(Геннадий КАЦОВ; Ирина МАШИНСКАЯ; Филипп НИКОЛАЕВ; Хельга ОЛЬШВАНГ; Давид ПАТАШИНСКИЙ; Наталья РЕЗНИК; Григорий СТАРИКОВСКИЙ; Александр СТЕСИН; Елена СУНЦОВА; Алексей ЦВЕТКОВ; Владимир ЭФРОИМСОН)
Антология современной русской поэзии Америки.
Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2014
* Журнальный вариант.
Окончание. Начало см.: «ДН» № 6 за
Геннадий Кацов
Родился в
Возвращая
воспоминание
Нарисуешь на гальке Судак или Планер-
ское, бухту подковой и море июня,
Одинокую пару на заднем плане
Безоглядно бредущих, влюблённых, юных,
Так картинно открытой холмистой местно-
сти, похожей на чей-то пейзаж (Каналетто?),
Симметричную вязь, но без центра – вместо
Перспективы и ракурсов всюду лето.
И шипение пены, её белила-
ми прописанных хлопьев, и безусловно,
Словно в комиксах, всё, что тогда говорила,
Только вспомнить бы всё, до последнего слова.
А иначе нельзя: слова невосстановлен—
ного, даже потерянной паузы хватит,
Чтоб распалось, как пазл, наше прошлое, снова
Погрузившись в безмолвье надмирной ваты.
Ecce Homo
Человек есть владение смерти,
Территория «что? где? когда?»
С лаконичным ответом в конверте
В виде двух, в чём-то родственных, дат.
Между ними, под знаком дефиса,
В хищно сплющенном мире часов,
Подчиняясь чьему-то капризу,
Человек пёет то виски, то сок,
То в грязи, то в князьях, то на троне
В окруженье друзей и врагов,
То закажет себе с пипперони
Пищу римских всеядных богов.
И прозрение сразу наступит:
Как ристалище чисел и слов,
Он явился геройским поступком
Безымянных, по сути, основ,
А затем, как рассказчик про Бога,
Алкогоре его, алгоритм, —
В меру сил, осторожно, убого
И бездарно о Нём говорит.
Ибо лучше рассказчика нет.
Alter Ego
Он собрал массу разных вещей и фактов:
Мишку с ухом оборванным, Буратино
Без обеих ног, как пример — как фатум
Для судьбы есть и следствие, и причина.
Из того же времени тусклый мячик,
Размалёванных им же с десяток книжек —
Всё, что позже уже ничего не значит,
Как и всё то, что значиться будет ниже:
Новогоднего шара забытый сполох,
«Филиппок» из учебника, парта, клякса
Из чернильницы, туго набитый порох
В револьверный патрон, фотография класса.
Поцелуй в коридоре, а дальше поле,
Дальше длинное поле с густой травою,
Где не ветер, не волк, а бедой поболе
Что-то невыносимо протяжно воет.
Что-то переставляет года и даты,
Что-то движет, как в шторм катера и яхты,
И стоит капитан, как к рулю придаток,
Выражаясь, для русского уха, ямбом.
Сплошь по небу круги, как на свежем срезе
Одинокого дерева, что всей кроной
Упирается в землю и долго грезит,
Будто будет когда-то ещё зелёным.
И «не-я», как под вечер овечек пастырь,
Соберёт наше прошлое, что так схоже
С возвращением в тюбик засохшей пасты,
Что никто никогда повторить не сможет.
Ирина Машинская
Родилась в
Конёк-Горбунок
Что делилось на два,
то разделится вдруг на три.
От сейчас до утра —
лишь пустая ночь об одном ветре.
Поле-озеро светит в две слезы,
а то во все три,
а ты молчи у печи,
жар-стекло протри, огонь вытри.
