Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2014
Впору
подумать, что империи — раз заведшись в истории — не умирают. Что с некоторых
пор они, сколько бы ни распадались, обречены вновь и вновь — даже не
возрождаясь в своем прежнем географическом облике — воспроизводиться в телесной
памяти и в пластике, в подсознании и навязчивостях государств, пришедших им на
смену. И, очень может быть, именно поэтому они никогда не распадаются до конца.
Империя — это память о связи и зависимости, от которых, видимо, никогда вполне
не избавиться. Так Европа и сейчас помнит Рим, хранит его в себе множеством
слепков и отпечатков, явных и неявных тяготений.
Перед
нами три книги, объединенных
словом «империя»; каждая из них — об одной из погибших, исторически совсем
недавно, империй. Одна из них, книга английского историка Ниала Фергюсона,
прослеживает историю — от рождения до смерти — одного из величайших в истории
по своим масштабам и последствиям государств этого типа — Британской империи.
Во второй немецкоязычный швейцарец и гражданин мира Кристиан Крахт
подвергает художественной рефлексии империю Германскую. И, наконец, в третьей
собраны очерки польского журналиста и писателя Рышарда Капущинского,
объединенные темой его путешествий по Советской империи в разные эпохи ее
существования.
Мы
до сих пор, вот и сию минуту, живем в распаде этой последней империи, начало
которого на рубеже восьмидесятых-девяностых успел описать Капущинский. Поэтому все, что сказано об империях,
об их травме, опыте и смысле — имеет к нам прямое отношение. Будем читать.
Но
не поймал
Кристиан Крахт. Империя: Роман. / Перевод с
немецкого Д. Липатова, под редакцией Т. Баскаковой. — М.: ООО «Ад Маргинем Пресс», 2014.
Швейцарский
писатель и гражданин мира (заметим, человек принципиально неимперский) Кристиан
Крахт исследует судьбу
одной персональной утопии —
которая дерзнула не то чтобы соперничать с утопией большой, имперской
(стремление бросить открытый вызов явно не принадлежало к чертам личной
стилистики ее скромного, ускользающего создателя), но, несомненно, представлять
ей некоторую амбициозную альтернативу. О попытке выстроить абсолютно
параллельный общепринятому
образ существования на далекой окраине империи — дальше даже, чем в глухой
провинции, хотя, как заповедал еще не родившийся о ту пору классик, все-таки у
моря. И существовать, главное, так, как будто этой империи нет вообще. И по
совершенно другим правилам.
Итак,
империя в нашем случае — Германская. Одна из тех, что вот-вот рухнет и еще не
знает об этом: действие начинается в самые первые годы ХХ столетия, Первая
мировая уже зреет, хотя совсем медленно и скрыто. Пока же — все выглядит «так,
будто это будет столетие немцев, столетие, когда Германия займет наконец подобающее ей
почетное, главенствующее место за столом мировой политики».
Герой
— «примечательный и заслуживающий внимания аутсайдер», как рассказывает нам
воробьиным языком подстрочного перевода аннотация, Август Энгельхардт, — кстати, историческое лицо (реальным
чертам которого, впрочем, автор следует с изрядной избирательностью). Этот
престранный человек — «бородач, вегетарианец, нудист» — в самом начале прошлого
столетия основать (и затеял!) на тихоокеанском островке Кабакон, в так называемых протекторатных землях
Германской Новой Гвинеи, собственный Солнечный орден. Ходить — только голыми.
Питаться — если уж нельзя прямо солнечной энергией — исключительно кокосами: из
тех соображений, что кокос, созревающий выше прочих плодов, — ближе всех прочих
к Богу и вообще, как заметил один из героев романа, являет собой образ Божий в
растительном мире точно так же, как человек — в мире млекопитающих. И достичь таким образом, в конце
концов, не просто исключительной телесной и духовной чистоты, но и самого
бессмертия.
«…ведь
cocos nucifera, как ясно осознал
наш молодой человек, это в буквальном смысле венец творения, плод
мирового древа Иггдрасиль.
Кокосовый орех растет на самой верхушке пальмы, обращенный к солнцу и к
пресветлому Господу; он дарит нам воду, молоко, жир и питательную мякоть; он —
единственный в природе источник химического элемента селен; из пальмовых
волокон плетут тросы, циновки и даже крыши; из стволов пальмы изготовляют
мебель и строят целые дома; из сердцевины
плода той же пальмы добывают масло, которое прогоняет тьму и увлажняет кожу;
даже пустая скорлупа кокосового ореха представляет собой превосходный сосуд, из
нее можно делать пиалы, ложки, кувшинчики и пуговицы; наконец, как горючий
материал скорлупа кокосового ореха не только намного превосходит обычные дрова,
но и является — поскольку испускает едкий дым — замечательным средством против
комаров и мух; одним словом, кокосовый орех это само
совершенство. Тот, кто будет питаться исключительно кокосами, уподобится Богу,
обретет бессмертие. Величайшее желание Энгельхардта
— более того, его жизненное предназначение — состоит в том, чтобы основать
колонию кокофагов;
себе он отводит роль пророка-миссионера.»
(Такая
(псевдо)энциклопедичность, просвещенчески-добросовестная имперская
эстетика — характерная черта романа. Он вообще имперски выстроен: империя — imago mundi,
в ней, со всеми возможными подробностями, отражается целый мир. Там и дальше будет все вот так: скрупулезно,
основательно, серьезно — притом, заметьте, без единого диалога! — на радость
читателю, стремящемуся познавать, а не забавляться. Все разговоры
между персонажами, на правах абсолютного монарха забирает себе автор — они
существуют исключительно в его пересказе. Многонаселенный роман
умудряется оказаться редкостно монологичным.
Надо всем господствует его точка зрения, еще и в лекторском модусе: посмотрите туда-то… а теперь обратите внимание
на то-то…)
Дальнейшее
повествование — о том, как у Энгельхардта
— представьте себе! — все получилось. Ну, кроме, разве что, бессмертия. Колония
кокофагов-нудистов
действительно состоялась — вопреки множеству препятствий, которые чинил ей
жестокий и чуждый мир, — и просуществовала многие десятилетия. (По крайней
мере, в романе — на самом деле она продержалась меньше.) Даже при том, что
состоять ей пришлось в конце
концов из одного-единственного человека — своего основателя. Зато ведь жизнь в
соответствии с собственной утопией он все-таки выстроил!
Однако
не все так просто.
Уйдя
от одной Империи, романный выдуманный Энгельхардт
— в отличие от своего, вовремя ускользнувшего в небытие, прототипа — попадает в конце концов прямо в
объятия другой — новой, неведомой, правила игры которой (с самой собой, людьми
и миром) для него теперь уже совершенно непредставимы: американской. Надежно,
казалось бы, укрывшийся на Соломоновых островах и от Первой, и от Второй мировых войн, и от всей истории
своего столетия вообще, он вел себе внеисторический
образ жизни, обрастал несостригаемыми
волосами да питался «орехами, травами и жуками». Американцы-победители — Вторая
мировая только что закончилась — вытащили его оттуда и вовлекли в свои игрища.
