Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2014
Евгений Клюев, писатель,
переводчик
Моя самая английская книжка была прочитана мной довольно поздно, в 1974 году. Я говорю «поздно» не потому, что считаю 20 лет (а именно столько мне тогда было) преклонным возрастом, а потому что к тому времени я уже был знаком много с чем в английской литературе. И с «Кентерберийскими рассказами», и с драматургией и поэзией Шекспира, и с Гулливером, и с Бернсом, и с Байроном-Шелли, которые в моей памяти почему-то всегда как бы ходили под ручку… С драматургией и сказками Уайльда, с пьесами Шоу. С Уэллсом, конечно. Да, с Киплингом! С Честертоном. С Конан Дойлем. Из более поздних — с Голдингом, с пьесами Пинтера. С Оруэллом, понятное дело. Не говоря уже, конечно, о «Сказках Матушки Гусыни», «Винни-Пухе» и об обеих «Алисах»… последние из названных — это уже личное, это уже любовь. Впрочем, Свифт — тоже любовь, и Бернс — любовь. И Уайльд, и Киплинг… Не пойти бы мне сейчас по второму кругу — забыв о том, что и первый, наверное, был для читателей весьма утомительным!
Такой глубины экскурс в историю английской литературы понадобился мне вот почему: книга, прочитанная мной в 1974 году, должна была оказаться совершенно особой книгой — способной, стало быть, вступить в конкуренцию с довольно большим корпусом текстов, знанием которых в те времена — поверьте мне — располагал обычный студент филологического факультета. Но книга (очень небольшая, кстати) бесстрашно вступила-таки в конкуренцию со всем этим корпусом — и победила. Не премину даже сказать, что она изменила мой взгляд на литературу как таковую, запрограммировав на много лет вперед мое восприятие художественного текста вообще. Видимо, именно ей я обязан тем, что и сам пишу так… как пишу.
Надо признаться, что моя встреча с этой книгой — и, пожалуй, ее автором, поскольку о нем я тогда знал очень мало, — оказалась, вообще говоря, не первой. При первой встрече я, помнится, устоял, хотя воспоминание о ней засело в моем сознании некой время от времени беспокоившей меня занозой. А устоял, скорее всего, потому, что познакомился с текстом в переводе на польский язык: один из моих тогдашних друзей прислал мне в подарок странное издание, в котором каждое из стихотворений было как бы написано от руки, неряшливым довольно почерком, на бумаге своего цвета: красная страница, желтая, зеленая, голубая… До этого я никогда не видел таких книг и никогда не читал таких стихов: стихи были не столько хорошими, сколько странными. Зарегистрировав это в моем сознании, я на всякий случай запомнил почти все наизусть (их было не так много): они-то и беспокоили меня целых пять, кажется, лет, — до 1974 года, значит. Помню, я даже пытался приобщить к этим стихам друзей, но они не знали польского, а самодельный перевод на русский, скорее, ужасал их, чем восхищал.
В 1974 году устоять под натиском английского оригинала — а тогда уже я прочел книгу по-английски — мне, увы, не удалось. Книга стала для меня не только «самой английской», но и «самой любимой».
Кстати, хорошо бы определиться с тем, что мы с вами понимаем под словосочетанием «самая английская книга». Думаю, что словосочетание это — продукт исключительно нашего времени (уточню для приличия: второго десятилетия ХХI века), когда подобная постановка вопроса более чем в порядке вещей… — к сожалению, мне кажется. Ибо большинство из нас вдруг бросилось разбираться с «национальными корнями»… никак не получается, простите, употребить эту формулировку без кавычек, — и сильно в этом преуспело. Я к большинству этому, слава богу, не принадлежу, поскольку был воспитан интернационалистом… и всякий раз ужасаюсь тому виду, который национальная идея приобретает в коллективном сознании. Кроме того, для меня святы языковые законы, в соответствии с которыми прилагательные (а слово «английский», если кто-то вдруг забыл, принадлежит к части речи, именуемой прилагательным) бывают качественными, т.е. имеющими степени сравнения — как, например, красивый: красивее, красивейший/самый красивый, и относительными — как, например, английский, — степеней сравнения не имеющими. Поэтому я обычно наотрез отказываюсь обсуждать, скажем, вопрос о том, кто-тут-из-нас-самый-русский.