Вон по льду-окну к другу берегу
след к следу цепится,
и савраска бежит, лёдкий лёд дрожит,
ей не спится-cпится,
Говорит: я к утру слезу вытру,
уйду в несознанку,
ты сама вези меня,
звонкая, вези, салазка-вязанка.
В петлю из петли прочерки-следы,
из следа в след.
Навернул январь
на стекло треск, черноту-свет.
Через поле-окно, в угол из угла
туго вышло вязанье,
ты вези, не сморгни, смотри,
моё несказанное наказанье.
А деревья зимы всё идут к земле,
анонимы.
Они к лету придут,
все в листве на свои придут именины,
и стучатся в пустой,
не узнаем, каким спелым ветром,
а кто ночью не спал, он потом доберёт
целым светом.
Солнце в
лесу. На пороге
Вот человек c утра:
два ребра — сруб.
Тяжёлую дверь надави,
выдвини в сугроб —
и полоснёт синевою двойною силой.
А косяку не верь,
потолку не верь —
только дуге в снегу высотою в дверь,
радуйся этой дуге весёлой.
Солнце сбивает с ели двойной замок —
медленно падает, ветвь задевая, в снег,
— как расцепились, вдруг разошлись объятья,
звенья распались, и расплелась пенька,
вымахал рослый ствол из трухи пенька,
и, рассыпаясь,
искры, меньшие братья,
стали собою.
Нет, не у входа — а
выхода встанет свобода и скажет «да».
Солнце тебя нашло и в кривом овраге.
Леса длинна пола,
и широк запах.
Вечности сколько набилось — как снег в сапог!
Ты уже вышел навстречу своей отваге.
* * *
Пустыня меж домов
воскресных, однооких.
Закат воскресный злой
в пыли небес далёких.
Воскресший голос мой.
Ничейная земля, горючая, сырая.
Толчёное стекло, внезапно догорая
меж городом одним
и городом другим,
поглотит тёплый дым.
Филипп Николаев
Родился в
* * *
На перепутье тех времён, когда ещё был мал,
умом особо не умён, хоть после догонял,
застряло много глупых чувств и ноют до сих пор,
пусть их не показать врачу, не выманить из нор.
О чём таком они поют, конкретно не назвать,
в какой компании-кают каюк и чья там мать,
но в них сочельником горит сошедшее на слом,
и твой ковровый броневик, и девушка с веслом.
Мелькнуло белым мотыльком Чертаново
одно
и над филёвским камельком открытое окно,
и жар костра ещё трещит, и речь ещё рычит,
и боль остра, и гвоздь кричит, и гроздь горчит.
Всю безутешность тех утех не воспроизвести,
улова слов, безвестных слов, не воспроизнести,
но остается головой мотнуть и им с пути
послать воздушный поцелуй из ностальгии, и
пусть выйдут ветер с ветерком проветриться с
дождём,
не сокрушаясь ни о ком, рыдая обо всём,
что можно было написать в пустом беловике.
Жаль, сердцу нечего сказать моей руке.
* * *
Навязчива грёза, что мне повезло,
и силой невемо какой
на радость добру и чёрту назло
билет окупается мой.
Пусть в правом кармане таможенный штраф
и в левом не меньше беда,
я нагло словлю незаслуженный кайф,
и сердце оттает тогда.
На площади белой до мозга костей
мне сбудется вновь побывать
и утром в случайной постели своей
гудкам на шоссе подвывать.
Присяду в фойе, со швейцаром на вы,
засиженным креслом треща,
и в толстый бокал охлаждённой любви
впущу золотого ерша.
Тут стоит пройтись, покурить под дождём,
разведать про местный театр
и всем устаревшим своим пиджаком
впечататься в солнечный кадр.
