Венесуэльские хроники
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2014
Максимова
Светлана Борисовна — поэт,
прозаик, музыкант. Родилась в г. Харькове (Украина).
Окончила Литературный институт им. А.М. Горького (
Пролог
Вот уже три месяца я покачиваюсь в кресле-качалке между кокосовой пальмой и деревом папайи, которую здесь называют лечосой. А само экзотическое «здесь» довольно сонно отражается в плотно прикрытой стеклянной двери одной из улиц маленького венесуэльского городка Пунто-Фихо. Улица называется Санта-Ирена, и названа хозяином дома в честь своей младшей дочери Ирины. Он всю жизнь старался превратить это венесуэльское захолустье в город — строил дороги, мосты, называл улицы именами своих детей.
— Жизнь прошла. Захолустье осталось захолустьем…
Это говорит он — высокий костлявый старик, сидящий у моих ног на маленькой скамеечке. Даже сложенный втрое, на этой скамеечке он достаточно высок, чтобы сидеть со мной лицом к лицу и ревниво контролировать нажатие кнопки диктофона. Ему восемьдесят лет и у него феноменальная память. Он выписал меня из-за океана, оплатил заграничный паспорт, визу, билет и бесконечное пребывание в этом кошмарном городе только для того, чтобы день за днем рассказывать все, что происходило с ним от рождения до именно этого мгновения, когда я сижу перед ним и нажимаю на кнопку диктофона. Я думаю, вечность нам гарантирована — по крайней мере, как только он решится на это странствие. Но вот уже три месяца старик никак не может приступить к работе. Он зависает, как компьютер, на одной и той же истории, все не решаясь рассказать ее. В результате на диктофон записываются одни междометия, вздохи и птичий щебет тропического сада. Дремота одолевает меня, но тут кончается кассета в стареньком диктофоне. Я протягиваю руку за новой…
И вдруг какое-то радужное пятно бросается мне в лицо с нависшей ветки папайи. Резко отпрянув, я тут же понимаю, что кто-то передвинул кресло-качалку, и осознаю это, уже ударившись затылком о ствол дерева.
Он поднял глаза на маленькую радужную птичку, зависшую между нами и пожал плечами.
— Это колибри, — объяснил он. — Она так летает. И без всякого перехода повторил: — Она так летает… Она тоже так говорила. Только это была не колибри, конечно. Какие колибри в Европе. Это была стрекоза. Но, в принципе, они чем-то похожи. Когда кружат, крыльев почти не видно. В университете она училась на биологическом. Говорила — в Ленинграде. Тогда я даже повторить за ней этого не мог — в Ленинграде. А теперь ничего. Получается. И он опять повторил: — В Ленинграде… — Потом вдруг бесцветным, ничего не выражающим голосом: — В Санкт-Петербурге у моего деда было тридцать домов… Помолчал и опять уже прежним тоном:
— На биологическом училась. Так говорила. Про птиц все знала. И про насекомых тоже. Хотя многое придумывала. Я потом уточнял.
Он говорил уже как-то странно отрывисто. Сухо, как будто отвечая на вопросы, которые слышал он один. Как будто на допросе. И выжидал одну-две минуты после каждой фразы, словно выслушивая следующий вопрос.
— А увидел ее в первый раз так. Она сидела на корточках и пропускала землю сквозь пальцы: выискивала что-то, ну, муравьев хотя бы, или личинки какие-нибудь. Хотя там, на этой территории, давно уже ничего не могло быть.
Мне не понравилось это слово — территория. И то, как он произнес его, слегка оскалив зубы.
— Но она все равно сидела там часами и пропускала землю сквозь пальцы. И что-то все-таки находила. И это «что-то» похрустывало у нее на зубах. На стрекозе мы и познакомились. Она попросила поймать ей эту стрекозу. Ну как — попросила… Пальцами показала издалека. Стрекоза как раз на колючую проволоку присела. А я мимо проходил… Я снял эту стрекозу и тут же испугался, что она съест ее прямо при мне, у меня на глазах. А она уже рядом была, тут как тут. Посмотрела мне в глаза и поняла. Усмехнулась — не бойся, не буду. И только когда я передавал ей эту стрекозу, заметил, что та сухая совсем. Потому и рассыпалась сразу в руках. И тогда только она заплакала. Очень ей хотелось эту стрекозу. Для чего-то другого хотелось. — Он сделал паузу, на этот раз довольно большую, но потом все же продолжил: — Я уже говорил: нас хотели забросить в тыл русской армии с Белорусским полком, но мы застряли под Краковом, в городке, который назывался Могила.
Диктофон в моей руке дрогнул, но старик покачал головой — не включай. Глаз он уже не поднимал, и только внимательно смотрел на руку с выключенным диктофоном.
— Да, вот так и назывался: Могила. Там как раз и был лагерь русских военнопленных, рядом с немецким аэродромом. Я точно помню: это было в августе 1943 года. И мы застряли там, под Краковом, в городке Могила, — ему словно нравилось вновь и вновь произносить название этого городка. — И тогда нас устроили в лагерь военнопленных на разные должности.
Меня поразило, как он это сказал: «Нас устроили в лагерь военнопленных на разные должности». Как будто на какое-нибудь очень престижное место и по большому знакомству. И действительно, он тут же добавил:
— Нас устроили благодаря связям Национально-Трудового союза.
И стал говорить совсем иначе — длинной скороговоркой, уточняя даты и города, и еще раз повторяя сказанное. Я решила, что лирика уже закончилась и хотела включить диктофон, и вдруг он сказал: — Жену свою я очень любил. Но она в то время была в Будапеште… Она устраивалась в немецкий шпионаж…
Он закашлялся. И откашливался очень долго.
«Ну, теперь уже все», — подумала я. И включила диктофон. Этот старик так на меня посмотрел! Боже правый! Никогда в жизни на меня никто так не смотрел! Я тут же еще раз нажала кнопку, и отбросила этот диктофон, чуть ли не как гремучую змею. С края стола он скатился прямо в клумбу с розами какого-то странного телесного цвета. Старик, кряхтя и вздыхая, полез в розы, и, обдираясь шипами, достал диктофон.
— Любую вещь нужно беречь, — назидательно сказал он, передавая вещь мне в руки.
— Да все равно пленка уже закончилась, — нашлась я.
И тут он опять заговорил. Он говорил еще более странно, чем прежде. Все более сухо. Отрывисто. Удлиняя паузы. Он говорил почти что ни о чем. О каких-то травинках, букашках. О птицах. О них особенно много. Произносил какие-то экзотические названия этих птиц. Я никогда бы не смогла даже повторить их, не то что запомнить. А он запомнил их все там, в концлагере для военно-пленных, пристроенный на престижную должность.
— Вот уж никогда не думал, что окажусь в Южной Америке и всех их увижу, этих птиц… — сказал он и впервые улыбнулся. И уже с улыбкой, все более странной: — Но она была почти ребенок. Какой там университет. Ну, разве что только поступила. И сразу завербовалась. А про птиц еще в школе, наверное, читала. Готовилась на биологический факультет… Но то, что ребенок, точно. Расплакаться только из-за того, что стрекоза рассыпалась…
Он делал паузы словно для того, чтобы давно прошедшие события успевали происходить вновь в промежутках между констатацией каких-то единичных деталей, мелочей по сути дела. И при этом все время следил, чтобы я не нажала на клавишу «play», словно на пленке все сокрытое, не произнесенное, могло развернуться в полном объеме.
— Странная она была какая-то. Я, конечно, стал ей еду приносить всякую, по мере возможности, что мог и как мог. Там же все это сложно было… Я рисковал. А она, ты представляешь, однажды попросила… Розу! Ты можешь себе это представить?! Это что-то неправдоподобное!.. — Он посмотрел на меня совершенно ошарашенными глазами. — Да еще говорит, чтобы не красную, и не белую, и не желтую, а такую — телесную. Вот как эти. — Он показал на клумбу. Я почему-то с опаской посмотрела на эти цветы. — Она же совсем не могла без этого! Даже там! Понимаешь — без этого!
Такое откровенное признание после всех недомолвок и полунамеков смутило меня. Я посмотрела на розы и стала нервно накручивать короткую прядь на палец — в смятении это у меня случалось само собой.
— Да нет! Не это! — вдруг вскричал он. — Ты не поняла. Я хотел сказать, что она совсем не могла без этого… Ну, как бы это сказать, без того, чтобы… Ну, чтобы что-то было!
Он откровенно мучился, но все же не мог произнести это слово. И если бы я произнесла за него, вряд ли ему это бы помогло. Он должен был произнести его сам. Но он не мог.
— Я поняла… — мне хотелось хоть как-то помочь ему.
— Да нет! Ты не понимаешь! — никак не мог успокоиться он. — Эта роза… Она хотела, чтобы что-то было! Ведь там же ничего не было. Там специально так было сделано… Чтобы человек не мог. А человек может… Потому и высмотрела меня со стрекозой. Вот розы, видишь? — и он указал на клумбу. — Это я для нее посадил.
— Так значит она здесь? Вы вместе сбежали в Южную Америку!
Какой камень свалился с моей души! Наконец-то «хеппиэнд»!
— Дура! Дура! — вдруг закричал он. — Ты такая же дура, как она. Ты и похожа на нее. Ты думаешь, почему я тебя держу здесь?! Потому что ты на нее похожа! И тощая такая же! Я тебя кормлю! Кормлю! А ты все тощая и тощая! Ты почему не поправляешься?! Хочешь ноги протянуть от этой лихорадки? Где ты только подхватила ее на мою голову! — Он вдруг осекся на полуслове и замер, мучительно всматриваясь куда-то. Я проследила за его взглядом — и ничего не увидела, кроме радужно мерцающего пятна колибри…
ЧАСТЬ
ПЕРВАЯ
1
— Начну с того, что я родился в Одессе 16 октября 1916 года. Отец мой — потомственный дворянин и боярин вольного города Пскова, и в моей метрике так и значится: «поручик Афанасий Брулкин, потомственный дворянин, отец Дмитрия Брулкина…»
Он откашлялся и неожиданно заметил: «Слава Богу, все обошлось! Не знаю, чем эти местные лечат лихорадку, но шаман здесь надежнее, чем врач».
Я промолчала, красноречиво показывая на включенный диктофон. Старик использовал любую возможность увильнуть от работы над мемуарами. История Брулкиных по-прежнему оставалась для меня тайной за семью печатями.
Это что же получается?! — недоумевала я. — По его собственному приглашению я перелетела через Атлантику, пересекла Венесуэлу в автобусе, петляющем через горы и джунгли, подхватила в пути какую-то диковинную форму местной лихорадки… И вот теперь — после всего! — всеми силами пытаюсь выполнить свой долг, нажимая на кнопку диктофона, а слышу только: «Итак, я родился в Одессе!»
Он родился в Одессе! Ну что ж, это уже немало! Правда, он там родился раз сто пятьдесят за последние три месяца — на всех пленках звучит только одна эта фраза, не считая, конечно, звуков самого тропического сада сеньора Деметрио — всех его шумов и голосов — птичьих, обезьяньих и человеческих…
О, сад старого эмигранта! Он стоил того, чтобы остаться в вечности!
Мы сидели в саду, где в тени большой кокосовой пальмы подрагивали кресла-качалки. Покачиваясь в кресле, я наблюдала, как диктофон дрожит в его крупной, благородно выточенной руке, не тронутой старческой дряхлостью. На медленно ползущую пленку записывались крики попугаев и обезьян, обитающих в огромных клетках у соседей и безобразно солирующих в благозвучном птичьем хоре. Изредка раздавался детский голос Кейлы, девочки-служанки, поливающей цветы из длинного резинового шланга. А когда она направляла струю воды на мохнатый ствол пальмы, смывая очередную колонию муравьев, на пленку записывался еще и плеск воды, и может быть даже эта внезапная радуга на стыке воды и солнца. И уж конечно там, на пленке, оставался ветер, неустанный тропический ветер, царящий на полуострове Парагвана, как сам Кецалькоатль1, разбушевавшийся на карнавале…
Он налетал внезапно… Он приносил звуки из любого конца города… Он был способен вырывать рамы из окон и срывать одежду с мирных прохожих, закручивая в вихри все, что удалось утащить, и только здесь, в саду у сеньора Деметрио, казалось, смирял свои порывы. Здесь он не безумствовал, а вдохновенно шумел кронами, смешивая в безумный джаз — крики попугаев, обезьян, детскую песенку Кейлы, плеск воды и разговор, доносящийся с кухни:
— Звонили с вокзала. Они уже выехали.
— И все-таки я не понимаю, почему съезд старых русских кадетов нужно проводить именно здесь, в Пунто-Фихо!
Я так и не расслышала, что ответила служанка Чиля, потому что в соседском саду истошно заорали обезьяны, должно быть, не поделив очередной плод манго.
Сеньор Деметрио молчал. Пленка моталась вхолостую, расходуя драгоценные боливары, а я делала вид, что ничего не замечаю. Мне хотелось услышать все эти звуки дома в зимней Москве, там, где я обосновала свою мастерскую художника в небольшом деревянном доме барачного типа, который давно числился снесенным на карте Москвы, а на самом деле мирно сосуществовал рядом с дворцами и прудами заповедника Царицыно.
Я еще не знала, что возвратившись домой, в свою царицынскую мастерскую, яростно сотру все эти записи, и на то будет особая причина, о которой сейчас, покачиваясь в кресле-качалке в саду сеньора Деметрио, даже не догадываюсь. Но детский голосок Кейлы, простенькая песня на испанском языке останется в самом конце пленки после всех авангардных композиций моего близкого друга и любимого музыканта, запропавшего где-то на гастролях по Южной Америке. По всем срокам его концертный тур должен был уже докатиться до Венесуэлы, а я так и не получила ни одной весточки.
Вот что беспокоило меня больше всего. Я по-прежнему отправляла письмо за письмом на старый парижский адрес, откуда начинались его гастроли, хотя и понимала — скорее всего, там никого уже нет. Что поделаешь, сеньор Деметрио оказался ярым противником компьютеров, и ни о какой электронной почте не могло быть и речи.
Впрочем, даже если бы такая возможность мне и представилась — прорваться в двадцать первый век с его интернетом и прочими супервозможностями — сомневаюсь, что я смогла бы ею воспользоваться. Вот уже несколько дней в городе — а по слухам, и на всем полуострове — творилось что-то невообразимое: мобильная связь не действовала, телеантенны не ловили сигнал, и даже обычный телефон вместо внятной речи выдавал хрипы и короткие обрывки слов. По моим наблюдениям, это совпало с усилившимся ветром и, как ни странно, с началом местного карнавала, на который мне категорически запретили выходить. Все попытки выяснить причину столь странного табу с треском провалились.
Нет и все! Таков уж был нрав хозяина. Мне оставалось только, что называется, держать нос по ветру — прислушиваться и чуть ли не принюхиваться к обрывкам домашних разговоров, пытаясь выяснить, что же здесь все-таки происходит.
— Сеньор! Сеньор! Опять звонят!..
Каждый раз наше ритуальное молчание с включенным диктофоном прерывал этот телефонный звонок. От служанок я уже знала, что в трубке ничего невозможно расслышать, невзирая на все крики и брань сеньора Деметрио: «Алло… Алло… Ну, говорите же… Что за осел молчит в трубку?!» И еще что-то на испанском, пока откуда-то издалека сквозь треск и какой-то почти штормовой шум не доносилось краткое: «Маньяна…» Потом шли короткие гудки.
— По-моему, спрашивали все-таки сеньору Иванну, — пыталась доказать служанка Чиля, на что сердце мое тут же подскакивало, вспоминая о пропавшем приятеле. Я тянулась к телефонной трубке, но… Хозяин с непонятной мне яростью швырял трубку на рычаг.
— Нет! Он сказал «Маньяна», — упорствовал сеньор Брулкин. — Маньяна… — решительно повторял он, обращаясь ко мне. — Продолжим работу завтра. — Что и означало «маньяна».
«Завтра» повторялось то же самое — удовлетворившись тем, что он все-таки родился, причем именно в Одессе и подчеркнуто псковским боярином, новорожденный одессит с головой окунался в свою бесконечную переписку, посвященную грядущему съезду старых русских кадетов. Старым дедовским методом я переписывала под диктовку письма, адресованные в самые разные точки земного шара, и никак не могла понять, почему столь значительное событие в жизни эмигрантов решено отметить в таком захолустье, в самой что ни на есть тмутаракани венесуэльской. И судя по отдельным репликам, доносящимся с кухни, я была не одинока в своем недоумении. А за обедом по этому поводу разгорелся настоящий спор.
О, этот обед, в час дня, ни минутой позже, ни минутой раньше! О нем стоит рассказать особо.
Длинный обеденный стол, покрытый белой скатертью, тянулся через всю гостиную. Он был рассчитан человек на двадцать, на обед же обычно собиралось несколько домочадцев, все тех же симпатичных старичков и старушек, что привечали меня в ресторанчике «Вилла Реаль» в день приезда.
Начиналась трапеза — и это было традицией — в полной тишине, которую обычно нарушала только я. Сложив руки рупором, я громко вопрошала, как вопиющий в пустыне:
— Дмитрий Афанасьевич!
— А? — прикладывал хозяин ладонь к уху.
То ли он и вправду был глух, то ли притворялся, когда это было выгодно, но в любом случае во время обеда включался кондиционер допотопной конструкции, гремящий, как самая шумная магистраль мира.
— Когда мы начнем работать? — надрываясь, кричала я через стол. — Прошло уже столько времени.
— Но ведь ты болела… И где ты только умудрилась подхватить эту лихорадку!
— Так значит нужно наверстывать упущенное.
— Вот и наверстывай! Пиши, что хочешь. Только оставь меня в покое!
— Вы что, хотите, чтобы я сама придумала вашу жизнь? — изумилась я.
— Но зачем же? Основное я тебе расскажу, что вспомню, конечно. Остальное придумаешь сама. Вот с остального можешь начинать прямо сейчас.
Сеньор Деметрио хохотал долго и со вкусом. Чувство юмора у хозяина было своеобразное — оно просыпалось в самые непредсказуемые моменты, и погружалось в глубокий сон тогда, когда ему, казалось бы, следовало бодрствовать.
— А вот, кстати, Дмитрий Афанасьевич, — решилась я на еще одну попытку, — вы говорите, что родились в Одессе, а между тем считаете себя псковским боярином. Ведь вы же одессит, а не пскович.
— Если голубь родился в конюшне, это еще не значит, что он лошадь — тут же последовал ответ.
— А наш-то голубь совсем запропал, — неожиданно подала голос княгиня Прасковья. Она появилась в доме сеньора Деметрио совсем недавно, дня три назад, прибыв ко двору своего внучатого племянника после очередного паломничества по святым местам. Здесь, в Южной Америке, «паломничество по святым местам» звучало более чем странно. А если бы хоть кто-то из стариков, сидящих за столом, знал, насколько княгиня Прасковья похожа на мою двоюродную бабку, христову невесту девственницу Параскеву, когда-то давным-давно, еще в моем далеком детстве, пропавшую в паломничестве по святым местам, им бы стало понятно, почему я с таким благоговейным ужасом взираю на эту, словно с неба упавшую, родственницу.
«Словно с неба упавшая» — это были слова самого сеньора Деметрио, воспринимавшего княгиню Прасковью с не менее благоговейным почтением.
— Снился он мне, снился, — продолжала княгиня Прасковья, — а теперь и сниться перестал. — Заезжала я к нему на остров Маргарита, да никого там не нашла: ни хозяина, ни яхты его. Только вот шаль эта валялась на кресле. Видно, женщина у него была. — И она достала из своей котомки шерстяную, вязаную крючком — да-да, именно эту! — темно-вишневую шаль.
— Батюшки мои! — вскрикнула вдруг Татьяна Афанасьевна, младшая сестра хозяина. — Да это же Люнина шаль!
— Точно, ее, — мрачно подтвердил сеньор Деметрио.
— Значит, Люня все-таки приняла опекунство над Иннокентием. Почему же она не ответила ни на одно письмо? Ты, Димочка, куда посылал письма?
— Туда и посылал, — еще более мрачно ответил старик. — На остров Маргарита.
Я тут же сообразила, что речь идет о пропавшем без вести внучатом племяннике сеньора Деметрио, и на всякий случай нащупала диктофон в кармане.
— И я весточки туда посылала голубю моему, Иннокентию, — выпевала свое княгиня Прасковья.
«Это племянник наш… — шепотом пояснила мне сеньора Татьяна. — Весьма странный юноша, настолько странный, что приходится присматривать за ним. И вот надо же, не углядели. Стоило тетке Анастасии, опекунше его, преставиться — царствие ей небесное! — дурачок тут же сбежал. Надумал в кругосветное путешествие отправиться.»
— Боюсь я его… Ох, боюсь… — странно севшим, совершенно ему не свойственным голосом прошептал сеньор Деметрио.
— Кого это ты так боишься, милый мой князь Дмитрий Афанасьевич? — ласково, как ребенку, улыбнулась княгиня Прасковья.
— Иннокентия я нашего боюсь… вот кого…
— А чего же его бояться-то? — удивилась княгиня.
— Странный он какой-то.
— Да ведь все мы странные, мил князь Дмитрий Афанасьевич.
— Помилуйте, тетушка, ну какой я князь? Что вы меня конфузите?
— Вот и ты… Нешто не странный? А кто же ты тогда, если не князь? Ты князь… Я княгиня… Как и все мы… там…
Я ожидала, что сеньор Деметрио уточнит, где именно там, но старик почему-то промолчал. Он вообще вел себя на редкость смиренно.
— И Танечка — княгиня… И Алешенька… — продолжала перечислять тетка, все более вводя в смущение своих племянников, — и вот девочка эта… — показала она на меня. И ты, Димочка, — продолжала она, показывая на кузена Митю, тезку и двоюродного брата сеньора Деметрио. Кузен Митя резко выпрямился, стараясь не смотреть на княгиню Прасковью.
Хотя казалось бы, что здесь такого — нравится старой тетке величать своих племянников князьями, так нет же — ерзают все, как на иголках. Что-то здесь было не так. И княгиня была какая-то не такая. Платье на ней было черное, а платочек беленький в синюю крапинку, и концы этого платочка под подбородком подрагивали, словно заячьи ушки. Как будто за пазухой у нее и вправду сидел славный такой зайчик — белый в синюю крапинку, и то сводил свои ушки, то разводил. А княгиня эти ушки все на место ставила, платочек под подбородком подтягивая.
— И вот кстати, — продолжала она, — в последнем паломничестве видела я няню нашу Варфоломею Евстафьевну. Ты помнишь, Димочка, няню свою Варфоломею Евстафьевну? — обратилась странница к любимому племяннику.
Сеньор Деметрио усиленно закашлялся и ничего не ответил.
— Про вас спрашивала, про зайчиков… И за Иннокентия тоже беспокоилась. Просила, чтобы приветили его, приголубили. Он же сирота. А ты говоришь, странный…
— Боюсь я его… — угрюмо отозвался сеньор Деметрио.
— Эх, какие же вы холодные все в нашем роду! Как так можно?! О сироте…
— Приветить привечу и в дом приму, а все равно боюсь… — стоял на своем сеньор Деметрио. — На всем белом свете я только Иннокентия и боюсь. Даже смерти не боюсь. А вот его…
— Али видение тебе было? — догадливо пропела княгиня Прасковья.
— Было… — понуро согласился хозяин.
— Когда же… — княгиня прямо встрепенулась вся. — Которого дня?
— Да какое там дня… Уже полвека прошло…
— И ты все это время молчал?
— Не знал я тогда, к чему все это… Не знал, пока Иннокентий не вырос. А когда последний раз видел его, как молнией меня ожгло. Узнал я его!
