула невидимый ключ в невидимом
замке, — они не имеют понятия о подтекстах. Как дети в школе, помните,
говорили: автор не мог об этом думать! он этого не вкладывал, это придумали
критики! Они считают, что у каждого текста множество толкований и все они
правильные.
—
Постмодернисты, — буркнул Серега.
—
Сидит человек в театре — и не думает! Он пришел расслабиться…
Полина
еще что-то говорила о спектакле, который шел на двух наших государственных
языках, и зрители писали в отрицательных отзывах, что им приходилось
напрягаться. Меня вдруг осенило. Стало не по себе, неловко как-то:
—
Это из-за нас. Это же именно из-за нас. Это СМИ расслабляют человека. Ему обо
всем в лоб говорят, вдалбливают в голову, картинки показывают, «моделируют
реальность»… А он и привыкает… Вот
же, например… в театре, в литературе — все бывает на фоне чего-то. А в
журналистике без фона…
—
Без подтекста… — добавила Полина.
—
…Без ритма. Безвоздушное пространство какое-то. Там говорят о важных вещах, но
как-то не так… Журналисты как будто не из этого времени! Потому что они не
чувствуют времени за собой. У них какая-то странная картина мира, и они и их
время там всегда — начало. И еще… я вот что хотела сказать… они называют плохое реалистичным. А хорошее… кажется, их мало
интересует.
—
Я недавно прочитала, — с теми же тяжелыми глазами сказала Полина, — что в
Минске раньше была мечеть. Удивительно! Рассказать кому — не поверит. Где эта
мечеть? Где сейчас те мусульмане? Где все их потомки? Такое ощущение, что город
вытеснил их. Столько раз перестраивали — мы не узнаем Минск на старых
фотографиях. У нас люди… без прошлого. Разве что молодежь с истфака говорит о
временах ВКЛ, настолько старых, что выглядят они сказкой. …И ведь у нас все еще
Купалье — городской
праздник. Народ с корнями, но не ощущающий их ценности, даже стесняющийся их.
Не считающий своих предков за
достойных людей.
—
Таня, все-таки у журналистов есть факты, — упорствуя, адвокатничал Серега.
—
Да, но нет знания.
—
И события…
—
Непрожитые! Без внутреннего автобиографизма!
Поэтому они и становятся циничными.
Полина
встала из-за стола и пошла
мыть кружки. Она открыла кран и заговорила:
—
Я хочу, чтобы театр был действенным. Чтобы он, — выключила громыхающую воду, —
наповал сражал! Чтобы люди думали о жизни, спорили о спектакле! — она крутанула
кран, и вода снова рухнула.
—
Конечно, я тоже хочу, — ответила я уже под шум воды.
—
И я хотел бы думать о спектакле как о жизни, — признался Серега.
7.
На
следующий день я просыпаюсь до будильника. Вообще-то я редко «хварэю на пана». Свежо в комнате
— дождь? Поворачиваюсь к окну: по стеклу, по карнизу стучит и стучит. Смотрю на
капли одну секунду, а потом вспоминаю. Сегодня в моей почте должна быть…
Приоткрою
окно. Мммм… Пахнет свежестью. «Мммм», — делаю я зарядку для
голоса, представляя приближающийся и отдаляющийся самолет. Щекочет в губах.
Звук нарастает, поглощает все остальные звуки — даже вижу капельки на овальных
пассажирских окошках — и постепенно отдаляется. Самое сложное — это сохранить
дыхание, чтобы он затихал постепенно, столько же, сколько нарастал. «Мммм», — еще раз. И еще. Губы
щекочет, щекочет десны! Это хорошо, — вспоминаю я, — это правильный звук! Аделя меня каждый раз одергивает:
«Разжимайте челюсть!» Но у меня неправильный прикус. «У меня тоже», — отвечает Аделя и уходит. Я стараюсь
расслабить челюсть.
«Ррр!» Сбиваюсь на понижении, звук
проскальзывает. Когда он выходит идеально, Сереге кажется, что я пылесошу. Он однажды так и
спросил меня: «Ты каждый день пылесосишь? До работы?» Вдох. «Рррр!» Вдох.
Теперь
пожевать язык. Он еще совсем сонный. Веселеет. Разбудить губы. «Кпти-кптэ-кпта-кпто-кпты…» «Шпак шапоча пра шыпулькi,
шалiк шо╒кавы ╒
шыпульках…» Дыхание пошло
глубокое, энергичное…
В
маршрутке по привычке заканчиваю гимнастику: каждый выдох делаю медленно, будто
задувая свечку.
Обещанное
светится новым письмом в моей почте. Я распечатываю прикрепленный файл и еще
раз читаю — все сходится. Кабинет уже пуст, я хватаю теплые листы — и в редакторскую.
—
Все расхватали твои тарелки, — начинает планерку Влад. — Пора их полюбить. Но Купаловский, Аля, придется пока
отложить: сегодня…
—
У меня есть тема, как вы и просили, — перебиваю я и протягиваю свои пять
листов.
Темы
из жизни — главные. Они самые интересные, свежие, еще никем не тронутые, и это
значит, что все нас прочтут, перепечатают и расставят ссылки. Такие темы обычно
касаются каждого, люди любят читать и обсуждать их. Но тут… В стране, которая чувствует чернобыльскую трагедию
как вчерашнюю. Где мои сверстницы из Краснополья получают огромную социальную
стипендию и действительно тратят ее всю на лекарства. Где почти у всех детей
увеличена щитовидная железа.
—
На площади Независимости… полгода уже… плитка… радиоактивная.
Я
сама не поверила в то, что сказала. Ведь нельзя же — президентская программа!
Может, это со мной что-то не то? Взглянула еще раз на листы в своей руке.
—
Если гриф «Только для служебного пользования», мы не можем печатать?
—
Можем, если это может повлиять на здоровье людей, — ответил редактор. Мы
встретились взглядами. — Неужели у тебя экспертиза?
Я
кивнула.
—
Сделанная полгода назад по
заказу Министерства внутренних дел. Такой радиоактивный фон… — «является
недопустимым при проектировании в строительстве». Фиолетовые узоры на новой
площади… в два раза перефонивают
норму, — я передала остывшие листы редактору.
—
И до сих пор там! Полгода! — возмутился наш программист.
—
И людям недавно на ней лавочки поставили, мороженое, фонтан. Отдыхайте,
дорогие!
Все
замолчали.
—
Пришел капец, — заключил Семеныч.
8.
Мне
что-то вспомнились эти рыбы, высунувшие рты из реки. Их длинные подводные тела,
похожие на поленья, раскрытые скользкие губы. Понимала ли рыба, что и почему
она делает, или настойчивая сила инстинкта толкала ее вверх? А если Немига
течет в коллекторе, то приспособились ли рыбы жить там?
«Когда
этот сюжет выйдет… хорошо, что у нас отключен звонок», — думала я. Его снял еще
Серега, когда баллотировался в местные Советы. Помню, как все наши друзья
обходили с листовками квартиры… Серега искрился, исследовал проблемы
микрорайона, пламенел, даже брал сам у себя интервью для своего буклета.
Неплохое, на удивление, получилось интервью.
9.
Редактор
смотрел бумаги; мы молчали.
—
Нужно все проверить. На сайте возле этих документов должно быть фото. У кого
есть дозиметр? Что, ни у кого?
—
У моей бабули был, но это в Несвиже, — сказала Наста.
—
Да чего, давайте пока без дозиметра сделаем. Это ж бомба, — торопился, как
обычно, Пинчук. Мы закивали.
—
Да, а потом, в продолжении, сфотографируем дозиметр. Там же в документах все
замерено.
—
Нет-нет, нужно это проверить.
—
Вы думаете, она все уже выфонила?
—
Я думаю, — сказал редактор, — фонит
она не меньше, чем полгода назад. Но все равно нужно подтвердить и поставить
снимок.
—
Но мы столько времени потеряем!
—
А вы как себе представляли работу журналиста? И чего тогда читателю нам
доверять? — Влад постоянно говорил «читателю», а не «слушателю». Но в этом правда — нас больше читают,
чем слушают. Мы даже придумали слоган
на одной из планерок: «Нас не поймаешь!»
—
Несвиж — это далековато, конечно. Но если не найдем, благословим твою бабулю.
Первым делом надо позвонить человеку из Сосен, чья подпись здесь стоит.
Беспокоить МУС, наверное, нет смысла, но нужно. Откажутся комментировать — не
забудьте это записать. Отказ — это тоже комментарий.
—
Мусiм прымусiць МУС! 6 — острил Семеныч. — МУС — гэта ад Мусалiнi?
—
Кажется, Семеныч хочет
помочь. Возьмешь, Аля?
—
Было бы не лишним взять мужской голос, чтобы с них что-то вытрясти. Может, мы с
Поленовым могли бы делать?
—
Поленов тоже боится тарелок? Сговор? …Серьезно, если все подтвердится, а оно
подтвердится, не зря же это заказ МВД, нужно узнать, почему. Кто виноват и
какова его судьба. Кажется, перекладывать ее не собираются. Что сказать: будет
сериал, — редактор смотрел в документ и почесывал карандашом светлую голову.
10.
Полетел
день. Поленов под белорусский рок выкручивал руль, автомобильный ремень
непривычно подавливал, и меня заносило на поворотах то вправо, то влево.
Никогда раньше не понимала, что значит «дрожат коленки». Несколько часов мы
выслеживали дозиметр, а после, второй раз
за день заправившись, с разбухшей картонной коробочкой на заднем сиденье
порулили к площади.
Там
все было залито солнцем, но не так, как бывает в поле или саду: ни клочка сырой
земли, везде плитка, мрамор ваз и фонтанов. Пыль, стоящая в воздухе, затрудняет
дыхание, округлость ваз с высаженными в них цветами не переливаясь блестит на солнце. На симметрично
поставленных скамьях люди, все больше студенты. Они сидят, обложенные с четырех
сторон мэрией, министерством, двумя университетами и Красным костелом.
Медленная, праздная атмосфера города-ретардации.
Я
смотрю на дозиметр. Простодушный, советский, он почему-то вызывает у меня
доверие: над ним не трудились дизайнеры — мастера управления восприятием, у
него прямые незакругленные углы и матовая пластмасса самых обычных цветов.
Поленов
ставит прибор на плитку; электронные цифры дают свои показания. Точно 63
микрорентгена, как и в экспертизе.
Мурашки
прячутся под мою кожу и начинают бегать там, мне не хочется стоять здесь ни
секунды. То, что тело мое никакой радиации не чувствует, пугает меня еще
больше.
—
Ты ж паскуда, — произносит
Поленов, низко наклоняясь к плитке. — А i
не скажаш!
—
Поехали, да? — тороплю его.
Мы
идем мимо скамейки, на которой сидят, обнимаясь, парень и девушка.
«Идите
отсюда», — хочется крикнуть мне.
Семеню,
оглядываясь, за быстрой хадой Поленова. Они, наконец,
замечают мою повернутую голову — я глазами посылаю им сигналы. Девушка
отворачивается от меня, как от недоразумения, обвивает руками шею
возлюбленного.
И
вдруг я слышу странное, громкое пение. Голос звонкий, высокий и веселый, ничто
не сдавливает его, он даже слишком свободен — настолько, что кажется, певица не
в себе. «Расслабленная челюсть», — проносится у меня в голове. Со стороны
Немиги, мимо музея истории кино идет и поет во весь голос стареющая женщина с
расхристанными волосами, в упавшем с головы на круглые плечи платке. Ее руки
немного согнуты в локтях и вытянуты вперед, как на сцене. Она ступает, никого
не замечая.
«Какой
женственный, красивый голос, — думаю я. — Интересно, как бы он звучал по
радио?»
Каждый,
кто жил в Минске, встречал ее. У Комаровки, в сотом автобусе, на Востоке, на
«Дружной», у Академии наук… Не
знаю, останавливается ли она когда-нибудь. Такое ощущение, что она всегда идет,
идет, но почему-то кружит и остается в Минске. Ее уже считают городской
сумасшедшей.