Хельга Ольшванг
Родилась
в
* * *
Вот что:
бывшие вещи мои
закатились пропали по швам
раскололись на свет и шумы по рукам
разошлись по шкафам истлевают в дали
залегают в песке непорочные платья мои
у чужих заседают непрочные книги мои
развеваются в реках подобные травам чулки
переплавлены в рельсы коньки транспортиры вязального детства крючки
и какая по счёту петля хоть убей
Не припомню молекул самих по себе
состоящих теперь
из каракуль кометы мелком
по стеклу неподвижного зрения в мире другом
* * *
Стол, стулья вокруг разной масти стоят, наклонясь,
как животные в засуху — к бледнополосой
луже солнца и пусто в кафе, несмотря на обеденный час
и настенную роспись: в траве
повторяется роза в траве повторяется роза.
Лето в самом начале, но всё тоскует о нём уже.
Diner, где твои diners?
Только в таких местах —
нелепых — на первом-втором этаже и меню о семи листах,
нахожу себе место свиданья.
Отраженье в столе и узор наверху —
Налицо, а внутри, если верить Декарту, конечно,
потаённый закон залегает, как роза, в мозгу,
и о городе память кромешном,
В эту пору всегда на Бульварном кольце
Пахло краской и, помнится, выпечкой мятной,
В дождь, особенно. Курят на заднем крыльце.
Дверь прикрыта, но всё залетает обратно.
Давид Паташинский
Родился в
* * *
Серое ты моё, нерусское поле,
светит туман, и в окошко летят цветы,
и прорастают в твоём голубом подоле
золотые гудзоновые мосты.
Знал бы я прикуп, жил бы тогда не шибко,
сочные собирая столбы,
верстовые, они отмечают ошибки
состарившейся судьбы.
Ещё вчера улыбаясь голосу менестреля,
песо бросая ему в лицо,
мокрого места от нас не оставит время,
сохранив только бронзу и колесо.
Серое моё окружающее пространство,
кто руки тебе за спину закрутил,
как садовник все залепляет зелёной краской,
не зная других картин.
Как мы режем себя на живое и неживое,
и солнце в глаза нам и не посмотрит уже,
как борона, наевшись пустой травою,
находит кролика на меже.
* * *
Гудело горькое в груди, а он всё шёл себе,
пахал,
а ты ещё к нам приходи, великовозрастный пахан,
а ты заточку не томи, а ты дырявого не строй,
а если, Боже сохрани, так это плаванье не кроль,
и эта кровь не для мужчин и их событий без конца,
пшеница знает свой почин, и пот с корявого лица
на землю тёплую пролив, он шёл и песню угадал,
а где-то Берингов пролив, и смерти ласковый миндаль,
а где-то сказано в ружьё, и барабанит дождь в бадью,
и тихо плачет мужичьё, прильнув к забвенному
бабью,
и раздаётся на версту, и горло Родина свела,
и ты всё помнишь бересту, что завивалась от ствола.
* * *
Всё, что сказал, станет теперь ложь,
слова сделали ноги и по кустам,
а в России сейчас идёт дождь
или солнце жаркое там,
а в России сейчас выпал снег,
по снегу прошёл человек,
у него чёрные злые зрачки,
и любви нет почти.
Всё, что подумал, сейчас станет мрак,
сейчас стонет, что я сейчас скажу,
а в России детский не слышен крик
или он слышен уже?
Нет, не слышен, слишком он далеко,
и не знаю, зачем написал о том,
а в России холодное молоко
согреваешь горячим ртом.
Каждый раз, когда настаёт ночь, я иду в печь,
ты не плачь, я караваем туда иду,
а ты идёшь от меня прочь, с другим лечь,
дёргаться, как рыба на льду.
А на дороге от обезумевших голубей,
но ты их не пугай, не бей.
А в России небо выше и голубей,
выше и голубей.
Наталья Резник
Родилась в
* * *
Приезжай на Московский, я всё ещё там,
Я только что вернулась из Туапсе.
Один кавказец ходит за мной по пятам,
Пойдём, говорит, угощу кофе-гляссе.
Но я не иду: мне всего двадцать лет,
И я вообще боюсь незнакомых людей.
