Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2014
Русский язык
У бедной твоей колыбели,
ещё еле слышно сперва,
рязанские женщины пели,
роняя, как жемчуг, слова.
Под лампой кабацкой неяркой
на стол деревянный поник
у полной нетронутой чарки,
как раненый сокол, ямщик.
Ты шёл на разбитых копытах,
в кострах староверских горел,
старался в бадьях и корытах,
сверчком на печи свиристел.
Ты, сидя на позднем крылечке,
закату подставя лицо,
забрал у Кольцова колечко,
у Курбского занял кольцо.
Вы, прадеды наши в недоле,
мукою запудривши лик,
на мельнице русской смололи
заезжий татарский язык.
Вы взяли немецкую малость,
хотя бы и больше смогли,
чтоб им не одним доставалась
учёная важность земли.
Ты, пахнущий прелой овчиной
и дедовским острым кваском,
писался и чёрной лучиной,
и белым лебяжьим пером.
Ты – выше цены и расценки —
в году сорок первом, потом
писался в немецком застенке
на слабой известке гвоздём.
Владыки и те исчезали
мгновенно и наверняка,
когда невзначай посягали
на самую суть языка.
Иван Калита
Сутулый, больной, бритолицый,
уже не боясь ни черта,
по улицам зимней столицы
иду, как Иван Калита.
Слежу, озираюсь, внимаю,
опять начинаю сперва,
и впрок у людей собираю
на паперти жизни слова.
Мне эта работа по средствам,
по сущности самой моей:
ведь кто-то же должен наследство
для наших копить сыновей.
Нелёгкая эта забота,
но я к ней, однако, привык.
Их много, теперешних мотов,
транжирящих русский язык.
Далёко до смертного часа,
а лёгкая жизнь не нужна.
Пускай богатеют запасы,
и пусть тяжелеет мошна.
Словечки взаймы отдавая,
я жду их обратно скорей.
Не зря же моя кладовая
всех нынешних банков полней.
Денис Давыдов
Утром ставя ногу в стремя —
ах, какая благодать! —
ты в теперешнее время
умудрился доскакать.
(Есть сейчас гусары кроме,
наблюдая идеал,
вечерком стоят на стрёме,
как ты в стремени стоял.
Не угасло в наше время —
не задули, извини, —
отвратительное племя
«Жомини да Жомини».)
На мальчишеской пирушке
в Царском — что ему! — селе
были вы, и ты, и Пушкин,
оба-два навеселе.
И тогда тот мальчик чёрный,
прокурат и либерал,
по-нахальному покорно
Вас учителем назвал.
Обождите, погодите,
не шумите — боже мой!
Раз Вы Пушкина учитель,
значит, Вы учитель мой!
Старик
Не семеня и не вразвалку —
он к воздержанию привык —
идёт, стуча сердито палкой,
навстречу времени старик.
Есть у него семья и дружба,
а он, старик спокойный тот,
не в услуженье, а на службу
неукоснительно идёт.
Не тратя время бесполезно,
от мелких скопищ далеки,
они по внешнему любезны,
но непреклонны — старики.
Их пиджаки сидят свободно,
им ни к чему в пижоны лезть.
Они немного старомодны,
но даже в этом прелесть есть.
Спервоначалу и доныне,
как солнце зимнее в окне,
должны быть всё-таки святыни
в любой значительной стране.
Приостановится движенье
и просто худо будет нам,
когда исчезнет уваженье
к таким, как эти, старикам.
В защиту домино
В газете каждой их ругают
весьма умело и умно,
тех человеков, что играют,
придя с работы, в домино.
А я люблю с хорошей злостью
в июньском садике в углу
стучать той самой чёрной костью
по деревянному столу.
А мне к лицу и вроде впору
в кругу умнейших простаков
игра матросов, и шахтеров,
и пенсионных стариков.
Я к ним, рассержен и обижен,
иду от прозы и стиха
и в этом, право же, не вижу
самомалейшего греха.
Конечно, все культурней стали,
но населяют каждый дом
не только Котовы и Тали,
не все Ботвинники притом.
За агитацию — спасибо!
Но ведь, мозгами шевеля,
не так-то просто сделать «рыбу»
или отрезать два «дупля».
Нико Пиросмани
У меня башка в тумане:
оторвавшись от чернил,
Вашу книгу, Пиросмани,
нынче утром я купил.
И совсем не по эстетству,
а как жизни идеал,
помесь мудрости и детства
на обложке увидал.
И меня пленили странно —
я певец других времён —
два грузина у духана,
кучер, дышло, фаэтон.
Ты, художник, чёрной сажей,
от которой сам темнел,
Петербурга вернисажи
богатырски одолел.
Жизни будущей открыта
непутёвая жена,
та актёрка Маргарита
щедрой кистью прощена.
И красавица другая,
полутомная на вид,
словно бы изнемогая,
на бочку своём лежит.
В чёрном лифе и рубашке,
вся прекрасная на взгляд,
и над ней порхают пташки,
розы в воздухе висят.
Вы народны в каждом жесте
и сильнее всех иных,
эти вывески на жести
стоят выставок больших.
…У меня теперь сберкнижка,
Я бы выдал Вам заём.
Слишком поздно, поздно слишком
мы друг друга узнаём.
Хаши в Батуми
Безрассудно, словно дети —
что нам резкий поворот? —
на вершину на рассвете
Заурбек меня везёт.
Из тумана гор не видно,
Но на кухне у огня
здесь уже сидят солидно
грузчики и шоферня.
На вершине спозаранку
как бы солнечный восход,
мне одна официантка
миску круглую несёт:
не кондитеров изделья,
не диетные супы,
а духана рукоделье
с крепким привкусом толпы.
По моей гражданской воле —
не дрожи, моя рука! —
сам я сыплю меньше соли
и побольше чеснока.
Съел я ложкой миску хаши,
возвратился и уснул.
Словно из народной чаши
по-приятельски хлебнул.
Воробышек
До двадцатого до съезда
жили мы по простоте —
не сойти мне нынче с места! —
в дальнем городе Инте.
(Мы тебе-то благодарны,
отбывавшие тот срок,
наш шахтёрский приполярный
снежно-вьюжный городок.)
Там ни дерева, ни тени,
ни песка на берегу —
только снежные олени
да собаки на снегу.
Но однажды в то окошко,
за которым я сидел,
по наитью и оплошке
воробьишко залетел.
Небольшая птаха эта,
неказиста, весела
(есть народная примета),
мне свободу принесла.
Благодарный, в общем, крепко,
утром, вечером и днём
я с тех пор снимаю кепку
перед каждым воробьём.
Верю глупо и упрямо,
с наслажденьем правоты,
что повсюду тот же самый
воробьишко из Инты.
…Позабылись грусть и горе —
я печаль на берегу, —
а сижу на Чёрном море,
на апрельском берегу.
Но и здесь, как будто дома, —
не поверишь, так убей! —
скачет старый мой знакомый
приполярный воробей.
Бойко скачет по дорожке,
славословий не поёт
и мои ответно крошки
с благодарностью клюёт.