— Ну, так рассказывай! Да смотри, не пропускай ничего… Все подробно. Доподлинно…
— Вот оно! — восхитилась я. — Наконец-то! — и щелкнула диктофоном в кармане.
— Я думаю, если уж начинать, так с того, как я попал туда, в этот лагерь военнопленных, — неспешно начал сеньор Деметрио, и я насторожилась. Уже не первый раз старик вспоминал этот случай, и все как-то мельком, вскользь, а потом сам уходил от темы. Но ни разу не удалось мне записать этот рассказ на пленку, и вот опять…
Я суеверно прощупала диктофон в кармане.
— Дело было во Вторую мировую… — продолжал хозяин. — Время было, сами знаете, какое… Да и место…
— Ах, райское место было! — встрепенулась вдруг Татьяна Афанасьевна, словно очнувшись от послеобеденной дремы.
— О чем это ты, Таня? — удивился сеньор Деметрио.
— О Новом Саде, Димочка, — виновато поморгала глазками старушка.
— Ах, Таня, Таня… Все ты путаешь. Прямо за столом засыпаешь.
— Так ведь сиеста, Димочка. Засиделись мы за обедом. И впрямь, в сон меня клонит. А как глаза закрою, тут же сад вижу, — с улыбкой стала оправдываться Татьяна Афанасьевна.
— А какой же сад ты видишь, милая? — участливо склонилась к ней княгиня Прасковья.
— Да все тот же, в Югославии который… В Сербии,
то есть… Новый
Сад — так и называлось это местечко.
— А точно ли этот сад был в Сербии, милая? — паломница по святым местам словно пыталась напомнить о чем-то. — А голубя нашего ты не видела в том саду?
— Ах, тетушка! — с досадой воскликнул хозяин, — вы уж хоть Таню-то не смущайте! Если вы об Иннокентии, то его еще и на свете тогда не было.
— Не говори чего не знаешь, — сурово остановила его княгиня Прасковья.
— Как же не знаю, если мы там жили в двадцатые годы. Иннокентий еще и не родился тогда. И не мог родиться. И родителей его еще не было!
Княгиня-паломница возмущенно подняла брови, но сеньор Деметрио, уже не замечая, увлеченно рассказывал:
— А место, действительно, райское было. Новый Сад называлось… Такой городок в Югославии. Вот там, в том саду, мы все и встретились, все русские, уехавшие из Крыма в двадцатом году. Как сейчас помню, во дворе под большими деревьями стоял стол, накрытый белой скатертью. Такой же, как этот, — сеньор Деметрио широким жестом указал на длинный белый стол в своей гостиной, потом наткнулся взором на три пальмы в проеме окна и помрачнел. — Деревья там тоже были родные: липы, дубы, яблони… Под яблонями и обедали. Что-то вроде летней столовой. И гости — одни уезжали, другие приезжали, все русские… Все князья… И все в саду…
— Истинно тот сад, — восхитилась княгиня Прасковья. — Нешто не видел ты там голубя нашего? Ну ладно, Танечка не заметила. Она еще младенчик была. А тебе-то, небось, годков шесть-семь стукнуло тогда.
«Как-то странно говорит эта княгиня, — опять удивилась я. — Ну точно как моя бабка Параскева. А о чем говорит, и вовсе не понять».
Но сеньор Деметрио, видимо, вполне понимал, о чем идет речь, и очень нервничал:
— Ну как же я мог его видеть там, тетушка?
— А как же ты его видел в концлагере? Если тебя послушать, тогда, в сорок третьем, он тоже еще не родился.
— Так то было совсем другое! Видение то было!
«Видение в концлагере», — невольно повторила я про себя, и еще раз проверила диктофон.
2
— Это было начало Второй мировой, — сдержанно продолжал старик. — В тот год в Югославии начали формировать воинские части, в которые попали старые офицеры, двадцать лет тому назад участвовавшие в Белом движении… — сеньора Татьяна заерзала на месте, покосилась в мою сторону и стала делать какие-то знаки старшему брату, но тот не обратил на это ни малейшего внимания. — Тогда я, как и многие, состоял в группе Национально-Трудового союза. Однажды ко мне в Дендеж приехали представители этого союза и сказали, что сейчас формируется Белорусский полк, который будет брошен в тыл Красной армии, чтобы вести антисталинскую пропаганду в советских войсках. В это время русские части уже шли через Румынию и приближались к Венгрии.
У Татьяны Афанасьевны неожиданно начался приступ кашля. Старушка долго кашляла, прикрывая сморщенный ротик носовым платком, но Дмитрий Афанасьевич терпеливо пережидал, чтобы продолжать дальше. Он находился в каком-то странном, словно сомнамбулическом состоянии. Очевидно, так действовал на него взыскательный взгляд тетки Прасковьи — она жадно смотрела на него, словно ожидая какого-то признания, и племянник послушно рассказывал:
— Я согласился вступить в этот Белорусский полк. На следующий день я выехал из Дендежа на поезде без получения права от местной полиции. В Будапеште присоединился к своей группе Национально-Трудового союза, пересек с ними границу и прибыл в Австрию — в Вену. — Сеньор Деметрио говорил все более неспешно, перечисляя все пункты своего путешествия и сильно растягивая слова. Казалось, он изо всех сил старается отдалить некий неизбежный и роковой для него поворот событий. Сеньора Татьяна замерла, нервно теребя в пальцах шелковые кисти белой скатерти. Она поняла, что брата уже не остановить, но при названии каждого следующего города вздрагивала и словно порывалась сказать что-то, а голос хозяина настойчиво и медленно продвигался дальше. — После Вены нас повезли в город Бреслау, или, как теперь его называют поляки — Роцславль. Там мы пробыли 24 часа и затем поехали дальше. К сожалению, план по заброске в русский тыл наших соединений не осуществился. Мы застряли под Краковом в городке, который назывался Могила. Там был лагерь русских военнопленных рядом с аэродромом немецкой армии…
— Конечно, это все история, — пролепетала Татьяна Афанасьевна. — А в истории так трудно разобраться — и тогда, и сейчас…
Бедная старушка не знала, что именно к этой истории старик возвращался не раз во время наших посиделок, да все не решался рассказать. И вот теперь…
— Это было в августе 1943 года, — настойчиво повторил сеньор Деметрио, — в местечке Могила, под Краковом… Там был лагерь военнопленных…
И тут его блуждающий взгляд наткнулся на меня — он словно не мог припомнить, кто я и зачем, — брови его сдвинулись. Я с готовностью положила руки на стол и рассеянно посмотрела в окно, демонстрируя полную незаинтересованность — вот, мол, никакого диктофона, и вообще не понимаю, о чем идет речь. Диктофон тихо дышал в кармане… Сеньор Деметрио, не отрывая взгляда от моих пальцев, теребящих салфетку, тяжело повторил:
— Ну, в общем, нас определили на работу… туда…
— Ну что ж, работа она везде работа, — тут же подхватила Татьяна Афанасьевна.
Старик опять посмотрел на меня, теперь прямо в глаза. Затянувшаяся пауза переросла в тяжелый вздох.
— Ну, короче говоря, это… были бумажные дела… И там, в канцелярии, я познакомился с одним русским инженером — Николаем Михайловичем Сиротинским, — старик вдруг оживился, припоминая встречу, и напряжение за столом спало. — Николай Михайлович, — продолжал он, — начал меня расспрашивать, откуда я и кто такой по происхождению. Я ответил так же, как отвечал всегда: я из потомственных бояр и дворян вольного города Пскова, но родился в городе Одессе. На что он, как и многие, заметил, что тогда я, скорее, одессит, но уж никак не пскович. Мне пришлось ответить так же, как я ответил сегодня Иванне, — он покосился в мою сторону — если голубь родился в конюшне, то это еще не значит, что он лошадь.
И стал обстоятельно описывать эту случайную встречу и особенно то, как горячо инженер Сиротинский заинтересовался его родословной по материнской линии — выяснилось, что предки его происходили из Черниговской губернии Крылевецкого уезда. И как только прозвучало название деревни «Лукново», Сиротинский вскочил и воскликнул:
«Не может быть! Как фамилия деда?!»
«Ковтуненко».
«А фамилия матери?»
«Квятковская».
«Боже мой! Да я же из соседней деревни! Моя фамилия Сиротинский! Я каждый вечер ездил туда играть в карты. И вы знаете, чем кончил ваш прадед? Прадеда вашего убил его собственный сын, брат вашей бабушки».
«Как это возможно? Почему?»
«Он не разрешил ему жениться на крестьянской девушке из этой деревни. Но не потому, что самодур или крепостник лютый. Видение ему было!»
«Какое такое видение?!!»
«Прадед ваш перед смертью сам признался. Никак нельзя было его сыну, то бишь брату вашей бабушки на Варфоломее Евстафьевне жениться. Предупреждение такое было…»
Дмитрий Афанасьевич выдал весь этот диалог скороговоркой, и теперь едва переводил дыхание. Все притихли, ожидая продолжения, и только Татьяна Афанасьевна не смогла сдержаться.
— Что ж это за предупреждение? — потрясенно переспросила она.
— Никто этого теперь не узнает, потому что бабушка подробности Сиротинскому не открыла, а просто сказала, что, мол, видение было. И что-то про Варфоломею Евстафьевну упомянула, будто через нее должна от вашего родословного древа еще одна ветка пойти. Вот эту ветку и пытался прадед срубить, да вышло так, что сам себя погубил руками сына своего. Потому что рубил ветку, на которой сидел…
— Это что ж ты говоришь, Дима?! — перекрестилась Татьяна Афанасьевна. — Я никогда такого не слышала от родителей наших.
— Не мои это слова, — смутился Дмитрий Афанасьевич, — Сиротинский мне так передал.
— Ну и пусть бы пошла эта ветка, — неожиданно подал голос кузен Митя. — Кому бы она помешала?
— Да она и так пошла, — негромко проронила княгиня Прасковья, однако этого словно никто не расслышал.
— А я так думаю, — продолжал кузен. — Все это выдумки! И вся эта семейная легенда только для одного и придумана — чтобы оправдать прадеда нашего, самодура и крепостника!
И тут Татьяна Афанасьевна, крохотная такая старушечка, самая младшая из всех Брулкиных, задрожала вдруг, как осиновый листочек, и поднялась за столом во весь свой малый рост.
— Не было никогда в нашем роду самодуров и крепостников! — стукнула она по столу маленьким сморщенным кулачком.
— Как это не было? — поразился кузен Митя. — Может и крепостного права не было?
— Не было никакого крепостного права в России! — опять стукнула кулачком по столу Татьяна Афанасьевна.
Все притихли. Сеньор Деметрио смущенно закашлялся.
— Ну, полно тебе, Таня, — попытался он как-то замять неловкость.
— Не было! — непримиримо повторила старушка. — Это все комиссары придумали! Чтобы Россию опорочить!
— И что же, по-твоему, и детей не продавали? — завелся уже не на шутку кузен Митя.
— Не продавали! — стояла на своем Татьяна Афанасьевна.
— И до смерти не засекали?
— Никогда!
— А у Достоевского…
Но Татьяна Афанасьевна не дала ему договорить.
— Это единичный случай, — твердо сказала она. — Вот против этого единичного случая Достоевский и выступал. Потому что единичный случай тоже нельзя без суда оставить. Но больше — ни-ни! Вы, кузен… — от гнева она даже перешла на вы. — Вы, кузен, воспитались в советской России, вот вас и напичкали всякой небывальщиной, Россию порочащей. А вот если бы вас в детстве родители увезли…
— В сад? — язвительно подсказал кузен Митя.
— Именно в сад… — подтвердила Татьяна Афанасьевна. — Вот тогда бы вы поняли, что никакого крепостного права в России сроду не бывало. Просто все жили одной семьей. Вот как мы сейчас.
Я была так потрясена этим спором, что даже забыла про диктофон в кармане. С одной стороны, я вроде бы знала, что крепостное право было, хотя удостоверить этого доподлинно не могла — я ведь не жила в то время, а с другой стороны чувствовала, что в словах Татьяны Афанасьевны есть нечто большее, чем просто историческая правда. Нет, конечно, формально кузен Дмитрий был прав, но уж очень мне не нравился его тон и вся его правда. Вообще на полуострове Парагвана странные вещи происходили с правдой.
— Я думаю, рассудить нас может только какая-нибудь ягодка с ветки Варфоломеи Евстафьевны, с той ветки, которую ваш прадед отсечь пытался, — насмешливо заметил кузен Митя и почему-то посмотрел в мою сторону. Как будто у меня на лбу большими буквами было написано, что я, Иванна Варфоломеева, прямым ходом происхожу от их няни Варфоломеи Евстафьевны, то есть из самых что ни на есть крепостных. Намек этот мне совсем не понравился. Почему-то шкура моя в противовес душе очень болезненно среагировала на слова Татьяны Афанасьевны о крепостном праве, как будто именно ее и секли, и продавали, и беременную бросали — и все это в том единичном случае. А душа… Душе все нипочем! Душа соглашалась с доброй барыней — не было никакого крепостного права на Руси!
— Что же вы молчите, сударыня? — ехидно напирал кузен Митя, и я не могла не согласиться с младшей хозяйкой дома — комиссарское воспитание в кузене сказывалось.
— А и правда — вдруг поддержал двоюродного брата сеньор Деметрио, — я же просил тебя, девочка, предоставить свою родословную. Где она?!
— Но я же болела… — растерялась я. — Я свалилась с этой тропической лихорадкой, и мне было не до родословной.
— А теперь?! — видно было, что сеньор Деметрио решил-таки выбить из меня родословную, а заодно и замять семейный скандал.
— А вы из каких дворян? — неожиданно заинтересовалась Татьяна Афанасьевна.
— О! Так в вас тоже течет дворянская кровь?! — изобразил комическое удивление кузен Митя.
— Во мне?! — я даже испугалась. — Да Боже упаси! Никаких дворянских кровей! — Я выдержала паузу и в наступившей тишине выдала: — Только королевские!
Не знаю, что я такого сказала. Я просто пошутила. Но все тут же забыли про своего прадеда, убитого собственным сыном, и про няню Варфоломею Евстафьевну, давшую начало какой-то загадочной ветви дворянского рода Брулкиных, и закричали на меня, размахивая руками.
— Как можно шутить с этим! — кричал сеньор Деметрио, ударяя кулаком по столу. — Да! Мои родители были дворяне! Мой отец не обладал никакими коммерческими способностями. Когда мама уговаривала его заняться бизнесом за границей, он отвечал ей, что не чувствует в себе силы купеческой. А дед мой вообще купцу руки не подавал. Он считал, что все купцы — воры и мошенники. А я вот торгую! Я — и купец, и дворянин! И я чувствую в себе силу купеческую! И дворянскую тоже! И ни в какие видения не верю… — тут сеньор Деметрио запнулся.
— Кроме того, что сам видел… — тихо подсказала княгиня Прасковья, молча следившая за разговором. — Там, в концлагере…
Все тут же притихли. Казалось, это «видение в концлагере» незримо витает над столом, но рассмотреть — что там, в этом облаке, не дано никому, кроме сеньора Деметрио, — а он все ускользает от признания.
— Ну, давай, милок, не томи… — подстегнула его княгиня Прасковья.
И старик вздохнул тяжело.
— Ну, в общем, дело было так… — И он начал рассказывать, как из лагеря военнопленных, куда его устроили на работу, стали убегать заключенные, но немцы никак не могли понять, как это происходит… — Узников ежедневно выводили на работы, — неторопливо продолжал он. — И вот иногда одному, а то и двоим-троим удавалось как-то убежать. Очевидно, когда людей забирали с работы, они прятались где-то. А ночью бежали дальше. Началось расследование, и в конце концов, немцы арестовали одного парня. Это был мальчишка лет семнадцати, — сеньор Деметрио неожиданно закашлялся, а потом, прочистив горло, пояснил обстоятельно: — он передавал военнопленным гражданские костюмы, необходимые для побега, — дальше хозяин заговорил скороговоркой, которую трудно было даже разобрать. — Что говорил арестованный на допросе, я не знаю. Но вечером того же дня пришли два эсэсовца и заявили: «Вы помогали военнопленным бежать из лагеря, и поэтому вас передадут в суд, который будет разбирать ваше дело».
Покашливая и путаясь в подробностях, которые были, в общем-то, необязательны, он описывал дорогу в Краков, куда его вез военный патруль. Чувствовалось, что везли его очень долго в этот город, и старик словно оттягивал момент прибытия туда даже в собственных воспоминаниях. И все-таки его туда привезли — в здание военного суда. И рассказывая об этом, он как-то особенно болезненно, почти с детской обидой, выделил:
— Меня заставили стоять лицом к стене — с семи вечера до двенадцати ночи. Я совершенно не понимал, что происходит…
И так было тягостно для него — стоять лицом к стене в неведении и тоске, что когда ровно в полночь в комнату вошел эсэсовский офицер, он вздохнул с облегчением. Даже здесь, пятьдесят лет спустя, в тропический венесуэльский полдень все услышали этот вздох. Рассказ его оживился, и он заспешил, словно пытаясь поскорее покончить с этим… И все услышали последнюю фразу следователя, сказанную почти шепотом: «Какая разница, из РОА, или нет… Поляк показал на него, значит виновен… Веди его в 33-ю».
Они долго шли по коридору, и эсэсовец все всматривался в номера комнат, потому что ни одна лампочка не горела. В конце концов, он подошел к одной двери, открыл ее и втолкнул заключенного. Тот упал и растянулся на полу, где уже спали какие-то люди. Они тут же покрыли его бранью: «Ты что, не видишь, что ли, куда падаешь! Сукин ты сын!»
Примостившись на полу, он кое-как заснул. Проснулся, когда уже светало.
Подошел к сидящему на табуретке старику и спросил его по-польски: «Простите,
пан, а когда здесь берут на расстрел?» Тот даже подскочил: «Ты что, с ума
сошел?!» «Нет». Тогда поляк успокоился и объяснил: «На расстрел берут в пять
утра, а сейчас — шесть. Так что сиди спокойно. И, вообще, берут из камеры
№ 33, которая рядом, а у нас — тридцать четвертая».
На этом месте у сеньора Деметрио опять прорезался голос и он стал уже обстоятельно описывать:
«Через час принесли на завтрак какой-то брандахлыст. На обед был так называемый пенцак, а вечером опять — брандахлыст. И так потянулись дни заключения. Каждый день после пяти вечера в коридоре раздавались шаги — кого-то из узников вызывали, чтобы перевести в камеру № 33, а утром — на расстрел. И каждый раз, когда в коридоре слышались эти шаги, мне казалось, что идут за мной, что сейчас откроют дверь и скажут: "Брулкин". Иногда дверь открывалась и в мою камеру, но вызывали не меня. Каждые две недели нас выводи-ли во двор, вызывали по списку и задавали один и тот же вопрос: "Когда тебя допрашивали?" Если после допроса прошло больше двух недель, то заключенного автоматически отправляли в концентрационный лагерь. Если еще не допрашивали, то оставляли до сле-дующей проверки. И каждый раз на вопрос "Тебя допрашивали?" я отвечал: "Нет". Я искренне считал, что тот разговор со следователем нельзя считать допросом. Так прошло три месяца. Наконец-то у меня не выдержали нервы: это не жизнь! Уж лучше расстрел! Той ночью я принял решение обратиться к немецким властям и потребовать пересмотра моего дела. Я перетормошил всех поляков в камере, нашел у одного клочок бумаги, у другого — карандаш, и дождавшись, когда все уснули, начал писать. Почти изложил все обстоятельства своего дела и собирался поставить подпись, как вдруг…»
— Он! — вырвалось неожиданно у Татьяны Афанасьевны. — Это был он?!
— Странная светящаяся фигура появилась в полумраке камеры, — торжественно растягивая слова, произнес старый эмигрант. — Да, это был он! — и указал на портрет, висящий над головой.
Странница Прасковья выпрямилась во весь свой рост и размашисто перекрестилась…
3
— А почему ты думаешь, что это был ЖюльДютель? — брызжа слюной, кричал кузен Митя, указывая на портрет предка. — Ты же его никогда не видел! Из всех наших последней его видела тетка Анастасия, но ведь она уже…
— Он сам мне об этом сказал, — невозмутимо парировал сеньор Деметрио.
— Как? Он тебе еще и представился?! Призрак тебе представился?
— Да, — гордо подтвердил хозяин.
— Ну-у… тогда я не знаю, — казалось, кузен был просто убит этим обстоятельством, — можно было подумать, что явление призрака — особая честь и привилегия, которой в семье пользовались только избранные. И вот он, кузен, опять обойден. — Ну и что же он тебе сказал?
— Дело не в том, что он мне сказал, а в том, на кого был похож! Это был вылитый Иннокентий! Один к одному! Как две капли воды!
Татьяна Афанасьевна ахнула, а княгиня Прасковья почему-то недовольно фыркнула.
— Нет, тогда я, конечно, этого не мог знать. Ведь Иннокентий еще и на свет не родился. Но вот когда этот наш приемыш вырос…
— Сколько раз я тебе говорила, что Иннокентий не приемыш! — вскочила с места княгиня Прасковья. — Это что ж за наказание такое! За что Бог мне послал такого тугодумного племянника?..
— Внучатого… — почему-то вырвалось у меня.
— То-то и оно! — продолжала бушевать старушка, словно обрадовавшись моей подсказке. — Внучатый-то он внучатый, а разуменья никакого!
Все притихли, а сеньор Деметрио даже втянул голову в плечи, но все же продолжал возражать:
— Оговорился я, тетушка. Что ж тут такого? Уж больно он на всех нас не похож. Но как увидел я его взрослого у тетки Анастасии, сразу все понял. Как сейчас помню: приезжаю на остров Маргарита — и встречает меня… вылитый ЖюльДютель! Даже и с портретом сходство разительное, а уж призрак всем на Иннокентия походил — и фигурой, и улыбкой…
— Он еще и улыбался?! — поразилась Татьяна Афанасьевна.
— Ну да! Он только вначале как бы свечение излучал. А потом стал совсем как обыкновенный человек.
— И что же он сказал, этот обыкновенный человек?! — вышла из себя княгиня Прасковья.
— Да в том-то и дело, что ничего не сказал… — обескураженно пожал плечами сеньор Деметрио. Он находился в такой растерянности, как будто все это случилось только вчера. — Нет, вначале он как будто хотел что-то сказать. Но потом посмотрел на меня, усмехнулся и только рукой махнул.
— Так ничего и не сказал? — допытывалась Татьяна Афанасьевна.
— Нет. Только рукой махнул. Глянул я на прошение о пересмотре дела, а там, на бумаге — сплошная абракадабра! Все значки да иероглифы какие-то, и еще в таком странном порядке расставлены, вроде как полукругом… Ну, как будто женское украшение, но все из иероглифов состоящее… А я ведь так внятно все изложил, таким красивым почерком написал, — горячился хозяин. — Ну, я так понял, что это знак — не подавать прошение, чтобы не навредить себе. И точно! Через несколько дней перевели меня в другую камеру, а оттуда — на свободу! Похлопотал за меня кто-то!
— Ну, а письмо ты куда дел? — дрожащим голосом спросила княгиня Прасковья…— То, которое странными знаками было написано?
— А письмо я долго хранил. Оно мне доказательством было, что я при полном уме и ясном рассудке находился в ту ночь. Потому что призрак исчез, а вся абракадабра на бумаге так и осталась. Часто ее я рассматривал… А потом…
— А потом? — затаила дыхание княгиня.
— А потом я письмо отдал тетушке Анастасии. Анастасия ведь сохранила весь архив ЖюляДютеля. А я, когда Иннокентия увидел точной копией нашего двоюродного прадеда, то уж просто не смог держать у себя эту бумагу. Будто уголь раскаленный она меня жгла. Куда ни перепрячу, а все чувство такое, как будто под сердцем лежит — и жжет, так жжет! А как тетке Анастасии отдал — сразу полегчало.