«Бородатого,
длинноволосого старца доставляют на военную базу необъятных размеров,
расположенную на отвоеванном у японцев острове Гуадалканал, и устраивают ему экскурсию по ее
территории. В изумлении смотрит он на
снующих повсюду симпатичных чернокожих солдат, чьи ровные зубы, в отличие от гнилых
пеньков в его собственном рту, сияют нечеловеческой белизной; солдаты поражают
его невероятно опрятным видом, расчесанными на пробор волосами, отглаженной
формой; ему протягивают красивую стеклянную бутылку, слегка сужающуюся
посередине, с темно-коричневой, сладковатой, но вполне приятной на вкус
жидкостью…»
«Вот,
значит, как теперь выглядит Империя…»
Мораль?
А вот и мораль. Например, такая: история описывает если не круги, то большие
петли. Эдакой петлей она
захлестнет кого угодно. Утопии — особенно, если они маленькие, персональные —
обречены на гибель. От Империи
— какой бы облик та ни принимала — не уйдешь.
Неужели?
Роман
Крахта можно читать в
нескольких оптиках. Попробуем реконструировать некоторые из них.
Прежде
всего, его можно читать просто как захватывающее повествование о персональной
авантюре. Тот, кто предпримет
выберет этот ракурс, — не слишком ошибется (собственно, он не ошибется вообще),
тем более, что детективные сюжеты с ограблениями, мошенничествами и убийствами
(включая так и не раскрытые) и любовные истории с душераздирающе-кровавым
концом, страшная болезнь (проказа), завершившаяся чудесным излечением, а также
каннибализм и самопоедание
— держись, читатель! — нам тоже обещаются. На традиционное простодушное
прочтение работает и добротно-реалистически
выстроенный текст — с самого начала подхватывающий читателя в плотно сплетенную
сетку подробнейшего, буквально энциклопедического описания чувственно осязаемой
реальности и уютно качающий его в этой сетке над бездной, в которую лучше не
заглядывать:
«Под
длинными белыми облаками, под роскошным солнцем, под светлым небом сперва раздался протяжный гудок,
потом судовой колокол настойчиво стал звать всех на обед, а малайский boy, мягко и неслышно ступая по
верхней палубе, осторожным прикосновением к плечу будил тех пассажиров, которые
погрузились в сон сразу после завтрака. Судоходная
компания "Северо-Германский Ллойд", черт бы ее побрал, бдительно следила, чтобы у
пассажиров первого класса, благодаря искусству китайских поваров с заплетенными
в длинные косички волосами, на столе каждое утро были великолепные плоды
цейлонского манго сорта Альфонсо, разрезанные вдоль и искусно сервированные, яичница-глазунья с
салом, а также маринованная куриная грудка, креветки, ароматный рис и крепкий
английский портер.»
Сразу
же приходит на ум Большая (с заглавной непременно буквы) Немецкая Литература,
Томас Манн с его, скажем, «Волшебною горою»… — чем не «Берггоф», манновский
высокогорный санаторий, в одном из многих своих обличий плывет здесь по волнам?
Чем не роман воспитания, тщательный и
долгий, обещается сидящему на его палубе юному долговязому Августу Энгельхардту? —
который, «закинув одну тощую ногу на другую, сидел на палубе, смахивал с одежды
воображаемые крошки и хмуро смотрел через релинг на маслянистую гладь моря»…
(Хотя, с тем, что Манн — это «добротный реализм», можно как раз сильно
поспорить, и если мы вспомним об этом на первой же странице
«Империи» — это будет самое правильное.)
Познавательное
такое чтение о том, как был устроен мир на предшествующем рубеже столетий, — и,
поверьте, эта оптика не самая худшая. Узнать действительно можно много чего —
главное, не забывать заглядывать в примечания, ибо, что касается фактов, Крахт иной раз с удовольствием
водит читателя за нос, рассказывая ему с серьезным лицом нечно совсем небывалое.
Есть,
однако, и вторая оптика — и она предлагает себя читателю не менее настойчиво
(если даже не сказать — навязчиво), чем предыдущая. Может даже показаться, что
она-то и есть настоящая, то есть — более прочего соответствующая замыслу
автора, который, оказывается, едва ли не из-за каждой строчки подмигивает
читателю, бросает ему намеки, изо всех сил делает вид, что все это вообще не
всерьез. Это — оптика игровая, та, что еще
совсем недавно (надеюсь, мы это понимание уже переросли) отождествлялась с
«постмодернизмом»: цитатность, коллажность, вторичность, намеки, тексты в тексте…
Крахт
вполне вписывается в характерные представления о «постмодернизме» и тем, что на
каждом шагу (чаще, чем это можно заметить) взывает к эрудиции читателя, к его
владению общими с автором культурными кодами. Назвав проплывающий по страницам
романа «итальянский пассажирский пароход» весьма нетипичным для морских судов
именем «Пастиччо», Крахт
таким образом с нежданной прямолинейностью раскрывает перед читателем свою
авторскую стратегию: пастиш,
мол, — «искусное соединение элементов, заимствованных из произведений
прошлого», смотри десятитомный «Новый энциклопедический словарь изобразительного
искусства» В.Г. Власова, изданный «Азбукой-классикой». Он тщательно рассовывает
по тексту скрытые и не очень скрытые цитаты: из Джозефа Конрада, из Роберта Музиля, из Альфреда Теннисона, из
Клода Леви-Стросса, из
Альфреда Деблина, из
экранизации его романа «Берлин Александерплац»
Райнером Вернером Фассбиндером.
Пройдут
перед нами, притворившись вымышленными романными персонажами, вплетаясь в жизнь
иных персонажей, люди вполне себе настоящие — не все из них названы, но все
узнаются: Франц Кафка, Томас Манн, Джек Лондон, Альберт Эйнштейн, Эмиль Нольде (а что, историческому
Августу Энгельхардту можно,
а им нельзя?!). Новая биография подарена скрипачу и пианисту, «виртуозу из
Берлина» Максу Лютцову —
он, кстати, действительно побывал на Кабаконе
в 1904 году, но, узнав из романа Крахта,
что там с ним, оказывается, приключилось, надо полагать, немало удивился бы.
Заглядывает на остров в романе Джек Лондон — он действительно посетил в 1907-м
на своем паруснике тихоокеанские острова и Австралию, но в германских протекторатных
землях не был. Примерят на себя иную судьбу — ну хоть после смерти-то можно? —
и другие люди, тоже достаточно реальные, хотя и не оставившие особенного следа
в истории культуры (поэтому их, конечно, вольнее домысливать). Например, Эмма Форсайт-Лютцов, которая в жизни
была Эммой Форсайт-Ко — она, одна из богатейших землевладельцев и предпринимателей
Германской Новой Гвинеи, имела несколько иную матримониальную историю, чем та,
что приписал ей для пущей мелодраматичности автор, и закончила жизнь не так
эффектно, как это было устроено в романе (это необщераспространенное знание
читатель имеет возможность обрести в примечаниях). Подмигнет нам
со страниц крахтовой
«Империи» — не слишком убедительно прикинувшись лейтенантом Киннбоотом — старый знакомец,
Чарльз Кинбот из набоковского «Бледного огня».