А ты опаздываешь. Опаздываешь на двадцать лет,
Ты двадцать лет шляешься неизвестно где.
Приходи, иначе не будет здесь больше моей ноги,
Мне страшно представить, что я без тебя ушла,
Что я ушла давно и совсем с другим,
И даже не помню точно, кого ждала.
* * *
Когда уже сметёт с лица земли
И нас с тобой и внуков наших внуков,
Забыв тысячелетнюю науку,
Сюда придут иные корабли.
Иные пилигримы принесут
Свои законы, истину спасая,
Неверных псов камнями забросают,
Как постановит их недолгий суд.
Оставшихся оденут,
остригут,
А жёнам чёрным занавесят лица.
Детей научат истово молиться,
И книги наши радостно сожгут.
Ещё тысячелетье проживут
И станут нас во много раз мудрее,
И народятся новые евреи,
И покрывала женщины сорвут.
И к тем благословенным временам,
Возникнет поколение другое,
В котором будут новые изгои.
Но им не будет страшно так, как нам.
* * *
Пьяный бомж храпит на остановке
(Гол татуированный живот).
Леди на его татуировке
Будто жизнью собственной живёт.
То она взметнётся горделиво,
Грудь подставив солнцу и ветрам,
То она поморщится брезгливо,
Прикрывая пальчиками срам.
Было время, вздохами встречали
Взлёты нарисованных сосков,
Только грудь, высокая вначале,
Растеклась кругами вдоль боков.
Но не плачет чёрными слезами,
Избавленья леди не зовёт.
А покуда жив её хозяин,
Леди дышит. Дышит и живёт.
Разные она видала виды,
Испытала всякого житья.
Вдох и выдох, леди, вдох и выдох.
Так и я, родная, так и я…
* * *
Марине Гарбер
Не Мандельштамы мы, ни
ты ни я,
Не сыплет Мандельштамами природа.
Она жалеет в когти бытия
Бросать на муки гения-урода.
Их — единицы. Наc — и тьмы и тьмы.
Мы снова строим на обломках Рима.
Да, повторяем, повторяем мы.
Но повторяем мы неповторимо.
Поверь, пока мы не судимы там
И здесь судом посмертным не судимы,
Не нужен миру новый Мандельштам,
А мы с тобой ему необходимы.
Григорий Стариковский
Родился в 1971 г. в Москве. В США с
* * *
вот и начни с пристрочья,
предстоянья,
отточием декабрьского зиянья,
космическим пробегом ветровым
по ивовым по струнам даровым.
не остывай змеиной прелью вровень
с лицом земли, не доглядевшей в корень.
когда окликнет выпь или не выпь,
раствор сутулых сумерек пригубь,
скажи водице волчьего пруда:
я, кажется, не сдох ещё, вода.
* * *
побрызгаем от муравьёв
на кухне,
проветрим воздух, чтобы вышел запах,
рассмотрим их, вот угольные крохи
на скатерти потухли.
здесь хорошо, и место теневое,
хотя не влажно, и довольно света.
взгляни, вот чёрные слезинки индевеют
и убывают незаметно.
засмотримся на их успокоенье,
отсутствие крупитчатого бега;
ещё немного, и сольются с тенью
на скатерти, и скатертью дорога.
мы выбьем скатерть, зрение
насытив
картиной нанесённого урона,
сметём в совок и вынесем из дома
за дерево, цветущее напротив.
* * *
не выбросишь из головы
вещественные доказательства
предощущения листвы
и первые её свидетельства.
казалось бы, ты с темнотой
соединился горькой схожестью,
но в воздух выгляни густой,
там льётся зелень принадлежности.
как длинный перечень родства,
полопавшихся почек зарево,
и восхищеньем вещества —
в жизнь обрываемое дерево.