— Мог бы и мне передать, — недовольно пробурчала княгиня Прасковья.
— Но ведь тетка Анастасия старшая у нас, — стал оправдываться хозяин. — Она ведь и Иннокентия воспитала. И архив сохранила.
— То-то и оно, что все ей — и Иннокентий, и архив.
— Но ведь вы, тетушка, все в разъездах, все в паломничествах да странствиях, — нашелся старик.
— И то правда, — вздохнула она. — У каждого своя планида. Я бы на острове Маргарита ни дня не высидела. — Старушка сразу повеселела и даже подмигнула племяннику. Тот и осмелел:
— А вот я все хотел спросить у вас, тетушка…
— Спроси, коли хотел.
— Как это возможно, чтобы один человек был так на другого похож — ну прямо как две капли воды? Нет, ну я понимаю, когда близнецы… Это нормально. Но если от разных родителей и в разных поколениях…
— Бывает такое, — уклончиво ответила княгиня Прасковья. — Слышала я, что та ветка, которая от Варфоломеи Евстафьевны пошла, должна была возродить особенный род… Был когда-то такой у наших далеких предков…
— Какой такой? На одно лицо, что ли? — не удержался кузен Митя.
— Вы хотите сказать, тетушка, что у них рождались близнецы? — беспокойно уточнила сеньора Татьяна.
— Можно сказать и так.
— А ведь у нас тоже рождались близнецы когда-то, — вздохнул сеньор Деметрио.
— А может, и сейчас рождаются, — как-то загадочно утешила его странница.
— Где ж это они рождаются? — неожиданно вспылил старик. — И с кем их сравнивать, если они неизвестно от кого рождаются.
— Я думаю, тут сердце подскажет, — смиренно ответила Прасковья.
— Да, и вправду, бывает такое… — словно оправдываясь, согласился он. — Иногда по жизни встречаются очень похожие люди…
«И сердце их сразу узнает», — счастливо улыбнулась странница, но вслух ничего не сказала. Потому что не все же можно сказать вслух. Как скажешь такое, что каждое сердце имеет свое лицо, и все твои возлюбленные — близнецы твоего сердца.
Но за обеденным столом все как-то согласно вздохнули, будто каждый подумал о том же.
— Неужели и в наш род вернулись близнецы? — сеньор Деметрио выдохнул это очень тихо, словно обращаясь к самому себе. — Да-а… Бывают такие встречи… Бывают… — он как-то странно покосился в мою сторону, и у меня все похолодело внутри: «наверное, заметил диктофон в кармане», но старик только покачал головой и забормотал: — Удивительно… Не понимаю… Ничего не понимаю… Удивительное сходство, — добавил он едва слышным шепотом.
Мне показалось, я ослышалась, но переспрашивать не решилась. Пауза затянулась, и всем стало неловко.
— Ты если, Димочка, хочешь что-то сказать, так говори, — осторожно нарушила тишину княгиня Прасковья, — а если не хочешь, так и нечего бормотать что ни попадя.
— А что я?..— растерялся старик, словно только очнувшись. — Да нет, это я так… Задумался… Лезет в голову всякое… При такой-то жаре, — в самый полдень, в сиесту, когда уж почивать пора, чего только в голову не припечет.
Видно старик хотел сказать: «чего только в голову не придет», но после этих слов все ощутили, что в голову и впрямь припекает изрядно, и княгиня Прасковья, величественно поднявшись, промолвила:
— И верно, пора почивать.
Все чинно встали из-за стола, но сеньор Деметрио, словно опомнившись, закричал:
— Как это — почивать? А подготовка к съезду?
— Так ведь не все еще собрались, — усмехнулась княгиня. — И без Иннокентия никак невозможно.
— Неужели последний съезд кадетов, и вправду, будет в Пунто-Фихо? — удивилась Татьяна Афанасьевна.
— Ну почему же в Пунто-Фихо? — спокойно возразила княгиня. — Пунто-Фихо… Разве это место для такого дела? Сюда только приезжают, а уж праздновать будем там — в граде…
— Это в каком же городе, матушка? — так и не поняла младшая племянница.
— Экая ты недогадливая, Танечка… Что брат, что сестра — тугодумы! Да в том самом…
Тут в кармане у меня щелкнуло, и все посмотрели в мою сторону. Я еще не осознала случившееся и не оценила эти взгляды. Я поняла одно: пленка кончилась, и теперь никак невозможно доказать истинность, а тем более документальность происходящего. Хотя по лицам стариков я видела, что все, даже служанка Чиля, догадываются, где должен проходить последний съезд старых эмигрантов. НегритянкаЧиля быстро перекрестилась. Наверное, она знала что-то такое про эти места, чего не знала я. В любом случае, название города я так и не расслышала. Надо же было именно на этом слове щелкнуть диктофону…
И щелчок этот слышала не только я…
Не знаю, стоит ли описывать, как сеньор Деметрио бегал за мной по саду с тростью, крича: «Ах ты, комиссарскоеотродье!» — и требуя, чтобы я уничтожила запись. Сеньора Таня бегала вслед за ним, пытаясь хоть как-то успокоить брата. В конце концов, на приличествующем расстоянии от разъяренного старика я продемонстрировала ему уничтожение пленки, незаметно подменив кассету. Но все это было впустую, потому что вскоре пленка исчезла вместе с новой тетрадкой дневника, в который я по-прежнему прилежно записывала все происходящее на полуострове Парагвана.
4
Все, что я услышала за обедом, абсолютно выбило меня из колеи. Пытаясь осмыслить происходящее, я подошла к умывальнику, брызнула в лицо холодной водой, а потом плюхнулась в кресло-качалку, где любил отдыхать хозяин. Это было опрометчивое решение…
Не прошло и пяти минут, как бамбуковая занавеска всколыхнулась, и передо мной возник сеньор Брулкин.
«Сиди, сиди!» — предупредил он мое движение освободить кресло и присел рядом на маленькой скамеечке у самых моих ног.
Более удобной ситуации было не придумать. Мое желание вырваться с этого полуострова как можно скорее окончательно созрело и оформилось в виде ультиматума именно в эти минуты. Просто во время обеда я поняла, что целью старика является вовсе не написание книги, более того, создавалось полное впечатление, что истинная его цель — сокрытие некоторых фактов собственной биографии с помощью моей фантазии писателя. Про непонятные намеки на мою связь с фамильным призраком не хотелось даже и вспоминать.
В общем, я решила высказать все и сразу. Я собиралась
напомнить ему, что живу на этом полуострове уже несколько месяцев и лишена
элементарных условий для работы — ночью меня мучает бессонница и приступы
лихорадки, прямо под моей комнатой, словно вулкан, бурлит круглосуточная
латиноамериканская дискотека, а самое главное, я не имею никакой внятной
информации о его жизни для работы над книгой! И вообще его тираническим
нравом я поставлена в условия домашнего ареста, хотя открыто мне об этом не заявляется. Но одна моя попытка поехать на экскурсию в город
Коро с местным мачо
закончилась эффектной инсценировкой инфаркта у хозяина. И с тех пор этот
инфаркт мне демонстрировали уже раз двадцать, стоило сделать шаг вправо-
шаг влево с тропы, ведущей к разгадке «тайны его рода». Но пока что эта тропа
водит меня по кругу — из отеля «Вилла Реаль» в сад
сеньора Деметрио и обратно. А может старику и не
нужна никакая книга — ему просто захотелось, чтобы при нем сидела молодая
женщина и ловила каждое его слово, мучаясь потом над диктофоном — как это
понять да истолковать. А он будет лежать ночью в своей стариковской постели и
наслаждаться мыслью, что в эту ночь из-за него кто-то не спит, думает о его
жизни и… тайне его рода. А если никакой тайны нет?! А я сижу здесь в плену у
деспота и не имею возможности даже посетить местный карнавал, чтобы встретиться
со своим другом музыкантом. Это ж и дураку понятно,
почему меня не подпускают к телефонному аппарату, когда тот разрывается от
звонка! И в тот момент, когда Чиля берет трубку и
слышит мое имя, сеньору Деметрио, якобы — именно
якобы! — ничего не слышно, кроме помех на линии. Конечно же, это звонят мне! И конечно же, он!
Да, он — тот, кто коллекционирует все карнавалы мира на свою цифровую кинокамеру, ни за что не упустит возможности посетить такой нетривиальный праздник — поминальный карнавал в честь погибшего поэта Умберто аль Сугараи, близкого друга сеньора Деметрио! Где еще найдешь такой феномен? Только в глухом венесуэльском захолустье, куда отправилась его подруга писать книгу о жизни русской эмиграции. И даже если старых друзей, то есть нас, разделяет нелепая ссора, это еще не повод отказаться от возможности пополнить свою коллекцию новым карнавалом, тем более, что уже и Венецианский, и Бразильский, и все известные миру театрализованные шествия в этой коллекции присутствуют, а вот Пунто-Фихского нет! К тому же это прекрасный повод помириться! А где еще и мириться, как не на карнавале?! А вместо всего этого меня держат, как собачонку, на привязи и кормят одними «маньяна!». Ну, так вот! Такое прозябание не для меня! Я уезжаю! Я разрываю наш контракт!
Вся эта бурная речь так и вертелась у меня на языке, но сорвалась только последняя фраза:
— Да! Я уезжаю! Я разрываю наш контракт!
— Я разрываю ваш портрет… — неожиданно хорошим басом пропел сеньор Деметрио, перефразируя строчку известного романса. — Он был в прекрасно-благодушном настроении, не иначе оттого, что наконец-то доверил кому-то свою тайну. Выпустил, что называется, пар!
— Нет, ну если ты так рвешься назад в свой барак на воду и сухари, то — пожалуйста! — он сделал широкий жест, как бы переправляя меня через океан, и я с недоумением уставилась на него: «откуда он так осведомлен о моей жизни в Москве?» — Но с другой стороны, — продолжал старик, — твой барак от тебя ведь никуда не убежит, а здесь посмотри какие хоромы, — он опять сделал широкий жест, показывая свой крохотный садик, состоящий из трех пальм и дерева папайи.
— Видишь, какой сад!
— Тоже мне сад! — фыркнула я.
— А какой дом! — как ни в чем не бывало продолжал хозяин. — Не хочешь жить в гостинице — живи у меня в доме.
Вот этого мне как раз хотелось меньше всего. Я уже знала, какой распорядок царит здесь, и не имела ни малейшего желания перебираться из шумной гостиницы с дискотекой в тихую мрачную казарму. «Лучше уж барак, чем казарма», — подумала я и только в этот момент сообразила, что старик уже два раза употребил слово «барак», упоминая о моем жилище, собственно говоря, о том, что я для себя гордо именовала мастерской свободного художника.
— Когда-то у нас в Царицыно тоже была дача, — который раз проявляя способности экстрасенса, вкрадчиво пояснил он. — Ты как-то упоминала, что живешь в Царицыно в каком-то деревянном доме, который прежде, до революции, был дворянской дачей, это, если я не ошибаюсь, где-то рядом с царицынскими прудами и дворцами. Мы тоже там жили летом, когда я был совсем маленьким. Мне просто интересно, как там сейчас?!
Теперь он смотрел на меня каким-то настороженно-жадным взглядом и почему-то путался в словах. Такая быстрая перемена удивила меня. Я ведь вообще не помнила, чтобы говорила что-нибудь о своем царицынском доме.
— Ну да, ты упомянула однажды об этом доме… Назвала его сквот… Было бы интересно услышать о нем побольше, ну и вообще… о жизни в России…
Его вкрадчивая интонация не вызывала большого доверия. Гораздо честнее было грубовато брошенное во время обеда: «Пиши, что хочешь, и оставь меня в покое!»
— В этих бывших дачных усадьбах наверняка сохранилось что-то такое… необычное… Ну, как бы это сказать, то, что создает особую атмосферу, погружает в прошлое. Послушай, но ведь там прошло мое детство! Как ты не можешь понять! — воскликнул он, и я поняла, что это мой шанс. Не знаю, что он хочет выведать про мой царицынский дом, но теперь я могу ставить условия!
— Полная свобода! Вот мое главное условие! И я могу выходить в город, куда захочу и когда пожелаю, без всяких сопровождающих шпионов!
— Да ради бога! Выходи когда хочешь и куда хочешь! — так же патетически воскликнул в ответ сеньор Деметрио. — Я вообще удивляюсь, почему ты все время сидишь у меня в саду. Такая молодая, интересная… А там в городе — карнавал, жизнь… А ты все в саду и в саду со своим диктофоном. Наверное, ты к кому-то неравнодушна здесь. Уж не ко мне ли?
Нет, ну каков лис! Я просто онемела от подобной наглости — подозревать меня в каких-то особенных чувствах к древнему старику и при этом насмехаться!
— В общем, если ты принимаешь мое условие о взаимном сотрудничестве, я предоставляю тебе полную свободу. Но только если что — пеняй на себя!
Ну, уж об этом меня не нужно было предупреждать. Но даже от одного обещания свободы у меня закружилась голова.
Видно, что-то такое, соответствующее этим мыслям, отразилось на моем лице, причем весьма конкретное и решительное — деньги и документы! Старик заспешил, засуетился… Полез в карман… Сердце мое замерло… Он вытащил какие-то бумаги из внутреннего кармана своей холщовой куртки.
— Ох! Неужели? — выдохнула я. — Мои документы!
— Ценнейшие документы! — горячо подтвердил сеньор Деметрио, потрясая бумагами перед моим носом. Он наконец-то развернул сверток — это оказались карты старой Москвы, топографический план той части города, где я жила до выезда в эту проклятую Южную Америку. Ну точно, вот и место нашего дома в Царицынском лесопарке, обозначенное значком «плывун». Я присмотрелась — карты эти были датированы 1883 годом.
— Вот здесь! Вот здесь мы жили! — трясущимися руками указывал старик прямо на значок «плывун». — Этот дом построил мой прадед, тот самый француз ЖюльДютель. Ну, покажи, где на этой карте твойсквот?
Я молча указала на тот же значок, обозначающий плывун. Взгляды наши встретились… Мы оба жили на плывуне — месте, где никогда ничего не строили, где в принципе не может стоять никакой дом. И все-таки мы стояли на этом плывуне — даже здесь, в Венесуэле, на другой стороне земного шара, в крохотном тропическом саду — мы стояли и смотрели в глаза друг другу, а под ногами у нас покачивался плывун.
5
О моей царицынской мастерской недостаточно было просто упомянуть, мол, какой-то там деревянный дом на краю царицынского парка. Даже перелетев через океан и прочно укоренившись в этом тропическом саду на кресле-качалке, я все еще, словно матрешка в матрешке, ощущала себя там — в своей царицынской мастерской, расположившейся в последнем московском сквоте.
Если совсем кратко, просто для справки — дом этот, хитро зацепившийся на склоне заболоченного оврага — того, что на самой опушке царицынского лесопарка, был укрыт от нескромных взглядов столетними липами, оставшимися от прежней дачной усадьбы. Принадлежала она в свое время личности исторической и даже легендарной — Сергею Муромцеву, главе первой русской Думы и одному из создателей первой конституции Державы Российской. Для меня же как для свободного художника романтического типа личность эта была мифической уже потому, что Муромцев приходился родным дядей той самой Верочке Муромцевой, которую именно здесь впервые увидел обожаемый мною Иван Бунин. Даже то, что его нога ступала по здешним болотным кочкам, грело мое сердце. А то, что он в первый свой приезд в Царицыно даже и не заметил Верочку Муромцеву, как-то усмиряло мою женскую ревность. И все-таки меня всегда удивляло, что Муромцев построил свою дачу в столь неприглядном заболоченном месте. Конечно, овраги, наполненные водой, всегда были окружены атмосферой некой загадочности — и девицы тут топились от несчастной любви, и русалки селились целыми колониями. Но не думаю, чтобы это обстоятельство являлось решающим для главы первой русской Думы. А потому мне всегда чудилась в этом какая-то тайна, которую разгадать пока что не удавалось. Годы шли… Дача Муромцевых претерпевала всякие катаклизмы, — сгорала, отстраивалась заново… В конце концов, после Второй мировой от нее остался один фундамент, и на этом фундаменте был воздвигнут деревянный двухэтажный барак, которому и суждено было стать последним московским сквотом.
Да, а что такое сквот, к слову? Наиболее исчерпывающий ответ вам бы предоставили где-нибудь в Париже, там сквот — это явление современной неформальной культуры. Брошенные нежилые помещения, заселенные бездомными художниками, обычно превращались в культурные центры, выставочные залы, а порой и в авангардные театры, которые со временем приобретали статус официально признанных и поддерживались властями. Но то в Париже! У нас же, как вы понимаете, все совсем по-другому. И все-таки, выселенный в конце восьмидесятых, этот деревянный барак, построенный на крепком фундаменте дачи Муромцевых, продержался целых двадцать лет, во что даже трудно поверить! И когда в конце двухтысячных — или, как сейчас говорят, нулевых, городские власти нас все-таки обнаружили, то они не поверили собственным глазам. Естественно, бросились поднимать документы, разворачивать карты Москвы, а там никакого дома и близко нет, только топографический значок — плывун!
Именно поэтому мы особенно и не афишировали наш тайный культурный центр — понимали, что живем не в Париже, не поймут и не оценят. Последний деревянный барак в царицынском парке существовал как некая отдельная республика — со своим собственным укладом, деревенским бытом позапрошлого века и соответственно собственными андерграундными законами, цель которых очень проста — выжить в нежданно-негаданно свалившемся на наши головы технократическом капитализме двадцать первого века. Население государства российского, как известно, весьма неоднородно, и не у всех в генетической программе заложено стремление становиться олигархами, ворами, ментами, винтиками и шурупчиками компьютерного программирования, да и благородная миссия вольного бомжевания на помойках и свалках — удел избранных. Но основать свою маленькую республику и, невзирая ни на что, рожать детей и заниматься свободным творчеством — идея тоже неплохая и совсем не такая уж утопическая, ибо благополучно воплощалась в жизнь целых двадцать лет. Даже по сравнению с самым глобальным социальным экспериментом — построением коммунизма в отдельно взятой стране, существование республики чистого искусства в отдельно взятом бараке в течение целых двадцати лет тоже заслуживает уважения и, может быть, даже изучения историками.
По крайней мере, когда я вкратце попыталась рассказать сеньору Деметрио историю нашего дома, я осознала это очень определенно и подумала, что все не случайно.
Но сам сеньор Деметрио это открытие не оценил, он, по-моему, вообще все необычные подробности моего житья-бытья пропустил мимо ушей. Его явно интересовало что-то другое.
Но что же именно? Пока что понять этого я не могла. Но ощущала, что за всем этим явно стоит какая-то тайна.
В этой неразгаданной тайне я и жила год за годом в ветхом бараке, лишенном всяких коммунальных удобств, кроме вышеупомянутых мифологических деталей. Впрочем, здесь я несколько сгущаю краски, одно из удобств цивилизации все же присутствовало в нашем жилище — это телефон, оставшийся от прежней жизни, один московский номер на все пятнадцать семей. По этому телефону я и получила приглашение от посредника, выступающего от лица сеньора Деметрио с предложением поехать в Южную Америку, чтобы помочь написать мемуары старому русскому эмигранту первой волны. Вот так, следуя какой-то странной логике событий, из неразгаданной тайны дворянского гнезда Муромцевых судьба перенесла меня сюда, в Венесуэлу, на полуостров Парагвана, чтобы разгадать тайну другого дворянского рода, правда, бесконечно далекого, как мне казалось, от литературы и искусства. И в этом я тоже глубоко заблуждалась, как впрочем, и во многом другом.
Тем удивительнее для меня было, что сеньор Деметрио, не проявив интереса к деятельности нашего богемного сквота, расспрашивал в мельчайших подробностях о судьбе архитектурного строения, уже практически исчезнувшего, если не считать фундамента, на котором стоял наш барак. Он даже сам упоминал некоторые детали, немало меня удивлявшие.
— Вы как будто только что оттуда, сеньор, — пошутила я.
— Ну, все русские дачные усадьбы строились примерно по одному образцу, — несколько смешавшись, пояснил он. — Ты, главное, скажи, точно ли фундамент под вашимсквотом тот самый? Фундамент не тронули?!
— Да кому он нужен, этот фундамент? — удивилась я. — Да и вам к чему он, фундамент?
— Ну, все-таки воспоминания детства, — как-то растерянно промямлил старик.
— Но как же вы там могли жить в детстве, если это бывшая дача Муромцевых? — вдруг дошло до меня.
— А наша дача была рядом! — тут же нашелся хитрец. — К тому же прежде на месте этой муромцевской дачи была усадьба, построенная по проекту моего французского предка ЖюляДютеля. Он был архитектором и много чего понастроил в России. Но старый дом сгорел, а вот фундамент остался. И дачу Муромцевых построили прямо на этом фундаменте.
— Ну и что? — не поняла я.
И старик сразу закрылся, словно понял, что сказал лишнее. Он покачался на носках своих штиблет и, по-военному развернувшись, направился обратно в дом:
— Ну, ладно… Отдыхай… Отдыхай, — бросил он.
Какой уж тут отдых! Я тут же подскочила с кресла и опять прильнула к бамбуковой занавеске, которая отделяла прихожую от веранды. И очень вовремя это сделала — в гостиной разгорался спор.
— Димочка, а ведь девочка права! Ветер усиливается с каждым часом! Не время для мемуаров, — услышала я голос Татьяны Афанасьевны. — Может, ей все-таки сказать?
— О чем?! — загремел сеньор Деметрио.
— Ну-у-у… — нерешительно протянула старушка. Когда старший брат гневался, она немного побаивалась его.
— Нет ничего такого, о чем я должен ей говорить! — отрезал старик. — Это все сплетни паникеров! Здесь всегда были сильные ветра и высокие волны! А этот вулкан как спал триста лет, так и будет спать дальше! Подумаешь, холм среди пустыни! За что его только назвали Санта-Анна?! Мои мемуары могут и подождать! — продолжал хозяин. — Есть кое-что поважнее. Для мемуаров я мог вызвать сюда любого писателя, но для этой цели подходит только она! Только она способна выполнить завещание Варфоломеи Евстафьевны!
— Ты опять за свое, Дима!
— Кроме нее, разве что Иннокентий…
— Не трогай Кешу!
— Но и ему одному не справиться… Тут двое нужны… Как минимум…
Шея моя вытянулась, словно у страуса, а ухо увеличилось до размеров спутниковой тарелки. Сейчас я все узнаю! Я и сама не заметила, как голова моя проросла сквозь бамбуковую занавеску — и вся картина тайного семейного сговора предстала перед глазами.
6
Татьяна Афанасьевна сидела, неестественно выпрямившись и прижимаясь худенькими плечами к спинке стула. Она взглянула на брата, и взгляд этот остановил его на полуслове. Разоблачающим жестом она указала на веранду, где, по ее мнению, отдыхала московская гостья, и полушепотом произнесла:
— И вообще… Дима! Я все слышала.
— Ну, что ты слышала? — нехотя отозвался старик.
— Ты расспрашивал ее об этом доме.
— Ну, расспрашивал…
— Ты уверен, что это тот самый дом?
— Да как это можно понять на таком расстоянии, через Атлантический океан! — вдруг взорвался старик. — Нужно просто ехать и рыть там везде. Я же говорю — нужно выполнить то, что завещала наша няня — Варфоломея Евстафьевна! Все пункты — от и до!