Западному читателю, знакомому с классическими комиксами, помашут рукой их
герои, действующие здесь на правах живых людей. Средненачитанный отечественный читатель вряд ли
опознает в человеке по имени Кристиан
Слюттер одноименного
персонажа знаменитых романов-комиксов итальянского художника Уго Эудженио Пратта,
взахлеб читавшихся к западу
от наших границ начиная с конца шестидесятых. Но, опять же — примечания нам в
помощь.
Но
вы же понимаете, что хоть сколько-нибудь настоящая литература всегда пишется с
намерением обмануть и посрамить типовые ожидания? В нашем случае, чувствую я,
не иначе. Причем постмодернистская, апеллирующая к начитанности реципиента игра
обманывает тут, думается, ничуть не меньше добротного реализма. Отводит
читательский взгляд куда-то совсем в другую сторону — чтобы (может быть!)
читатель сам об этом догадался и направил свой взгляд, наконец, правильно.
Только
вот куда?
Вообще,
сюжет ухода, увиливания от условностей как более-менее долговременного проекта
(в идеале — как образа жизни) — это излюбленный сюжет Кристиана Крахта,
который он проговаривает на разных материалах. Читатель уже знаком с этим
характерным для автора жестом ухода по романам «Faserland», герой которого странствует (с
единственною целью самого странствия) по Германии и «1979», героя которой,
европейца, заносит сначала в предреволюционный Иран, потом в Тибет — в
паломничество на священную гору; наконец, по «Карте мира» — эту книгу Крахт составляет из текстов о
собственных перемещениях по свету, которые столь же обильны в своем
разнообразии, сколь и избавлены от рационально реконструируемой логики:
Джибути, Парагвай, Египет, Монголия, Афганистан, Баку, Чернобыль, Молуккские
острова…
Сам
Крахт, как известно, вообще
культивирует позицию эксцентрика: живет в разных странах мира, подолгу нигде не
задерживаясь и не имея целью прижиться — быстро адаптируясь везде и нигде
принципиально не становясь вполне своим, оставаясь, я бы сказала, обобщенным, сведенным
к практичному минимуму западным человеком — западным человеком-без-свойств. И не слишком даже — насколько
мы можем представить себе по «Карте мира» — вникая в специфику устройства
каждой из посещаемых им местных жизней (интересуясь в основном своим,
скоропреходящим, взаимодействием с ними). Пишут, сейчас он живет в
Буэнос-Айресе. Как знать, может, уже и переехал.
Чем
человек, организованный таким образом, отличается от человека импер-ского — для которого,
как мы знаем, в пределах империи тоже нет никаких границ (между родной для Энгельхардта Германией и
островком Кабаконом в Тихом океане,
несмотря на всю удаленность последнего от метрополии, тоже ведь границ нет —
это все одна сплошная Германия), поезжай, куда хочешь?
В точности тем, что уже было названо: экс-центричностью. У внеимперского человека, в отличие от его имперского собрата, нет центра, точки
власти, на которую он был бы ориентирован, которой он чем бы то ни было обязан,
которая в империи определяет существование на всех ее бескрайних окраинах —
и действует независимо от того, притягиваются ли к ней обитатели империи или,
напротив того, от нее отталкиваются и спорят с нею. У кокофага Энгельхардта — и у реального, и у литературного — такой центр очень
даже был: то была его родная метрополия-Германия.
Ведь
это она, в конце концов, обеспечила ему благословенную возможность достичь
тихоокеанского островка его мечты, не пересекая притом множество границ
множества государств; это с нею, с заведенными в ней «мелкобуржуазными
условностями» он спорит всем самоизобретаемым
образом жизни, от нее отталкивается. Это она его выталкивала, она раздражала
его еще на первых, корабельных страницах романа невыносимой вульгарностью своих
обитателей: «Пуговицы на их ширинках еле-еле держались, жилеты были усеяны шафранно-желтыми пятнами от
соуса. <…> Бледные, заросшие щетиной, вульгарные, похожие на земляных
поросят, они медленно пробуждались от пищеварительного сна: немцы в зените
своего мирового влияния…» — и попросту вынудила возмечтать об утопии чистоты и
бессмертия.
Утопия
и противоутопия —
близнецы-братья.
Очень
возможно, что Крахт — с
этим своим имперски-серьезным
выражением лица, которого не меняет на протяжении всего повествования, со своей
менторской, лекторской интонацией — иронизирует вообще над самим типом мышления
утопическими и антиутопическими проектами (среди которых место проекта
имперского — в числе почетнейших: империи ведь — не просто утопии, они — утопии
осуществленные). Над человеческими играми как таковыми (среди которых игры в
империю — в Империю! — одни из
самых масштабных). Над готовностью человека быть запутанным в этих играх, над
его простодушной склонностью в них верить и принимать их правила как данность. Над тем, наконец, вроде бы неустранимым фактом,
что выйти из игры можно только в другую игру — и, глядь, увидеть из этой новой
игры самого же себя в старой, как в зеркале: никуда ты, в сущности, не ушел,
там же и остался. Так в конце повествования обескураженный
читатель вновь обнаруживает себя на палубе того же корабля, который две сотни
страниц назад неспешно ввозил его в роман, обещая долгое странствие:
«…по
бесконечному экрану плывет под длинными белыми облаками белый пароход. Теперь
камера переходит на ближний план: гудок, потом судовой колокол сзывает всех на
обед, и вот уже темнокожий статист (в фильме он больше ни разу не появится),
мягко и неслышно ступая по верхней палубе, осторожным прикосновением к плечу
будит тех пассажиров, которые погрузились в сон сразу после плотного завтрака.»
Что-то
здесь, правда, не так… Ах, ну да: эта уютно-знакомая староимперская реальность разворачивается уже на
экране, на который «сотни проекторов» по всем Соединенным Штатам проецируют
фильм, снятый о жизни потрясшего воображение новой Империи чудака-одиночки
Августа Энгельхардта. Ты ее
— в дверь, а она — в (кинематографическое) окно.
А
что, если взять да и прорвать этот экран? А?.. Чтобы мир со всеми его утопиями
и играми, сколько бы ни ловил — ни за что бы все-таки не поймал?
Или
это — очередная утопия?
Империя
— имя собственное
Рышард Капущинский. Империя. / Перевод с
польского К. Старосельской
и С. Ларина при участии И. Киселевой. — М.: Логос, 2010.
Польский
писатель и журналист, «классик современного репортажа» Рышард Капущинский
(1932—2007) путешествует в своей книге по советской империи в разных ее
состояниях. По империи зрелой и хищной (1939), по едва клонящейся к закату и
еще о нем не помышляющей (1958, 1967 — эти годы
как ранний-ранний сентябрь, когда совсем лето), наконец — по гибнущей
(1989—1991) и только что погибшей (1992—1993) — почти совсем еще живой, не
успевшей поверить в собственную гибель, переполненной приметами самой себя. Он
ездит по ее сердцевинным и окраинным землям: от родного Пинска и Дрогобыча до
Красноярска и Улан-Удэ, от самого от Третьего
Рима — Москвы до надежно-провинциальной Башкирии, от Воркуты на заполярном
севере до Колымы на Дальнем Востоке («Колыма, вечная мгла» стала, кажется,
самой восточной точкой, до которой он добрался). От первокатастрофы — захвата его родного города, тогда
еще польского, советскими войсками в 1939-м — до катастрофы, разметавшей
империю в одном из ее исторических видов, особенно активно претендовавшим на вечность. «В целом около 60 тысяч
километров» — и несколько эпох. То, что он старается охватить собственным
восприятием — даже не страна: скорее — как он сам говорит — «часть света». В
своем роде мир в себе. Во многом чужой, очень часто недружелюбный и
неестественный — и чрезвычайно интересный.