С этими оговорками и скажу, что «самое английское» в моем словаре означает «то, что у меня ассоциируется с Англией»… из педантизма замечу: не с Великобританией.
Читая книгу, о которой идет речь — надеюсь, вы заметили, что я пока, употребив уже ни много ни мало 672 слова (как говорит мой компьютер), держусь и не называю книгу, так вот… читая эту книгу, я чувствовал, что все мои представления не только о литературе, но и о нормах поведения и правилах приличия летят в тартарары. В детских по форме стишках описывались издевательства над старыми и убогими: те и другие подвергались побоям, а иногда и просто умерщвлялись. За что? За свою инаковость… за то, что они не такие, как прочие. Как те прочие, которые, стало быть, и вершили над ними суд.
И я, выросший на Михалкове-и-компании («Но давайте скажем в рифму:/ Старость надо уважать!»), этически страдал, ведя счет все новым и новым жертвам. Вот некоего любителя играть на гонге тем же гонгом и расплющивают… вот некая жена запекает мужа в духовке… вот симпатичного дедулю, пристрастившегося ходить на пуантах, поганой метлой гонят из родного города… а вот некоего старца, танцующего фокстрот с вороной, убивают прямо на глазах этой вороны! И все — в стихах. В веселых стихах, над которыми меня приглашают смеяться. И я смеюсь — над старыми и убогими. Сгорая со стыда.
Тогда-то я и начал понимать природу юмора, который принято называть английским и сопровождать атрибутом «тонкий». Англичане обычно посмеиваются, когда я в очередной раз пытаюсь — тщетно, надо сказать, — объяснить им посредством перевода атрибута на английский, что их юмор в России именуют тонким… как насчет запечь мужа в духовке? или как насчет уайльдовского: потерять мать или отца — это большое горе, но вот потерять обоих родителей — это уже небрежность? Сами англичане, а за ними и вся Западная Европа называют такой тип юмора «сухим».
Сухой юмор — искусство: вот чему англичане, на мой взгляд, учат мир. Искусство и жизнь, говорят они, пользуются разными языками. И чем более язык искусства отличается от языка жизни, тем художественнее предлагаемый искусством текст — литературный, музыкальный, изобразительный… все равно.
Недавно мои студенты показывали мне достижения современной фотографии, фактически отменяющей необходимость живописи. Современные дигитальные средства, утверждали они, демонстрируя мне все новые и новые (великолепные, надо сказать) образцы фототехники, делает живопись — во всяком случае, реалистическую — излишней. И они были правы… с учетом оговорки (все дело, как и всегда, — в оговорках!). Смысл творчества, как он видится мне с 1974 года, даже не в том, что искусство есть жизнь плюс отношение к ней художника, — он в том, что искусство не есть жизнь, что сама жизнь подвергается в нем ревизии и уступает место иным формам бытия, неприемлемым в нашей действительности и идущим вразрез с ней.
У данных форм бытия другая пластика, другая мимика, другая артикуляция. И другая этика… как бы ни тяжело было с этим согласиться. Этика, парадоксальным образом близкая к этике дзэна, где добро и зло, понимаемые нами как таковые, неразличимы, ибо дзэн предлагает нам иную, новую действительность — иную, новую систему отсчета.
И об этом англичане с их сухим юмором знают едва ли не все.
Вот вам Западный Дед на приколе:
Он ужасно нуждался в покое –
Так что люди дедулю
Носом в землю воткнули
И оставили в полном покое.
Да, я чуть не забыл назвать книгу — мою «самую английскую книгу». Это «A Book of Nonsense» Эдварда Лира, представленная в издании «Topsy-Turvy World/English Humour in Verse» (Москва, Прогресс, 1974).
г. Копенгаген