— Дима, но ведь княгиня Анастасия запретила даже думать об этом. На смертном одре наказывала! И потом… Даже если эта вещь там, то ей надлежит там и оставаться. Может быть, это единственное место на земле, где она не опасна. И уж, во всяком случае, ему, — она указала на портрет, красующийся на стене. — Нашему прадеду было виднее, как распорядиться собственной коллекцией, а тем более этим!
Маленькая старушка, обычно робеющая перед старшим братом, на этот раз говорила тоном решительным и непреклонным. И сеньор Деметрио дрогнул:
— Так-то оно так… Только вот точно ли на месте это… Ведь Иннокентий-то исчез неспроста, а вслед за ним и Афанасий. Наверняка, организовал слежку… Потому что только Иннокентий знал, где это может находиться!
— Да, ты прав, Иннокентий первый разыскал упоминание об этом в архиве Жюля Дютеля. И как это тетка Анастасия не доглядела. Как можно было допустить, чтобы такие документы попали в руки ребенка?
— Да, я думаю, это сильно повлияло на него. И главное, с тех пор этот архив никто в глаза не видел! Как сквозь землю провалился! А ведь там такие богатства!
— Дима, о чем ты? Опомнись! Лучше бы эти богатства действительно сквозь землю провалились! Нужно немедленно разыскать Иннокентия и Афанасия! По молодости они оба могут натворить таких бед!
— Ну как ты не понимаешь, Таня! Кто-то из них уже наверняка добрался туда. Посмотри на Санта-Анну! Я, конечно, не верю во всякие там индейские сказки и пророчества, но когда это совпадает с научными изысканиями моего прадеда, это совсем другое дело.
— Но ведь ты сам всех уверяешь, что приборы в сейсмической лаборатории ничего не улавливают.
— Господи! Да эти олухи зафиксируют подземные толчки только когда на них лавина пойдет! Я специально всех успокаиваю, но ты посмотри, что творится с ветром! Я изучил этот ветер вдоль и поперек. Мне всегда понятно, о чем он дышит… Но сейчас! Нет, не то, Таня! Не то! И главное, этот запах! Неужели ты не чувствуешь?! Девчонка-то права! Я уж и так, и сяк пытался отвлечь ее. Обмануть ее интуицию. А ведь она права! Запах есть! Дышит она, Санта-Анна! Дышит! У этой девочки все-таки потрясающее чутье!
— Чутье, говоришь? — сеньора Татьяна вдруг пристально присмотрелась к брату, и в душе ее шевельнулась странная ревность — чувство, которое она всю жизнь скрывала от окружающих, и которое ни для кого не было тайной. Младшие сестры часто пребывают в состоянии влюбленности в своего старшего брата, Татьяна Михайловна это волнующее страстное чувство пронесла через всю жизнь. Свой брак с Алешей Бессмертным она считала заведомо неудачным, потому что другого такого мужчины, как ее брат, на свете не существовало, и, конечно же, ни одна женщина не была достойна его, а тем более эта вертихвостка! «Интуиция, видишь ли! А если не интуиция, а что-то другое?!» Ревнивое сестринское сердце всколыхнулось и повернуло ход мыслей совершенно в другую сторону.
— А если не интуиция, Дима?! И не чутье? Тебе не приходило в голову, почему именно она попала к тебе в так называемые «литературные секретари»? А как еще назвать ее деятельность? Но почему именно она — та, что живет в этом доме?! Простое совпадение? Как такое возможно?!
Сеньор Деметрио опешил.
— Таня, что ты хочешь этим сказать? На что ты намекаешь? Не путай меня!
— Да ты сам себя запутал! А если ее подослали? А если это уже у нее? И она только ждет удачного момента.
— Таня, окстись! О чем ты говоришь?
— О том же, что и ты.
— Нет, не о том же! Одно дело исполнить завещание Варфоломеи Евстафьевны, обезопасить себя и других… И совсем другое — манипулировать этим!
— Но я же…
— А ты именно манипулируешь… Нагоняешь страху! Распускаешь слухи!
— Да я же только тебе, Димочка!
— И мне не надо! Я православный! С чего ты взяла, что я верю во все эти бесовские штучки?! Я просто… хочу докопаться до научной истины! Исполнить долг перед няней… Что в этом дурного?!
— Тебя, Димочка, не поймешь! — обиделась Татьяна Афанасьевна. — То одно говоришь, то другое. А в воздухе уже гарью пахнет!
— Даже если вулкан проснется, это еще ни о чем не говорит! — он уже почти кричал. — И дом этот, скорее всего, не тот. Все-таки это бывшая дача Муромцевых. И если строилась она на старом фундаменте, это совсем не значит, что…
— Але, але… — сильный голос Чили опять прервал разговор на полуслове — партитура телефонных звонков таинственным образом взаимодействовала с самыми горячими точками спора в гостиной.
— Вот так с самого утра и звонят, — вздохнула Татьяна Афанасьевна. — А кто, неизвестно… А вдруг это… — старушка округлила глаза, словно испугавшись собственного предположения, но все же договорила. — А вдруг это предупреждение! Вдруг это он — ЖюльДютель!
Дальше случилось нечто совершенно неожиданное — старый эмигрант схватил телефонный аппарат, который уже передавала ему Чиля, и стал кричать в трубку такое…
— Димочка! Димочка! Нельзя же так! — ужаснулась Татьяна Афанасьевна. Она почти повисла на брате, но остановить того было невозможно.
— Никого не было! — кричал он. — Никого и ничего! Все — суеверия! Сплетни! Из века в век эту чертовщину на себе тащить! Не позволю! — потрясая трубкой в сторону портрета, хозяин сделал три решительных шага и оказался у стены прямо перед изображением своего предка. — Не позволю извести свой род! Даже призраку собственного прадеда не позволю! — И ударил кулаком в стену.
Портрет, словно только того и ждал — плавно соскользнул с гвоздика и приземлился на голову сеньора Деметрио. Упали они одновременно…
— Димочка! Димочка! — запричитала Татьяна Михайловна. — Ты жив, Димочка?!
Повисла долгая пауза…
— Конечно, жив, — вдруг странно умиротворенным тоном ответил старик из-под портрета, — сколько в нем весу-то, в призраке этом? Совсем ничего… Слава богу, что раму дорогую не заказали. Не зря я воспротивился. — Он приподнялся и сел на полу в обнимку с портретом. — Тут мне вместе с этой картиной разумная мысль в голову впала: нужно поговорить с этой девчонкой и сделать вместе с ней то, что завещала наша няня. Хоть и странное это дело, а все ж таки надо выполнить волю покойной. А там — будь что будет!
— Тс-с-с… — Татьяна Афанасьевна испуганно огляделась по сторонам. — Ты что говоришь такое?! Хорошо, хоть наши все разошлись и не слышат тебя. Мало ли что сумасшедшая старуха завещала! Что же нам, погибать теперь всем?
— Как ты можешь называть няню сумасшедшей! — опять вскипел хозяин. — Вот из-за того, что все считали ее сумасшедшей, мы и оказались здесь — на этом полуострове. И если сбудется пророчество Жюля Дютеля, неизвестно, выберется ли отсюда вообще кто-нибудь! А Варфоломея Евстафьевна одна знала, что привез этот злодей из своих заморских странствий. Потому и подарок его не приняла. Но кто же знал, что все это попадет в матушкину шкатулку, а потом… Такое начнется!
— Тише! Тише! Димочка, не говори об этом! Вдруг кто-нибудь услышит! Представь, что будет, если на полуострове начнется паника! Тс-с… Опять звонят…
Теперь звонок доносился из прихожей, буквально в двух шагах от моего кресла на веранде — и это был последний уцелевший аппарат в доме. Все другие были разбиты сеньором Деметрио. Бесшумно, словно кошка, я метнулась к драгоценному аппарату…
Мы столкнулись, не побоюсь этого сравнения, как две кометы в пророчестве древних майя, и взрыв в виде нецензурных словоизвержений великого и могучего русского языка соответствовал масштабу катастрофы.
Хозяин все же опередил меня, и хотя трубку мы схватили одновременно, он успел прокричать в нее все свои испанские ругательства и бросить на рычаг. И тогда случилось именно то, что и должно было случиться — вся вулканическая лава моего долго сдерживаемого возмущения вырвалась наружу именно в том виде, в каком я так долго ее репетировала, вынашивая днями, ночами… и неделями…
Не помню, что я там ему наговорила…
Я выбежала на веранду, потом в сад… Перед глазами все еще стояла картина — эмигрантская община за длинным обеденным столом и над ними портрет призрака, ободряюще подмигивающий. Я понимала, что нарушила все существующие в высшем обществе правила приличия, но остановиться уже не могла.
Чтобы пересечь сад пробежкой, мне хватило двух минут, но еще издалека в глаза бросилось, что ворота, на которых обычно висел огромный амбарный замок, распахнуты.
Конечно, не хотелось обижать стариков, но…
Я в последний раз оглянулась на веранду, где все еще покачивалось плетеное кресло-качалка. И в нем — о, ужас! — все так же подмигивая и открывая в зловещей улыбке три оставшихся гнилых зуба, покачивался призрак двоюродного прадедушки, словно только что сошедший с портрета. Никаких сомнений — одно лицо! Разве что зубов поменьше. Но, может быть, призракам зубы вообще не полагаются?
Меня вынесло на пустую Соборную площадь со скоростью все нарастающего урагана. Никакого карнавала! Ни одного живого человека! Но я уже не могла повернуть обратно — куда мне было против парагванайского ветра, тем более, что в тот момент наши устремления совпадали: как можно дальше от дома сеньора Деметрио.
Ветер протащил меня через весь город — пустой город! На протяжении всего пути мне так никто и не встретился. О каком же карнавале шла речь?! Вопросы возникали один за другим, а ответов не находилось.
Я понимала только одно — меня несет куда-то по направлению к большой воде. И это, как ни странно, обнадеживало, потому что полуденное тропическое солнце так жгло, что я уже ни о чем думать не могла, кроме одного — найти хоть какую-то тень и воду.
На берегу ветер утих так же внезапно, как разыгрался. Солнце палило нещадно. И никакой тени! Только раскаленная галька и слепящая водная гладь.
Венесуэльский залив расстилался передо мной, и он был частью того самого Атлантического океана, между мной и моим царицынским садом, где в прохладной тени я покачивалась в плетеном кресле-качалке…
Земля покачивалась у меня под ногами… И волны нарастали… Господи! Как же я вернусь обратно… Домой! В свой царицынский сад?!
Сознание то включалось, то выключалось, словно диктофон, которым я щелкала все три месяца на этом полуострове. Я балансировала между сном и явью, просыпаясь то на карнавале в Каракасе, то в московской мастерской в Царицыно, то опять в тропическом саду старого эмигранта, где почему-то шел густой обжигающий снег.
Меня уже заносило этим снегом по горло, когда я все же нашла в себе силы оторваться от кресла-качалки и уцепиться за чью-то руку.
Это был он — незнакомец с волчьим взглядом, посланный, чтобы протянуть мне руку со словами:
— Ну, что?! Ты уже все выжала из этого лимона?!
И это были вовсе не те слова, которые я хотела услышать.
ЧАСТЬ
ВТОРАЯ
1
Волею судеб я оказался за границей в пятилетнем возрасте. Где-то я читал, что Лев Толстой помнил даже как его пеленали, но я, к сожалению, не обладаю такой памятью, и это очень обидно, потому что в эти пять лет вместилась вся моя жизнь на родине. Хотя мне всегда казалось, что где-то там, в России, протекает еще одна моя жизнь, параллельно с той, что происходила сначала в Европе, а потом уж и здесь — в Южной Америке. Поэтому воспоминания этих двух жизней перемежаются и перебивают друг друга в моей старческой памяти, и я уже не знаю, что такое правда.
Как мне помнится, в первые годы эмиграции отец наш был управляющим в богатом поместье в Сербии, и родители создали для нас в этом поместье оазис, во всем подобный России — у нас была русская прислуга, русские повара, в гости к нам ходили русские князья, эмигрировавшие, как и мы, в Югославию. Потом все мы, дети русских эмигрантов, учились в кадетских училищах, где были только русские учителя и весь обслуживающий персонал, включая дворника и сторожа.
Конечно, я благодарен своим родителям, что они хоть так продлили иллюзию пребывания на родине. Но смутные воспоминания из жизни тех четырех лет в настоящей России до сих пор тревожат меня.
Эта телега, груженная мертвыми лошадьми, которую однажды мы с сестрами увидели на загородной прогулке, снится мне почти каждую ночь.
Она тащится по проселочной дороге, колеса увязают в грязи, шатаются и скрипят, вот-вот раскатятся в стороны, и тогда свисающие гривы — вороные, белые, гнедые — будут втоптаны в грязь.
И только проснувшись, понимаю — это опять мне снится Россия! Снится такой, какой я запомнил ее ребенком.
И каждый раз один и тот же вопрос тревожит меня: кто запряжен в телегу с мертвыми лошадьми?
Иногда мне кажется, будто вижу я во сне богомольную княгиню Прасковью, — тащит она на себе эту телегу и волосы ее распущены, как у девки, и волочатся по грязи, а в телеге, глядь, не лошади мертвые — а сестры ее, тетки мои родные, лежат с распущенными волосами. И косы их путаются и рвутся в колесах.
И так опутают меня эти сны, что утром лежу я, проснувшись, и не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. И не могу понять: сон это или явь. А потом вспоминаю, что княгиня Прасковья еще жива, и недавно вернулась из паломничества по святым местам, и говорила, что Россия жива… Значит, сон это все! Сон! Просто сон о детском испуге… Вот ведь — ни княгиня, ни няня наша Варфоломея Евстафьевна так и не отмолили этот испуг, сколько ни распевали молитв, сколь ни отливали на воде и воске… Нет! Все снится и снится мне эта телега…
Вот оказывается, как я запомнил ее — мою родину!
Тогда уже шла гражданская война. Дед мой по матери, полковник интендантской службы Кирилл Елисеевич Квятковский, все время говорил моему отцу:
— Афанасий, наше место в Белой армии. Наше дело спасать честь России. Мы не можем сидеть сложа руки.
Отец мой в те годы участвовал в боях, которые велись против входивших в Одессу петлюровских частей. Но потом дедушка решил, что мы должны переехать в Крым. У моего дяди в Крыму была дача недалеко от Севастополя. Местечко это называлось Балаклава. Там сохранился хороший барский дом в два этажа, и на каждом этаже — по шесть комнат. Вот в этом доме отец и дедушка оставили нас с мамой, а сами ушли на Дон, чтобы присоединиться к Белой армии. Сколько они там пробыли, я сейчас точно не помню. Думаю, около года.
Но зато я хорошо помню тот день, когда в нашу усадьбу привезли на телеге моего отца. Он заболел тифом и его из авточасти, где он служил, отправили домой.
Его снимали с телеги и несли на руках в дом. А потом он лежал в самой теплой и дальней комнате. Это мне она казалась самой дальней, потому что меня не пускали к больному, а только иногда приоткрывали дверь и я видел через коридор, через холл, через узкий просвет приоткрытой двери — в глубине комнаты — отца. Самой теплой комната казалась еще и потому, что там лежал папа. Выздоравливал он очень медленно. А война продолжалась…
Помню, как ночью мой дед с рабочими погрузили узлы, сундуки в телегу, и на этой телеге мы всей семьей поехали в Севастополь. Несколько раз по дороге нас останавливали белые патрули, но поскольку дед был при погонах полковника, а отец в форме добровольческой армии, пропускали нас беспрепятственно. От пристани отходил корабль с названием «Сеггет», который все местные жители почему-то называли «Сюжет». Это был австро-венгерский пароход-угольщик, и название свое он получил в честь большого города в Венгрии — Сеггета. Но мне он запомнился именно как «Сюжет».
«Сюжет» отходил от Севастопольской пристани. Трап еще не был поднят, и дед попросил одного рыбака подвезти нас.
Мы погрузились со всем своим скарбом — сундуками и тюками, и поплыли к пароходу. Помню, как дедушка взял меня за руку и по трапу вывел на палубу. С этого парохода я посмотрел в сторону Севастополя и увидел, что наша пустая телега куда-то поехала, а вслед за ней — и рыбак с лодкой, и город тоже стронулся с места, и папа сказал: «Отходим…»
Вот так же и священник говорил над умирающей Варфоломеей Евстафьевной: «Отходит…»
Но в моей детской памяти жива была вера, что няня не умерла тогда, а просто отправилась в странствие по святым местам, и поэтому мне стало спокойно на душе.
Дедушка взял меня на руки, и я сразу успокоился и вспомнил няню. Я понял тогда, что мы обязательно встретимся. Ведь мы тоже отходим в своем «Сюжете». Мы обязательно встретимся, сестра моя, Люня…
2
Этой ночью Люне приснилось, что она наконец-то получила письмо от своего любимого брата Дмитрия. Она открыла глаза и увидела белый потолок больничной палаты, нависающий над ее высокой койкой. Вот уже три дня она наблюдала, как потолок падает на нее, и понимала, что осталось совсем немного, но сейчас между ее сердцем и потолком витало письмо брата, и она надеялась, что хотя бы несколько часов у нее есть. Письмо удержит…
Своим здравым, всегда немного холодным и практичным умом она понимала, что письмо Дмитрия не могло ее найти. Ведь все и началось с того, что какой-то грязный бродяга выкрал ее сумочку на пляже, которую она аккуратно спрятала под полотенцем и новеньким летним костюмом, купленным в бутике на Сабана Гранде в Каракасе. И с чего это вдруг ее в таком почтенном возрасте потянуло на пляж? Просто в разгар июльской полуденной жары ей стало нестерпимо холодно. Все случилось так неожиданно — смерть Николы, похороны, пустота в доме, пустота в душе, еженощные блуждания по страшным бесконечным комнатам, а потом неожиданное известие о смерти ее двоюродной тетки, и это наследство. Боже мой, какая фантастическая насмешка судьбы — получить такие деньги в девяносто лет после смерти любимого мужа, который был на целых десять лет младше и мог бы еще жить и жить… Но это только в их роду женщины живут так долго, не считая, конечно, ее бедной мамочки, которая от несчастной любви наложила на себя руки, обрекая собственную дочь на целый век сиротской и бездетной жизни. Потому что говорят, это мать того молодого улана, стрелявшегося на дуэли из-за мамочки, прокляла их род. Хотя улан остался жив и она, Люня, с ее трезвым практичным умом никогда не верила в это проклятие, несмотря на то, что детей Бог ей так и не дал, а Никола очень хотел маленьких и все вспоминал этот случай с дуэлью. Кто-то рассказал ему семейную притчу, наверное, младшая сестра Таня. Она всегда была такой болтушкой и осталась ею до старости… Ах, все не о том… Не о том, Люня…
Люня… Теперь опять Люня, как детстве. Она смотрела в белый потолок каракасской больницы — а видела письмо от брата. Княгиня Ольга думала о том, какое это большое письмо и как долго придется ей читать его — почти еще целую новую жизнь, и значит можно не бояться всех этих трубочек и проводов, выходящих из ее бедного тела. Она не знала, что с ней случилось. Ей никто ничего не объяснил. И она решила про себя: ничего страшного. Что с ней могло случиться на этом пляже? Ну, разве что солнечный удар… Хотя у нее всегда была такая крепкая холодная голова. И она все запоминала накрепко, и поэтому редко вспоминала. Да можно сказать, вообще не вспоминала. Она не вспоминала своего первого мужа, князя К., за которого вышла замуж в семнадцать, а через год потеряла в ополчении барона Врангеля. Так же, как теперь в больнице, не вспоминала и своего второго мужа Николу, румынского графа, с которым познакомилась в послевоенном Париже, силой своих чар увлекла за собой в Южную Америку, и прожила с ним здесь, в Венесуэле, всю жизнь. И даже брата своего Дмитрия, единственного и любимого, не вспоминала Люня, хотя письмо его приснилось ей этой ночью. В письме удивительным образом объяснялось все произошедшее с ней за последние месяцы, о чем Дмитрий никак не мог знать.
Все началось с этого ужасного наследства, оставленного ей дальней родственницей по отцовской линии. Ей даже смешно называть ее троюродной теткой, потому что на их родословном древе ветка эта считалась давно усохшей и проклятой, но именно на этой ветке вызрело яблоко соблазна для Люни. Миллионное наследство… Деньги и ответственность… Ответственность за этого дурачка, воспитанника тетки Анастасии. Первое время княгиня Ольга никак не могла понять, кем приходился ее престарелой тетке этот молодой человек. У самой тетки Анастасии, так же, как у ее негаданной наследницы, детей не было. Значит это внук или правнук одной из ее младших сестер, давно покинувших этот свет. Впрочем, Дмитрий был убежден, что Иннокентий вообще приемыш. Здесь княгиня Ольга была не согласна с братом. Своенравная и самолюбивая тетка Анастасия никогда не стала бы возиться с приемышем. Она слишком высоко ценила чистоту своего рода, выродившегося, в конце концов, в дурачка Иннокентия. И это после всех надежд, которые тетка Анастасия возлагала на него, после всех пансионов и чудовищной траты денег на театрализованные русские усадьбы с русскими лакеями, поварами, учителями, и главное, светским обществом, состоящим из дряхлых, но чистокровных князей. Впрочем, в одном, возможно, Дмитрий был прав — именно тетка Анастасия и превратила Иннокентия в окончательного идиотика. Мыслимое ли дело — поселить ребенка в искусственно созданном девятнадцатом веке и продержать его там, как в бочке с рассолом, до двадцати семи лет. Не удивительно, что Иннокентий, и от рождения будучи не слишком бойким мальчиком, в результате такого воспитания сделался совсем не от мира сего. Она помнит, как увидела его первый раз — еще ребенком. Весь он был какой-то размякший, раскисший, одним словом — тот самый огурец, перележавший в заплесневевшем рассоле. Чего-то не хватало в этом составе. Какой-то соли!
Да и то сказать, на те несколько секунд кислородного голодания, которые пережил его мозг при родовой травме, наложить двадцать лет безумного голода по реальной жизни, лишить ребенка общения со сверстниками, и мотивировать все это тем, что дитя все равно непригодно для этого мира! Однако в монахи ведь не отдала… Себе оставила! Словно игрушку какую. Да разве ж этим играют?! Вот ведь и дауны ведут в Америке полноценную жизнь — и учатся, и играют в театре, и снимаются в кино. Ее брат Дмитрий, кстати, так и подозревал, что у этого их внучатого племянника на одну хромосому больше, чем положено. А что касается Америки, где по всем легендам, просто рай для детей с ограниченными возможностями, то она этот рай ненавидела самой лютой ненавистью, и даже слышать не хотела ни про какие ограниченные возможности правнука. По ее словам выходило, что возможности у него, напротив, прямо таки неограниченные, и скоро в этом все убедятся. Но убедиться в этом пришлось только Люне.
Не без содрогания готовилась она к первой встрече со своим молодым родственником, которого помнила столь странным мальчиком, что уже заранее обдумывала, в какую лечебницу для умалишенных его определить. Княгиня Ольга была с детства брезглива ко всему, что касалось отклонений в умственной деятельности. Она не представляла, как сможет стать опекуншей такому существу.
Они должны были встретиться на острове Маргарита, где в живописной заводи скрывался маленький особняк тетки Анастасии. На остров княгиню Ольгу доставила роскошная яхта, на борту которой гордо красовалось название «Китеж», изображенное, впрочем, латинскими буквами. Княгиня горько усмехнулась. Даже не на русском, невзирая на все а ля рюс пансионы… Бедный ребенок…
Глядя на эту белую яхту с ранящим ей душу названием, княгиня Ольга на мгновение ощутила себя той маленькой девочкой Люней и устрашилась этого воспоминания. Ни к чему это… Ни к чему… Сказки старой няни на ночь… Крестный ход на Пасху… Колеблющееся пламя свечи, прикрытое детской ладошкой… А вдруг погаснет! Не гаснет до самого Рождества, пока не уплывет туда — за морозные узоры на стеклах — в отражение города…
Никто не знал столько сказок об этом городе, сколько няня Варфоломея Евстафьевна. И никто не рассказывал их так! В этом было почти волшебство — и батюшка из их деревенской церкви всегда добавлял шепотом: «греховное», но тоже слушал, как завороженный.