Слово,
обозначающее обозреваемый им мир, Капущинский
пишет неизменно с большой буквы: Империя. Мудрено ли — имя собственное.
Это
— еще и (да собственно, пожалуй, прежде всего — потому так остро и пристрастно
чувствуется автором все, о чем он говорит) путешествия по собственному
прошлому, по собственному не(до)сбывшемуся, по своей параллельной жизни — по
своему Иному. У родившегося в
Пинске было много оснований остаться в Империи в качестве одного из ее граждан
и разделить ее судьбу. Не случилось: Капущинский
уехал в Польшу и прекрасно состоялся на своей исторической родине, став одним
из самых ярких ее журналистов. Тем не менее, будучи гражданином Польши, он всю
жизнь смотрел на Россию. Смотрел вроде бы извне — но во все глаза, въедливо и
пристрастно, всматривался в страну, которая стала мощным и травматическим
впечатлением его детства.
Империя
пришла к нему, семилетнему, в облике огромного недетского страха, едва ли не
самой смерти. В его прекрасный счастливый город внезапно явились
Чужие — и жизнь стала
свертываться, будто обугливалось и исчезало само ее вещество. «Речной рынок на Пине, куда крестьяне привозили
свои богатства — рыбу, мед,
крупы, — давно опустел. Большинство лавок были разбиты или разграблены.
Раздобыть что-нибудь съедобное можно было только у крестьян. Наши соседки,
прихватив колечко или шубу, отправлялись в ближайшие села за крупой, солониной,
домашней птицей.» Хуже того,
людей вокруг начали высылать. «Куда? Старики говорили: в Сибирь. Я не знал, где
эта Сибирь, но по тому, как произносилось само слово, понимал, что даже
подумать о ней страшно.» «Неизвестно
было, в какую ночь и за кем именно придут», ожидание катастрофы было разлито в
воздухе — «разговоры только о высылках». Его отец оказался в советском плену,
за матерью могли прийти в любой момент — и один раз даже пришли: после того,
как бежавший из плена отец на единственную ночь зашел домой, чтобы затем
исчезнуть.
«Удары
в окна такие сильные, наглые, настырные, что вот-вот может обрушиться потолок.
Врываются несколько красноармейцев и гражданских. Они в таком возбуждении,
вбегают так стремительно, словно за ними гонятся разъяренные волки. И тотчас
наставляют на нас свои винтовки. Очень страшно: а вдруг они сейчас выстрелят? А
если убьют? <…> Они хотят забрать с собой маму. Забрать в наказание или
как? Грозят ей кулаками и изрыгают ругательства. "Иди!" — орет
солдат, готовясь прикладом вытолкать ее во двор, в ночную темень. Но в этот миг
моя младшая сестренка бросается на солдата и начинает его бить, кусать и пинать; она в каком-то исступлении,
в ярости, безумии. В ней такая внезапная, поразительная решимость, такая безудержная
неуступчивость, ожесточенность и отчаяние, что один из красноармейцев, видимо,
старший над ними, скорее всего, командир, с минуту поколебавшись, наконец надевает фуражку,
застегивает кобуру и приказывает своим людям: "Пошли!"».
Казалось
бы, одного этого было совершенно достаточно для того, чтобы возненавидеть
Империю на всю оставшуюся жизнь и больше себя с нею не связывать. Тем более, что Капущинскому вообще было чем заниматься в жизни: он
много ездил по свету, работал в Африке, в Латинской Америке, в Иране…
Восприимчивый ко всему происходящему в мире, он вполне мог бы оставить Россию
за пределами своих забот. Однако и снова вышло не так.
Империя
так и не отпустила его: Капущинский
всю жизнь старался ее понять. Не Россию только — нет, именно Империю, со всем,
что она втянула в себя, заставляя быть ею: Грузию,
Армению, Азербайджан, Туркмению, Таджикистан, Киргизию, Узбекистан (каждой из
этих стран, увиденных еще в благополучном шестьдесят седьмом, в книге посвящен
отдельный очерк). Вместо того,
чтобы возненавидеть Россию с ее Империей, вытеснить ее если не из памяти —
разве такое забудешь? — то хотя бы из своей жизни, освободиться от нее, он
упрямо возвращался сюда снова и снова.
Так,
в 1958-м он проехал по той самой страшной Сибири, которой его со сверстниками
пугали в детстве — по Транссибирской магистрали, от Забайкальска до Москвы.
Девятью годами позже — по Кавказу и Средней Азии. И потом, в 1989—1991, в уже
откровенно катастрофические годы — во всех, в каких только удалось,
направлениях. Москва, снова Кавказ и Закавказье, Баку, в котором уже начались
«беспорядки, грабежи и поджоги», затем — огромная петля на восток: «Москва — Уфа
— Свердловск — Иркутск — Якутск — Магадан — Норильск — Москва». Повсюду он
сравнивает увиденное с тем, что наблюдал в конце шестидесятых, с тем, что
происходило — в сопоставимых ситуациях исторического разлома — в других
странах; что видели в этих же местах другие путешественники.
Вряд
ли можно сказать, что Капущинский
любил нашу страну — отношение его к ней, что совершенно не удивительно, было
гораздо более напряженным и проблематичным. Но она его безусловно волновала. Он возвращался сюда иной
раз едва ли не против собственной воли («поначалу я не собирался много
путешествовать», — признается он в последней, подытоживающей главе с
характерным названием — «Продолжение следует»). Втягивало, вело, гнало. Крайне
важным чувствовалось видеть происходящее, участвовать в нем — особенно на
рубеже восьмидесятых-девяностых, когда Империя начала распадаться.
Он
был в Ереване осенью 1989-го, когда по улицам, к изумлению иностранного гостя,
беспрепятственно ходили «группы вооруженных бородатых людей» — отряды армянской
освободительной армии. «Зная это государство и эту систему с давних пор, я
ждал, когда же дивизии российских войск двинутся на столицу Армении, перебьют
молодых армян, а тысячи жителей города в наказание отправят в Сибирь. Но ничего
подобного не случилось.» Уже
тогда он понял, что Союзу конец, потому что Москва, в сущности, ничего не
контролирует: «Для меня Империя распалась именно тогда, осенью 1989-го. Все,
что произошло позже, только прибавило обломков к успевшей к тому времени
вырасти груде развалин». Был в Иркутске на сходке русских националистов-монархистов,
устроенной прямо в церкви — неожиданных лиц у Империи обнаруживалось все
больше: «На сцену, устроенную в алтарной части, выходят семеро молодых рослых
мужчин. На них старинные льняные русские рубахи, перепоясанные вышитыми
кушаками, и широченные шаровары, запущенные в высокие юфтевые сапоги. Все
длиннобородые, причесаны на старославянский лад: прямые волосы, челка. У троих
в руках фанфары — как у трубачей в дружине князя Владимира, а один время от
времени бьет в барабан. Во главе этой боевой группы — Вождь, Лидер, Идеолог…»
Был в Вильнюсе во время январских событий 1991-го, входил в окруженное
бетонными баррикадами — готовились к штурму — здание литовского парламента. Был
в Москве 25 августа того же года, когда хоронили троих жертв путча, участвовал
в траурной процессии. И был уверен, что на его глазах — прямо здесь и сейчас! —
«рождается новый класс», который, с высокой вероятностью, устроит все
значительно лучше, чем это удавалось старому.