11.
На
удивление, как никогда легко достаются комментарии. «Действительно, мы
проводили эту экспертизу», — говорят нам. — «Плитка из Украины, и в этом
месторождении повышенный фон».
Мы
переглядываемся с Поленовым и первые секунды простодушно ликуем: «Удалось!», —
не помня, что это значит. Становится ясно, что никто не ожидал, что экспертиза
может попасть к журналистам, и поэтому не закрыл рты ученым. Даже директор
отдела радиационного контроля беседует с нами, тоже вздыхая и недоумевая,
почему до сих пор… Мы горячо благодарим его, и я надеюсь, а Поленов нет, что
площадь перемостят.
«Що ж, в нас купують — ми продаємо.
Недорого», — нараспев отвечают украинцы.
Вечером
рождается текст репортажа, меня обуревает радость: вот сейчас все, все узнают
об этом. И все изменится. Таким журналистом, даже на пределе своих сил, я
согласна быть.
Семеныч
убрал на столе, аккуратно повесил наушники на вытянутые шеи микрофонов и,
помогая маленькими звукорежиссерскими советами, записал нас.
12.
Словно
точка, с которой смотришь, вдруг переместилась вверх: расстояния стали
незначительными, стены — тонкими и условными. В разных частях Минска — по его
окраинам и проспекту, на разных этажах — спали люди. Цветочные, белые, с
геометрическими фигурами одеяла покрывали их тела. Под одно одеяло уходила
седеющая борода Семеныча, и
было раскрыто его татуированное плечо. В другой квартире, на другом этаже
из-под пледа выглядывала аккуратненькая Адэлина
ножка. Большая ступня Поленова свисала с парапетика
кровати, как с полки в плацкартном вагоне. Накрываясь до носа спальным мешком,
похрапывал Матвееня с собранными оранжевой резинкой
лохматыми дредами. Сопела
Наста со свежей, легкой стрижкой, в
черной масочке для глаз.
Слегка подрагивали светлые ресницы Тимоха.
На прикроватном столике покоились поверх книги редакторские очки, и Влад спал
мертвым сном, набираясь сил для суматошного дня.
Люди
эти пробуждались около половины восьмого, резко садились на кровати, спокойно
стягивали повязку с глаз, шли в душ, причудливо закручивали дреды, ставили чайники,
выкладывали творог на блюдце, закуривали, включали музыку, разминали голос,
ранились при бритье, целовали любимых, думали «Што ж сення будзе?», шелестели
газетой, проверяли почту, скользили пяткой по ложке для обуви, захлопывали
двери и приезжали в редакцию.
Потом
весь день работали и прислушивались, как к грозе, как расходится по сайтам то,
что они замерили и записали. Как обсуждают их репортаж, и летят в них первые поклепные стрелы.
Вся
эта история случилась со мной впервые — и мои нервы отплясывали чечетку на
углях. Когда в интернете делились ссылками, просили друзей не ходить на площадь
и требовали неизвестно у кого
переложить всю плитку, я радовалась, гордилась, верила, как школьница, в
лучшее. Кто-то собирался сегодня же съездить померить фон сам, кто-то плакался:
«Чего же еще ожидать от этой власти?»
Но
были и скептики, в основном мужчины — резкие, вскрикивающие, нецензурные. Не
уставая, давили они язвительностями с несуразными ошибками: «Да они соченили коментарии! И составили документы в фоташопе!» Я ерзала на стуле. «А
как же печать?» — жестикулируя, писала я им с наспех созданного аккаунта.
«А голоса в аудиорепортаже?»
«А фотография дозиметра на площади?» — присоединялись остальные обсуждавшие.
Непримиримые и упрямые ответы-нападки шли пулеметной очередью. Сердце мое
совсем упало, когда начали стрелять беларускай
мовай. Мои аргументы не
убеждали, и казалось, что я играю в теннис, но по ту сторону сетки никого нет.
После
получаса этой изматывающей игры и я, и мои противники утихли. Утерев слезы, я
вошла в редакторскую.
Цифры
засияли и забегали на лице Влада — он начал говорить мне о том, сколько человек
уже прочитали новость.
—
Наверное, дозиметр ошибся.
Он
молчал, ждал.
—
…Мне кажется, что я вру. Потому что никто не верит. Я отвечаю, что…
—
Не отвечай.
—
Но они говорят, что мы все выдумали, — я расплакалась.
—
Аля, это уже не твоя ответственность. Не ввязывайся в споры. Мы журналисты, мы
даем факты. А что люди с ними делают, слушают или затыкают уши — это люди сами
решают. Нужно уважать.
—
Обидно…
—
Ну… это же кагэбэшники… Им за это платят,
разве ты не понимаешь? Их даже по айпишникам
видно. Посмотри, они прокалываются, — и он стал объяснять мне места, где они
«прокалываются».
Глупо
и жутко — все вместе. И все-таки редактор прибавил мне сил, я ушла с
благодарностью. Звонить, спрашивать, улыбаться, а после снова ездить с
Поленовым и измерять радиационный фон на других площадях — на всякий случай.
13.
Вечером
я смотрела спектакль в Купаловском
и то забывала о потрясениях этого дня, погружаясь в пьесу, то выныривала из нее
— и все мне казалось ложью и украшательством. В антракте я неожиданно услышала,
как мужской голос с заднего ряда пересказывает мой репортаж. Его как будто
трясли за ноги, головой вниз, не замечая, как высыпаются все детали. Чтобы
произвести эффект на девушку, мужчина преувеличил концовку — плитка «зафонила» в два раза сильнее. Я
еле сдержалась, чтобы не обернуться, и мой затылок готов был заговорить. А
спутница осталась равнодушной к рассказу — и тогда тот же голос бросил:
«Вообще-то, стройматериалы всегда излучают, это нормально…»
Слезы
подступили к горлу. По спине бегали мурашки от мысли, что все здесь знают меня
и мой псевдоним, смотрят с укором и сомневаются, не верят, обвиняют. Взгляд
выхватывал самые неприметные серые пиджаки, и я думала: «Этот? Этот? Этот?»
Хотелось
встать у центрального входа в партер и давать каждому зрителю программку, в
которой будет написано: «Это правда. Мы не лгали. Это правда». На месте ролей
окажутся наши псевдонимы, а напротив — имена. Только фотографии со спектакля и
из жизни будут абсолютно одинаковыми: те же люди в той же одежде будут смотреть
с них.
Я
вспомнила, как днем на работе Матвееня
предложил выпустить открытки с логотипом нашего радио. На них была бы вся
редакция без одежды, со
взглядами прямо в камеру. И подпись: «Нам нечего скрывать».
Начался
второй акт, погасили свет, и я исчезла в бархатном бордовом кресле.
14.
После
спектакля я быстро, на прямой маршрутке доехала домой. Полина с Серегой купили
торт, полный крема, и с порога начали поздравлять меня с сенсационным
репортажем. Они говорили, что у них на работе обсуждают мою новость, что
интернет цитирует наше радио и что это настоящая журналистика, на которую я зря
недавно наговаривала.
—
Мы надеемся, ее теперь переложат, — сказала Полина, протягивая мне эту белую
воздушность.
—
Даже я надеюсь, Таня, — подмигнул Серега через толстые линзы.
—
Страшно, — я почувствовала, что еще слово — и заплачу.
—
Мы решили пока не включать звонок. Хорошо и без него.
Просидели
за чаем мы недолго: разговор не шел, я клевала носом, а Полина назавтра уезжала
в Польшу на театральный фестиваль. Только Серега бодро допытывался, как нам
пришло в голову проверить радиоактивный фон. Но мой источник попросил меня
никому этого не открывать.
15.
С
утра нужно было обязательно в университет, на защиту курсовой. Хоть заявление
об уходе и написано, я еще не отдала его. А курсовая была о любимом поэте.
Пусть расследование продолжается без меня.
На
первом этаже мы столкнулись с замдекана, но та даже этого не заметила — и я
расслабилась. Я шла по коридору, улыбаясь, ведь Аля Ясная здесь в
шапке-невидимке, инкогнито, а я — открыто.
Защита
шла неторопливо, по списку, в котором моя фамилия была предпоследней. Выходили
к кафедре красивые наши студенты в струящихся блузках и атласных пиджаках.
Поставленными голосами щебетали те, кто крутился на телевидении. Им было уже не
избавиться от эфирного голоса — и потому каждую цитату они зачитывали как
подводку в новостях. Преподаватели улыбались: им было приятно слышать такие
интонации.
Большинство
курсовых были о своих же каналах, о сериях передач, «проектах». Разве что о
структуре выпусков новостей никто предусмотрительно не писал. Она была всем
известна, но негласно запрещена к разбору.
Считанным
творческим работам преподаватели все равно задавали «журналистские» вопросы,
сдувавшие вдохновенье с лиц.
—
Если бы вы брали интервью у Шукшина… Вот
завтра у вас — интервью. Придумайте мне сейчас пять вопросов, которые вы бы
задали Шукшину.
—
Вы дважды подчеркиваете, что лучшие интервью с Бродским записали его коллеги —
литературоведы, писатели. Значит, вы отказываете журналистам в праве приближаться к творческим личностям такого
масштаба, как Бродский?
После
перерыва остались всего несколько старых преподавателей и те студенты, которые
еще не выступали. Всех просили укладываться в пару минут. Не задавали вопросов.
Предлагали не выступать, если согласны на
«четыре». Но нас было все равно много, и время перевалило за
полдень.
К
моменту моей защиты в «президиуме» сидел один старенький доцент. Выступление не
клеилось, я несколько раз сбивалась, но не видела даже профиля преподавателя, а
только седой затылок. Мне поставили «отлично» потому, что оно уже стояло как
предварительная оценка куратора. Я вернулась на свое место — дослушивать
единственную оставшуюся работу.
И
вдруг подарок — она посвящена военной прозе Василя Быкова! Я напрочь забыла о своей плитке. Может быть, это
отразилось на моем лице, потому что однокурсница смотрела, рассказывая, мне в
глаза. Но почти тут же нас перебил голос доцента, захрипевший громко и
возмущенно:
—
Подождите-подождите. Что-то я не пойму. С кем вы согласовывали эту тему?
—
Научный руководитель, — студентка назвала его и заторопилась, — которого мне
назначили — не наш преподаватель — он появляется редко. И мне не удалось его
найти. Я выбрала тему сама. Написала и оставила на кафедре. Две недели назад.
Разве он не успел проверить?
—
Я не вижу в тексте никаких пометок, — голос доцента почерствел. — И на
титульном листе отсутствует оценка. Вы знаете, что на утверждение темы курсовой
нужно писать заявление? И как мне вам верить, что вы принесли за две недели?
Студентка
растерялась. Мы начали понимать, в чем соль.
—
Ну… я не знаю. Может, у
методиста спросить?
—
«Ну!» Вы за четыре года не могли избавиться от слов-паразитов?
—
Извините.
—
Вы никуда не устроитесь с такой речью. За что вам диплом вообще выдавать?
—
Извините, — вклинилась я, — но слова-паразиты были и у других выступавших.
—
Принесла какую-то работу, она нигде не значится, никем не проверена…
—
А разве руководитель не должен был появиться хотя бы на защите? — спросил
кто-то из аудитории.
—
Что вы мне прикажете с ней делать? Мне самому оценку ставить? — он тряс рукой,
сжимая листы работы — и те согнулись, переломившись. — На каких основаниях?
—
Ну… — студентка покраснела. — Извините. …Может быть, можно поставить на
основании моего выступления?
—
И тему выбрали же! Как специально! Подвести меня хотите?
—
Давайте послушаем выступление? — сказал кто-то из студентов.
—
Давайте послушаем! — тут же присоединилась и я.
—
Давайте быстро — основные тезисы.