Одно княгиня Ольга может сказать точно: бедному дурачку Иннокентию очень повезло, что на его долю не выпала няня Варфоломея Евстафьевна. Она вырастила их всех — Диму, Таню, ее, Люню, и только Юне удалось сохранить трезвый холодный взгляд на вещи, и спасти любимого брата Дмитрия от выдумок старой ведьмы. Это она возвела поклеп на бедную старуху, когда пропало жемчужное ожерелье мамочки. Никто, конечно, не поверил девочке, но няня от расстройства расхворалась, слегла, да так и не поднялась больше. Люня сама слышала, как вызывали священника соборовать сердешную, и батюшка говорил за стеной: «Отходит…» Видно, и вправду, отошла. Что было дальше, как-то затерялось в памяти. Говорят, перед самым отъездом из Севастополя она исчезла куда-то. И больше Люня никогда не видела свою няню. До того ли было?! В одну ночь собрались, чтобы успеть на этот австрийский угольщик «Сеггет», который переправил их в Константинополь.
Почему-то в день встречи с Иннокентием нахлынули все эти воспоминания — в глазах у княгини потемнело, и солнечный тропический полдень на острове Маргарита превратился в темную крымскую ночь, в которую отчалил корабль, перегруженный тюками, сундуками и их разбитыми судьбами. И в то же самое мгновение, когда белоснежная яхта покойной тетки Анастасии толкнулась в пристань на острове Маргарита, — австрийский угольщик «Сеггет» бросил якорь в Константинополе. И уже не маленькая девочка Люня, а красавица восемнадцати лет, княгиня Ольга, соломенная вдова пропавшего без вести князя К., сошла по трапу со своей младшей сестрой на руках, лихорадочно выискивая в пестрой цареградской толпе знакомое лицо. Никто не знал, что они должны были встретиться там. Никто! Только она… Наверное, тогда она и замерзла в душной цареградской толпе, когда он не подошел к ней. Замерзла навеки. Совсем, как девочка в сказке старой няни…
Не хватило спичечки одной, чтобы еще раз зажечь свечу…
И ведь ничего нельзя придумать неприметнее этого крохотного огонька, ничего обыкновеннее и даже невзрачнее, но только не тогда, когда его зажигают в темной детской в ночь на Рождество, и свеча освещает лицо того, кто стоит на балконе за темной бархатной шторой и приподнимает казачью папаху над бледным лицом, прелестным, но самым обыкновенным — овал правильный и мягкий, и губы… — губы совсем мягкие, особенно нижняя, слегка припухшая, выдающая слабость и своенравность, почему и бывает часто прикушена, чтобы скрыть эту слабость, которую так любят женщины вначале, и так ненавидят… потом.
Поэтому он и не смог подойти к ней там, в Константинополе, а она тем более. Хотя бы увидеть в последний раз, а подойти никак — рядом дед и отец, она держит младшую сестру на руках, а младший брат Дмитрий ухватился за юбку… И, главное, она — соломенная вдова князя К., пропавшего без вести в армии генерала Врангеля, а он — молодой улан, из-за которого погибла мамочка.
…И вот он с прикушенной нижней губой протягивает руки ей навстречу:
— Княгиня Ольга!
Он все-таки решился! И протянул к ней руки!
— Княгиня Ольга, это же я, Иннокентий. Я думал, тетя Анастасия в своем последнем письме вам все объяснила.
Она смотрела в широко раскрытые серые глаза, в самое обычное, разве что
слишком мягкое лицо, на эти губы, отважившиеся наконец-то на улыбку и целование
ее старых — увы! — рук, и совсем дряхлых — что поделаешь! — щек. Трижды —
по-русски! Она смотрела на этого юношу и знала одно — никогда в жизни после
встречи в Константинополе, она не видела таких глаз и не думала, что увидит
когда-либо. Неужели это тот самый больной ребенок, которого она не рассмотрела
двадцать лет назад?! Чувство необъяснимое и абсурдное, если оценивать холодным
трезвым умом, переполняло сердце — чувство свободы и защищенности. Все
отхлынуло и отпустило, руки сами потянулись навстречу — длинные, худые,
когда-то по-девичьи летящие, а ныне костлявые с обвисшей старческой кожей. Ее
ладонь опустилась на голову того, кто целовал ее
трижды — по-русски. Пальцами, едва гнущимися в суставах, она ощутила мягкие
волосы. Она не поняла, что случилось — то ли австрийский угольщик повернул
обратно и причалил в Севастополе, то ли он совершил кругосветное — кругожизненное! — путешествие и вернулся в милый детский
Крым. «Боже мой! У меня такое чувство, будто я опять дома! — подумала она, и
тут же попыталась образумить себя. Я дома? Но ведь это
же просто бессмыслица… Здесь, в Карибском море… Что это может означать?.. И
как он сможет это понять?.. Наверное, я все-таки сошла с ума… Старая нянька
настигла меня… Отомстила! Привела домой… Но боже
мой, как хорошо!..»
— Вы дома, княгиня, — тихо сказал Иннокентий и обнял ее еще раз. Просто так. Без всяких церемоний.
3
Он никогда не был уверен в собственном рождении — даже не в том, что он последний в роду князей К., а просто в том, что однажды родился на свет — где и когда, а тем более от кого, знать ему не полагалось. Тайна собственного рождения посягала на реальность присутствия в мире, но взамен предлагала нечто большее — возможность чуда. То, что он живет на свете — казалось ему чудом, то, что он все-таки живет, невзирая на то, что творится в его голове. Он никогда никому не рассказывал про эти видения волшебных садов и сказочных птиц, поющих во время приступа острой головной боли.
Позже именно такое описание своей болезни он обнаружил в бумагах некоего ЖюляДютеля, которого тетка Анастасия считала их дальним предком. Но тогда, будучи ребенком, он еще не подозревал ни о каком ЖюлеДютеле, тем более что нянька почему-то недолюбливала эту девичью слабость старой княгини и время от времени перепрятывала бумаги из его архива в доме. И тогда тетка Анастасия ругалась и переворачивала все вверх дном, кляня на чем свет стоит старую няньку. Старушка в это время скрывалась от нее в дальних комнатах. В детстве Иннокентия очень забавляла эта игра в прятки с ЖюлемДютелем. Он знал все тайники старой няньки, и так, сама того не желая, Варфоломея Евстафьевна возбудила в нем интерес к их дальнему французскому предку. Как зачарованный, слушал он рассказы о его странствиях на осле по Испании, о поездках в Индию, Южную Америку, Африку… И все эти сказочные страны располагались там же, где жила его боль. В эти волшебные края вместе с ЖюлемДютелем путешествовал и сам Иннокентий, часто сливаясь с ним воедино, особенно после того, как из перепрятываемого в очередной раз архива выпала гравюра с портретом их предка в детстве — один к одному маленький Кеша. Теперь о себе Иннокентий мыслил во множественном числе — и часто его мучительная боль превращалась в сияющих близнецов, живущих где-то в далеком зачарованном саду. Мальчик был одинок и болезнен. Он страстно мечтал о брате. Так объясняла тетка Анастасия странные фантазии своего внука. А вскоре мальчик просто перестал рассказывать о своих странствиях кому-либо, кроме старой няньки. Потому что все это слишком было похоже на ее сказки. Иногда ему казалось, что и его самого придумала эта старуха. Иногда он был просто уверен в этом…
Старая нянька рассказывала ему великое множество сказок, но особенно часто одну — об отраженном граде. Она рассказывала ее так, как будто сама пришла оттуда. Он знал всех обитателей этого города, их истории, надежды и печали. Он не помнил, когда попал туда впервые. Просто нянька, желая облегчить боль во время приступа, однажды взяла его за руку и показала дорогу в город. А в городе был сад…
Мальчику показалось тогда, что сад вырос из крохотного зернышка, в которое превратилась боль в правом виске. С тех пор он был уверен, что Варфоломея Евстафьевна попадала в город именно так. Став взрослее, Иннокентий с удивлением осознал, что никто не замечает няньку, живущую в доме. Но истолковал это так, что она сама не всем показывается, выплывая ему навстречу из дальних комнат особняка. Он даже не подозревал, что она живет только в его воображении.
Ее звали Варфоломея Евстафьевна. Она была такой древней старухой, что кожа и плоть ее истончились, как папиросная бумага, которую увлажнив дыханием поцелуя и влажностью языка, осторожно скатывают слой за слоем, оставляя яркую переводную картинку — радужную колибри. В детстве он очень любил целовать няньку в сморщенные щеки и рассматривать в ней сквозь дряблую кожу свою разноцветную птичку. Он рассказывал ей на ушко об этой птичке, которая живет у нее внутри, и они смеялись вместе, приводя в негодование ревнивую тетку Анастасию.
Тайна — это было то единственно возможное пространство жизни, где он мог существовать в силу особенностей своей болезни. Так сказал однажды мудрый доктор, приглашенный во время особо мучительного приступа теткой Анастасией. Но только старая нянька понимала, что это значит. И она обустроила это пространство, превратив его в чудесный мир, где он мог скрываться не только в промежутках между приступами боли, но даже в момент самого острого проявления ее.
Терпение было единственным спасением Иннокентия — его тайной, населенной волшебными существами и странами.
Совсем иначе судила об этом княгиня. В свое время тетка Анастасия собрала целую библиотечку, посвященную синдрому острой головной боли. Она выяснила, что правая часть мозга отвечает за образное мышление, что причиной может быть что-то связанное с сосудами, нервами, позвоночником, недостатком впечатлений. «Все на свете и ничего конкретного», — бурчала под нос Анастасия, принимая между тем экстренные меры. Вся жизнь Иннокентия была наполнена экстренными мерами. Физические упражнения, закаливание, лечение травами, иглоукалывание и гомеопатия, посещение знахарей и шаманов… Все было бесполезно. Приступы продолжались и учащались. Он был просто изнурен болью. А между тем, как уверял знаменитый психиатр, не страдал никаким душевным расстройством, кроме этой самой проклятой мигрени. Даже посещение школы было сведено к минимуму — пришлось перейти на домашнее обучение.
И тетка Анастасия стала бороться с голодом впечатлений. Она заполнила свою усадьбу людьми — русскими, конечно, ибо так было принято в их кругу еще со времен первых лет эмиграции, когда все со дня на день ждали, что это большевистское безобразие закончится, и оседали где-нибудь поблизости — в Сербии и Хорватии, устраивая в тамошних вишневых и яблоневых садах подобие русских усадеб. С тех пор прошло столько времени… Можно сказать, век минул. Почти все отказались от такого образа жизни, но только не княгиня Анастасия. Исцелить внучатого племянника старая княгиня мыслила только так — воссоздать на своей южно-американской вилле маленькую Россию. Голод впечатлений… Конечно, утолить его можно только Россией — считала Анастасия. Ведь она сама всю жизнь страдала от этого голода. И знала, чем его можно утолить. Но только не могла добыть этого. Гомеопатия от голода не помогает. Россия в таких малых гомеопатических дозах… Ну уж нет!
Ее утешением в старости стал привезенный когда-то из современной России больной мальчик, последний в роду князей К. Княгине все было представлено так, что мальчик спасен из большевистского рабства, чуть ли не похищен из детского дома.. Старая тетка не вдавалась в подробности. Она закрыла глаза на все и выплатила все, что от нее требовали многочисленные время от времени всплывающие «родственники» мальчика. В конце концов, Иннокентий стал принадлежать только ей. Этот мальчик стал ее лекарством от ностальгии. И теперь она должна была найти для него такое же лекарство. Посвятить всю свою жизнь утолению его голода. Она даже не могла предположить, что ее воспитанника может мучить другой голод, совсем иной, который нельзя утолить доступными ей средствами. Только Россия! — решила тетка Анастасия. Но если само лекарство недоступно, — рассудила она, то есть же… нет, не суррогат, но острая память, информация, вживленная в крупинку сахара, которая тает под языком, переполняя твою душу запахом жасмина в Малаховке, шумом дождя сквозь липы, светом сквозь мокрое ажурное кружево сада…
Иннокентий ничего этого не помнил.
Русские повара, русские учителя, страницы из романа «Война и мир», переписанные под диктовку, целые тома русской классики, выученные почти наизусть — вот что досталось ему.
Так продолжалось до того дня, когда архив ЖюляДютеля попал в руки Иннокентия. Однажды, во время очередного перепрятывания бумаг, Иннокентий, уже выросший мечтательный юноша, самостоятельно овладевший несколькими языками, спрятал архив в собственный тайник — и уже никто, ни нянька Варфоломея Евстафьевна, ни тетка Анастасия, не смогли найти его. С этого дня старая нянька перестала выплывать из дальних комнат, и только иногда во время самых сильных приступов появлялась у изголовья и гладила его мягкие спутанные волосы.
Но очнувшись, он уже не был уверен в том, что это не сон, хотя и слышал время от времени, как тетка Анастасия ругается с кем-то и секретничает за утренним кофе. Княгиня всегда варила себе две чашки кофе и уходила с ними в свою комнату. На свободу Иннокентия она уже не посягала, правда, в пределах их русской усадьбы, воссозданной на острове Маргарита. Теперь Иннокентий и днем и ночью изучал архив своего французского предка…
Приступы учащались… И вход в город был закрыт…
Старая тетка не могла не замечать, что состояние ее любимца ухудшается. В четырнадцать лет он впервые попал в больницу. Известный психиатр по-прежнему уверял: никакого психического расстройства, просто мальчику нужно отдохнуть, да и старой княгине тоже…
Княгиня отдыхать не захотела. Она поняла одно — у нее собираются отнять ее лекарство. Она сожгла всю домашнюю библиотеку русской классики и разогнала прислугу вместе с высшим светом. Она обошла все суды и инстанции, потратила целое состояние на адвокатов… Иннокентий был признан вменяемым и способным самому выбирать свою судьбу. Он выбрал тетку Анастасию.
И она оценила этот выбор. И щедро отблагодарила, предоставив право на все — на целый мир, который был отнят у него вначале. Этим миром оказался каракасский карнавал, который перекрыл им дорогу на улицах города, когда она везла Иннокентия из психиатрической клиники домой. Юноша прильнул к окну машины с горящими глазами. И старая княгиня открыла дверцу. Какой-то проходящий мимо шутник бросил Иннокентию маску Кецалькоатля, украшенную разноцветными перьями колибри и кецаля. И с этого момента он, последыш в роду князей К., перестал чувствовать себя голым в мире.
4
Они жили на этой вилле уже три недели, и Люня никак не могла понять, почему этот подвижный артистичный юноша считался среди своих родственников если не дурачком, то уж точно юродивым. Ничто в его поведении не говорило о психических сдвигах или ненормальностях. Они редко выезжали и все время проводили вместе. Утром он приносил ей кофе в постель, и прежде чем она прикасалась к чашке, расцеловывал ее старые морщинистые руки с такой искренностью и горячностью, что часто доводил ее до слез. Однако что же в этом ненормального, — рассуждала она, — в конце концов, они родственники, юноша хорошо воспитан, ну, разве что слишком эмоционален, иногда почти до экзальтации. Но это только на ее вкус, так сказать на соображение ее холодной рациональной головы. Не зря же старая нянька говорила, что в голове у нее льдышки вместо мозгов.
Нянька не могла даже предположить, что будет, если этот лед растопить, прикасаясь по утрам губами к ее старой сморщенной коже — сначала к кончикам пальцев, потом к запястью… И пока губы не продвинулись ни на миллиметр выше, княгиня резко выпрямлялась и брала дрожащими руками чашку. Горячий кофе казался ей ледяным после того жара, который испытывала она внутри. И опять вспоминалась ей няня Варфоломея Евстафьевна… «Что случится, если этот лед растает в девяносто лет? — спрашивала себя. — И почему я не могу его любить? У меня никогда не было детей. И он мне даже не сын, уж скорее правнук…»
Она не знала, как любят правнуков. Может быть, именно так. Но ужасалась при одной мысли, что он заметит — как именно так. Однако Иннокентий ничего не замечал. Долгие солнечные дни проходили незаметно, и она никогда не могла проследить, чем они заполнены — пешие прогулки по острову, иногда на яхте по морю, разговоры обо всем на свете, в основном, ее воспоминания. Ему все было интересно. Она могла поклясться: ему не было скучно! А уж ей и подавно…
По вечерам Иннокентий читал ей вслух старые журналы, оставшиеся после
тетки Анастасии. Он делал это с таким удовольствием, с такой живостью, обсуждая
необычные сюжеты и додумывая историю, если продолжение оказывалось утерянным.
Это ему нравилось больше всего. Люня находила в нем
определенный дар сочинителя, который мог бы и развиться во что-нибудь
серьезное, если бы обстоятельства сложились иначе. Но обстоятельства сложились
именно так как сложились. Ни разу не удалось ей убедить Иннокентия записать
собственные фантазии — каждый раз он удивлялся и отнекивался, мягко, но
непреклонно. Другим увлечением, после чтения старых журналов, было музицирование на старом фамильном фортепьяно. Здесь он
доходил прямо-таки до страсти, никогда не играя по нотам, и княгиня Ольга не
сразу поняла — все, что она слышит, звучит впервые и больше не повторится
никогда. И она уже знала — умолять бесполезно. Всякое повторение теряло смысл
для него… Но не для нее. Ей хотелось, чтобы это никогда не кончалось…
Потому что… Потому что все, что происходит сейчас — это впервые и не
повторится никогда, так же, как его импровизации. Что больше всего потрясло ее
в этом осознании? То, что не повторится никогда? Нет, конечно. В ее-то
девяносто три… Но ее обжигало сознание того, что это впервые! Впервые — вот
так!
С такой силой! Это казалось немыслимым, но так и было. Потому что тогда в
Царьграде — тот, кого она ждала, так и не вышел из толпы… И она только сейчас
узнала, как это бывает, когда не помнишь, чем был заполнен день, кроме его
смеха, его дыхания, его шуток. Она поняла, что память ее
упорно подменяет лицо в константинопольской толпе лицом Иннокентия, эта
безумная память упорно не желает засчитывать прошедшие семьдесят пять лет, —
она, Люня, все там же, в двадцатом году, и вот его
лицо в толпе — и вот они уже здесь, на острове Маргарита, всего-то и нужно было
переправиться через океан. А лет этих не было! Не было! Не было!
Она прорыдала всю ночь и рыдая, страстно желала, чтобы этот обжигающий лед в голове сжег ее сердце, чтобы утром Иннокентий нашел ее бездыханной, совершил все необходимые ритуалы, и все это наконец-то закончилось! Но даже рыдая, она осознавала, что это тоже впервые — она никогда в своей жизни не позволяла себе так рыдать, так отчаянно, не скрываясь, чтобы все слышали. Чтобы слышал он — там, за стеной… Потому что этот лед все еще оставался льдом ее непреклонной воли, и воля эта желала, чтобы он — тот, что здесь, на острове Маргарита, был тем, оставшимся в цареградской толпе, чтобы сейчас шел двадцатый год, и впереди еще были семьдесят пять лет совсем другой жизни. И главное, чтобы он — там, за стеной, услышал ее рыдания… И вошел к ней!
И он слышал… И не вошел… И рыдая всю ночь, она успела обидеться смертельно, и обидевшись, умилиться. Ведь если бы он считал ее просто старой теткой, да что там теткой — бабкой! — то услышав странные звуки за стеной, наверняка бы вошел узнать, не случилось ли чего, не нужна ли помощь. Но он не вошел… Значит, он все понимал. И может быть, даже… Она боялась думать дальше.
Он вошел только утром, как всегда с чашкой кофе. И как всегда принялся целовать ее старые сморщенные руки — не спеша, начиная от кончиков пальцев, скользя губами по фалангам и вздувшимся жилам, и когда губы дошли до запястья, она выпрямилась, всей своей волей удерживая его губы, притягивая их, как магнитом. И губы двинулись дальше… — все выше и выше от запястья к локтю… Невообразимый юный ужас переполнял ее всю — ужас от того, что она это позволяет, хотя ничего ведь и не происходит… Что изменится, если молодой человек поцелует руку старой женщине чуть выше запястья? Она прикрыла глаза, чтобы не видеть своей старой сморщенной кожи, а только чувствовать его губы — уже чуть выше локтя, уже почти у плеча… С закрытыми глазами она постаралась вспомнить, какая на ней ночная рубашка — и не смогла. Память подсунула картинку семидесятипятилетней давности — Рождество в детской, и шепот за колышущейся шторой: «Ну и что будет, если чуть выше запястья? Почему же нет?» Она увидела ночную сорочку, которая была на ней в то Рождество — тонкую батистовую в кружевах и оборках, она увидела свою юную нежную кожу и ощутила этой кожей его губы… и тот, забытый шепот: «Ну, и что же будет, если чуть выше локтя? Почему нет? Ну и что, если плечо…» И как тогда, все в ней вдруг закричало: «Нет!»
И она разжала веки как раз в то мгновение, когда губы замерли на ее плече, так что странно суженные зрачки его оказались ровно напротив ее глаз. Она смотрела в эти прозрачные серые глаза и видела в них отражение свечи в рождественскую ночь, отражение какого-то города — наверное, Царьграда, где возлюбленный так и не окликнул ее… А быть может, это был Константинополь. Ведь он сказал, я найду тебя в Царьграде, а они приплыли в Константинополь. Вот он и не окликнул ее…
У нее кружилась голова от стыда и страха, и она не сразу вспомнила, где она и с кем… И не сразу поняла, что Иннокентий не видит ее, что он не видит ничего. Его прозрачные живые глаза, в которых для нее отражается столько всего, устремлены куда-то в совсем иное, и в этом ином, он, быть может, и видит ее такой, какой она была семьдесят пять лет назад, однако же он не здесь, не с ней теперешней… Он не здесь… И она опять одна… Почему она опять одна?! Почему?! Почему он смотрит и не видит ее?! Он смотрит мимо ее сморщенной старческой щеки, словно стена за ее спиной представляет для него куда больший интерес, словно на этой стене он видит что-то удивительно яркое и притягательное — какую-нибудь разноцветную волшебную птичку, рожденную лучом кинопроектора. И откуда исходит этот луч, не знает никто. Она вдруг ощутила свою власть и силу — совсем как тогда, семьдесят пять лет назад. Да, тело дряхлеет, но не воля! Если она захочет — все будет так, как она захочет. Если она захочет… Если бы она знала, чего хочет… Нет, она знает, чего хочет. Она хочет невозможного. Она смотрит ему прямо в глаза и хочет невозможного. А он даже не подозревает. Он где-то не здесь… Но именно потому что он не здесь, это невозможное с каждой минутой все больше кажется возможным — как будто и взгляд его, и он сам находятся сейчас где-то в таком месте, где все возможно. И если она направит свою непреклонную волю вслед за ним — она тоже попадет туда, где все возможно. Он медиум… Она не столь уж невежественна в таких вещах. Она кое-что читала об этом, хотя никогда не верила. Она, впрочем, ни во что никогда не верила. Она всегда верила только в то, что видели ее глаза, а сердцу видеть не полагалось, потому и веры ему не было. И теперь ее разум кричит, чтобы она не слушала сердце… И значит она в опасности! Потому что он сумасшедший! Она на острове одна с сумасшедшим!
— Иннокентий… — сказала она дрогнувшим голосом. И в голосе этом слышался страх, только страх.