Он
увидел столько всего, сколько удавалось тогда видеть — именно одновременно —
вряд ли многим из наших сограждан. Он старался быть хроникером новейшей
российской истории на разных уровнях — от политических событий до бытовых
ситуаций. Он доверял переменам, верил — или хотел верить — что уж теперь-то все
будет хорошо. Ведь ушли или существенно ослабли — мнилось — самые главные
скреплявшие Империю силы: страх и ограниченность. «Для меня перестройка, —
вспоминал он несколькими годами позже, — была объединением двух важных
процессов, преобразивших сознание граждан Империи. Таковыми были:
массовое
освобождение от привычного страха;
коллективное
вступление в мир информации.
Тому,
кто не воспитывался в атмосфере всеобщего звериного страха, без доступа к
информации, нелегко будет понять, о чем речь.»
Он
ездил по стране один, «избегая официальных учреждений и маршрутов». (Сразу понятно, что это было не только и не
столько работой, сколько экзистенциальным предприятием — терпеливой практикой
понимания. Очень возможно,
неотделимой от известного самопреодоления.) Ему многое удалось — именно благодаря тому, что он
смотрел извне, не переставая притом чувствовать, что имеет к этой стране
отношение. Что она — послание, связное и внятное, которое адресовано и ему, и
он должен его прочитать и истолковать. И пересказать всем, кому это будет
интересно и важно.
Империя
— большое и властное Одно,
подминающее под себя разнородное. Связывающее его, принуждающее его к родству и
единству.
Гибнущую
на его глазах Империю Капущинский склонен
воспринимать скорее как несчастье, как насилие над объединяемым естеством, как
гигантскую, развернувшуюся на многие пространства неудачу (естество, хоть и
покалеченное десятилетиями советского имперства, все равно, в
конечном счете, оказалось сильнее и разметало ее — так трава распирает и
разламывает асфальт, — и не знает, как теперь быть);
конец ее — как несомненное благо. Видятся ли ему конструктивные аспекты в
имперском устройстве? Этот вопрос, пожалуй, не к нему — он им не задается. Он
чрезвычайно внимателен ко всему, что противоречит имперским требованиям
единства, ориентированности на Центр с его идеологией — к живой трудной жизни
под имперским асфальтом.
По-настоящему
оригинальных, глубоких и неожиданных — таких, которые выходили бы за рамки его
времени с характерными для того представлениями — интерпретаций происходящего у
Капущинского искать не стоит.
Он чрезвычайно много знает, подробно осведомлен в истории регионов, о которых
пишет, умеет поставить наблюдаемое
в большие исторические контексты. Текст у него плотный, насыщенный фактами и живой
фактурой, пожалуй, в равной степени.
Но
он не мыслитель. Там, где он берется историософствовать,
— у него обычно выходит публицистика с грубоватыми обобщениями. Впрочем, есть
исключения.
Самое
яркое, что он в этом смысле написал — рассуждение о границах в самом начале
главы о транссибирской поездке: как о миро-
и человекообразующем
принципе. Своей полнотой и объемностью «транссибирская» часть книги вообще
выделяется на фоне прочих ее частей — у нее заметно больше измерений. Она —
глубже, чем физиологический очерк (которым, несомненно, также является) или публицистиче-ское высказывание о
характерной русско-советской, воплощенной
в том числе и пространственно, несвободе (в принадлежности к этому жанру тексту
тоже никак не откажешь). А открывает эту главу — замечательное эссе о границах
и безграничности. Выходящее,
я бы сказала, за жанровые границы.
«Приближение
к любой границе возбуждает, волнует. Люди не созданы для жизни на пограничье,
стараются туда не попадать. И тем не менее постоянно натыкаются на какие-то
рубежи, повсюду их видят, чувствуют.
<…> …чувствительность к
проблеме границ, неугасимое стремление постоянно их устанавливать, расширять
или оборонять, присущи не только человеку, но и всей живой природе, всему, что
способно передвигаться по суше, по воде или по воздуху. Млекопитающие, защищая
границы своих пастбищ, позволят разорвать себя на куски…
<…>
Граница — это стресс‚ даже страх (и гораздо реже — освобождение). Понятие
границы порой вмещает в себя нечто окончательное, дверь может захлопнуться
навсегда — если это граница между жизнью и смертью. Подобные тревоги известны
богам, и потому они вербуют адептов, обещая в награду открыть перед ними врата
Царства Божьего, у которого как раз и не будет границ. <…> Словом,
то, о чем люди мечтают, чего ждут и к чему стремятся, и есть эта самая
безусловная, полная, абсолютная безграничность.»
И
это — там, где еще никакой речи о пересечении границы между имперским и постимперским существованием, о
проблематичности этого пересечения не заходит. Пятьдесят восьмой год.
Вообще
же сила Капущинского — не в
построении теоретических конструкций и обобщений, но в собирании жизни, в
изготовлении чутких и подробных слепков с нее. То, что он пишет — это не просто
хроника его собственных поездок и встреч: это — путеводитель-энциклопедия,
притом в ярких картинах, пейзажах и портретах, в сочных деталях.
Его
очень занимают люди, живущие на огромных пространствах Империи. О нет, он этих
людей ни в коей степени не идеализирует — но и не осуждает, не отвергает.
Понятным образом
дистанцируясь от них, он ни на кого из них не смотрит свысока. Они для него,
конечно, несколько экзотичны — но это только обостряет внимание. Он здешним
людям, безусловно, сочувствует. Он стремится понять, как устроены они и их
жизнь, всматривается в них, разговаривает с ними, слушает их. Книга его — очень
многонаселенная. Она — во многом книга лиц и разговоров, записанных, видимо, по
горячим следам. Мы слышим живые сиюминутные голоса из ушедшего времени. Их —
как и среду: предметную, природную, городскую, в которой эти голоса некогда
звучали — Капущинский
воспроизводит точно и убедительно, со всеми достоинствами художественной прозы.
Книга
Капущинского не замышлялась
как цельное повествование. Она составлена из разных очерков, написанных в
разное время и собранных по простейшему из принципов: хронологическому. Но в
цельность все эти тексты складываются практически сами собой. И тем еще более,
что путешествие автора по Империи — направленное, казалось бы, во все мыслимые
стороны и не имеющее в виду никакого общего плана — описывает полный круг.
Начавшись
в полесском городке первых
месяцев Второй мировой войны,
оно заканчивается спустя полвека в том же самом Пинске: автор заезжает туда из
белорусской столицы, где был на съезде Национального фронта. Оказавшись там, он
словно выпадает из времени — и возвращается к самому своему началу.