Александр Стесин
Родился в
* * *
Как согласный отзвук и гласный звук
из одной фонетики, как из двух
населённых пунктов — в задаче для
младших классов — мчатся два жигуля,
потекут друг к другу когда-нибудь
моя жизнь и смерть моя, двинут в путь,
чтоб внезапно встретиться в точке Икс,
где шумит на Эльбу похожий Стикс.
После всех пробегов на сотни миль
и таких пробелов, что свет не мил,
понимают, сблизившись, полюса:
есть одна лишь встречная полоса.
И прибавит газу одна из двух.
И пройдёт мороз, перехватит дух,
точно в классе, где у доски дрожать,
про s, v и t что-то там решать,
и стоишь, оглядываясь на класс,
но глазам не видно ответных глаз.
И уже задача, как сон, видна,
и уже судачат клаксоны, на
полных v сближаясь — s, t дробя,
и уже не знаешь, что нет тебя.
* * *
Когда придёт черёд попасть
(исчезнуть, говоря честней)
туда, где целым станет часть,
лишившись остальных частей,
всплывут из запасных времён
державный герб и алый стяг,
гитара, сданная в ремонт,
и дядя Коля холостяк.
Он любит дачную «пастель»,
где небо и речная гладь,
и в кресле спит, чтобы постель
с утра не «стлать», не застилать;
заваривает чай и пьёт
из чайничка, башку задрав,
и держит деньги в пачке от
«Дуката»: пригляди, минздрав.
Дрейфуют в небе облака,
личинка плавает в вине:
наклонишь в сторону глотка —
она окажется на дне.
Примеришь вещи и слова
к их забыванию, когда
туда, где жили однова,
вернётся времени вода —
как в гости, где неясно кто
хозяин… И запомнит гость
небес пастельное плато
и наберёт водицы в горсть.
А где-то крутится винил,
и вечный Коля, краснолиц,
прощальный тащит сувенир
для тех приезжих «со столиц»,
для тех двоих (рука в руке:
стоят они — отец и мать),
ссужавших медяки реке —
на дно: ни наклонить, ни взять.
* * *
Она говорит: «Тяжело, а ему тяжелей»,
говоря о муже. Они — в ожиданье врача
в онкологической клинике. «Пожалей
нас», — причитает. И медсестра, ворча,
приносит ему подушку, питьё, журнал.
Он — восьмидесятитрёхлетний. Рак
почек. Худой, как жердь, но худей — жена.
Он и она — из выживших: тьма, барак
в Треблинке или Дахау.
С недоверьем глядят
на студента-медика, думают: свой-несвой?
Да, говорю, еврей. И тогда галдят,
жалуясь на врача с медсестрой. Весной
будет ровно шестьдесят лет со дня
их женитьбы. Кивает на мужа: «Тогда он был
вроде тебя… — и оглядывает меня, —
…но постройней». Верный муж охраняет тыл.
Она говорит: «Мы постились на Йом Киппур
даже там… Берегли паёк… А в этом году
в первый раз в жизни не выдержали. Чересчур…»
Говорит: «Когда он уйдет, я тоже уйду».
Он — вечно мёрзнущий; помнящий назубок:
«Образ Господа виден смертному со спины, —
засыпает, подушку подкладывая под бок, —
Next year in
Елена Сунцова
Родилась в
* * *
Жить с несчастьем:
С больным ребёнком,
Здоровым мужем,
Трёхлапой кошкой,
Двумя полнокомплектными лабрадорами,
Быть красивой девочкой с красивым мозгом,
Как сказали о дочери её подруги на УЗИ,
Райской пташкой с умом Наполеона,
Как сказал основатель «парижской ноты» о женщине,
Которую он всю жизнь называл «мадам»,
Быть кассиршей в универсаме,
Расточницей пятого разряда на котельно-радиаторном
заводе,
Как её соседка по парте в третьем классе,
Жить в родном городе,
Жить у моря, в столице мира,
Видеть море,
Не видеть мира.