Но
выступление было испорчено. Студентка скомканно
пересказывала введение и заключение, покрываясь красными пятнами и очень боясь
произнести «ну». Когда она цитировала, угадывалось, что работа написана
интересно, но никакой стройности уже не было. Преподаватель слушал вполуха, брезгливо перелистывал
текст и думал о своем. Я пыталась снова поймать ее взгляд, чтобы обнадежить
моей заинтересованностью, но ее глаза метались и успокаивались только на листах
курсовой.
—
Журналистика, дорогая моя, это четвертая власть. Проходили такое?
—
Проходили.
—
А все власти должны действовать согласованно.
—
Но у меня же литературная тема…
—
Вы понимаете, о чем я. А если не понимаете, то и оценку вам ставить не за что.
Допускаете тут своевольства. Четвертый курс! Вы должны отлично знать, как
относиться к этому вашему Быкову… Вы знаете о его последних произведениях?
—
Ну… знаю. Но у меня не по ним.
—
Нельзя вот так выдергивать из контекста. Ваша задача, как журналиста в первую
очередь, помогать существующей власти и не раскачивать лодку. Я понятно
выражаюсь? — мы сидели оторопевшие и не реагировали. — Исходя из этого, у
вашего Быкова там нечего анализировать. Его даже исключают из школьной
программы, вам это известно? Вы что думаете, там дураки сидят? Поумнее
вас люди исключают. А вы своим умом живете? Накропали тут…
Аудитория,
хоть и уже немногочисленная, вышла из оцепенения:
—
Что вы такое говорите вообще? Это же стилистика. Анализировать можно что
угодно! — возмущалась отличница с первой парты.
—
Где вот ее куратор? Почему его нет? — присоединился Толик.
—
Ну, началась идеология! Даже в «совке» Быкова не запрещали! — загудели задние
ряды.
—
Мы Быкова в школе проходили. Это наша литература, белорусская. Вы от мамы своей
тоже откажетесь?
—
Ну, затрещали, защитники! Вы пока в моем кресле не сидите.
—
Да у вас не кресло…
—
А что у меня, по-вашему?
—
Школьный стул!
—
Поюморили? Теперь серьезно.
Мы уже вышли за регламент. Работа плохая, мы это все услышали. Тема не
согласована. Выступление неудачное. Слова-паразиты. Рецензии руководителя нет.
Я вам только из великодушия ставлю низший балл, а не отправляю на пересдачу.
—
Что? Да работа хоть самостоятельная, а не скачанная из интернета! Вы же ее даже
не читали! — послышались одинокие выкрики.
—
А я не ее руководитель, — он указал пальцем, — чтобы читать. Со мной бы она
такого не написала, уверяю вас. И прекратите этот базар. Было бы из-за чего. Мы
и так засиделись, вы отнимаете и мое время. Прошу всех расходиться.
Студентка
тихо пошла от кафедры к своему столу.
В
очередной раз стало ясно, что пора делать выбор.
До
конца рабочего дня оставалось еще несколько часов, и я поехала в редакцию,
прокручивая в голове заголовок: «Студентам снижают балл за курсовые по Василю Быкову»…
16.
—
Пожалуйста, Аля, позвони астрологу, — спокойно говорит Влад. — Как раз успеешь
сделать один звонок.
—
Что? — у меня вышла театральная пауза. — А я думала, у нас серьезное радио.
—
У нас серьезное радио. Позвони астрологу.
—
А если я не верю астрологам?
Редактор
улыбнулся:
—
То есть, ты веришь министрам?
…Оказалось,
наш телефонный блокнот хранит несколько чарадзейных
номеров — на выбор. Взять самого звонкого, даже мне известного? Я дождалась
гудка, набрала код другой страны… «Здравствуйте», — и принялась озвучивать
смешные вопросы из своего блокнота. Когда уважаемый многословный астролог
ответил на них, он неожиданно стал признаваться в любви к нашей стране:
—
Я очень люблю Беларусь. Я часто пролетаю над ней и чувствую, что она ближе к
небу. Над ней никогда не бывает зон турбулентности. И вы знаете — как в центре
бушующего, сумасшедшего циклона всегда мертвая точка — зона покоя. Без нее
ничего невозможно. И центр Европы, ваша Беларусь, это и есть центр циклона: все
тихо, ничего не движется. Прекрасная страна! Любые вспышки тут же сходят на нет. Вы понимаете?
—
И это хорошо? — я держала включенной кнопку записи.
—
Конечно, это может восприниматься как дискомфортные условия. Пассионариями, очень активными
личностями, стремящимися к максимальной самореализации, в том числе и
творческой. Для них нужно, конечно, активное начало, среда, которая
сформировала бы конфликтную ситуацию, находящуюся у них внутри. Но ровненько
вся Беларусь попадает в мертвую зону. Только кое-где по краям, на границах есть
движение, творческие всплески, а в основном — тишина, которая держит, я
повторяю, всю Европу.
Ошарашенная,
я подошла к Владу с двумя новостями: о грядущих катастрофах, как он просил, и о
положении творческих людей в Беларуси.
Влад
кивнул — и дал мне стопку газет:
—
Сенняшнiя. Як у бубен б’юць!
17.
«Как
в бубен бьют…» Журналисты превратились в шаманов в моей голове: вот они пляшут
с бубнами вокруг центральной площади, выкрикивая ритмичные магические звуки,
чтобы вся радиация исчезла, живенько собралась в комок — и вышла из плитки.
Верхняя
газета стопки развернулась прямо на заметке о моей плитке. «На хорошее место
поставили», — подумала я. Колонки текста и фото дозиметра справа — такого же,
как наш. Наверное, они все были близнецами в Советском Союзе. Стоит на той
самой площади, со зданием исполкома на фоне. Крупными буквами рифмованный
заголовок — «Гранит не "фонит"».
Я же говорю, шаманские пляски…
Мелко
дрожит на весу газета, так читать неудобно — и я опускаю ее перед собой на
клавиатуру. Журналисты, один за другим, берут свои сумки и уходят домой.
Быстро, монотонно трудится «создатель пазлов».
Возле него на маленьком столике осталась чья-то немытая чашка.
Читаю
полужирный шрифт лид-абзаца:
«В интернете распространились слухи…» Слухи — это, выходит, Поленов, и я, и
редактор, и журналисты, и звукорежиссер… Распространились…
как циклон? Или как простое предложение? «…что плитка на площади Независимости
"фонит", — делаю
вдох и паузу. — Наш журналист поехал в свое рабочее время замерить
радиоактивный фон на главной площади страны». В свое рабочее время… Что же за работа у этого журналиста? От чтения
подкатывает к горлу, я останавливаюсь после каждой фразы. Видно, как это
сделано, и ясно, почему так. Можно даже курсовую
писать по методам и приемам. Но сердце задает совсем другие, наивные вопросы.
Дальше
— длинная, в две с половиной газетных строчки должность. Заместитель
начальника, с которым мы беседовали, говорит из газеты: «Радиационный фон на
площади 140 нанозивертов в
час, а не микрорентген. Но даже если перевести в микрорентгены, у вас получится
совсем другое число — 14». Я знаю заключение экспертизы наизусть, но на минуту
становится очень страшно. Нанозиверты
или микрорентгены?.. Застучало громче «создателя пазлов» сердце. А как правдиво выглядит!
Заметка
как раз такого размера, чтобы дать понять, что новость неважная, и ее
комментируют только из-за повышенного к ней интереса. Заместитель называет
огромные, убедительные цифры. Говорит, что стройматериалы всегда «фонят».
Последний
абзац — о врагах, идущих на все, чтобы нарушить покой в Беларуси.
Наливаю
себе воды и раскрываю издание номер два. …Три. …Четыре. На одном из фото
дозиметр стоит вверх ногами, наспех направленный измерять фон космоса. Включается
скайп — и я попадаю под
дождь ссылок. Перепечатки, обсуждения. Почему-то никто из «оппозиционных» СМИ
не поехал «в поле», а только сослался на нас.
На
форуме главной газеты невиданно много комментариев. Здесь шла целая война, пока
я защищала курсовую. Я
скольжу по ним, прокручивая вниз, и вдруг нахожу того самого полумифического, внимательного
читателя, который — внимательнее журналиста. «Они, — пишет он, — цифры на фото
не затерли…» Я замираю. И действительно: крупно, хорошо сфотографировано личико
дозиметра: «63». Цифра, ни разу не упоминающаяся в статье.
С
трепетом раскрываю снова газету. Вот слева человек с длинной должностью говорит
свои цифры, а вот напротив него дозиметр — с другими.
Я
начинаю хохотать и плакать, все вместе. Следую за комментариями дальше: кто-то
верит, кто-то не верит, кто-то в овечьей шкуре. «Калясо выкалесiлася,
жалеза выжалi… выжалезiлася…
агонь выагнява╒ся…», — твержу я, чтобы сохранить рассудок.
Вспоминаю,
что у меня есть подруга из государственной, той самой газеты… Работает там по распределению. Набираю ее номер.
«Что это, — спрашиваю, — вы написали?» — «Он даже ездил на площадь, — отвечает
она, и слышно, что не в первый раз. — Там точно (он проверил!) ничего не фонит».
И
даже новости — телевизионные новости — уже успели отснять сюжет. Что за публика
побывала сегодня на площади… Медленно
ползет гусеничка
загрузки. Знаю ключевые слова: выдумка,
слух, ложь… «К оскорблениям — готов», — должен произносить, получая диплом, наш
выпускник. Зачем я спровоцировала на ложь стольких людей? И какая
ложь больше: их или моя, если бы я утаила? Я понимаю, о чем будет сюжет. Я
готова.
И
вот проигрывается этот краткий, агрессивный репортаж. «Сарафанное радио придумало новую утку, — говорит мужской голос за
кадром, — изощреннее предыдущих». Нужно будет посмотреть в
словаре, что это за фразеологизм — сарафанное радио. И в конце, неожиданно,
когда я уже выдохнула: фамилия автора, «специально для первого канала»… Боже
мой… Этот журналист — мой
однокурсник.
—
У тебя кто-то умер? — слышу я голос Матвеени.
—
Аля Ясная.
Студия
свободна. Я захожу в комнату, обтянутую серым пористым поролоном — конусами,
торчащими из стены. Макушка звукорежиссера с коромыслом наушников видна из-за
монитора, высоко посаженного на стопку книг «Легенды белорусского рока». По
бокам — две колонки-великанши, с моей стороны — серый блестящий стол с двумя
микрофонами, двумя дугами массивных «ушей», двумя крошечными лампами
направленного света, несколько забытых листов и ручек.
—
Можно, Семеныч?
—
Валяй.
Я
сажусь на стул, наклоняю микрофон, как колодезного журавля, включаю лампочку.
Мне видны разноцветные головки микшерного
пульта; вот Семеныч
крутанул одну, другую:
—
Поговори.
—
Раз, раз, раз, раз-два-тры-чатыры,
— оттенки моего голоса меняются, как будто настраивают гитару. — Вы слушаете наискандальнейшее радио Минска, в
эфире се…
—
Хорошо, поехали!
—
Беларусь ожидает катастрофа в конце это…
—
Подальше от микрофона.
—
Беларусь ожидает катастрофа в конце этого года — утверждает известный астролог.
—
Зажато горло. Дай ты себе дышать!
Прокашливаюсь.
Челюсть металлическая, не поддается.
—
Беларусь ожидает катастрофа в конце этого года — утверждает известный астролог.
18.
Не
останавливаясь и не уставая, я шла по минским улицам. Должно быть, уже час или
полтора. Ритм успокаивал, шаги отвлекали внимание на самих себя, и тогда
казалось, что нет ничего, кроме этих шагов и движения.
Мимо
текли мемориальные доски, как нарочно стирающие любые воспоминания. Неброские
фамилии, типичные профили партийных деятелей, руководителей, секретарей.