«Следующий
день я провожу в автобусе, еду из Минска в мой родной Пинск. Пейзаж с утра до
вечера не меняется, словно мы стоим на месте. Только где-то вдали неглубокое и
извилистое русло Немана да прямая линия канала Огинского. <…> В полдень я
пошел в костел. После окончания мессы я спросил у выходящих из костела людей,
помнит ли кто-нибудь из них моих родителей, которые учительствовали в здешней
школе? И назвал свою фамилию. Оказалось, что эти люди — ученики моей мамы и
моего отца, постаревшие на пятьдесят лет.
Я
вернулся в дом моего детства.»
Очень
похоже на то, что Капущинский
— принципиально много внимания уделяющий
политическим событиям и их активным участникам, старающийся быть в центре
происходящего, того, что создает историю — более всего симпатизирует и доверяет
доимперским, первичным, как
бы окраинным формам жизни. Эмоциям. Чувственному облику вещей. Словом, тому,
что «с утра до вечера» — от эпохи к эпохе — «не меняется, словно мы стоим на
месте». Всему тому человеческому, что подавляется империей, как-то, по мере
сил, в нее вживается — и переживает ее: к отношениям и связям, к быту, к
надежным и самоочевидным структурам повседневности. К той самой траве,
разламывающей асфальт; к почве, поверх которой укладывается всякая империя и из
которой растет всякая правда.
В
начале девяностых, пытаясь прогнозировать будущее России, Капущинский был — совершенно, как и было сказано, в
духе своего времени — оптимистичен. Он верил в общие благотворные законы
развития человечества (нельзя исключать, что
то была последняя эпоха в западной истории, когда в них еще можно
было верить). «И все же будущее этой страны, — писал он тогда, перечислив все
трудности, которые, по его мнению, стоят перед нашей страной, — представляется
оптимистическим. Большие общества обладают большой внутренней силой. В них
достаточно животворной энергии и неисчерпанных запасов для того, чтобы
оправиться после самых болезненных поражений и выйти из самых тяжелых кризисов.» «Многочисленность <…>
народов, их целостная культура, их жизнеспособность и творческие силы приносят,
даже в трудных условиях, поразительные результаты. Этот общий закон развития человечества безусловно относится и
к России.» Тем более, что — был он тогда уверен — и Запад нам поможет —
буквально: «Запад, который и привлекает, и пугает Россию, всегда готов прийти
ей на помощь, хотя бы ради собственного спокойствия. Другим Запад откажет, но
России всегда поможет.»
Сейчас,
конечно, легко думать, что он сильно идеализировал ситуацию. Однако, кажется, и для самого автора не
все так просто.
Он,
похоже, понимает, что Империя (империя как форма жизни) не только его самого, —
никого не отпустит. Даже когда вроде бы кончилась.
«Я
имею в виду, — пишет Капущинский
в самом начале, — распад той формы, в которой Империя существовала до 1991
года». Значит — будут новые формы, которые предстоит узнать.
«Продолжение
следует» — так называется последняя глава. Да, очень похоже на то, что империи
— открытый проект. Уже в силу своей
многоохватности они не
заканчиваются никогда, они не умеют заканчиваться. Мы еще увидим, что станет
называться этим — памятливым и все расширяющим свое значение — именем
собственным. Нам с нашей Империей тоже придется еще считаться. Не просто долго:
по всей вероятности, всегда.
Школа
универсальности
Ниал Фергюсон.
Империя: Чем современный мир обязан Британии. / Перевод с английского
Константина Бандуровского.
— М.: АСТ; CORPUS, 2013. — 560 с.
Книга
британского историка, англичанина шотландского происхождения Ниала (Найла) Фергюсона
— не просто история родной для автора, сформировавшей его мировосприятие
Империи от ее начала в XVII веке до распада в XX-м. Она сосредоточивает внимание на конструктивных аспектах имперского
модуса существования — что в сегодняшнем постимперском, во многом
антиимперском мире не может не вызывать раздражения и даже гнева (так, первая
же публикация перевода отдельных глав из книги Фергюсона в журнале «Космополис» в
2003 году вызвала крайне резкий отзыв социолога и политолога Александра
Тарасова под характерным заглавием «Г-н Фергюсон, пламенный мистификатор»1).
В аннотации к ее полному русскому изданию книга прямо названа «провокационной».
Сказано
эдакое явно в большей степени
для привлечения читателей, чем из уважения к истине, потому что в качестве
провокации Фергюсон свою
книгу, совершенно очевидно, никоим образом не предназначал. Искать дешевой популярности — и известности вообще — ценой скандала
ему было совершенно незачем: он вообще один из самых значительных западных
историков, издал почти два десятка книг, работает в трех не самых последних
университетах англоязычного мира (Гарвардском, Стэнфордском, Оксфордском), снял,
наконец, целых пять документальных телесериалов, авторы одного из которых
получили в 2009 году премию «Эмми», а лента самого Фергюсона о Генри Киссинджере
удостоилась в 2011 году приза Нью-Йорк-ского кинофестиваля за лучший
документальный фильм. Десять лет назад журнал «Тайм» включил его в список — что
бы это ни значило — «ста наиболее влиятельных людей на планете»2 .
То есть со славой у него все в порядке, можно и более серьезными вещами
заниматься. (Между прочим, русские читатели уже имели возможность составить
себе представление о его видении мира по изданным уже у нас — тем же «Corpus»’ом — книгам «Цивилизация: чем Запад отличается от
остального мира» и «Восхождение денег» — о «пути, пройденном деньгами от
древности до наших
дней», — весьма, кстати, основательным и информативным.)
Задачи
себе Фергюсон ставил тем
более важные, что для его соотечественников и по сей день вопрос значения
империи — и значения ее утраты — остается чрезвычайно болезненным. Стоит заметить, что для британцев это еще более
болезненно, чем для многих наших сограждан — вопрос утраты и оправданности Советского
Союза, поскольку Советский Союз существовал всего семьдесят с небольшим лет —
не более одной человеческой жизни, а Британская империя — три столетия, в ее
условиях, в ней как данности и самоочевидности успело вырасти, прожить и
умереть множество поколений. Для всех этих поколений Империя была
гигантской копилкой смыслов, генератором биографий — местом записи общего опыта
и оправдания опыта частного. Вопрос переоправдания
прожитого этими поколениями опыта, его значения за собственными его пределами
встал после краха Империи — всего-то во второй половине минувшего века — в куда
большем масштабе, чем у нас после 1991 года. Отказать Империи в конструктивных
смыслах означало бы, по существу, отказать в них британской истории трех столетий
— что достаточно немыслимо даже на взгляд стороннего человека. «Великобритания,
— гласит эпиграф к одной из глав книги, — потеряла империю и пока
не нашла своей роли в мире.» Это
было сказано в 1962 году бывшим государственным секретарем Дином Ачесоном.
Судя по тому, что итоги (особенно, как
видим, — конструктивные) имперского опыта Британии и теперь, в первые
десятилетия XXI века, нуждаются в проговаривании, вызывают до агрессивного
резкие реакции и споры, — роль эта не обретена ею и по сей день.