— Я что-то задумался, — сказал он, и прикоснулся к чашке на подносе. — Кофе остыл…
— Да, кофе совсем ледяной, — согласилась княгиня Ольга.
5
Эти состояния — странной отстраненности и даже удаленности куда-то — всегда предшествовали приступам той болезни, которой Иннокентий страдал с детства. Но княгиня Ольга, конечно, не знала об этом. Она не знала, что покинув ее спальню, молодой человек на ощупь стал пробираться в комнату, где его ждала няня Варфоломея Евстафьевна. Он научился находить ее сам… Во время приступа зрение его стремительно угасало, и он уже знал: самое главное успеть добраться до тайной каморки — упасть в объятия няни, прежде чем все расплывется перед глазами, и острая боль взорвется в правом виске. Успеть спрятаться до того, как все его существо подчинит себе непобедимое желание признаний… Это происходило неизбежно, и всегда было сильнее его — на вершине приступа, в самой высшей точке боли в нем просыпалась какая-то непреодолимая потребность признаний в любви.
Да-да! Признаться срочно! Открыться… — и не то чтобы всему миру, а конкретной душе человеческой, кому-то теплому, доброму, единственному, и он знал, что через эту душу его услышит весь мир.
Ему всегда казалось, что именно в эти мгновения невыносимой боли он встретит прекрасную беглянку — разноцветную птичку, которая упорхнула когда-то из няни Варфоломеи Евстафьевны. Поэтому няня стала такой грустной и молчаливой и пряталась даже от него. Ее теплая рука еще хранила исцеляющую силу, но лицо свое она уже не показывала. И он точно знал: только признание в любви может приманить беглянку обратно. Просто нужно не ошибиться. Но как не ошибиться? Ведь можно признаваться избранным, а «птичку» пропустить. Так не лучше ли признаваться всем! Тем более, что это такое блаженство! И такая свобода! Как будто крылья развязали, о которых он и забыл давно. И крылья сами вспомнили, для чего они надобны, и для чего надобен он, Иннокентий. Оказывается, он тоже может пригодиться в этом мире — просто сказать о любви, всем-всем и каждому, кого встретит. И это вовсе не стыдно и не страшно. Вот говорит же он с Богом в эти мгновения боли, и говорит как с самим собой! О любви говорит! Так отчего же он не может сказать это всем и каждому?! В детстве он часто обижался на Бога, что тот лишил его крыльев. Он никому не говорил об этой обиде. Никому! Даже няне. И обида его продолжалась, пока Бог сам не открыл ему, что у человека есть крылья — просто они растут из сердца. И вспомнить об этом — это так же, как снять с них путы. Но почему же так редко это получается? Почему? Только в мгновения самой острой боли! Раньше сердце умело летать через радость, а теперь — только через боль.
И в этот раз все было как всегда. Холодный рассудок, властвующий в нем до приступа, уверял, что делать этого нельзя, что его опять запрут в сумасшедший дом, этот властный голос каждый раз приказывал найти укромное место и спрятаться, пока приступ не пройдет. И тогда Иннокентий делал вид, что подчиняется. Он блуждал по дому в поисках укромного уголка, а на самом деле искал комнату няни. А кому еще он мог признаться в любви?! Обманутый голос рассудка утихал, а на смену ему приходил другой — страстный, искренний, прерывающийся от избытка чувств. Иннокентий двигался по этажам, по лабиринту пустых комнат и репетировал свои признания. Он шарил руками по стенам, припадал правым виском ко всем дверным ручкам, связкам ключей и даже замочным скважинам — ко всему металлическому, что только имелось в доме, чтобы хоть как-то охладить жар, нарастающий в голове. Он всегда носил связки ключей в карманах и всегда держал лед в морозильнике. Но Бог заботился о нем — и в нужный момент все ключи терялись, а морозильная камера оказывалась обесточенной. И тогда он понимал: Бог хочет говорить с ним через боль. Но долго еще в малодушии припадал виском к замочной скважине, прижимался лбом к зеркалу… Он смотрел на себя в зеркало — и видел стену. И тогда он сползал вниз по зеркалу, он опускался на колени, чтобы не видеть стены. Он бился лбом об пол, чтобы не видеть стены. И малодушие отпускало его. Он начинал говорить с Богом — и со всеми через Него. И Бог отвечал ему — через каждого, кто встречался на пути…
Он не знал, как это будет на этот раз. Но инстинкт проснулся и вновь направил к той дальней комнате, из которой уже давно не показывалась Варфоломея Евстафьевна. Только няня могла его понять. Только она!
Но встретилась ему в то утро княгиня Ольга…
Он не помнил, что говорил ей…
Он не знал, сколько дней длился приступ. Но точно дольше обычного. Какая-то старая женщина приносила ему кофе по утрам и целовала руки. И когда она касалась губами его пальцев, ему казалось, что на ладонь садится птичка…
Он не сразу вспомнил, кто это, но понял, что она рылась в его бумагах и читала дневники. Иннокентий вполне осознал это, когда вдруг уловил ее взгляд, исполненный ужаса и восторга. Это было все, что осталось от его «птички» — одно-единственное перышко. Но вскоре и оно растаяло.
— Княгиня Ольга? — вопросил он надтреснутым детским голосом.
— Да? — переспросила она таким же надтреснутым, но старческим голосом.
— Нет… Ничего… — он вздохнул и сразу почувствовал, что взгляд стал настороженным и еще более испуганным, а восторг исчез. «Вот ведь, — усмехнулся он сам себе, — ее детский восторг подобен искусственному льду. Еще немного и этот лед испарится на тропическом солнце, не оставив даже лужицы воды… Да… Ни единой слезинки».
Она заметила эту усмешку и усмотрела в том обиду. Поджала губы и отвернулась. Он вытащил бутылку кока-колы из холодильника, а потом, немного подумав, достал из бара гавайский ром и смешал два «Кубе Либре». И тогда она подала ему страницу дневника, которая все еще прокручивалась в ее сознании обрывочными фразами:
«…и сказал проводник, пока новорожденному не исполнилось сорок дней, он видит все братство нас, близнецов. Он каждого привечает и приветствует, но не может никому поведать о том. А когда исполняется сорок дней, он забывает. Но раз в столетие рождается помнящий. Этот помнящий не может ни с кем поделиться своим воспоминанием, он воплощает его в тревожных фантастиче-ских образах, никому не понятных, он обречен на одиночество и непонимание, пока судьба не сведет его на одном острове с тем, кто вступил в свои последние сорок дней. Кто бы он ни был — мужчина или женщина, молодой человек или поживший на свете, вступая в сорокадневные воды, он опять встречается со своими младенческими видениями. Лишенный веры в себя, он испуган и смущен, и способен даже отказаться от своего прозрения, если с ним рядом не окажется изначально помнящий. Иногда последний и сам не знает, что он проводник… Он тоже сомневается… И только в это мгновение понимает…»
— Что это? — испуганно прошептала княгиня Ольга, отбросив прочитанный лист. — Зачем все это? — хотела переспросить, но посмотрев на отрешенное лицо племянника, сдержалась. — У тебя слишком архаичный стиль для нашего безумного времени, — сказала сухо.
Иннокентий отреагировал мгновенно — он повернулся к ней со всей артистичностью карнавального шута, в которого часто перевоплощался, надевая маску Кецалькоатля и исчезая на несколько дней из усадьбы. Он рассмеялся и поднес ее руку к губам, помахивая исписанным листом бумаги, как веером.
— О, нет! Нет! — приговаривал он, заливаясь простодушным смехом, — как вы могли подумать, милая… милая… — недоговаривая и смущая ее этим неожиданным «милая», хотя и сказанным почтительно на «Вы». — Нет-нет! Как вы могли подумать! Разве я способен на такое? Малообразованный, оторванный от действительности дебил, — и он рассмеялся радостно, повторяя ее собственное выражение, сказанное о нем в пылу ссоры с братом Дмитрием. Единственный раз в жизни они с братом поссорились и все из-за него — малообразованного, оторванного от действительности дебила-племянника. Помнится, тогда она, княгиня Ольга, решила отказаться от опекунства вместе со всем миллионным наследством, и брат Дмитрий сильно разгневался на нее…
— Да нет же! — смеялся Иннокентий, — как вам могло прийти такое в голову. — Это просто перевод. Вы разве забыли, княгиня Анастасия сохранила архив нашего двоюродного прадеда Жюля Дютеля. Правда, свои философские труды он писал под псевдонимом. Ну и зашифровал же он свои откровения! Хотя ведь ничего особенного, не так ли? Непонятно, к чему такая конспирация? Я несколько лет ломал над этим голову, и вряд ли чего добился бы, если бы перед смертью княгиня Анастасия не передала мне клочок бумаги с последними его словами. Это был своего рода ключ. Она, правда, уверяла, что это слова призрака, но мы ведь не верим с вами впризраков, — смеялся он, продолжая помахивать листом бумаги, словно призывая к ее горящему лицу свежий океанический ветер.
— Почему же?.. Я верю в призраков! — неожиданно раздраженно ответила княгиня Ольга.
— А я нет! — беспечно парировал Иннокентий. — Но какова княгиня Анастасия! Оказывается, все это время у нее был ключ к шифру, а она молча наблюдала, как я ломаю над этим голову. Вполне в ее духе!
— Вполне в ее духе, — согласилась княгиня Ольга.
— Это ничего, что вы рылись в моих бумагах — невинным тоном добавил он, — вы, наверное, искали вот это… — и он протянул княгине тонкую пачку конвертов, перетянутую красной шерстяной ниткой. — Это многое объяснит.
— Не хочу я никаких объяснений… — она раздражалась все больше и больше.
— Но, во всяком случае, это вас развлечет в мое отсутствие. Я тут должен отлучиться.
— Ты опять! — гневно вырвалось у нее, — как ты можешь! Ты русский дворянин — и эта маска шута…
— Кецалькоатля… — поправил ее Иннокентий.
— Да, этого беса! А ты православный христианин!
— Так ведь карнавал, — простодушно развел он руками.
— Ну и что!
— Но ведь это… Как бы сказать… Это моя работа… У меня ведь нет миллионного наследства… — опять рассмеялся он. По-видимому, у нее изменилось выражение лица, потому что он тут же замахал руками, восклицая: — Да нет! Нет! Я не имел в виду ничего такого. Но какая же вы мнительная! Милая… Милая… — и он опять припал губами к ее руке, быстро покрывая ее поцелуями от кончиков пальцев до запястья…
«Это просто цепь какая-то, — неожиданно подумалось ей, когда он прижался лицом к ее кружевным рукавам, укрывающим руки от тропического солнца. — Боже мой! — вдруг обожгло ее, — да это и вправду цепь! И он кует эту цепь — звено за звеном, холодно и расчетливо. Какой же он дебил? Да он же просто сводит ее с ума — холодно и расчетливо! Ну, конечно же, миллионное наследство! Тетка Анастасия лишила его этого наследства. И теперь он добивается его. И как изощренно! Не нужно никаких ядов. Просто свести с ума старую дуру, впавшую в детство. Холодно и расчетливо… — на этой обжигающей мысли он посмотрел на нее своими прозрачными серыми глазами. Нет, не прав был Дмитрий, называя его подкидышем — холодный лед их природной рассудочности переливался в его глазах. Холодное, обжигающее одиночество, способное довести до безумия кого угодно, но только не последыша из рода князей К.
Он еще раз прижался губами к ее руке и быстро покинул террасу.
А она взяла первый конверт. Он был подписан его рукой и, что самое удивительное, не распечатан. Впрочем, так же, как и все остальные. И княгиня Ольга подумала, как это удивительно, что она читает эти письма первой.
ЧАСТЬ
ТРЕТЬЯ
1
«Итак, тетушка Анастасия, описываю Вам все в точности, как и обещал, когда Вы на смертном одре взяли с меня слово совершить паломничество по святым местам русским, и не каким-нибудь князем-неженкой, последним в роду князей К., а простым смертным без денег и документов, как это принято у странников на Руси. На последнее "без документов" я все-таки не решился, и почему, объясню позже. Однако начну с самого начала. До Арзамаса я доехал обыкновенно — на поезде, без всяких происшествий. До Арзамаса — потому, тетушка, что Вы настаивали, чтобы странствие свое я начал с Дивеево. И вот в этот маленький провинциальный городок со странным названием "Арзамас" мы прибыли рано утром — часов в семь. Еще в поезде — а ехал я в плацкартном вагоне, как мне и было Вами велено — я познакомился с двумя молодыми особами, одна из них оказалась хозяйкой прекрасного дома в деревне Осиновка, совершенно, как выяснилось, рядом с Дивеево, то есть буквально минутах в двадцати ходьбы. Поскольку я, как Вы, тетушка, знаете, совсем не умею врать, то мне при знакомстве пришлось объяснить прямо все, как есть — что моя троюродная прабабка, умирая в Южной Америке ста двадцати лет от роду, велела мне совершить паломничество по святым местам. Вы уж простите меня, тетушка, пришлось все так и сказать, хоть Вы и запрещали называть Вас бабкой, а тем более пра… пра… Но здесь для пущей достоверности пришлось сказать истинную правду, и даже возраст упомянуть, хотя, что касается лет ваших, то брякнул я наугад, вы от меня всегда скрывали, а припиши я вам меньше ста двадцати лет, это вызвало бы недоумение. Впрочем, спутницы мои все равно не стали ничего подсчитывать, и, по-моему, даже пропустили мимо ушей обмолвку о ваших летах. Так что на этот счет, тетушка, можете не беспокоиться. Так же утаил я от них, что умирая, велели Вы писать письма на протяжении всего моего паломничества и отсылать их на ваше имя по одному известному только нам парижскому адресу. Эту странность я тоже скрыл от них, тетушка, потому что иначе мне было бы очень трудно общаться с моими новыми знакомыми. Уж и так показалось им странным это поручение "выжившей из ума старухи", — извините, тетушка, это их слова — но еще более невероятным показалось им послушание, с каким я воспринял Ваше поручение. Поэтому чтобы особенно не озадачивать милых своих спутниц, мне пришлось сказать, что таково было условие на получение миллионного наследства, мол, пока я — нищий князь без гроша в кармане, а как только паломничество совершу, тут же окажусь богатым наследником. Объяснение это их вполне удовлетворило и даже умилило, поэтому они тут же предложили мне свое гостеприимство. Таким образом, из Арзамаса в Дивеево мы ехали вместе на частнике. Шофер нам попался словоохотливый и богоугодный — вся кабинка его "Нивы" была оклеена бумажными иконками, а переднее стекло разбито и заляпано грязью, хотя погода стояла солнечная и, судя по высохшим окрестным полям, дождя давно не было. Однако я, тетушка, не стал обращать внимания на эти мелочи, хотя двойная трещина и грязь на лобовом стекле изрядно мешали рассматривать старинный купеческий город Арзамас и все его церкви, о которых рассказывал словоохотливый мужичок. Мужичком его называли мои спутницы между собой, хотя на вид ему было лет сорок. И так этот мужичок довез нас до первой избы Осиновки и уже хотел высадить, как вдруг хозяйка усадьбы, куда я был приглашен, потребовала, чтобы нас подвезли прямо к калитке, и что-то добавила про свой неподъемный багаж. Тогда мужичок потребовал еще сто рублей сверх тех, что он запросил ранее. Хозяйка заохала, что это грабеж — и так, мол, от Арзамаса до Дивеево он взял по сто пятьдесят рублей с каждого, а тут еще за двадцать метров требует доплаты. Однако мужичок возразил, что его нанимали только до деревни, а не до середины деревни. Спорили они минут двадцать, но, в конце концов, хозяйка выдержала характер, заявив, что иначе не заплатит вообще. И он провез нас по березовой аллее метров на двадцать вперед — езды не более минуты, нужно сказать. Простились все вполне доброжелательно. И только меня, гостя заморского, поразила абсурдность этой сцены. Мне показалось, что за то время, пока спорили, мужичок этот мог уже вернуться в Арзамас с новыми пассажирами, а там взять опять пассажиров и заработать втрое. Но, возможно, я не прав и чего-то не понимаю в психологии арзамасских мужичков. Возможно, ему просто хотелось поговорить с хорошими людьми.
Потом мы вошли в этот замечательный дом, обшитый сосной, остро пахнущей на солнце, и хозяйка сразу заставила меня мыть полы. Сосна запахла еще острее, а я почувствовал себя совершенно счастливым. И это невзирая даже на деспотичный характер нашей молодой хозяйки по имени Наталья.
Вот и сейчас я пишу вам письмо, а она зовет меня с веранды, и голос ее звенит в сосновых досках, как стук дятла. Нет, тетушка, признаюсь вам, никто бы не заставил меня мыть полы, кроме этой сосны, так остро пахнущей на солнце. А хозяйка… Она опять зовет…
…Тетушка, извините, что прервал свое письмо на полуслове, меня позвала хозяйка Наталья помочь ей доить корову. Чья-то буренка забрела к нам в сад и две подруги решили ее подоить, чтобы побаловать себя парным молочком. Что из этого получилось, тетушка, боюсь даже рассказывать. Трое против одной коровы — две городские барышни и я, выросший на острове в Карибском море. В конце концов, корова победила. Потом, когда я нес воду из родника в двух блестящих цинковых ведрах и споткнулся на первой ступеньке крыльца, меня обозвали олухом и послали за водой еще раз. Воду я носил долго… Так что продолжить письмо удалось только на следующий день.
…Я уже вполне осмотрелся и даже обжил комнату на втором этаже. Спать, правда, приходится на полу — на куче сена, накрытой простыней не первой свежести. Никакой мебели не имеется. Зато просторно. А уж красота здесь неописуемая! Дом наш стоит на самом краю Осиновки, и с веранды открывается вид на луга, поля и остроконечный лес на горизонте. Кажется, это ели. За небольшим холмом виднеются купола обители Дивеевской, и чуть повыше колокольня, откуда и сейчас доносится колокольный звон.
А утром, тетушка, я проснулся от звона колоколов и пения петухов. Звучали они одновременно и как-то дивно в унисон. И именно с этого момента, когда нужно было подхватиться с постели и бежать на службу в храм божий, нахлынули на меня детские сны и видения про тот самый город, о котором рассказывала няня Варфоломея Евстафьевна. Кстати, передавайте ей поклон и утешение по поводу птички. Я бы и сам ей написал, так ведь она все равно грамоте не знает, хотя и шлет мне письма — снами детскими. Так я и смотрел эти сны сегодня утром, а сквозь них слышались колокола и петухи, и голоса деревенских жителей, и каждый сверчок, и кузнечик, и каждая птичка в далеком лесу остроконечном.
А уж когда донесся голос моей хозяйки, тут я вскочил, тетушка, но не помчался на зов, а сел дописывать письмо. Потому что сначала обет, а потом — зов. На этом я заканчиваю письмо и бегу к Наталье…
Как же я забыл, что сегодня утром мы идем с Крестным ходом! Внизу уже много разных голосов — целый улей! Наверное, гости приехали к празднику, потому что сегодня 1 августа — день Серафима Саровского. Кланяюсь и целую Вашу руку, тетушка. Вечно Ваш Иннокентий.»
«Вечно Ваш… Вечно мой, Иннокентий… Только мой…», — глотая слезы, повторяла княгиня Ольга, прижимая письмо к груди. Детские воспоминания захлестнули ее — поездка в Саров к мощам батюшки Серафима после самоубийства мамочки. Та единственная исповедь, после которой она не смела уже подойти ни к одному священнику. А тогда все рассказала! Все! И услышала, что будет и ей отпущение, но не сейчас… — не тогда! — а именно сейчас!
Иннокентий и есть ее отпущение!
Вслепую от нахлынувших слез она развернула следующее письмо и начала читать с середины.
2
«…И еще было мне такое: будто склоняюсь я над источником святого Пантелеймона Целителя, что под Дивеевым, — помнишь то лето, когда мы должны были встретиться в Арзамасе, а ты уехал на гастроли, да так и не вернулся к назначенному сроку, — и вот я низко склоняюсь над этим источником, прикасаюсь ресницами к воде, и родник откликается, со дна пробивается ключ и бурлит, вихрится песчинками — словно роза песчаная расцветает, а внутри этой розы: воронка света яркого так и манит, так и затягивает. И тогда, чтобы не захлебнуться, начинаю я быстро-быстро пить воду из родника, крупными глотками пью и все глубже ухожу в эту розу под водой…
…А когда голову поднимаю — вместо холмов цветущих и куполов обители Дивеевской вижу я город чудесный, странный такой город: башни, купола, арки… — все из чистого света. И чувство такое — вроде как родился здесь и не уходил никуда. Иду я по этому городу и сердце мое радуется, как только в детстве оно радоваться может. Иду и слышу отовсюду: "Радость моя!" И не пойму, кто это меня окликает, но так и тянет на этот голос. Так и дошла я до самого окраинного дома, что весь до крыши в саду утонул. Заглянула я за ограду и увидела розы, и каждая вихрится изнутри, будто ключ родниковый, а одна, цвета нежного телесного, сквозь решетку узорную протиснулась и тянется прямо к рукам. Не удержалась я — сорвала розу, и тотчас кто-то сзади за плечо меня ухватил и трясти стал. Впору сгореть от стыда! Боюсь обернуться, а этот кто-то все трясет и трясет за плечо. Оборачиваюсь и вижу твое лицо — приехал, все-таки, думаю — а за тобой, Бог ты мой! — опять холмы цветущие, купола дивеевские. Будто и не было никакого города! Уснула я, что ли, над родником святого Пантелеймона?! А ты смеешься и говоришь:
— Ну, слава богу! Сроду не видел, чтобы кто-нибудь в роднике утонул. Наверное, обморок от жары случился с вами, — и на "Вы" ко мне обращаешься, и руку протягиваешь, — Иннокентий, — представляешься.
А я уж и так вижу, что не ты это, только похож очень.
"Удивительное сходство", — думаю, а руку подать не могу. Тут и он замечает неладное:
— А что это у вас с рукой?
А рука-то моя по плечо в песок ушла, в роднике увязла — и песчаная воронка вокруг бурлит, затягивает. Еле-еле вытащил он меня и сразу:
— А в руке у вас что?
Смотрю я, а в руке у меня, правой, которую в воронку затянуло — роза мокрая, свежая и цвета такого, знаешь ли, телесного.
Я уж совсем растерялась, а он все смеется:
— А-а… Понимаю-понимаю… Я видел, как эта роза упала к вам под ноги с иконы, когда крестный ход в Дивеево входил. Вы, наверное, прямо после праздника к роднику спустились, да от жары, усталости так и занемогли здесь, у родника.
И все на "Вы" представь себе, и все старинным слогом, вроде как нараспев, и так складно объясняет, словно и не было никакого золотого города — а все отсюда, без хитростей и взаправду.
А взаправду было так — я приехала, как мы и договаривались, на праздник преподобного Серафима Саровского, и в тот день, 1-го августа с утра шел Крестный ход из Сарова в Дивеево. Каждый год на этот праздник несут чудотворную икону преподобного Серафима в Дивеевскую обитель, где хранятся мощи чудотворца — говорят, чтобы лик и плоть воссоединились и много чудес было явлено. А икона эта, кстати, прижизненный портрет батюшки Серафима, его здесь все называют батюшкой и почитают с любовью особенной, почти семейной и детской.
Поезд пришел накануне, но я опоздала на последний автобус из Арзамаса в Дивеево, оттого что все ждала тебя, и, в конце концов, заночевала на вокзале. А когда утром приехала в Дивеево, а оттуда пешим ходом добралась до деревни Осиновки, оказалось, что вся наша компания уже ушла в Саров, а ключ от замка лежит в условленном месте. Но я не стала заходить в дом, просто бросила этюдник в сарай, вышла на шоссе и пошла навстречу Крестному ходу, который в эти минуты должен был выходить из Сарова.