Неясно, как долго висят они уже на минских домах и каков их срок. Неужто это они — герои моего
города? Расскажет ли вам минчанин, кем были эти люди? Вспомнит хоть одну
фамилию? Студенты сочиняют им биографии и говорят приезжим: это псевдонимы!
Барадулина, Быкова…
Здесь
могли бы очутиться кудри и сказочный нос Ганса
Христиана Андерсена —
где-нибудь возле кукольного театра. И дети бы говорили: «Вот он! Он был у нас в
городе!» Или фраза Ромена
Роллана, который тоже был в Минске. Какое-нибудь звучное изречение, которое тут
же сняли бы, например: правда у всех одна и та же, но у всякого народа есть
своя особая ложь, которую он именует своими идеалами.
Археологи
мечтают раскопать Минск: подземные ходы, старые интерьеры хранятся в этой
земле. Быстро строятся новые здания, не становясь значимыми. Приходишь в
библиотеку-кристалл, а чувствуешь себя как в торговом центре. Минск
перекраивался так часто, что маска вечно молодого города как будто приросла к
его лику.
Спускаясь
от верхнего города к набережной, пройдя мимо длинного дома «Панорама», я
добрела до церкви. Несмотря на то, что она стояла на возвышении, ее ниоткуда не
было видно. И вдруг — прозрачное решето ворот, белые, как лист бумаги, стены,
икона Богородицы, зелень скатов и черные с золотом, как ночное небо, купола.
Из-за стен доносится пение. Какие-то люди подошли сюда же и тоже мнутся,
застигнутые врасплох, не решаясь войти. По улице вдоль невесомого, бесплотного
забора церковный садик. Я неловко захожу, но только во двор. Усаживаюсь на
укромную боковую скамейку.
Это
же иллюзия, обман зрения — что мы касаемся важных, сокровенных историй. Или
самых грязных. Мы ведь не касаемся… Мы приходим как слепцы. Приезжаем на
красных машинах. Когда что-то происходит, что важнее? Событие или человек? И
даже событие, это же… по-настоящему… это же со и бытие. Небось журналисты и перевернули это слово. Так что
же? Даже поначалу — придешь с открытым сердцем, со… И на следующий день с тем же сердцем, а в него
конвейером: тарелки, детские дома, жировки… Одного репортажа хватило бы на
полгода: в нем судьбы, горе, живая жизнь. А каждый день — новый, его нужно перемолчать, переварить. Вот —
переварить… Говорят, у нас у
всех растянуты желудки. И даже молодому человеку нужно полтора года диеты, чтобы
вернуться к норме. Кстати, может, и для этого тоже они постятся? Так вот, у нас
же все вот так растянуто. Сердце растянуто…
Каждый день люди читают новости. Подробности, комментарии. И если
по-настоящему: в половине новостей… нет, точнее — каждый день есть хоть одна,
хоть несколько новостей… таких новостей, которые если уж прочитаешь, то хватит
на то, чтобы вспомнить… самое главное. И вот это главное, оно как бы мерцает,
просвечивает то тут, то там. Достоевский писал романы из одной какой-нибудь
криминальной заметки. Но мы даем, даем, даем. Пресыщаем. Вот удивительно, что
церковные слова не спрофанировались.
А мы вот их того… и все потом, никакой чувствительности. Все говорят, в каждой
работе так. Мне не верится. Должен быть выход. Самое странное: поглядишь со
стороны — хорошее дело делаешь. Людям о плитке рассказываешь. Или о таланте… Но вот нет, нет же. Хорошее дело
— это как-то иначе, на других глубинах и скоростях. И если вдруг я завтра умру.
Еще не найдя, еще не бросив. Еще не сделав своего выбора…
В
этот момент из дверей вышел священник. Я смутилась, встала со скамьи и вышла
через приоткрытую калитку.
19.
—
Кааа… — завел Тимох.
Бокалы
встретились в одной точке, и стройный хор ударил:
—
Жахнем!!!
—
Мы знаем, что ты в трауре… — начал Матвееня,
и все расхохотались.
—
Но сегодня… — по тем же нотам (и, конечно, по-белорусски) продолжал редактор, —
у Татьяны Цыбулько день
рождения…
—
Подождите, подождите, без меня не начинайте! — кричал из студии Семеныч. — А то я вас запишу… что все поузнают ваши голоса…
—
Так вот, в честь дня рождения… у тебя не будет репортажа о тарелках.
—
Вот они, дорогие! — звукорежиссер влетел, позвякивая тарелочной горой.
—
Да ладно! — ответила я. — Я не верю. Что за жизнь без тарелок?
—
Вот. «Не верю!» Возьмешь интервью у Станиславского. Такой тебе подарок — про
театр.
—
И еще вот это, — Семеныч
поставил тарелки на стол и положил на них небольшую продолговатую коробочку.
—
Что? — я догадалась, что в ней — и лица засветились подтверждениями. — Вы
серьезно?! Диктофон? — мне захотелось немедленно достать его и что-нибудь
записать. Хоть тарелки, честное слово. Неужели?! У меня — собственный —
диктофон? — Да вы с ума сошли! Это же дорого!
—
Теперь ждем репортажей из троллейбуса, из дома, и на выходных, пожалуйста…
—
Ну вы даете! Спасибо! Вы
знали, да? Знали? Кому я проговорилась?
—
Так вот: сюжет о театре, — напомнил редактор. — Мы не пошутили. Сегодня у Харланчука последний суд. Через
час. Так что доедаем абрикосы и все эти прысмакi
— и Ясная… ну, или Цыбулько,
вы там разберитесь сами… едет на заседание.
И
вот Ясная и Цыбулько — с новым диктофоном — в
гулком зале суда на деревянной скамье. Как будто зеленый минский автобус
перевез меня из одного мира и времени в другие. Советские хроники: скупой голос
заседателя, слегка растерянный адвокат и речи, складывающиеся из штампов.
Кажется, если взять эти штампы и расположить их в случайном порядке — все равно
получится суд.
—
Собранный театром художественный совет признал актера Павла Харланчука не соответствующим занимаемой должности.
На совете присутствовали… — такие-то,
такие-то, такие-то. — Председатель совета… — такой-то. — На этом основании
актер высшей категории Павел Харланчук
был уволен… — такого-то дня, такого-то года…
В
монотонно-беглом зачитывании стенограмм предыдущих заседаний, перечислении
защитников и нападающих и их речей протекла половина суда. Сначала я была вся —
внимание, собранность и вовлеченность. Но мы все молчали и слушали длинные
должности, даты, ссылки на какие-то документы. По-видимому, здесь перебывали
все главные люди театра, из которого уволили Харланчука. Знакомые фамилии тех, кто ушел с работы
вместе с Харланчуком.
Полина рассказывала мне театральный секрет, что собиралась улететь стая, а
после — «гнезда, дети…» — и остались. Всего с троими, и еще женой Харланчука с большим животом, я
делю длинную скамейку. Деревянная спинка резонирует, когда они
переговариваются.
Адвокат
в мягком примятом матерчатом пиджаке — и сам весь мягкий, примятый, матерчатый.
Неподготовленный, как вышедший к доске синий мальчик в форме с металлическими
пуговицами. Его перебивают — он умолкает смиренно, а когда пытается вставить
фразу слабым голосом — всем в зале становится неловко.
Сам
Харланчук иначе смиренный:
как боец на другом поле боя. Поля эти ненадолго и непрочно соприкоснулись в сих
стенах.
—
Даже когда я был болен, за мной приезжали в больницу на машине, и я ехал на
спектакль. Я ни разу не пропустил репетиции, кроме этих десяти дней. Почему мой
художественный руководитель не упомянул об этом? Как я могу быть непригодным к
профессии? На спектаклях аншлаги. У меня есть премии. На этой комиссии, которую
они наспех собрали, никто не смотрел на меня от стыда. Заседатели зачитали по
бумажкам свои реплики. Некоторые отказались в этом участвовать…
—
Павел Александрович, мы обсуждаем, были ли формальные нарушения в заседании
художественного совета и процессе вашего увольнения. Суд не обнаружил таких
нарушений.
Суд
не обнаружил, потому что их не было. Все провели аккуратно, по протоколу, с
личным присутствием заместителя министра.
—
Всем известно, что причина не в двух спектаклях, которые я пропустил. Причина
политическая. Мне предлагали отказаться от своих взглядов, сказать, что я
очутился на площади случайно, что я изучал поведение людей для своих будущих
ролей…
Суд
слушал все эти слова одинаково спокойно. Веки у судьи были прикрыты, и казалось
дерзким говорить громко и мешать тревожному сну этой уставшей дамы. Невозможно
было определить, что она чувствует, на чьей она стороне и какой
процент от речей она воспринимает. Все, что
было пылко, откровенно, эмоционально, как бы автоматически отфильтровывалось
«четвертой стеной» — прозрачной, невидимой — между залом и президиумом.
Судья приоткрывала глаза только тогда, когда шелестела пыльная судебная речь.
Откуда
знал об этом редактор — не понимаю, но заседание действительно оказалось
последним. Суд вышел для принятия решения и через полминуты вернулся с двумя
страницами напечатанного текста. Все закончилось просто: «Не удовлетворить
прошение Харланчука…» — То
есть — оставить его с записью о профессиональной непригодности. Выходит,
мастерство актера можно потерять за десять дней, проведенных в тюрьме…
«Павел
Харланчук» — ввела я в
поисковике на работе — и посыпались его награды вперемешку с новостями об
увольнении. «Новое лицо белорусского театра», — называл его один критик.
Оказывается, Полина написала подробную рецензию на один из спектаклей.
Мой
заголовок выходил неброским, неновостным
— по крайней мере, для нашей страны: «Суд признал законным увольнение актера,
арестованного на площади». Выстраивался такой контраст слов судьи и актера,
адвоката и свидетелей, что все это лучше бы вышло в пьесе. Мне хотелось бы
писать о людях, а не о событиях. Можно вставить в пьесу жену Харланчука, — думала я, — как она
сидит беременная на нашей лавке. Я слышала, как она сказала «ничего» в конце
заседания, держа руку на животе. Мне хотелось бы написать и о ней, но я
догадывалась, что это вычеркнут.
Моей
радостью был удачный конец, а у нас редко хорошие концовки. Всегда ведь
хочется, чтобы — раз! — и на другую высоту. Чтобы конец был неожиданным и
освещал весь репортаж по-новому. В своем последнем слове Харланчук сказал: «Ничего, есть другой суд, более
милосердный». Я переписала эти слова, закрыла кавычки, поставила точку и гордо
понесла редактору.
—
Не-е-ет, — замотал он
головой, зачеркивая последнюю строчку моего репортажа, мою последнюю строчку. —
Нет, журналистика не об этом, и наше радио тоже.
—
Знала, что вы так скажете! — разозлилась я. — Я все равно поставлю.
—
А ты знаешь, что журналист должен быть нейтральным? Не принимать ничью позицию?
Нет никакой объективности! Не бывает!
20.
Раскрытый
пустой чемодан лежал на кровати, а Полина с Серегой сидели на стульях и
разговаривали. Когда я вошла в комнату, Полина рассказывала, что в Польше
ставить Шекспира — плохая примета. Кто-то поставил, и у него сгорел театр.
Потом еще кто-то… Серега держал в руках кусок голубого сыра, который привозит в
наш дом всякий приезжающий из-за границы. Полина посвежела после пары дней в
другой стране. Она сидела прямо и спокойно, совсем не в состоянии готовности.
Готовности — к чему? Я прислушалась к собственным мыслям и ощущениям… к
агрессии?
—
С днем рождения!
—
Спасибо! С приездом! Харланчука
не оправдали.
—
Да ты что? Хотя… ну конечно.
—
Эй, что вы сразу о грустном?
— сказал Серега. — Поля, давай уже… доставай!
Она
сняла сумочку со спинки стула и переложила к себе на колени. Ждет, что Серега
скажет речь.