Разумеется,
Фергюсон пристрастен. Хотя
бы уже потому, что для него Империя — в первую очередь личный, семейный,
детский, даже, можно сказать, интимный опыт. Родившийся в 1966 году, он еще
застал Империю — хотя та уже очевидным образом клонилась к закату — как
полноценную, исполненную смыслов жизнь, как богатый, смыслоносный и красноречивый опыт. Можно сказать
даже еще прямее: как опыт счастья. Поэтому принципиально, что книгу он начинает
с личных воспоминаний, без которых все дальнейшие построения видятся ему,
видимо, в некоторой степени беспочвенными. Добросовестный автор проговаривает
их почву с самого начала. И эта, совсем небольшая часть книги мне кажется в
некотором смысле даже более важной, чем все остальные ее части, сказанное в
которых можно так или иначе
вычитать и в других источниках.
«Благодаря
Британской империи мои родственники, — пишет он, — расселились по всему миру —
они живут в Альберте, Онтарио (Канада), Филадельфии (США) и Перте (Австралия). Благодаря империи Джон, мой дед
по отцовской линии, в двадцатилетнем возрасте продавал скобяные изделия и
выпивку индейцам в Эквадоре». («Не колония,
конечно, — замечает автор в сноске, — но все же часть британской неофициальной
экономической империи.») В результате «я рос, восхищаясь двумя большими пейзажами
Анд, которые он повесил на стене гостиной моей бабушки, и двумя мрачными
куклами индейцев, согнувшимися под тяжестью вязанки, которые совершенно не
сочетались с фарфоровыми статуэтками в застекленном шкафу…»
В
раннем детстве автор провел два года в колониальной Африке — в (бывшей)
британской Кении, где его отец работал врачом. К тому времени Кения, по словам
автора, уже три года как освободилась, но по существу «едва ли там что-либо
изменилось со времен Второй
мировой». «У нас, — рассказывает Фергюсон,
— были свое бунгало, служанка, поверхностное знание суахили и ощущение
совершенной безопасности. Это волшебное время навсегда запечатлело в моей
памяти вид охотящегося гепарда, пение женщин из племени кикуйю, запах первых дождей и вкус спелого манго.
Думаю, моя мать никогда не была более счастлива.»
Империя
заканчивалась на его глазах. «В 1982 году, когда я поступил в Оксфорд, —
вспоминает автор, — империя уже не казалась даже смешной. "Оксфордский
союз" тогда обсуждал торжественные заявления, выдержанные в духе "Наш
колледж сожалеет о колонизации". Будучи молодым и глупым, я опрометчиво
выступил против подобных жестов и тем самым преждевременно завершил свою
карьеру в студенческой политике.» Утрата
Империи обернулась для него личной потерей.
То
есть можно смело считать, что книга Фергюсона
— акт столь же интеллектуальный, сколько эмоциональный и экзистенциальный. Это
— факт британской эмоциональной истории.
При
этом автор отнюдь не оплакивает утраченного.
Он именно анализирует и разбирается — в свете некоторых жестких, ясных
ценностей. Которые, конечно,
читатель волен с ним и не разделять.
Да,
конечно, он — потомок колонизаторов, их прямой и добросовестный наследник. Да,
безусловный западник, да, категорический европоцентрист.
При
всем этом Фергюсон — умен и критичен. Он отнюдь не
очарован Империей и не намерен культивировать связанные с нею мифы. Он
стремится прояснить, какие реальные основания есть у той точки зрения, которая
близка ему по личному опыту и непосредственным душевным движениям.
Он,
напомню, англичанин шотландского происхождения: для него Империя была языком
универсальности, ее чувственным опытом, живым доказательством и воплощением ее
возможности. Способом преодоления частного, частичного, случайного. Путем — и
широким — выхода из своего этнического угла в большой мир (да, в мир,
истолкованный по-британски, по-английски, — но что же делать? — говорить о мире
в целом в любом случае можно лишь каким-то одним общим языком описания).
«…я
не могу сказать, что вырос в тени империи: это значило бы нарисовать слишком
мрачную картину. Для шотландцев империя была ярким солнечным светом. К 70-м
годам XX века от нее, возможно, осталось не так уж и много, однако моя семья
была всецело воспитана в имперском духе, и его важность не подвергалась
сомнению. Действительно, наследие империи было вездесущим, и мы считали ее
частью жизни. <…> Я рос, все еще самодовольно думая о Глазго как о
"втором городе" империи. Я читал — некритически — романы Генри Р.
Хаггарда и Джона Бакена. Я восторгался всеми (по сути имперскими) спортивными
схватками, в первую очередь — турами "Британских львов" по Австралии,
Новой Зеландии и Южной Африке (пока они не были, к сожалению, прекращены). Дома
мы ели "имперское печенье", а в школе посещали "имперскую стрельбу".»
Империя
была повседневным и многоуровневым — от понятий и образов до осязаемых
предметов — опытом широты, полноты и связности мира. Опытом цельности.
Что
дала Империя миру? — вот это и дала. Волю к универсальности, к превосхождению частного — и
множество путей к этому.
И
самое существенное — то, что теперь это может быть усвоено и теми, кто вырос
вне пределов Империи. Империя для этого больше не нужна.
В
некотором смысле она была нужна для того, чтобы
в конце концов исчезнуть.
(Сам
автор, кстати сказать, сохраняет твердое представление о необходимости
имперского присутствия в мире — не Британии, так ее порождения и прямого
наследника — Соединенных Штатов: «в наши дни империя так же реальна, —
утверждает он, — как и в течение тех трехсот лет, когда миром правила
Британия». Книга заканчивается прямым рассуждением
о том, «какие уроки», в целях успешного осуществления этой роли, «Соединенные
Штаты могут извлечь из английского имперского опыта», притом «очевиднейший» из
этих уроков усматривает в том, что «самая развитая экономически страна мира
<…> может преуспеть в навязывании своих ценностей менее развитым в
техническом отношении обществам». Но что,
собственно, обязывает нас соглашаться с этим?)
При
всей своей пристрастности, Фергюсон
прекрасно отдает себе отчет в вопросах, чрезвычайно неприятных для британского
самолюбия. В отличие от воспитавшей его семьи, он готов «подвергать сомнению»
важность имперского опыта, — хотя бы в смысле не отрицания ее, но стремления
понять, как этот опыт устроен: для него этот опыт уже утратил безусловность и
должен быть понят в своих обусловленностях. Фергюсон ясно понимает и то, что Империя началась с
насилия — то есть попросту с пиратства, «разгула насилия и грабежа» — обращая,
однако, внимание на то, что в этой практике не было вообще ничего
исключительного. «Ведь англичане не были первыми строителями империи: они были
пиратами, подбиравшими объедки со стола Португалии, Испании, Голландии и
Франции. Империалистами-подражателями». Они всего лишь довели имперскую идею и
практику до некоторых далеко идущих логических следствий.
Он
не отрицает ни того, что Империя «никогда не была <…> бескорыстной», ни
того, что «в XVIII веке британцы столь же рьяно приобретали рабов и
эксплуатировали их, как впоследствии стремились искоренить рабство, и намного
дольше они практиковали расовую дискриминацию и сегрегацию в формах, которые
сегодня мы считаем отвратительными». Он
признает, что, говоря об Империи, невозможно обойти вниманием не только рабство
и работорговлю, но и «Великий голод в Ирландии», «конфискацию земель народа матабеле», «Амритсарскую
бойню» и страшное истребление буров во время англо-бурской войны в Южной
Африке, когда в одних только «концлагерях погибло 27927 буров (большинство из
них — дети)», — именно во время этой войны концлагеря, впервые примененные
вообще-то испанцами на Кубе в 1896 году, получили свою дурную
славу — и вошли в практику войн ХХ века. Он вообще и не думает отрицать того,
что, когда покоренные народы, начиная с XIX века, стали бросать Империи вызов
за вызовом, ее ответ неизменно бывал очень жестоким.