Так и шла я, босая, по горячему шоссе с маленьким полотняным рюкзачком за плечами, пока у деревни Цыгановки в прозрачном сквозном березняке не увидела паломников, остановившихся на отдых. Их было так много — сидящих, лежащих, поющих псалмы, кто еще с трапезой паломнической, кто уже с молитвами, а где-то там, в глубине перелеска, под двумя березами — две иконы светились, багряными розами увитые, Серафима Саровского Чудотворца и Богоматери Умиление.
Тут привал закончился — весь крестный ход на ноги поднялся, на шоссе вышел, а впереди потока поплыли две иконы чудотворные в розах. И вот одна из этих роз — с иконы Богоматери — упала мне под ноги, и я едва не наступила на нее, так что женщина, идущая рядом, даже вскрикнула. Наверное, примета какая-то имелась. И тогда я быстро подняла эту розу и спрятала в рюкзачок.
Все это вспомнила я у родника, глядя на Иннокентия, вспомнила и то, что роза так и осталась в моем рюкзачке, и была она багряная до черноты, а эта, из родника, цвета иного — золотисто-телесного. Тут и новый знакомец мой заметил:
— Однако же это другая роза, — сказал он, — хотя, может статься, одна и та же — иногда они меняют цвет.
И так меня слова его поразили, что он заметил и оправдываться стал:
— Я, — говорит, — здесь гость. Издалека приехал. Знаете, из тех внуков и правнуков русских эмигрантов, что в двадцатом году погрузились на корабль в Крыму, да так через Турцию, Сербию, Хорватию, а потом Париж, Мюнхен — сами не заметили как очутились в Южной Америке. Троюродная прабабка, умирая, завещала мне паломничество совершить по святым местам русским, и особенно Дивеево почтить. А изъясняюсь я так странно, потому что воспитывался этой самой прабабкой в полной изоляции на острове в Карибском море и совершенно в духе девятнадцатого века. Так что я, в некотором роде, музейный экспонат.
И смеется так весело, открыто, как дитя малое, голову запрокидывая. А я все сходству странному поражаюсь — уж больно вы с ним похожи. Не выдержала я и сказала ему об этом, мол, есть у меня друг, музыкант, и очень вы с ним похожи. Он прямо в лице переменился, а потом совладал с собой и говорит: "Чего только на свете не бывает", — и стал о тебе расспрашивать.
Ну, уж тут я постаралась, как могла. А ты же знаешь, как я могу. А и то сказать, зачем ему о тебе правду знать. Да и кто ее знает, правду?
Он, однако, остался доволен — долго смеялся, а потом говорит:
— Я слышал, вы — сочинитель, а теперь и сам вижу, что правда это. Я ведь не без умысла пошел за вами к роднику. Хозяйка мне уже говорила о вас, и у меня к вам дело. Один мой родственник — по той же линии прабабки троюродной — задумал книгу мемуаров писать о нашей фамилии. А фамилия наша такова, что только таким вот штилем и возможно о ней рассказать. Я хотел бы рекомендовать вас, только не от своего имени, а от человека более значимого для нашей семьи, потому что сам я большим авторитетом не пользуюсь по причине болезни, да к тому же хочу, чтобы мое посещение России осталось в тайне. Я о вас расскажу своему поверенному, и он вам позвонит. Если вы не против, конечно.
— Ну… Я даже не знаю, — растерялась я.
— Но вы все-таки подумайте, а если надумаете и поедете, то уж не сказывайте, что видели меня здесь. Для меня очень важно, чтобы это паломничество осталось тайным.
Представляешь, так и говорит — "не сказывайте", прямо как в старинном романе. И так он меня загипнотизировал этим своим старомодным слогом и воспитанием, что как только вспоминаю об этой встрече, тут же со мной такая же напасть случается — начинаю изъясняться этим слогом, прямо голос его слышу в себе. И случается это со мною, мой друг, довольно часто, потому что старики-эмигранты, как только прослышали, что я прошлым летом в Арзамас ездила и с Крестным ходом из Сарова в Дивеево шла, тут же расспрашивать в подробностях стали. Вот так и вышло, что вместо того чтобы записывать воспоминания стариков-эмигрантов, я сказываю им свои собственные. Так что если в письмах моих вместо экзотики венесуэльской ты встретишь сказы, старинным слогом изложенные, то знай — виноват во всем твой "брат" Иннокентий, который меня столь хитрым способом и заслал в венесуэльскую провинцию. Уж не знаю, что лучше — венесуэльская глушь или арзамасская, но в последней, по крайней мере, все говорят на родном языке. Хотя возможно, окажись я в Арзамасе при подобных обстоятельствах: под домашним арестом тирана-работодателя — это я о сеньоре Деметрио — тоже вспоминала бы чаще о пистолете, чем о гусином пере и старинной чернильнице. Кстати, сеньор Деметрио пытался навязать мне этот фамильный набор вместо компьютера. Гусиное перо и чернильница, говорит, достались ему в наследство от самого арапа Петра Великого, даже не от Пушкина, а именно от арапа, откуда и происходит род Брулкиных вместе с Пушкиными. "Много же наследников оставил арап на земле русской, а теперь и венесуэльской", — подумала я тогда, однако гусиному перу и бронзовой чернильнице решительно воспротивилась. Пока сошлись на пишущей машинке с западающей буквой "я". А поскольку мой хозяин ярый враг компьютеров, на электронную почту тоже не надейся — дожидайся писем с нарочным. Твоя Иванна.»
На этих словах Люня прервала чтение — в глазах у нее потемнело. Зачем он подсунул ей это письмо?! Зачем?! Хотел посмеяться? Указать ее место — троюродной прабабки, старухи девяноста трех лет. И какая издевка: «Это развлечет вас в мое отсутствие». Она-то думала, что это благочестивое описание паломничества по святым местам… А оказалось вон что!
Она нервно разрывала письмо на мелкие, мельчайшие, ничтожные клочки — ветер подхватывал и уносил над океаном это белое ничто, так неуловимо напоминающее даже не снег, а…
Люня задохнулась — вот так же отцветали яблони в Малаховке! И его мундир был весь в белых лепестках… или… Это все-таки был снег?.. И не в Малаховке, а в Москве…— на девятый день после того, как ее мамочка… Снег в июне!.. Такая диковина случилась в тот год — не к добру, говорили… Вот и случилось! А после всего, всех скорбных хлопот и поминовений отправились на все лето туда — в Дивеево — все женщины их рода, сестры и тетки… И много молились… И прикладывались к мощам преподобного Серафима Саровского… И опять молились… И как будто все чего-то ждали. И дождались — каждая своего…
Но уж Люня точно дождалась «своего», когда увидела его мундир, осыпанный чем-то белым-белым, совсем рядом — в церкви на службе, как раз напротив раки, где мощи преподобного Серафима хранились. И сразу ясно стало, что не лепестки это на погонах, и не снег… Просто известка… Ремонт шел в храме в то лето. И она не вскрикнула — просто упала в обморок. Такой простой выход из положения. Очнулась уже на руках у тетки Параскевы. Та гладила ее по волосам. Просто гладила по волосам и приговарила: «А еще такое мне было…» Тетка Параскева всегда так начинала свои сказания о разных чудесах с ней приключавшихся. Как ни вернется с очередного паломничества, все одно у нее: «А еще такое мне было…»
Люня и не заметила, что уже не рвет письма Иннокентия, а гладит их и прижимает к лицу. Нет, не целует — как можно?! Но к щеке прижимает… Что же это творится с ней?! И кому ей рассказать об этом? С кем поделиться, как в детстве. «А еще такое мне было», — шептала она, вскрывая очередное письмо…
3
«…Вообще-то в веках, тетушка, я совсем запутался, потому что когда из Москвы прибыл в Арзамас, а из Арзамаса — в Дивеево, мне показалось, что я опять попал в какой-то другой век. В какой, точно сказать не могу, но не в двадцать первый и не в двадцатый, и даже не в девятнадцатый, потому что если я воспитан в духе девятнадцатого века, то воспитан я иначе, чем местные жители и паломники, сюда прибывающие. Не знаю, как насчет восемнадцатого и семнадцатого — думаю, тоже вряд ли. Мне кажется, что здесь происходит какой-то совсем отдельный век, стоящий вне исчисления от Рождества Христова. И вот я в этом отдельном веке живу уже две недели и многое кажется мне странным. Во первых, здесь в Дивеево все считают, что Москва скоро провалится под землю, хотя, когда я был в Москве, мне ничего такого не показалось. Однако здесь все уверены в этом, и многие москвичи давно уже имеют дома в ближних деревнях, примыкающих к монастырю, как, например, моя хозяйка — художница Наталья. Потому что когда Москва провалится под землю, то все остальное тоже провалится под землю, и только Дивеево останется. Возможно, они и правы, тетушка, не мне судить.
Но почему-то именно здесь все чаще стали вспоминаться мне сказки няни нашей Варфоломеи Евстафьевны — те самые: про город чудесный и сад волшебный — не за морями и горами, а под городами и реками. Что вроде как отражается этот город в любой глади вод, но войти в него можно только через розу, цветущую в тайном царском саду, через третью розу, тетушка. Каждое утро садовник считает розы, и вот когда счет доходит до третьей — тут и открываются ворота в подземный город и сад. Роза эта не простая, а волшебная, как и полагается в сказках, и обладает этот цветок свойством странствовать по всему свету и разные облики принимать, расцветая в самых неожиданных местах. Но чаще всего она родником сквозь землю пробивается…
В детстве, тетушка, я свято верил во все эти чудеса, и казалось мне, что и сам я часто в этот сад попадал. Однако, когда стал взрослее и увлекся языками и науками всякими, то перестал верить, и уже ничего такого со мной не происходило. Каково же было мое изумление, когда здесь, в Дивеево, я нашел подтверждение всему чудесному, что случалось со мной в детстве. Вот, к примеру, такой случай…
Не помню, писал ли я вам, тетушка, про подругу нашей хозяйки, ту, что вышла навстречу крестному ходу у деревни Цыгановки? И про то, как роза ей под ноги упала… И она подняла эту розу и пошла с крестным ходом через поля и леса, через деревни и села, где столы нам накрывали и всякими вкусными блюдами угощали… И потом, когда мы опять шли с иконами и хоругвями по шоссе, я все посматривал на нее издали, но она так и не заметила меня. А вечером того же дня встретил ее у родника святого целителя Пантелеймона, что у нашего дома — подошел незаметно сзади и что же вижу: склоняется она над родником и вроде как в обморок падает, прямо в воду! Подхватил я ее — она сразу в себя и пришла. Но как стал я ее приподнимать над водой, смотрю, а рука ее правая вся в песке увязла, еле освободил! И — глядь, а в руке-то — роза!..
Я, конечно, тут же вспомнил Варфоломею Евстафьевну и сказку ее, но признаваться не стал. И так уж меня здесь все за юродивого держат, хотя, с другой стороны, юродивый в святых местах — самое почетное звание. Потому и много их здесь, самых разных нищих и юродивых.
Так и промолчал я тогда, но и она мне тоже ничего не сказала про эту розу. Только посмотрела пристально и призналась, мол, похож я на ее друга, музыканта.
И так меня все это поразило, что совсем я стал в словах путаться, и такое, видно, впечатление произвел — ну, полного дурачка-заики.
Проснулся я на следующее утро рано, еще до колоколов и петухов, и опять пошел на родник св. Пантелеймона. Долго сидел над ним, склонившись. Родник будто умер. И уже ближе к обеду, смотрю, она идет. Увидела меня и смеется: а с чего ты решил, говорит, что садовник розы с утра считает. Он их считает, когда ему захочется. Посмеялась так надо мной, а потом взяла меня за руку и говорит: "Ну, смотри…"
Тут же родник пробудился, завихрился на дне, золотой песочек заклубился — взгляды наши встретились в самой сердцевине воронки, и сам не знаю как очутились мы в саду чудесном, над одной розой склоненные. И не понял я, чье дыхание ощутил — розы этой, или спутницы своей. И чей-то голос у меня внутри произнес: "Радость ты моя…"
Дальше не помню ничего, тетушка, потому что пришел в себя лежащим у родника на траве. А спутница меня водой поливает и странно так смотрит.
— А где же роза? — спрашиваю. — Неужели мы без розы из сада вернулись?
Она покачала головой, но ничего не сказала, а только за руку меня взяла и к дому повела. А на ночь дала почитать житие святого Серафима Саровского.
Я, как вы помните, тетушка, с детства был не очень религиозен, хотя и ревнив ко всему чудесному, и особо к наукам тайным. И тут я тоже не проявил усердия — уснул на первой же странице, прямо на нее голова моя и склонилась.
И приснился мне сон предивный, будто живу я в лесу отшельником, и медведь мне мед и ягоды в подарок приносит. Прямо так на задних лапах подходит к скиту, а в передних — ягоды протягивает, а я его привечаю: "Радость моя", — говорю.
Проснулся я так же вдруг, как уснул — голову поднял над книгой, а она уж не на первой странице открыта, а на середине, и взгляд мой сразу упал на те строки, где точно сон мой описан — медведь старцу Серафиму мед и ягоды приносит, а тот ему говорит: "Радость моя…"
И так мне весело стало на душе, радостно, будто вина я какого напился. Все страхи мои куда-то исчезли, и все вопросы неразрешимые сами собой разрешились. Все мне стало понятно. Все-все! Ясно и понятно, и не страшно вовсе. Словно и сроду никакого страху не было, и нечего было бояться, потому что нет ничего такого, чего можно было бы бояться, а есть только одно: "Радость моя…"
Так и просидел я до утра, глаз не сомкнувши, радуясь и веселясь тихонечко. А утром узнал, что Иванна поехала в Арзамас билет на московский поезд покупать, да и не вернулась. И все во мне перевернулось — вся радость кончилась! Все бродил по монастырю, сам не свой, и каких только дум не передумал. И вдруг подходит ко мне одна монашенка и говорит: "А не желаете ли, батюшка, исполнить послушание?" Присмотрелся я к ней, а она — молодая, красивая. Красота земная, страстная. "Как только такие сюда попадают?" — удивился я и пошел за ней, как собачонка. И мы пришли в какое-то хозяйственное помещение, где стояли столы длинные, а за столами много паломников — и все молодые, красивые, парни и девушки. В руках их сверкали большие ножи, и этими ножами они рассекали буханки черного хлеба пополам, а потом — на четвертушки, а после крошили на мелкие-мелкие кусочки для сухариков батюшки Серафима. Мне дали такой же большой сверкающий нож и половинку черного хлеба, и я стал резать его медленно-медленно. Все быстро-быстро рассекали, а я еле-еле ножом шевелил, и казалось мне, что нож увязает в хлебной мякоти. Так душа моя томилась. Все смеялись вокруг, перешучивались, ножами взмахивали, лицами молодыми сияли да переглядывались, а на мне словно и вовсе лица не было. И тут монашка, которая привела меня, покачала головой и говорит: "А что же это мы петь перестали?" И тут же в ответ высокий мужской голос завел: "Богородице Дево, радуйся…" И все подхватили. Кончалась одна молитва и начиналась другая. Вечернее солнце просвечивало светелку насквозь, ножи сверкали в лучах заката, блики гуляли по сосновым стенам, перекрещивались и расцветали… Мне почудилось, что опять я — в саду, но неспокойно там, ох, неспокойно…
Пение стало громче, и я различил в общем хоре знакомый голос. Глянул я — а с краю стола сидит Иванна и тоже ножом взмахивает и луч зеленый на лезвие ловит.
Смеркалось. Зажигали свечи. Начинали новое моление, и ровно посредине песнопения мы вдруг переглянулись с Иваннойи не сговариваясь отложили ножи, поднялись из-за стола и вышли…
Потому что родник святого Пантелеймона, тетушка, расположен так, что когда везде уже последний луч заката погас, там еще краешек солнечного диска отражается, и до последнего луча зеленого можно успеть по саду прогуляться. Иногда ведь садовник розы и на закате считает. Да и разве могли мы дотерпеть до рассвета. Однако же когда мы выходили, я заметил, каким взглядом посмотрела нам вслед монашка — женский был взгляд, осуждающий, и не на меня направленный, а на спутницу мою Иванну. А Иванна ведь только пришла — да и то, как бабочка присела на край стола и тут же вспорхнула вслед за князем, за мною то есть. Как я мог объяснить им всем про сад и про нас двоих? Разве это можно объяснить одним взглядом? Однако я обернулся на выходе и посмотрел прямо в глаза той женщине, так посмотрел, словно надеялся через глаза свои в сад ее провести и показать, какое послушание в том саду бывает. Такое же… Ничем не отличимое… Но кому — в саду, а кому — в светелке…
Замешкался я в дверях всего чуть-чуть, но Иванна все эти взгляды спиной почувствовала и как будто возревновала — странные эти женщины! А по дороге к роднику так на мне отшутилась: "Смотри-ка, говорит, ты поранился, как бы капля княжеской крови в сухарики батюшки Серафима не попала. С кем же ты теперь породнишься, князь?" "Так выходит, что со всеми паломниками земли русской, — в тон ей ответил я, — потому что когда в казанке батюшки Серафима сухарики обжаривать будут, то родство всем и передастся". "Завтра же приду и отведаю этих новых сухариков", — засмеялась Иванна. "Можно и сегодня", — ответил я еле слышно, потому что мы уже подошли к источнику святого Пантелеймона, и только его ледяная вода могла охладить мою горячую голову. Что было дальше, тетушка, описывать не решаюсь…»
Люня лихорадочно листала тетрадные листки, не смея читать дальше и не в силах остановиться, листала и плакала: «Зачем? Зачем она читает эти чужие письма?! Зачем он подсунул их ей?!» Глаза сами выхватывали отдельные фрагменты, как ей казалось, совершенно против ее воли. «Нет! Нет! — все возмущалось в ней, — она не хочет знать никаких подробностей. Но она хочет понять, к чему это все?!»
Она выдернула из пачки, из-под самого низу, одно из последних писем, сгоряча разорвала его пополам, но глаза ее, опять не слушаясь разума, стали торопливо читать от неровно оторванного края…
4
«…Уехала! Тайно! В Москву уехала… В ту самую Москву, которая скоро под землю провалится!!! И что ее понесло в Москву эту?! Так тяжко на душе, что просто не знаю, как переживу это. Боюсь, что опять начинается приступ… Все признаки уже налицо — голова тяжелая и плывет, и как всегда, перед "этим" спал почти сутки и даже будильника не слышал… Проспал назначенную встречу с ней, тетушка! Все пропало!
Вот, сейчас дописываю письмо и слышу голос нищенки Оли с веранды. Не иначе известие она какое-то принесла. Шумят там… Шумят… Что-то такое тревожное нищенка рассказывает и голос у нее то падает, то на слезы срывается. "А Москва-то под землю провалилась!"
А хозяйка Наталья плачет и кричит на нее: "Чему же ты радуешься, дура блаженная, если Пушкина взорвали?! Может, наших близких уже и в живых нет!"
И так кричит эта женщина, что шум в ушах у меня взрывается ее голосом: "Пока мы тут сидим и спасаемся, без радио, телевизора и газет, может, Москва, и вправду, под землю уже провалилась?"
"А как же Иванна?!" — спрашивает кто-то, — у нее ведь как раз и была назначена встреча на Пушкинской в этот день… и час…
"Да опоздала она! Опоздала! Всегда ведь опаздывает!" — Оля приплясывает и приговаривает: "Опоздала, опоздала!"
Тетушка, все пишу, как есть, — прямо под диктовку, как с первого этажа доносится… И понимать даже боюсь, что там происходит… Вот опять голос нищенки: "А где этот дурак? Наверх убежал? В каморке своей закрылся. Вот дурак-то! Вот дурак! На что я дура, а он дурнее во сто раз меня будет. Так и не понял до сих пор: кто дурак, тот и спасает. Умные — они сами по себе спасаются. А дураку нет никакого спасения на этом свете, кроме как самому спасать хоть кого-то — хоть птичку малую. Хватит себя умным считать, да книги ученые читать. Езжай спасать птичку, дубина стоеросовая, пень бессловесный!" И дальше такие слова в мою честь звучат, что язык повторить не поворачивается. Я уже чувствую, тетушка, что-то взрывается во мне и голову обручем стягивает, как перед приступом болезни. Не знаю, успею ли попрощаться… Но я… Возвращаюсь… Даже если приступ начнется раньше, чем они взломают дверь — я все равно возвращаюсь…
Вот они уже вваливаются в мою каморку… Отрывают меня от письма… Но я еще держусь… Я возвращаюсь… в комнату няни Варфоломеи Ефстафьевны… Я уже там, тетушка, там…»
И тогда — уже уплывая за горизонт на своей больничной кровати — Люня увидела его… в комнате Варфоломеи Евстафьевны. Он открывал ей свои объятия и звал… звал… И на шее у него сверкало жемчужное ожерелье мамочки — то самое, из-за которого Варфоломея Евстафьевна заболела и скрылась навеки в своей комнате. И вот теперь он — Иннокентий! — смеялся и протягивал на ладони большущую лиловую жемчужину, которую вырвал из самой середины ожерелья. А все остальное — весь оставшийся жемчуг — соскальзывал с нити и сыпался градом…
— Но как же так! — в душе ее вдруг шевельнулось сожаление. — Как же так! — а потом и явный протест, — ведь это же свадебное ожерелье мамочки! Нельзя допустить, чтобы оно рассыпалось!
И тогда она бросилась ловить жемчужины, ускользающие с нити… — и ощутила себя легкой-легкой, совсем невесомой, и удивилась этому… — и тут же отразилась в оконном стекле радужной птичкой с дли-и-нным клювом… и только после этого вспомнила, где она…
Словно в кино, перед ней прокрутили весь маршрут ее последних часов — как с письмами в руках прошла в гостиную, машинально включила радио, услышала штормовое предупреждение… И сразу представила яхту Иннокентия в пучине океана… Заметалась…. Кому-то звонила… Куда-то ехала… И все время читала эти письма…
Или это душа ее читала письма, пока тело везли на «скорой»… И подключали к аппарату… И уже собирались отключать от аппарата… А душа ее все читала и читала письма из отдельного века…
ЧАСТЬ
ЧЕТВЕРТАЯ
1
«…Начну с того, дорогая сестра моя Люня, что когда я вхожу в свою гостиную, из окон которой видны три кокосовые пальмы и цветущая изгородь мелких китайских роз, то здесь же, на фотографии в тонкой деревянной рамочке мне улыбаются папа с мамой, юные и счастливые, где-то там, в заснеженном Пскове. Снег лежит на меховой шапочке мамы и на погонах отца. Они только что поженились, и меня еще нет на свете, потому я не могу вспомнить заснеженный Псков, но слышу голос мамы, поющий: "Занесло снегами Россию".
Она сидит за фортепьяно в нашей холодной квартире, которую мы снимали уже в эмиграции в Белграде, а папа ходит по комнате какими-то бесцельными шагами от стены к стене и поворачивается все время так, что лица его не видно, а перед моими глазами на стене все та же фотография заснеженного Пскова и наш фамильный герб "лилия и единорог", на гравюре неизвестного художника.
Потом, много лет спустя, уже после смерти папы, моя любимая младшая сестра Таня, с которой я, как ты знаешь, Люня, никогда не расставался, каждый раз после вечерней молитвы спрашивала меня: "А ты помнишь, как в Белграде мама сидела за фортепьяно и пела «Занесло снегами Россию», а папа ходил по комнате и плакал?"