Вам нравится Нью-Йорк?
Да, очень,
Вы знаете, я ведь выросла в индустриальном городе,
Нью-Йорк — это тот же огромный цех:
Воет, гудит, подбрасывает с кровати,
Опутывает проволокой хайвеев,
Заставляет бродить по комнатам,
Трепещет, как лайнеры в очереди на взлёт.
Вы всё еще пишете?
Да, пишу,
Особенно здесь и сейчас,
У окна,
В котором один за другим взлетают и приземляются самолёты,
Над рекой,
Воду которой ветер гонит сразу во все стороны,
Пока у меня ещё есть эта река, это небо,
Этот мотор несчастья.
* * *
Слово сильнее пули,
Потому что пулей можно убить лишь раз,
А слово в союзе с памятью
Делает смерть непрерывной,
Живой, как жизнь.
В этом победа слова над человеком.
Голос, звучащий вполуха.
Кошка, бесшумно лёгшая
На одеяло тьмы.
Алексей Цветков
Родился в
* * *
толпа не знала времени отъезда
окрестными теснима небесами
откуда башня падала отвесно
с мерцающими как ручей часами
толпа листвой шумела и дышала
она жила бегом как от пожара
но нашему прощанью не мешала
пока ждала и время провожала
благословенны юности
руины
в районном центре солнечного круга
на станции где мы тогда любили
без памяти и всё ещё друг друга
там пел в толпе один
невзрачный видом
с гармошкой и в нестиранной тельняшке
прикинувшись вокзальным инвалидом
эскизом человека на бумажке
пускай тогда он не глядел на нас
но
отсюда видно чьих коснулся судеб
поскольку пел о том что всё напрасно
что всё пройдёт и ничего не будет
но мы ему не верили конечно
а солнце дни усталые верстало
чтоб доказать как утверждал калека
что всё прошло и ничего не стало
так всё сбылось и ничего не страшно
остался свет но он горит не грея
и там на площади осталась башня
с дырой откуда вытекло всё время
* * *
два зеркала она дала ему
одно взаправду и ещё ночное
где отраженье спрятано в дыру
невидимое зеркало ручное
две лопасти а вместе
вся стена
с той стороны заключена причина
она сама пока была всегда
как в зеркале простом неразличима
смотри стекло просверлено насквозь
нить времени проложена подкожно
там предстоит всё что давно сбылось
а то что было раньше невозможно
она ему два зеркала дала
в одном лицо для памяти хранится
жизнь без неё короткая длина
где днём ночное зеркало граница
не вспоминай зачем она
вообще
саднит стекло но если глянуть слева
взорвётся ночь и в треснувшем зрачке
сощёлкнутся две половинки света
пепел беслана
вдоль стены стены высокой в сумерках совы
ходит пётр дозором проверяет засовы
ходит пётр с ангелами
летучим отрядом
на бедре ключ золотой борода окладом
тверда райская стена только стража твёрже
бережёт сон праведников и явь их тоже
оглядел пётр божий мир закатную тучку
видит дитя перед ним протянуло ручку
видно ищет мать-отца да найдёт не скоро
троекратно обошло вкруг стены-забора
только с севера с юга ли всё никого там
и подошло в третий раз к жемчужным воротам
не горюй дитя говорит пётр
не печалься
пойдём глядеть мать-отца кто б ни повстречался
спросим хоть ночь лети напролёт хоть вторая
берёт дитя на руки и ходу от рая
вот идёт пётр по миру
в калитки стучится
ищет мать-отца дитяти где свет случится
четвёртый год ходит слёз в бороде не прячет
на плече у петра мёртвое дитя плачет
и где упадёт слеза что
младенца что старца
порастёт земля цветом из чистого кварца
светло насквозь горит пламенем камень луг ли
а сорвёшь только пепел в ладони да угли
все голоса в сумерках то ли совы кычут
то ли дети кричат во сне мать-отца кличут