—
Таня, мы с Полей скинулись и купили тебе подарок. Не знаем, такой как ты хотела
или нет, но мы старались.
Из
темноты сумки на свет вынырнула красиво обернутая коробочка-иностранка.
Я
развернула красно-белую бумагу — и все во мне как будто вдруг заморозилось. В
голове вертелось: поблагодари, обрадуйся, не подавай виду — но пауза затянулась и момент был упущен. Я
посмотрела на Полину, потом на Серегу, и сказала почему-то:
—
Такой дорогой подарок…
—
Не волнуйся, мы купили его в Польше и с большой скидкой. Он, конечно, не
профессиональный, но вроде все равно хороший. Что с тобой?
Как
грустно, оказывается, иметь два диктофона. Что мне теперь делать с ними? Вот
первый — с хорошим качеством записи, статусный… и второй — душевный,
согревающий подарок от людей, которые почему-то верят в журналистику.
Странный
день рождения. Это моя взрослость: имя и
псевдоним, которые начинают путаться в моей голове (я даже однажды чуть не
подписала контрольную Аля Ясная. А как-то видела сон — меня в нем мама называла Алечкой).
Образование, которое неловко назвать высшим, и работа, о которой нельзя
говорить громко. Русский язык и белорусская
мова, заговорив на которой
на улице, слышишь «колхозник» или «оппозиционер». И вот теперь два диктофона.
Я
лежала в постели и думала об этом, когда в дверь мою постучали.
—
Ты не спишь? — прошептал Полинин голос в дверную щелку.
—
Нет, — я тоже прошептала, стараясь послать далеко свой голос, как нас учили на
радио. Полина услышала его из коридора и вошла.
—
Я забыла тебе рассказать самое главное. Нас в этой поездке познакомили с Зяноном. Таня, это мое самое
большое впечатление! Я сказала ему, что пишу диссертацию о Брехте и что я в
восторге от его статей. Я за полчаса с ним узнала столько, сколько не узнала за
пять лет в академии, — голос ее был мягким, она сидела на краешке моей кровати,
руки появлялись и исчезали в лучах света от фонаря.
—
Поля, ты такая красивая сейчас, — я смутила ее. — Хороший человек этот Зянон? Я всегда думала, что он
какой-то агрессивный политик.
—
Ага… «Толькi Зянон!» — она вскинула руку вверх
и засмеялась, вложив в этот лозунг все тепло своего голоса. — Если бы он не
занимался Брехтом в молодости, не писал рецензий, я бы только думала, что
понимаю эпический театр. А он, знаешь, посмотрел на меня такой и говорит, когда
я ему про Брехта сказала: «О, Бертольт!
Каханне ╒сяго майго
юнацтва!»7
—
Так пафосно звучит!
—
Но не от него. Если бы он жил в Беларуси… я бы попросила его быть моим
негласным научным руководителем. И ему пришлось бы снова заняться критикой…
—
Хочешь, сделаем о нем и о тебе сюжет? Запишем его по телефону. Что-нибудь вроде
«Беларускiя крытыкi адкрываюць для сябе Зянона
Пазняка», — мы захихикали.
—
Не нужно, спасибо, — Полина слегка прикоснулась к моему одеялу и виновато
улыбнулась: — А то еще закосят мою диссертацию.
21.
Середина
дня. Жалюзи едва пропускают свет. Очень жарко, и мы немного приоткрыли окна. В
кабинете у ножек столов ютится тополиный пух. Иногда кто-нибудь входит, и
пушинки залетают к нам, падая с рукавов и волос. Из-за них вся редакция как за
прозрачной кулисой: такая, как всегда, но поблескивающая. Только Поленов
раздражается и все больше чихает — аллергия.
—
Падпалiць бы iх, як у дзяцiнстве, — пинает
он кучку пуха ногой. Пух цепляется за замшу и не улетает.
У
меня скучный репортаж с чиновниками, и я знаю, что за пять, а, учитывая пух и
солнце, может, и за десять минут до обеда они все исчезнут из своих кабинетов.
Чиновника нельзя трогать в обед: он ничего не расскажет, разозлится, наговорит
грубостей и запомнит твою фамилию. Поэтому я печатаю Насте:
—
В сквер?
—
И на час позже закончить?
—
Целый час — пух и кошки.
Ее
тихий смех слышится мне через несколько компьютеров.
—
Будь осторожна: еще только середина недели. Нельзя выпадать в вечность.
—
Тогда можем купить еды, она приземляет.
На
улице еще жарче, пух забивается внутрь кустов, его пена обволакивает бордюры. В
ней копошатся воробьи, и каждый раз, когда они взлетают, пух тоже взлетает.
Кое-где он кружится мелкими водоворотами или катится шариками, как
перекати-поле. Мы едим мягкий хлеб, салат и сыр, сидя на прогретой желтой
скамейке. Тянет уехать куда-нибудь в горы, забыть о городе, обсуждать лесные
гиацинты вместо компьютерных баннеров.
—
И чиновники сейчас обедают… Еще
не знают, что мы им позвоним.
—
Ты к ним так неравнодушна? — Наста ерзает на теплой лавке, тычет палочками в
салат.
—
А ты разве равнодушна?
—
Я учусь быть равнодушной. Не хочу нервы
свои на них тратить… Я помню, помню все эти мысли, когда учишься
на журфаке. Мы тогда
боялись этого слова, но… журналисту нужно быть циником. Издержки профессии.
Посмотри вон на Поленова: с кем хочешь
поговорит, все выслушает и тут же забудет. Ничего не принимает на свой счет.
Четко отделяет работу от жизни. Это мудро.
—
Поленов все-таки уникум, а не пример.
—
Что же ты, и в тридцать пять собираешься волноваться над каждым репортажем?
Я
задумалась. У меня, кажется, нет совершенно никакого ответа. Заглянула в себя,
и нашла там только вопрос:
—
Кажется, я не представляю себя в тридцать пять в журналистике. Ты
представляешь? В нашей стране? И когда появятся дети…
—
Я для себя называю это «Когда у меня появится фамилия номер три», — Наста
засмеялась. — Когда-нибудь… Даже
удивительно, что мы до сих пор работаем. Каждое утро перед нашей дверью гадаю:
был обыск или нет.
—
И я.
—
Да все, наверное, гадают. Не ручаюсь только за Поленова, — мы засмеялись тому,
как мы его героизируем. — И что-то во мне каждый раз удивляется, когда
открывается дверь. Я думаю, знаешь, что мы — потерянные журналисты. Мы
раскрашиваем стены корабля, который тонет. Мы говорим людям: «Тонет!», — и они
даже нас слышат, и тоже начинают говорить друг другу: «Тонет!!!» Но починить-то
почти невозможно и эвакуироваться некуда.
—
А ведь были писатели «потерянного поколения»… Может быть, мы должны говорить
людям о душе? Самое время…
—
Так ведь мы говорим иногда. Не так часто, как хочется, но ведь чаще, чем
другие. …Слушай, а что твои родители? Не отговаривают?
—
Они… рады. Что я наконец-то каждый день, с утра до вечера в «офисе». Что я
получаю не только гонорар, но и зарплату. Что я как все нормальные люди. Что
устаю — это значит, работаю. Их беспокоит только, что с зарплаты налог на
пенсию не отчисляется.
—
Ты выбрала просто лучшую из офисных работ! — съязвила Наста. — Я со своими об этом даже не говорю. Для
них я работаю где-то, где говорят по-белорусски — это значит, в старомодном,
игрушечном и безопасном месте.
—
В рыцарском клубе?
—
Вроде того. Мы ведь и есть что-то вроде рыцарского клуба… А о детях… Вон у редакторов же есть дети. И у звукорежев. Хотя звукорежи здесь ни при чем, конечно. И у Поленова. Хотя
тогда нужно таким бойцом быть… И — не женщиной, наверное? А вообще, нас же и
сейчас на обычную работу могут не взять. Как актера твоего из репортажа, — она
на секунду задумалась. Воробей подскочил совсем близко и ждал очередной крошки.
Потом добавила: — Мы потерянные. Так что можно работать на совесть.
—
И слушать, как обсуждают в очереди в театре твой репортаж? И не сметь назвать
своего псевдонима?
—
Да, и получить однажды независимую премию с дипломом на свое «второе имя». И
сжечь его, чтобы ничего не случилось.
—
Ты так сделала?
—
Я так сделала. И Поленов тоже. А еще, знаешь, я однажды делала стрит8, и у меня был вопрос: «Пра што
вы думаеце, калi стаiце ╒
чарзе? »9 И первый же
человек, которого я остановила, спросил: «А что такое чарга?»
—
Как думаешь, нас назовут потом диссидентами?
—
Или немногочисленными честными белорусскими журналистами. Или предателями
родины. А скорее всего, забудут. Вот чего мне не жалко, — она улыбнулась, — так
это того, что пенсия не копится. Может быть, я через неделю умру. Может быть,
меня заставят эмигрировать. А скорее всего, просто изменят какой-нибудь закон
заодно с конституцией, и пенсии не станет или ее будут выдавать центральной
газетой или баллами… А может
быть, рыцарского клуба Беларусь уже не будет.
Мы
замолчали. Пушинка приземлилась в салат, но Наста смотрела не туда.
—
Нам пора работать, Аля. Идем?
«Что-то
должно не измениться, — думала я по дороге. — Что-то должно быть в мире такое,
что не изменяется… что же это?»
22.
В
университете шла пара по идеологии. Полненькая
женщина с неподвижной прической сменила молодого длинноволосого беларускамо╒нага лектора. Она вяло вела урок и, слыша вопросы,
взвизгивала:
—
Не провоцируйте меня! Это не касается моего курса! — при этом лицо ее
искажалось, но прическа-инсталляция оставалась, как была.
—
Это касается, — из разных углов доносилось до нее. Она прикрывала веки и
продолжала надиктовывать,
будто не слыша нас.
Ей
не стоило реагировать на «провокации», из-за которых и прогнали из аспирантуры
и отовсюду с записью в личном деле ее предшественника. Кстати, это уже второй
«профессионально непригодный» человек, встретившийся мне.
Слушать
было тягостно, а из открытой форточки тянуло недушным, свободным воздухом — и мы шептались с
Наташей, моей подругой.
—
И когда свадьба?
—
В августе. Так тяжело — все на моих плечах.
—
Платье выбрала уже?
—
Хотела невинное, а мне идут
только открытые. Пришлось брать с декольте… Дорогие они, конечно. Работаю в два
раза больше.
—
А Вася еще не нашел работу?
—
Проспал собеседование. Хотя это к лучшему, наверное. Так бы вторая работа не
нашлась. Вот он ходил уже вчера, дали испытательный срок, а потом должны взять.
«Может
быть, повзрослеет», — подумала я. Васю я видела только у компьютера, в
компьютере — беспрерывно стреляющий автомат. Глаза игрушечные, справа — полторашка пива. Так он мне и
представлялся — или с пивом и мышкой, или целующимся с Наташей. Поэтому я
обрадовалась удаче с работой.
Глаза
Наташи, ее лицо были исполнены сейчас девчоночьей верой в очень счастливое
будущее.
—
И работа интересная, со звуком. Расшифровка, все современное.
—
Расшифровка чего?
—
Телефонных разговоров. Им там, в органах, нужно. И представляешь — такая
работа, такая зарплата, и даже не требуется законченное высшее образование. Как
раз для моего Васи.
—
Чьих разговоров?
—
Не знаю, какая разница. Он столькому
научится, это же так интересно. Новые технологии, все современное.
—
Вы меня тут не провоцируйте! — высоким голосом оглушила кого-то
преподавательница. Но мы сидели далеко и не слышали, о чем ее спросили.
Разговор
смялся.
Наташа,
сладко потянувшись, улеглась на парту.
—
Как подумаю, что мой муж будет военным…
Струящиеся
волосы скользнули на лицо, и она закрыла глаза, продолжая мечтательно
улыбаться.
23.