Соглашается
он и с тем, что, когда ее ученые
наконец «обратились к изучению восточных культур, возможно, они тонко очернили
их». Да, это он признает крайне неохотно. Очернили, да. Но вот ведь что — и это
можно смело добавить к сказанному Фергюсоном:
те же самые ученые вооружили эти изучаемые народы рефлексией западного типа.
Они сформировали и дали им в руки — в виде своих теорий и методов — еще одно
средство для самопонимания.
В том числе и для понимания того, что западные исследователи не были к ним
вполне справедливы, что их культуры могут быть увидены — причем с помощью тех
же средств — и иначе. Представление об «ориентализме», сформулированное
Эдвардом Саидом (человеком вполне британ-ской по своим корням культуры), тоже,
как мы помним, возникло на территории, входившей некогда в сферу британского
влияния.
«Была
ли империя благом — или злом»? — ставит вопрос автор с самого начала. «Сейчас
принято считать, — говорит он далее, — что в конечном итоге она была
злом», — и, конечно, намерен с этим представлением спорить. Но дело в том — и
трудно сказать, в какой степени это понятно самому автору (хотя из всего, что
он говорит — понятно вполне), — что этот вопрос попросту неправильно поставлен.
Он
поставлен чересчур, до наивного,
категорически. Здесь не может быть противопоставления. Британская империя была
и тем, и другим одновременно, и одно не то что очень часто, а едва ли не
постоянно вытекало из другого.
На
самом деле, из книги Фергюсона
вычитывается — причем именно в своеобразную пользу оправдываемой им Империи —
гораздо больше того, чем он в ней написал. Вычитывается просто уже из
перечисленных им фактов.
Современный
мир обязан Британской империи, среди всего прочего, сформировавшимися в ее
недрах способами преодоления империй, способами ухода из них. Достаточно
сказать, что Махатмы Ганди со всей совокупностью его взглядов и гандизма как
системы организации жизни в мире тоже не было бы, не будь Ганди как мыслитель и
общественный деятель вызван к жизни необходимостью сопротивления Империи. Ведь именно он и его многочисленные сторонники на
деле доказали, что злу в социальном масштабе — притом в очень большом —
возможно противостоять ненасильственно. Этим злом исторически
послужила — распавшаяся в результате — Британская империя.
Фергюсон,
как историк экономический и политический, концентрируется по преимуществу на экономических и политических процессах.
Но волей-неволей в это рассуждение втягивается вся, так сказать, культурная и
жизненная ткань захваченных Империей пространств: они не только использовались
ею в своих целях — они были еще и воспитаны ею. Они перенимали ее формы: формы
устройства жизни и понимания мира. Это был
грандиозный опыт порядка, связи и общности (притом да: нередко травматичный.
«Британская колонизация, — пишет Фергюсон,
— сопровождалась массовым перемещением людей, Volkerwanderung, не похожим ни на что. Одни покидали
Британские острова, стремясь обрести свободу вероисповедания, вторые из-за
ущемления их политической свободы, третьи — преследуя выгоду. У остальных — рабов или ссыльных преступников —
просто не было выбора»). Опыт, наконец, общего языка — волею
исторических судеб английского, при посредстве которого и сегодня разные люди
имеют хотя бы теоретическую возможность договориться друг с другом по всему
свету. Такая подробная, тщательно продуманная организация жизни, которую
выстроила Британия на нескольких континентах, не может иметь исключительно
деструктивного значения.
Применительно
к тому, что оставила, уйдя, Британская империя в подчиненных ей пространствах и
в остальном, так или иначе вовлеченном в общение с нею, мире, мне кажется
весьма подходящим слово «инструмент». Она оставила по себе много инструментов,
которые теперь могут иметь значение и за ее временными и пространственными
пределами. И ведь имеют.
Кое-какие
из них Фергюсон перечисляет —
сообразно тому, что видится наиболее важным ему самому.
Естественно, что он, человек своей культуры, смотрит изнутри нее и ее глазами.
Понятно, что ценность каждого из этих инструментов может быть оспорена; что,
скажем, не каждый разделит важность распространения «протестантской версии
христианства» или, допустим, «командных видов спорта». Можно себе представить, что не всякий станет приветствовать
укоренение в мире «западного права и государственного управления», «английских
форм землевладения», «шотландского и английского банковского дела», «общего
права» и даже «свободного перемещения товаров, капитала и труда» — для которого
«ни одно сообщество в истории не сделало больше <…>, чем Британская
империя в XIX — начале XX века». Надо полагать, встретит немало
противников и упоминание в числе достижений «триумфа капитализма как
оптимальной системы экономической организации». Но, думается, к налаживанию
связей между разными частями света (отдельный вопрос — насколько реальным было
их наладить без «свободного перемещения товаров, капитала и труда»), а тем
более к «идее свободы» будут благосклонны достаточно многие. Сам Фергюсон тоже считает, что этот
последний пункт, «возможно, главный». Он даже полагает, что «идея свободы
остается основной чертой Британской империи, отличающей ее от континентальных
европейских конкурентов» (и что, более того, именно эта, ею укорененная, идея в конце концов подточила
Империю изнутри и дала ей «импульс к самоликвидации»).
Да,
укоренение всех этих замечательных вещей было очень травматичным (кстати, Фергюсон, к его чести, этого ни в малейшей степени
не отрицает; описание методов, которыми в жизнь покоренных народов внедрялось
то же христианство, и того, чем они отвечали своим просветителям, — в книге
весьма впечатляюще). Светоносная Империя отбрасывала огромную черную тень, по
масштабам ничуть не меньше ее самой. Да, возможно, цена, заплаченная за ее
плоды, оказалась чересчур, непропорционально велика. Да, несомненно — уж это-то
совершенно несомненно! —
просвещаемые народы об этом просвещении белых братьев не просили и были бы рады
обойтись без его замечательных плодов. Однако эти плоды, в результате всего, у
них все равно уже есть. И ими можно — уже по своему усмотрению — пользоваться.
Да,
школа универсальности была жестокой. Но ведь выучила.
И
все-таки — хорошо, предположим, — пусть будет так. Пусть Британская империя
была исключительно разрушительной, губительной и катастрофической, не принесшей
ничего, кроме страданий, не оставившей по себе — допустим — ничего, кроме руин.
(Интересно, готовы ли даже категорические антиимпериалисты утверждать, что она
была опытом чисто негативным, как тот лагерный опыт у Варлама Шаламова, которого, по его словам, лучше не
иметь вовсе?)
Однако
даже и в этом случае — что же, катастрофическому,
разрушающему, губительному мы разве ничем не обязаны?
_____________________
1 http://scepsis.net/library/id_2289.html
2
http://www.corpus.ru/authors/ferguson-niall.htm