вой ветер-ураган райская стена гнётся
книга
он поднял книгу бьющую огнём
где ни откроет вся она о нём
ну в точности как было вот холера
вот только дымно и зола во рту
он из костра достал её в саду
она там вместе с листьями горела
сперва игрушки все наперечёт
соседка с нижнего у вас течёт
уроки детства о вреде и пользе
совсем забыл про этот выпускной
да правда было в обнинске с одной
и вся неправда что случилась после
она в огне ему невмоготу
ещё немного думает прочту
зрачки как студень из орбит сочатся
пусть сиплый кашель как сверло в груди
не каждый день случается поди
с такой печальной книгой повстречаться
вот занялись последних два листа
теперь обложка чёрная пуста
где только что бежала жизнь живая
он ей велеть не может повтори
и так стоит ещё минуты три
обугленных фаланг не разжимая
и стало жалко тратить пот и труд
и стало слышно в тихом плеске леты
как маленькие детские скелеты
в песочнице совочками скребут
Владимир Эфроимсон
Родился в
Второй
опыт философской лирики
В плоской философичности многочисленных как бы
сакральных текстов,
в кажущейся глубине пространных рассуждений почти на тему
как правило отсутствуют конкретные обстоятельства времени и места,
зато есть пафос и страсть, придающие им доказательный лязг теоремы…
Шёл по дороге, красиво
подсвеченный сзади солнцем закатным,
в духоте, в липком поту, отмахиваясь от злой комариной банды,
и от крамольной назойливой мысли о «может быть, повернуть обратно»,
на что так старательно намекали эти кровососущие музыканты.
Шёл уже долго, в пыльную податливую дорогу
вдавливая подошвы,
загипнотизированный размеренным шагом, комариным
зудом,
душным
вечерним зноем,
про себя твердя этим, прилипчивым как ресторанныемариачи:
«Что ж вы,
сволочи, привязались, никак не оставите меня в покое?!»
А встречным путникам или просто бездельникам на
обочине,
тёмная фигура, мерно бредущая на фоне фиолетового заката,
казалась глубоко символичной, значимой, навороченной,
и что-то смутно напоминала, то ли виденное, то ли слышанное когда-то.
И всё в том символе для них было важным и
поддавалось трактовке —
и закат, и духота с комарами, и пот, и странный цвет неба —
и можно было забыть об этой обрыдлой автобусной
остановке
и уйти вслед за странником куда-то туда, где никогда ещё не был.
В пошлой многозначительности расхожих метафор
должно быть есть что-то —
видишь штампованную дешёвку, а всё же бессилен — мурашки на теле,
в зеркало глянешь невольно, а там задумчивый взгляд идиота…
И вот такая чушь несусветная — а заберёт на неделю…
Страна
Испания
Странны встречи самолётные,
призраки из давних дней —
жизнь, ушедшая под лёд, но я
не могу проститься с ней.
За окном страна Испания,
вечер тёплый за окном…
Беспощадность узнавания
всё поставила вверх дном.
За окном страна Испания,
типовой курортный вид,
и кощунственны названия —
Кадис, Кордова, Мадрид —
всё интриги, приключения,
книжки, оперы, балет… —
и, похоже, здесь вообще не я,
да и «здеся», в общем, нет…
За окном страна Испания…
Глобус, съёжившийся вдруг, —
перешли в воспоминания
грёзы взбалмошных подруг.
Перелёты, полушария,
караван-отель-сарай.
За окном — страна…
Болгария?
Филиппины? Уругвай?
* * *
Объектив деформирует зрение —
видишь только пейзаж да портрет,
не дописано стихотворение —
и в ненайденных рифмах весь свет.
Хром и киноварь видит художник,
в мизансценах живёт режиссёр…
За окном невсамделишный дождик,
стук хлопушки и… как там… «Мотор!»