На
следующий день я даже не успеваю позаниматься голосом — опаздываю на работу.
Надеваю первую попавшуюся одежду, и через пять минут трясусь в душной
маршрутке. Пальцы теребят телефон, рука готова к тому, что в любой момент он
раздраженно завибрирует и высветит на экране рабочий номер.
Влетаю
в редакцию — планерка уже закончилась. Ловлю редактора на кухне.
—
Извините! Я проспала!
Продолжая
размешивать сахар в кофе, нисколько не ускорив этого процесса, Влад говорит:
—
У тебя через сорок минут интервью. С женой Козулина, — я быстро состыковываю в голове, что Козулин — это бывший ректор моего
университета. И бывший кандидат в президенты. Он, кажется, повел шествие к
тюрьме, где сидели тогда все, даже мои друзья. И за это его самого посадили,
только не на пятнадцать суток, а на… пять, что ли, лет… — Ты ее знаешь?
—
Нет.
—
Ирина Козулина. Она вчера
публично сказала, что у нее рак последней стадии. Мы это знали, но не писали. А
теперь, когда она объявила, можно с ней поговорить. Она делает какую-то
программу для больных, нужно все это узнать. И о ее муже, конечно, тоже расспросить. И вроде она
книгу пишет.
—
Вы… Вы что? Меня? Надо же
такие вещи заранее говорить! Посмотрите, как я одета. Отправьте Поленова.
—
Нормально одета. Об этом не думай.
—
Но мне ведь двадцать лет. Я ж… мелочь зеленая для нее.
—
Она очень вежливая, не волнуйся. Сейчас обсудим с тобой вопросы, интервью будет
большое, три блока.
И
вот такси уже вызвано, ждет меня у дома.
—
А, забыл! Вот деньги — купи цветы.
—
Какие цветы?
—
Какие-нибудь непомпезные,
обычные «дневные» цветы.
24.
В
самом центре (минчане называют центром множество мест), во дворе дома
«Панорама» оказалось уютно, просторно; приятной и обезоруживающей была его советскость. Несмотря на то, что
здесь жил Козулин, на
площадках не лежали ковры, как это можно было себе надумать, а кнопки домофона не были какими-нибудь
бамбуковыми. Лифт приехал, привычно громыхая. Обстановка явно помогала мне,
хотя я все еще волновалась, что двадцатилетняя девчонка будет расспрашивать о
раке блестящую светскую даму.
Я
позвонила. Худой подросток с короткой стрижкой открыл мне двери.
—
Здравствуйте. Я журналист с радио.
—
Я Ирина.
Она
была в черном и из-за этого
казалась какой-то пластичной, недавно вылепленной. Голос был хриповат, но собран, направлен. Я
вошла.
—
Это вам.
Кажется,
цветы удивили ее. Она приняла их жестом женщины, знающей, как это делается. Тут
я заметила ее руки. Они были тонкими и легкими, но двигались плавно, округло.
Если смотреть только на то, как двигаются эти руки, можно было подумать, что
они царские. Это были жесты первой леди, жесты из балета, жесты человека,
владеющего своим телом и жизнью. Но кожа обтягивала жилы, и кисти были
тончайшими, невесомыми. Хрупкая их линия шла до локтя, который казался
отдельным органом — настолько он был укрупнен.
Руки
поставили цветы в вазу: точь-в-точь по размеру. «В этом доме хватает ваз», —
подумала я. Я села на диван, достала диктофон, микрофон, блокнот и запасные
батарейки. На столике, где теперь стояли мои цветы, была фотография семьи в
рамочке. Ирина на ней была уже такой, как сейчас — с короткими мальчишескими
волосами, в черном. Она села
возле меня:
—
С чего начнем? — спросила она просто.
—
С того, что мы рады, что вы согласились на интервью.
—
Спасибо, — улыбка.
Я
нажала красную кнопку «Маранца»
и перешла на журналистский тон.
—
Недавно вы публично сказали о своей болезни. Вы участвуете в конференции, в
группах помощи. Почему вы решили помогать другим сейчас, когда вам самой нужна
помощь?
Она
кивнула, как бы говоря: я поняла ваш вопрос и поняла ваше волнение, говорите
смело.
—
Потому что мы все в одной лодке. Я помню, каково это — когда узнаешь, что
больна. И как некуда пойти, кроме дома. Мне повезло с семьей: надо мной никто
не горевал. И мне дал Бог такую же оптимистичную натуру. Но я видела на
конференциях женщин, чьи мужья ушли в этот момент. «Теперь у меня есть право
уйти», — вот так они реагировали. А у женщин в этот время, знаете, так много
вопросов и реакций. Сначала эти мысли «почему я?», потом «где купить протез?»
Все эти гонки за информацией, чтение уймы литературы, — она закашлялась. —
Извините, я иногда буду кашлять.
—
Не беспокойтесь, это все вырезается.
—
Вырезается… Знаете, когда в
больницу приходят родственники, друзья, врачи… Это одно. А когда приходит
здоровая женщина, красивая, и говорит: «Я тоже была здесь»… «Я тоже была, и я
поправилась. Я победила». Это дает силы больше, чем психологи. Вот это,
например, делают женщины из нашей группы помощи.
—
А вы?..
—
Я лежала. Ходила. И потом снова лежала. Вы ведь знаете, что болезнь вернулась
ко мне через восемь лет. Я прошла химиотерапию, радиотерапию. Все эти… штучки с
облысением мне знакомы. Это тяжело. Я даже попросила перед ней, чтобы меня
постригли налысо. И знаете,
я помню один момент… Это о
моей семье. Вот мы сидим все вместе на этом диване, мои дети гладят меня по
голове и говорят: «Какая все же у тебя красивая черепушка!»
Передо
мной возник список фильмов, в которых герои стригутся налысо перед химиотерапией. Но вот живой человек с
волосами, и я этот штамп проживаю впервые. Ирина продолжает говорить, кротко
улыбаясь в конце каждой фразы, повышая интонацию, как француженка.
—
…Когда проходишь химиотерапию, нужно есть много — тогда повышается уровень
лейкоцитов в крови. И я набрала килограммов тринадцать за год. И короткая
стрижка. Я выглядела совершенно… по-другому. В тот год даже на новогоднем
празднике я это почувствовала. Я там была с мужем, его знакомый подошел и
говорит: «Ну, Козулин
совсем обнаглел. Сейчас он с женой, это значит, в прошлом году с любовницей
был?» Такая была разница.
Я
знаю, что после лечения болезнь исчезла. Храня интонацию, спрашиваю об этом.
—
Да. Потом, когда она вернулась через восемь лет, был, конечно, шок. Не можешь
поверить: все было в порядке — и вдруг те же проблемы. Но что тут поделаешь?
Соберешь себя в охапку и пойдешь лечиться.
Она
снова закашлялась. Принесла стакан воды (она встала с дивана так легко: он как
будто даже не был примят). Мы поговорили о конференции, о волонтерах, о том,
как можно к ним присоединиться и чем помочь.
—
В группах перенимаешь опыт тех, у кого такие проблемы уже были и решены. Даже,
например, такие вопросы: что делать, чтобы не отекала рука, чтобы лимфодема не развилась? После
химиотерапии есть облысение — где взять парик? Как построить отношения в семье?
Ведь и интимные отношения очень часто нарушаются: мужчина боится как-то обидеть
женщину, не беспокоит, заботится о ее здоровье, а она расценивает это как то,
что ее меньше любят. Весь этот опыт бесценен.
Она
замолчала. Мы посмотрели друг на друга, она кивнула и улыбнулась.
—
Есть ли у вас человек, которого вы ставите себе в пример? — написано у меня в
вопроснике.
—
Сразу мне вспоминается одна дама, Виктория. Имя у нее тоже такое…
победительное. Когда-то ей сделали операцию, потом вторую. Она потом так
сказала: «Я поняла, что сейчас всю по кусочкам меня и порежут. Сначала один
кусочек удалят, потом второй, потом третий, и от меня ничего не останется». И
она начала действовать, меняться. Она пенсионерка, работает
психологом-консультантом в Киеве, и постоянно пробует что-то новое: новые методы
телесной терапии, новую систему питания… Сейчас
уже не для себя, а чтобы помогать. Я была у нее на тренингах, она чудно
работает. Узнаешь так много нового о себе. И вот она, Виктория, для меня
образец действующей, энергичной женщины. Она умеет прислушиваться к себе и
терпеть. И помогать.
—
Как живется с этой проблемой в Беларуси?
—
Честно говоря (она как бы извинилась за это), есть проблемы с протезами, с
некоторыми вещами… Их нужно где-то просить, заказывать. Это могло бы легко
разрешиться, но почему-то стоит на месте. В том же бассейне, в санатории, на
море… очень неудобно. Купальников нет. Протез этот большой, он плавает…
Дискомфортные мелочи. Можно сделать специальные абонементы в бассейн для
женщин, заболевших раком. Чтобы они не стеснялись. Ведь не всегда есть протезы
или купальники. Просто отвести специальное время, когда купаются только
прооперированные женщины. И они могли бы там без протезов поплавать, ощущая
себя свободно и комфортно. Никто не смотрел бы на них и не удивлялся.
—
Ирина, такая неспокойная жизнь… Может, было бы лучше, если бы ваш муж не
участвовал в выборах?
—
Но я бы никогда не простила себе этого! Ведь у каждого своя жизнь и своя цель.
И Александр — воин, я всегда это знала. И я не хочу такой жертвы. Не знаю, как
бы я это переживала. Мне было бы сложнее.
Мне
все больше хотелось посмотреть на ее мужа. И на них вдвоем.
—
И, вы знаете, нам ведь предлагали… свободу. Александра могли отпустить, если бы
он эмигрировал… Но мы
отказались.
—
Но что помогает вам ждать его?
—
Мне все время кажется, что его вот-вот отпустят. Порой такая уверенность… Летом
однажды я проснулась и поняла: сегодня вечером он будет дома. Я бросилась
снимать все гардины, мыть окна. Ведь он точно сегодня приезжает! Мое чувство
здесь и помогает мне, и подводит меня. Но ведь ясно, что все происходит
правильно. Мы не должны были вести себя по-другому.
Все
громче и громче звенел телефон.
—
Вам звонят.
—
Это будильник, — она подошла к нему и выключила. — Напоминает, что пора
принимать лекарства.
—
Я подожду, примите.
—
Все в порядке, давайте продолжим.
—
Вы уверены? Хорошо. Последнее, о чем я вас спрошу: вы пишете книгу. О чем?
—
Что вы, это не книга! Записки. Я не знаю, в какой момент они вырастают в книгу.
—
Все просят вас написать книгу…
—
Да, и я стараюсь. Там и история моего лечения альтернативными методами, и много
воспоминаний. Все сплетается. Это будет тоже частью программы для больных
раком. Я бы хотела показать им, что нужно бороться в любой ситуации. И что это
нелегко. — Она помолчала. — Скажите, это ведь диктофон называется? Я так много
вам рассказала, я бы вставила это туда. Если не сложно, могли бы вы…
—
Конечно, я принесу вам.
—
Если можно. Мне, бывает, хочется писать, но сил нет. А здесь так удобно —
голос. Дочери мои могли бы перепечатать.
—
Я и сама вам принесу текст. Тем более что мы делаем полную версию для сайта.
Нас ведь тяжело «поймать», нас читают… Завтра
вы будете дома?
Я
поняла нелепицу вопроса, но Ирина очень просто ответила:
—
Буду.
25.
Я
прошла под аркой и вышла к набережной Свислочи. Речная рябь ее поблескивала на
солнце. Семейство уток плыло, почти не колыхаясь
на волнах — с берега не было ясно, в какую сторону. Вот он, старый Минск —
прекрасное лицо города. По станции метро плывет ладья с текстом: «На Немиге
снопы стелют головами, молотят цепами булатными, жизнь на току
кладут, веют душу от тела…» У выхода — сорок бронзовых роз и тринадцать
тюльпанов. Встретимся у розочек? — договариваются минчане.
Где-то
здесь по подземной трубе в полной темноте течет неусыпная речка. Кажется, с литовского
Немига переводится как «бессонница». Верхняя же вода — летние дожди — занимает
эту часть города раз в год. Она спускается в метро, затапливает дворик
Петропавловского собора, не дает вращаться автомобильным колесам на шоссе.
Окна
Ирины выходят на Свислочь. Наверное, она видит из них излучину реки, а на ней —
остров. Но даже на нем, в бессонном центре Минска — списки погибших.
Минск
вытянут проспектом со стороны Варшавы к дороге на Москву, и все площади,
нанизанные на это веретено — центральные. Независимости, Октябрьская, Победы, Якуба Коласа… Им перетекает
дорогу Свислочь, перечеркивая странную ось города, и устанавливает свою:
Комсомольское озеро, Сторожевка,
Верхний город, парк Янки Купалы, парк Горького… Вот в этом речном, старом центре разбросанного
города живет Ирина.
Почему
же здесь, в Троицком, какое-то простодушное
замедление, полусон, и не веришь, что на проезжающих мимо дорогих машинах —
минские номера? Минск как беспечная, разомлевшая под солнцем, нечуткая к
какому-либо горю первокурсница. И если бы вдруг начать кому-то рассказывать о
больной женщине, чей муж в тюрьме, о подпольных радио — вот здесь, в чистом, выцелованном, выстланном смертью
центре города — сама усомнишься в своих словах…
Редактор
одобрил многостраничный текст для
большой передачи, сказав только:
—
Чуть больше слезы.
Я
не сразу поняла его, но потом исправила кое-что в подводках (я писала их в
троллейбусе, в невозмутимом покое, который мы везли от самого центра) — и
получилось драматичнее. Тимох
не сказал ни слова о том, что рабочий день его уже закончился: «Спасибо», — он
протянул мне листы в закорючках исправлений. Оказалось, что он знает семью Козулиных. Что редактор однажды
был у них в гостях целый вечер и съел там все орешки. Что Пинчук голосовал за Козулина на выборах. Что Матвееня учился с их дочкой. А
Наста студенткой подрабатывала официанткой в баре, куда он ходил.
26.
На
следующий день я пришла во двор «Панорамы» пешком. Сердце мое билось громко, не
тише, чем грохотал лифт. «Яшма в замше замшела, яшма в замше замшела, яшма в
замше замшела». Позвонила в дверь.
—
Здравствуйте, Аля! Входите.
Меня
кольнуло это имя. «Не Аля!» — хотелось сказать мне. — «Ее не существует, а я, я
существую!»
—
Я вам отдать… Вот диск, на
нем все есть: и звук, и текст. Вот распечатанный. Вот то, что будет в эфире и
ссылка на наш сайт, найдете? — «Тсс, голос, тсс, не будь торопливым…»
—
Спасибо.
—
Ирина. Послушайте…
—
Да?
—
У меня есть диктофон. Маленький, удобный. Вставляется сразу в компьютер, — мне
показалось, она сделала движение головой, что как бы значило «нет», и я стала
говорить быстрее. — Позвольте я вам подарю
его. Вы напишете книгу. …Пожалуйста?
Она
посмотрела мне в глаза — я поняла, что она искала мой взгляд. Одна спокойная
секунда.
—
Такой дорогой подарок. Но вам он нужен, наверное, для работы…
—
Это такая история… Но давайте я расскажу. Я очень хотела диктофон. И мне на
день рождения подарили сразу два. Один в редакции, а другой друзья. И я не
могла понять, что с ними делать, и очень расстроилась. Мне кажется, все это
случилось… не просто так.
—
Спасибо, — вот и все, что она сказала вслух. — Теперь я не смогу не написать
книгу.
—
Тут наушники, инструкция, батарейки и ничего сложного.
—
У меня тоже для вас подарок.
Она
достала зеленый продолговатый короб с салатовым
бантом. Внутри была чашка. Красивая чашка с крышечкой и ситом, в хорошо
прорисованных цветах, тонкая, прекрасной работы. Внутри лежала записка: «Не
забывайте о себе. Даже на работе пейте чай с удовольствием».
Я
не могла сохранить такую записку: там стояло имя девушки, которую я не должна
знать.
27.
Я
и пила чай с удовольствием еще несколько месяцев. Сдала, чтобы закрыть учебный
год, экзамены. Ездила на велосипеде на Цнянку
смотреть поздние летние закаты. Пробиралась в самую глубь острова, где то
найдешь выстроенный кем-то лабиринт, то святого, нарисованного на камне…
Тарелки в городе так и не сняли — это оказалось невозможно. Я писала репортаж
за репортажем — их перепечатывали, обсуждали и забывали. Судьба не сводила меня
больше с Ириной. Всего один звонок: краткий, уточнить что-то о ее муже, — и все. Мне хотелось набрать ее номер
просто так, от себя — но что я скажу ей, двадцатилетняя девчонка? Иногда я
рассказывала кому-то ее историю, пересказывала наше интервью, но слышала «интересно,
а на что она живет?» — и замолкала. Меня мало занимал этот вопрос. И вот
однажды, на выходных — известие.
—
Ты не читала новости? — спрашивают Серега с Полиной.
—
Нет. Не читаю новости по выходным!
—
Мы не хотели тебе вчера вечером говорить. Ирина Козулина умерла.
На
следующее утро Тимох, Наста
и Матвееня подошли ко мне
рано, до планерки, с этими же новостями. Оказалось, мое интервью было
последним.
В
это время Козулин стучал
кулаками в двери камеры и требовал освобождения. Дети сказали, что будут
откладывать погребение, пока его не отпустят. Хотя бы на несколько дней. Никто
не знал, когда похороны.
—
Мы думаем отправить только фотографа, — сказал редактор. — Или ты тоже хочешь?
—
Нет, — закрутила головой я.
По
правде говоря, мне хотелось пойти, но только без диктофона в кармане. Я бы не
смогла вылавливать в толпе известных людей и родственников и просить их сказать
что-нибудь незнакомому человеку. Мне было очень жаль фотографа, которому
придется нарушать молчание щелканьем затвора.
—
Рыба есть у тебя на сегодня?
—
Что такое «рыба»?
—
Ясно. Сделай тогда до обеда такой радионекролог.
С ее голосом. Может, есть куски, которые не пошли в эфир. Сейчас могут
зазвучать.
После
планерки я спросила Тимоха,
и он просветил меня, что «рыба» — это материал-заготовка с людьми, которым
недолго осталось. Его пускают в эфир сразу после смерти. «А откуда, — сказал
он, — берутся толстые биографии, изданные сразу после смерти? Пишутся за
несколько ночей?»
28.
В
этой квартире — с большим залом, с вазой толстого хрусталя на низком столике,
бежевым диваном — были люди: дочки, несколько родственников, несколько друзей.
Вошли мы и совсем наводнили пространство. Странное чувство: я разговаривала
здесь несколько часов с Ириной в полной тишине, и вот сейчас эта тишина
осталась с ней, а мы — кто с диктофонами, кто с телефонами, кто как —
продолжаем разговаривать. Доносится голос Александра из другой комнаты:
извиняется, что не встречает нас, говорит, что скоро выйдет. Заходим в кухню —
я слышу терпкий аромат пряностей и шелест фольги. Одна из дочерей отправляет
большущего карпа, фаршированного всем на свете, в духовку.
—
Через сколько часов нужно быть в колонии? — останавливает кто-то ее движение.
—
Через полчаса выезжает, через четыре нужно явиться.
Мы
смотрим на карпа, на руки дочери. Всем ясно, что Козулин ничего не успеет — скорее всего, перекусит в
машине и отправится с друзьями назад.
—
Здравствуйте, уважаемые, — он появляется в дверном проеме, ростом в весь этот дверной проем. Одет в черный спортивный костюм.
—
Я сразу переоделся, как ехать, чтобы мы не теряли
потом времени, — улыбается.
Он
ведь был моим ректором, когда я поступила на журфак. Помню, как первого сентября на празднике для
первокурсников ведущий объявил: «А сейчааас
— рректор!» Но никто не
поднялся на сцену. Уже несколько минут высоко над нами жужжал вертолет. Он
опустился, звук стал громче, и мы подняли головы. И тут дверка открылась и из
вертолета выпала, разматываясь и раскачиваясь, веревочная лестница. По ней начал
кто-то спускаться. Лестница болтается, а фигура все ниже и ниже, и уже видна
белая рубашка, и галстук треплет ветром. Это и оказался ректор.
И
вот он — без галстука, без удали в лице, со складками на щеках, как будто
кто-то прорезал их ножиком для бумаги. Высокий, лысый. С сияющими глазами. Не
ректор, а политик. Мы представляемся, жмем друг другу руки. Карп печется в
духовке, дочки стоят, обнимая отца, с двух сторон, и видно, что, не будь нас,
журналистов, они висели бы у него на шее и сидели на его коленях. Появляется
вино в больших бокалах — я же не пью вина! — Козулин просит всех угощаться. Один из его друзей, в котором тоже угадывается бывший руководитель,
или, может быть, ученый — с достоинством в осанке, с «радийным» голосом,
поднимает тост за скорейшее освобождение — до дна. Что делать — я
выпиваю все из своего бокала.
Странно
все это: Козулина с большим
скандалом выпустили на три дня похоронить жену, но он успел за это время дать
несколько пресс-конференций, встретиться со своей партией — в общем, очень
политически вел себя. А сейчас стоит перед нами — притихший, спокойный, и я
лишь по воспоминаниям угадываю, каким он бывает. Мы, конечно, не успеваем
ничего из задуманного: даже достать семейный альбом, который хотели полистать
вместе. Задаем вопросы. Он отвечает, но не как на интервью, а просто, без
пафоса, неофициально. Смотрит мне в глаза. Я помню, что он политик, и не знаю,
настоящая или полунастоящая
эта искренность. Спрашиваем его, почему он делал такие странные вещи в эти дни.
Он молчит. А потом откуда-то из глубин произносит:
—
Когда я узнал о ее смерти, я чуть не разнес тюрьму. Я бился в двери, в стены, я
кричал, что если меня не выпустят, это останется навсегда на их совести. Снова
объявил голодовку. Я прямо обвинял президента в этой смерти. Я не мог больше
там сидеть! И когда меня, нарэшце,
отпустили на эти три коротких дня — я все еще был в бешенстве. Я давал
интервью, в которых все это говорил. Но сейчас, после похорон… У меня нет больше никаких обид. Я не знаю, может,
они появятся снова. Но вот уже сутки, как я не злюсь даже на президента. Я
простил всех. Да и как может быть иначе в такие дни? Но у меня больше нет
ярости. У меня только…
«Смирение?»
— подумала я.
—
У меня только мир. И любовь к моей жене. Конечно, жаль, что мы так долго были в
разлуке и она умерла не у
меня на руках. Но… на все воля… Божья. Знаете, меня потрясло, что люди приехали
на похороны со всей страны… Я даже не могу вспомнить района, из которого ко мне
не подходили. И, знаете, они подходили, говорили об Ирине, а потом… просили не
голодать больше. Говорили, что я им нужен. И во мне проснулось какое-то другое
чувство, ощущение глубинной ответственности за людей. Я уже как будто не волен
распоряжаться своей жизнью сам. Я раньше говорил разные слова… Например, что если люди хотят, чтобы я был жив, они
должны что-то для этого сделать. Теперь я могу сказать, что никто ничего не
должен делать. Это я уже людям обязан. Я жил благодаря им.
Если прочитать письма, которые мне писали, то можно расплакаться.
Говорил
он от души или нет, я не знаю, но его слова ложились в микрофон, который я
перед ним держала, и шли по кабелю и по руке к сердцу. Я никак не могла
запомнить, объяснить себе, что Ирина умерла. Мне казалось, что трагизма было
даже больше, когда мы говорили с ней, еще живой. Взгляд мой выхватил маленький
будильник на холодильнике. Это он звенел во время интервью, когда Ирине пора
было принимать лекарства.
29.
—
Еще не приехали? — не представляясь, спрашивал Тимох в трубку. — Это снова мы. Еще нет?
Я
заканчивала монтировать интервью: мы хотели выпустить его сегодня, пусть даже
поздно вечером. Машине, в которой ехал Козулин,
на каждом посту приказывали остановиться. Неспешно проверяли документы, колеса,
багажник… Но рядом
останавливалась без приказа другая — которую вел друг Александра, похожий на
ученого, — и наш пассажир, не нарушая закона, перебирался в нее. Пока ГАИ
растерянно заканчивало проверки, Козулин
ехал — до следующего поста. Через какое-то время их догонял первый водитель — и
фокус повторяли.
—
Зачем они это делают? — спрашивала я Тимоха.
— Он же и так едет в тюрьму.
—
Думаю, они стараются, чтобы он опоздал. Чтобы был побег.
«Я
с покорностью приму все, что мне уготовано», — слышала я его голос в наушниках.
И ведь если напечатать это — будет один пафос, красивые общие слова. «…То есть
вы больше не будете голодать?» — «Я даже не буду нарушать режим». А вот голос
дочки, его дорожка на компьютере становится не такой густой и высокой: «Нет,
черновиков или набросков книги я не нашла». Надо будет подсказать ей посмотреть записи на диктофоне. Но
только позже, когда траур закончится.
В
редакции было тихо — только мы с Тимохом
и Семеныч в студии.
Ощущался едва уловимый запах поролоновых насадок на микрофон, резины на наушниках,
пластмассы диктофонов, белой бумаги для принтера — запах радио. И еще воздух
берег запах кофе и шин стоящего у дверей велосипеда. Я открыла дверь:
—
Можно начитаться?
—
Да.
Голос
должен быть серьезным, официальным, но не грустным. Нейтральный холодноватый
голос. У меня не получается. Я повторила первое предложение. Уже пятнадцать
раз.
—
Начитай алфавит, а я сам нарежу, — повторил Семеныч бородатую шутку. И я начинаю:
—
А. Б. В. Г. Д. Дж. Дз…
30.
Утром
не проснуться. Я вернулась вчера в потемках, после того как мы повесили на сайт
сюжет и обновили новости: «Машина с Александром Козулиным успела в колонию за минуту до назначенного
срока…» Сквозь полудрему я слышала, как гремит по карнизу дождь. Я просыпалась
несколько раз этой ночью, а он все стучал, стучал, стучал и не прекращался.
Вдруг сон, который мне снился, вновь пришел ко мне. Я в каком-то загородном
большом полупустом, с эхом, доме, и там пресс-конференция. Ее дает президент. Я
задаю ему вопросы. Один за другим. Смотрю на него и боюсь, что он может
загипнотизировать меня.
«Всю
ночь работала — и теперь снова?» — возмущается мое сознание. Я обрызгала лицо
холодной водой и заспанно улыбнулась в зеркало ванной. «Не могу вспомнить, что
это были за вопросы!»
Вышла
на улицу, раскрыла зонт, и с него тут же потекла ручейками вода. На асфальте
огромные лужи, и, если я опоздаю, можно сказать в шутку, что обходила их.
Справа маячит полоска леса, и хочется почему-то свернуть туда, спрятаться под
сосной, подышать ее мокрым воздухом. Неизвестно еще, когда приедет маршрутка,
остановится она или, переполненная, промчится по луже. Какая-то тягучесть во
всех мышцах. Я уже почти дошла до остановки, когда зазвонил телефон. «Вот бы…»
—
Аля, приветствую. Сегодня на работу идти не нужно.
—
Почему? Кто это?
—
Не переживай и не подходи к офису. Ты уже близко?
Я
узнала Насту.
—
Я, честно говоря, еще только на своей остановке.
—
Молодец. Возвращайся домой или иди к кому-нибудь. Тебе перезвонят, я сама
ничего пока не знаю. Пока.
Я
стояла на остановке. Маршрутка захлопнула дверь и уехала. Теперь хотелось на
работу, а не в лес. «Приходили или что-то другое?» Светофор загорелся зеленым,
я прошла тот же перекресток, что и минуту назад, побрела домой.
Телефон
снова завибрировал.
—
Таня, у вас все нормально?
—
Нет, у вас тоже?
—
Сегодня утром у всех незарегистрированных СМИ ператрусы10. Конфисковывают
всю аппаратуру.
—
Откуда ты знаешь?
—
Уже в интернете написали. Но и сайты почти все заблокированы, мало информации.
Мы с мужем ушли на всякий случай из дома с компьютерами в рюкзаках. Ну, давай,
осторожней там.
Это
была моя однокурсница Вера.
Между
лифтом и моей квартирой есть небольшое пространство, и, я думаю, там могут стоять.
Я дошла до подъезда и на всякий случай стала подниматься по лестнице. Если что,
просто пройду, как будто я живу выше, как будто не я — Аля Ясная. Кажется,
никого. Ключ брякнул в замке. Тихо и быстро, как вор, я проскользнула к двери.
Я внутри. Здесь все было так, как я оставила. Я закрыла дверь и прижалась к ней
спиной, отдав свой вес. Она как будто стала литой, огромной. Мне казалось, я
укрепляю ее своим телом.
Из
душа вышел Сергей. Он весь собрался, увидев меня.
—
Ты чего дома?
—
Серега, дай мне, пожалуйста, интернет. У меня не оплачен. С легким паром. У нас на радио… ператрус.
В
интернете было немного: «все независимые незарегистрированные редакции» —
«сегодня утром» — «возможно, не последние» — «конфискации, ператрусы» — «пока не могут дозвониться».
Я
поменяла пароль в почте и стала удалять письма, связанные с работой. Нужно было
очистить все и на компьютере, даже то, что я собиралась хранить на память:
записи разговоров без монтажа, старые интервью. Если я удалю сейчас файл «Ирина
Козулина», то больше нигде
не останется ее голоса с невырезанными
долгими паузами, не останется того, что она рассказывала слишком длинно и что
мы не могли вместить в передачу.
—
Нажимай, — сказал Серега, — как юрист советую.
Трубку
домофона не поднимаем, если
никого не ждем. Если что — звоним. Если обыск — просим их удостоверения и
переписываем данные. Если что — ничего не знаем. Если? Если — тогда что?
Телефон!
—
Аля, звоню из автомата, слушай меня внимательно. Возьми деньги и иди как можно
скорее в ближайшую адвокатскую контору. Скажи, что тебе нужно нанять адвоката,
заключи договор. Талон, который тебе дадут, положи в паспорт, и пусть он все
время там лежит. Тогда в случае чего ты будешь иметь право вызвать своего
адвоката.
—
А они там, в конторе, нормальные? Им… можно… рассказывать?
—
Не знаю. Поищи.
Идти
по улице страшно. Страшно сидеть дома. Иноходью в адвокатскую контору. Договор.
Апатичная, неясная адвокатша.
Спасибо. Домой!
По
пути — на почту, купить конверт и подписать на нем адрес университета. Кажется,
это пора сделать. Положить внутрь мое заявление и полегчавшей рукой опустить в
ящик.
Дома
та же история с лифтом. Никого — прошмыгиваю в собственную дверь. Оказывается,
у меня полные туфли дождевой воды. В комнату. Больше не могу.
Понимая,
что мой телефон прослушивается, решаюсь позвонить маме. Если им известен мой
номер, то разве не знают они, кто мои родители? Так что же случится, если я
позвоню?
А
мама занята, у нее проверки, сроки и тестирование. Она не может говорить. Мама!
Перезвонит вечером.
Я
стою посередине комнаты с телефоном в руках. Без поспешности, пытаясь собрать
свои мысли и дать им утихнуть, представляю приближающийся, а потом отдаляющийся
самолет, выдавливаю звук: «Ммм».
Он слишком быстро нарастает, и дыхания не хватает на понижение. Тогда глубокий
вдох и короткая задержка. «Ммм»,
— еще раз. Разжимаю челюсть. И еще. Внимательно и четко — каждый звук. Чтобы
щекотало рот. И рука на диафрагме.
Потом
зажигаю свечку, сажусь возле нее и долго выдыхаю так, чтобы не гасло пламя. На
телефоне бежит секундомер. Каждый новый выдох все дольше. Дольше. И вот уже
спокойный, равномерный поток воздуха. Самое
сложное в этом упражнении — задуть свечку, когда закончишь. Дуешь, дуешь… Пламя стелется
горизонтально, как высокая трава под ветром, и каждый раз снова встает. Резкий,
с силой выдох! Не гаснет. Растренировалась… Гашу пальцами, встаю у окна.
Сейчас скороговорки.
—
Гавары╒, гавары╒, не дагавары╒, дагавары╒,
дагаворва╒ ды загавары╒ся, — я вижу небо: темное, затянутое.
Почему мои слова, правдивые, не водворяли глубокого мира и тишины, а вызывали
тысячи других, злых слов? Чьих-то фамилий за статьями-обманками? Почему сердце
мое с каждой новой темой мертвее? Все легче работать, но все сложнее удивиться.
Я как будто становлюсь профессиональнее, и выполняю задания быстро и уверенно.
Но этот профессионализм — как новый, чуждый орган во мне. Неужели я создана для того, чтобы звонить, звонить, звонить,
писать, уточнять, иногда блистать, но именно блистать, а не светиться?
Отраженный свет ложится на всякого, кто подставляет ему гладкий лоб или спину
под нужным углом. Мне хотелось делать как должно свое дело. Но быть журналистом
— значит говорить. Не сказать, смолчать — это скрыть. Может ли быть, что все
мои сюжеты были о том, что лишь засуетит
душу? Как же скучно Тебе, наверное, было слушать мои репортажи… Не отвлек ли хоть один из них
кого-то от пути к Тебе?
В
этот момент я решила, что больше не сделаю ни одного такого репортажа. Есть ли
у меня еще время? У моего редактора, у родителей, педагогов, актеров,
чиновников… у президента, Господи?
Запиликала
трубка домофона. Мы затихли
и замерли в своих комнатах.
Эпилог
Ливень
строчил долго, Свислочь выплеснулась из берегов. Затопила улицы, метро, вошла
во дворы, в сад храма. Так бывает почти каждое лето — потому что на Немиге не
хватает каких-то сточных каналов. Река в одночасье помолодела. Когда на ней
появились надувная лодка и первый надувной матрас, все смеялись и желали
прочесть об этом в газетах.
Перед
защитой диссертации Полине сказали, что с именем Зянона Пазняка
в работе кандидатской степени ей не получить. Подумав, она вычеркнула его из
списка литературы, а цитаты, на которых зиждилась работа, пересказала своими
словами. Комиссия подробно исследовала плагиат и ничего не нашла, и через
полгода Полина стала остепененным искусствоведом.
У
Харланчуков родилась дочка.
Вскоре они усыновили еще одного ребенка, а у него, как это часто случается,
нашелся брат — и они взяли обоих. Так их стало пятеро, а со временем и шестеро.
Плитка
и по сей день лежит фиолетовыми узорами на центральной площади.
Новое
сарафанное радио заработало через полтора года.
_______________________
1
Белорусские скороговорки.
2
Она работать пока не устала, не понимает.
3
— Власти (звучит как влады)
требуют!
4
В Беларуси начинаются суды над
владельцами спутниковых антенн.
5
Тех, кто не снял спутниковую антенну,
вызывают в суд.
6
— Должны заставить МВД… (игра слов) — МВД (МУС) — это от Муссолини?
7
«О, Бертольт! Любовь всей
моей юности!»
8
Стрит — опрос на улице.
9
О чем вы думаете, когда стоите в очереди?
(«Чарга» — очередь).
10
Обыски (белорус.).