Вот ведь как получается… А я так и не смог увидеть его лица тогда. Я многого не замечал из того, на что в первую очередь обращала внимание Таня. Это она первая отметила удивительное сходство моего приятеля Умберто с нашим двоюродным прадедом Жюлем Дютелем, чей портрет висит тут же, рядом с фотографией заснеженного Пскова. А Умберто, как сейчас помню, сидел прямо под этим портретом и пил свой "Кубе Либре". Таня вошла в гостиную из сада и вдруг как закричит: "Господи мой Боже! Опять явился! Привиделся! Сгинь! Сгинь!"
И давай осенять крестными знамениями себя и Умберто. Я страшно удивился этому "опять явился", да и Умберто тоже. Мы тогда только познакомились, и я пригласил бедного поэта в гости, совсем не предполагая, что Таня могла видеть его когда-либо прежде. Однако, приглядевшись внимательнее, понял, что так напугало сестру — не только внешнее сходство гостя с нашим родственником. Задумавшись о чем-то своем, Умберто покачивался и бормотал что-то себе под нос на незнакомом языке, как это часто делал наш французский предок, по свидетельству наших престарелых теток.
Я почему пишу тебе это письмо, Люня? Трудно мне разобраться самому во всем, что происходит сейчас в нашем роду в связи с архивом Жюля Дютеля, опасаюсь даже, что некоторые факты могу перепутать или не так истолковать. Но для того, чтобы распутать весь этот клубок намеков и недомолвок, имеет смысл вспомнить, с чего все начиналось.
В 1812 году наш прадед Афанасий Дмитриевич Брулкин находился в части ахтырского гусарского полка. С этим полком он вышел на Бородинское поле и участвовал в Бородинском сражении. Впоследствии преследовал Наполеона с русской армией до Парижа и вошел в столицу Франции во главе ахтырского гусарского полка, находясь в чине полковника. В военном походе он женился на баронессе Аделаиде Дютель. Она была швейцаркой французского происхождения. Со своей молодой супругой прадед вернулся в Россию, но, к сожалению долго не прожил. Война и походные невзгоды подорвали его здоровье, и вскоре после возвращения в Россию он умер, оставив Аделаиду Дютель вдовой с тремя маленькими детьми — моим будущим дедом Дмитрием Афанасьевичем и его сестрами Анастасией и Прасковьей. Аделаида Дютель плохо знала русский язык, и поэтому опекуном над детьми был назначен ее брат Жюль Дютель. Этот факт мне всегда казался совершенно необъяснимым. Как будто француз, брат иноземной прабабки, мог знать русский язык лучше, чем какой-нибудь наш родственник по линии русского прадеда. Однако опекуном был назначен именно Жюль Дютель. Он приехал в Россию, принял на себя попечение, но не занялся делами, а сделав кое-какие распоряжения, уехал в Испанию. И ездил он по Испании тридцать лет на осле, объезжая всю страну с севера на юг, и с запада на восток. С какой такой целью, спрашивается? Этого не знает никто. А когда этот горе-путешественник вернулся в Россию, оказалось, что он потерял более тридцати домов — собственность моего прадеда в Петербурге. В России был такой закон: если ты 25 лет не берешь плату за аренду дома, дом переходит к арендатору. Вот так этот оригинал и проездил на осле имущество нашего прадеда, героя войны 1812 года, полковника Афанасия Дмитриевича Брулкина. Но на этом он не успокоился. Судя по его архиву, и в Испании он не сидел на месте, а иначе откуда бы взялась эта коллекция разных диковин, собранных со всех концов света. Не знаю по каким маршрутам проходили другие его странствия, но то, что прежде чем вернуться в Петербург, он отправился в Мексику, известно мне доподлинно. Папа эту историю пересказывал не раз и утверждал, что именно с этого путешествия и начались все беды нашего рода. В отличие от других экспедиций, из Мексики он ничего особенного не привез, то есть можно сказать, вообще ничего не привез, если не считать нескольких жемчужин странного лилового цвета. Может, это были и не жемчужины, но папа, рассказывая, называл их именно так. Эту находку он не поместил в общую коллекцию, а пошел к лучшему ювелирному мастеру в Санкт-Петербурге и заказал ожерелье из розового жемчуга по собственному эскизу. И когда ожерелье было почти готово, Жюль Дютель по договоренности с ювелиром принес эти лиловые жемчужины, чтобы тот на его глазах вставил их в общий узор, в строго определенном порядке. Говорят, украшение получилось красоты неописуемой. Мне увидеть эту красоту не привелось, а вот ты, Люня, наверняка видела. Да и отец поминал эту вещь недобрым словом. Потому что это было то самое ожерелье, которое он подарил на свадьбу своей первой жене, а твоей, стало быть, матушке. Именно это ожерелье он считал виновником ее несчастной судьбы, и был очень рад, когда оно внезапно исчезло из шкатулки с фамильными драгоценностями. Он даже не начал расследование этой явной кражи, хотя тетки настаивали и даже подозревали кого-то из слуг. Ты тогда была уже большой девочкой, может быть, припомнишь, как все было? Сердце мне подсказывает: только ты, Люня, знаешь, что случилось с Варфоломей Евстафьевной, когда пропала фамильная реликвия…»
На этой фразе фамильное перо с треском сломалось, а сердце старика дрогнуло: как бы Люня не восприняла это замечание в укор себе! И пока рука его шарила в ящике письменного стола в поисках нового фамильного пера, в голове все теснились беспокойные мысли.
А все этот Жюль Дютель с его коллекцией! Ну, лежал этот артефакт в какой-то пирамиде тысячи лет и пусть бы себе лежал дальше. Нет же! Нужно вытащить, соединить с другими такими же бесовскими штучками, да еще поместить всю коллекцию в тайное место, которое до сих пор никто найти не может. Хотя многие уже из-за этого голову потеряли…
Сеньор Деметрио вспомнил своего сына Афанасия, посвятившего всю жизнь поискам коллекции, и тяжело вздохнул.
А может, и не было никакой коллекции? Может, Люня права, так яростно отрицая само ее существование? Тем более, что и предок к концу жизни раскаялся. Да еще как раскаялся!
Старик совсем разволновался, подскочил, и как некогда в молодости, стал нервно ходить из угла в угол: «Вот, оказывается, зачем письма нужно писать — чтобы самому разобраться, что можно на свет белый выносить, а о чем лучше помалкивать. А с другой стороны… Может, в коллекции этой и скрыто избавление от всех их несчастий. Что же он задумал, этот злосчастный ЖюльДютель, злой гений их рода?! Зачем он сотворил это все?!»
Немного успокоившись, он сменил перо и опять присел к столу:
«Да, нужно собрать все факты и тщательно обдумать. И особенно важно разобраться со всеми этими посланиями призрака, который даже в концлагере мне умудрился явиться. Разве порядочные призраки так поступают?! Это же не какой-нибудь фамильный замок. Такое место… Как сейчас, вижу эту абракадабру на непонятном языке. И все время мне эти буквы что-то напоминают — вроде как узор какой-то…»
Перо старика зависло над чистым листом бумаги, а свободная левая рука сама собой приоткрыла ящик письменного стола и опять зашарила в его недрах. Нащупав то, что было упрятано в самый дальний угол с тем чтобы никогда об этом не вспоминать, он вытащил на белый свет запретную вещь, но долго еще не решался на нее взглянуть. Это была фотография отца с его первой женой, матерью Люни — на груди у нее красовалось фамильное ожерелье Жюля Дютеля…
«Боже ж ты мой! Ну один к одному! — выдохнул сеньор Деметрио и схватился за голову. — Ах, дурак я, дурак! Как я мог отдать это тетке Анастасии?! Понятно теперь, как Иннокентию удалось расшифровать архив Жюля Дютеля. А где же сам-то Иннокентий?!»
И старик, решительно нажимая на перо, наконец-то написал самое главное, что и было тайной целью всего его ночного писания.
«Я уже давно хотел спросить тебя, Люня, удалось ли тебе разыскать хоть какие-то следы нашего внучатого племянника? Исчезновение этого дурачка после смерти княгини очень беспокоит всех наших. Ведь юноша совершенно не способен отвечать за себя. Впрочем, он уже, верно, и не юноша, но вряд ли состояние его с годами улучшилось. И больше всего меня тревожит то, что архив Жюля Дютеля находится в руках этого невменяемого…»
На этих словах силы окончательно покинули старика. Он так разволновался, что даже потянулся за сигаретами, хотя уже лет двадцать не курил, и на сигаретной пачке, лежащей в самом тайном ящике стола, красными чернилами было начертано число двадцатилетней давности, когда он в последний раз позволил себе эту слабость — в наущение, так сказать. «Тьфу! — и сам себя схватил за руку. — Что ж это я, старый дурак!»
Но было еще одно средство, наполнявшее его душу сладостным детским умиротворением. И посомневавшись, он все же выдвинул опять потайной ящик, где рядом с пачкой сигарет лежала початая буханка бородинского хлеба. Вот он, вкус детства в той далекой России — вкус, который когда-то открыла ему няня Варфоломея Евстафьевна в своей маленькой каморке, примыкающей к детской. Черный хлеб из ее рук казался медом… «Ну, еще чуть-чуть… Ма-а-ленький кусочек…»
Он отрезал крохотный кусочек черного хлеба, и, смакуя, в блаженстве закрыл глаза: «Халва… Ну, чистая халва… Хорошо, что эта гостья из Москвы привезла целый чемодан бородинского хлеба. Хотя могла бы и больше…»
Он прошелся по комнате, присел к столу и еще раз перечитал недописанное письмо, оборванное на полуфразе. Он решил не заканчивать его и спрятал черновик в самую середину расходной книги. Потом вынул из стола чистый лист бумаги, отвинтил крышку старой дедовской чернильницы и окунул перо. Наверное, единственный и последний во всем мире он исповедовал столь торжественный способ переписки. Он знал, как победить бессонницу. Он писал бесконечное письмо своей старшей любимой сестре — княгине Ольге, самой рассудительной и здравомыслящей в их роду.
Он скрипел пером и не догадывался, что в одном квартале от него в душном номере отеля «Вилла Реаль» кто-то тоже пытался разобраться в его фамильной легенде, выстукивая на пишущей машинке письмо, которое никогда не будет отправлено.
2
«Здравствуй, друг мой Лилисий! Не знаю, найдет ли тебя это письмо, но больше поделиться мне не с кем. Ты только представь мою ситуацию — я застряла на этом полуострове в полной зависимости от безумного старика, который мечтает в моем лице восполнить все то, что несправедливо отняла у него судьба — Родину и Любовь. Я, понимаешь ли, несу ответственность и за первое, и за второе — как Орфей его неспетой песни и посланник оттуда — с утраченной Родины, и, в конце концов, как женщина, всем своим обликом мучительно похожая на ту самую. К тому же я приехала сюда по доброй воле, подписала договор о литературной работе и по собственному легкомыслию допустила ситуацию, в которой мои документы и обратный билет оказались запертыми в сейф.
А теперь представь его ситуацию — он оплачивает приезд серьезного солидного литератора для работы над серьезной солидной книгой, а по стечению обстоятельств получает в посылке странную птичку, которая высвистывает позывные своему другу музыканту, вместо того, чтобы заниматься литературной работой.
И вот теперь ты вполне можешь вообразить его негодование и отчаяние, когда он читает весь этот бред (не сомневаюсь, что служанка опустошает мою мусорную корзину, передавая черновики по назначению) вместо истории его жизни, которую он, впрочем, никак не может мне рассказать. И я его прекрасно понимаю! Я бы тоже не смогла рассказать о самом сокровенном, скорее я предпочла бы услышать об этом от кого-нибудь другого и желательно в виде притчи, то есть совершенно безопасно для собственного самолюбия. Хозяин же не привык отказывать себе ни в чем — и если он выписал сюда целый цыганский табор для утешения сердца, почему бы не заполучить и бедного сказочника на свой полуостров.
Одно могу утверждать точно, друг мой Лилисий: судьба не зря заслала меня на этот полуостров — одно безумие притягивается к другому даже через океан, или, как говорят у нас, рыбак рыбака видит издалека. Ох, издалека! Я бы даже сказала, что мы похожи, как близнецы, с этим стариком! Так и вижу, как ты усмехаешься сейчас. А мне, представь себе, чувство юмора уже начинает изменять. Иначе никак нельзя объяснить тот разговор, что состоялся между нами не далее как вчера вечером, когда сеньор Деметрио, ударяя себя в грудь, громогласно — и уж который раз! — стал вопрошать: "Ты понимаешь, что это значит: потерять родину!"
"Да, сеньор, — неожиданно для самой себя ответила я, — я вас прекрасно понимаю. Я ведь тоже, можно сказать, в такой же ситуации".
Старик опешил, а потом, видимо, вспомнил про сейф, где хранились мои документы, и виновато пробормотал: "Но это же временно. И потом… Ты сама подписала договор".
"О, нет, сеньор. Я совсем не про это… Просто я родилась в Советском Союзе. А где он теперь?.."
Ах, как же он затрясся и зашумел! Он кричал, что Советский Союз и коммунизм были злом и тюрьмой, что меня выпустили из этой тюрьмы именно для того, чтобы я нашла истинную родину.
Как простодушная птичка из клетки, я удивилась вслух тому, что этой "истинной родины" нигде не оказалось, по крайней мере, там, где ожидалось.
Конечно, ты можешь сказать, что я просто хотела подразнить старика, и будешь прав. Но, с другой стороны, он ведь не жил в нашей тюрьме, он и в России-то не жил, а уж тем более в том, во что превратилось все это. И об этом я ему тоже сказала. В общем, обидела старого человека.
Он замолчал. И замолчал надолго. Мне казалось, что пустыня, по которой пылил автомобиль, никогда не кончится.
Да, это был тот редкий случай, когда он уступил моим назойливым просьбам и согласился показать окрестности, в частности, известный дремлющий вулкан, который называют здесь горой Санта-Анна. Старик сам сел за руль и повел машину. Я поняла, он хотел остаться со мной наедине для какого-то объяснения. Он выбрал для этого пустыню и свой "Мерседес". Боже мой! Ты бы видел этот "Мерседес"! Гора дребезжащего металла с окнами без стекол. В остальных деталях я не разбираюсь, но, подозреваю, многих тоже недоставало. Старик кормил полгорода, предоставляя простодушным пунто-фиховцам работу "не бей лежачего", ради их малых детей. Но купить себе новую машину! Это ему просто не приходило в голову. А вот мне это пришло в голову сразу, как только эта развалина затряслась по направлению к дремлющему вулкану. У меня создалось четкое ощущение, что я сама оказалась внутри вулкана, и уже далеко не дремлющего. В каком-то смысле так и было, и наш последующий разговор подтвердил это. Но в тот момент я просто сделала старику тонкий комплимент, заявив, что, наверняка, ни один миллионер не имеет такой машины, а потому он, сеньор Деметрио, с полным правом может претендовать на место в книге Гиннесса. Он опять промолчал. И какое-то время мы тряслись молча. Гора Санта-Анна дымилась далеко вдали, по обеим сторонам мелькали кактусы, увешанные цветными пакетиками из универсамов — больше взгляду зацепиться было не за что. Слух тоже услаждало только завывание ветра. И вдруг в этом завывании стали улавливаться знакомые интонации, а потом и целые строки. Я не поверила собственным ушам.
Старик вел свой разбитый "Мерседес" по пустыне и читал вслух Николая Гумилева. Он почти выкрикивал стихи, преодолевая порывы ветра и петляя машиной между кактусов.
Я, как завороженная, наблюдала за этим…
Он выдержал мой взгляд, сделал паузу и сказал, что его старшая, единокровная сестра Люня была знакома с поэтом, еще будучи девочкой. И что вот это стихотворение он посвятил лично ей, Люне. "Странное имя…" — вырвалось у меня. От неожиданности всегда подаешь странные реплики.
"Олюня, — ответил он, — В детстве ее звали Олюня. Но он, поэт, называл ее Люней. Так и прижилось к ней это имя. Всю жизнь ее зовут Люней, всю ту жизнь, которую у поэта отняли. Его убили в Советском Союзе", — многозначительно добавил он. И без всякого перехода, не дожидаясь ответа, стал декламировать наизусть "Заблудившийся трамвай".
Вот так мы и ехали к дремлющему вулкану — в разбитом «Мерседесе» без стекол, по чужой пустыне, мимо несчастных кактусов, обезображенных цивилизацией, и под горний грохот "Заблудившегося трамвая". Старик грохотал басом и кашлял от ветра, направляющего в лицо потоки пыли, но упорно читал дальше: "В красной рубашке, с лицом, как вымя, голову срезал палач и мне, она лежала вместе с другими в ящике скользком на самом дне…"
Скажешь — красиво до неправдоподобия. И опять будешь прав. Конечно, красиво, — если читаешь это в письме, чудом нашедшем адресата. Но когда трясешься в разбитом автомобиле, задыхаясь от пыли, и солнце нещадно печет, странные мысли донимают…
Ты не можешь заслониться от беспощадных лучей истины — что "она лежала вместе с другими в ящике скользком на самом дне" — это и о тебе тоже, и обратный билет, запертый в сейфе — лишнее напоминание о том, что тебя никто не ждет там, где старик предполагает найти свою потерянную родину. И когда он торжественно произносит: "Видишь вокзал, на котором можно в Индию Духа купить билет", он даже не представляет, сколько мальчишек и девчонок в России маниакально копят деньги на билет в эту Индию, или Тибет, или Китай, и в конце концов уезжают туда в поисках таинственного гуру, который укажет им путь на "родину". Впрочем, может, все это тоже было в жизни другой, когда эти мальчишки и девчонки уезжали в Индию прямо с твоего концерта, и уезжали они автостопом, без денег и документов… А теперь?.. Не исключено, что когда я все же воспользуюсь своим обратным билетом и вернусь на родину, я обнаружу этих же мальчишек и девчонок чинно сидящих в престижных офисах и откладывающих деньги на билет к золотому песочку какого-нибудь элитного курорта. Кто знает? Не исключено…
Но пока я все еще здесь, на полуострове Парагвана, с этим стариком, читающим Гумилева в пустыне, мне хочется надеяться на лучшее. Да. И на нашу встречу тоже. Мне хочется надеяться, что мой обратный билет не зря хранится в сейфе, и самолет правильно ляжет на курс, и письмо найдет адресата, и он наконец-то узнает сам себя в моем письме. А то ведь всяко бывает!
Весь этот сумбурный ветер проносился в моей голове, пока губы вслед за сеньором Деметрио повторяли: "Машенька, я никогда не думал, что можно так любить и грустить".
— Что можно так любить и грустить… — еще раз повторил он и умолк.
Мне бы тоже промолчать, но я не удержалась:
— Вот, сеньор Деметрио, здесь, на полуострове Парагвана, в венесуэльской пустыне вы читаете наизусть стихи Николая Гумилева, а в свободной России его уже никто не читает, там вообще стихи не читают.
— А что же там читают? — удивился старик.
— Детективы, — мстительно ответила я.
Он открыл рот, заглотнул пустынной пыли, и ничего не ответил. Он напомнил мне рыбу, выброшенную на берег — древнюю священную рыбу, из века в век мечтающую о берегах неведомой родины. И вот когда ее выбросило на берег, только тут она поняла, что родиной ее был океан.
Я знала, каково это — нервная зевота, когда сердцу не хватает воздуха. И если сердце слабое, это может кончиться очень плохо. А у старика было слабое сердце. Именно это слабое сердце и не позволяло ему хотя бы единожды посетить родину — врачи предрекали, что он не выдержит перелета через океан. Поэтому ему оставалось выписывать сюда, на полуостров Парагвана, русских генералов, цыган и писателей, или хотя бы то, что вместо них прилетит. Такова была официальная версия. Но я подозревала, что дело не только в этом. Старик не особенно щадил свое сердце, заводя романы в восемьдесят лет и непомерно потребляя "Кубе Либре". Нет, дело было не в слабом сердце. Старик был способен рискнуть — он боялся не за сердце, он боялся за свою родину. Наверное, поэтому его так поразили мои слова — почти до сердечного приступа. Клянусь, я раскаивалась и готова была признать, что несколько сгустила краски. Я собиралась даже принести извинения, но он не дал мне сказать ни слова. Он наконец-то свободно вздохнул и усмехнулся:
— Вот так же и она издевалась надо мной. Я же говорю, вы удивительно похожи.
И это тоже не было неожиданностью для меня. Когда столько времени проводишь наедине с человеком, и вас окружают одни кактусовые рощи, начинаешь лучше понимать и его, и себя, да и он уже кое-что понимает про тебя. Ты еще не знаешь, что именно, но тут нужно быть начеку.
— А вот моя покойная жена была в России, — издалека начал он. — Поехала одна, сразу как только Советский Союз развалился. Она чистокровная украинка, и повезло же ей попасть в Киев именно в дни обретения независимости Украиной. С восторгом рассказывала потом, как бегала по улицам Киева вместе с демонстрантами, размахивая жовто-блакитным знаменем, — "жовто-блакитным" он сказал по-украински и пояснил: — Чтоб ты понимала, из какой она семьи — украинских аристократов-националистов. Когда нас венчали, уже за границей, в Белграде, был приглашен батюшка украинской церкви, и вот он во время церемонии венчания и всего, что положено по канону, вдруг говорит: "Будь верна своему мужу, но помни, что ты выходишь замуж за врага украинского народа". Я прямо подскочил на месте, но все же промолчал в ту минуту. А уже после церемонии подошел к священнику и спрашиваю: "Батюшка, ну что ж это такое вы говорили во время венчания?" А он только отмахнулся. "Мне, — говорит, что велели сказать, то я и сказал". Вот такие дела… — он задумался. — Враг украинского народа…. А ведь мы любили друг друга… Душа в душу прожили… Только она меня и спасала от тех военных воспоминаний. А как умерла, они все и навалились на меня, словно кредиторы забытые.
Он опять замолчал надолго, сосредоточившись на дороге, на проносящихся мимо кактусах, на горе Санта-Анна, виднеющейся вдали, и только когда вулкан стал неумолимо приближаться, вдруг встрепенулся и вернулся к прерванному рассказу.
— Ну, так вот! Возвращается моя жена из своего путешествия по России и Украине. Я встречаю ее в каракасском аэропорту. Везу в Каракас на своем "Мерседесе", он тогда еще был поцелее, едем горной дорогой, ну, ты помнишь эту дорогу — живописные Анды, террасы, поросшие джунглями, и вдруг за крутым поворотом — Каракас! Зеркальные небоскребы в окружении гор, а вокруг — на горных склонах-террасах, в буйной зелени — глинобитные хижины, красные почти. В общем, красота! Она вскинула руки и прямо воскликнула: "А все-таки моя родина — Каракас!" Искренне так воскликнула, как девочка. Само вырвалось. Вот и пойми этих женщин. Ну, что ж… Она была младше меня, родилась уже за границей. Никаких детских воспоминаний не сохранилось у нее. У меня же все сложилось по-другому… У меня много воспоминаний…
Он покосился на меня и откашлялся. А потом вдруг сказал совсем неожиданное:
— Да, мы думаем, что мы птицы, покидающие родину. Мы улетаем, а она остается. Мы перелетаем с места на место, а она теряется вдали. Но наступает момент, когда ты не можешь лететь. Ты превращаешься в камень… И вот этот камень лежит в пустыне и мечтает о родине. Он так долго, так страстно мечтает о ней, что родина не может не откликнуться. Наступает прекрасный день последней весны, и к нему прилетает маленькая разноцветная птичка. И пока она сидит на нем и чистит перышки, он понимает, что это родина прилетела к нему.
Вот это было для меня неожиданностью. То, что этот старик способен так сказать. Одно дело — читать Гумилева наизусть, и совсем другое — сказать самому. Как же плохо я знала его! Он прочитал это по моим глазам. Он смутился. Отвел взгляд и забормотал:
— Это все Жюль Дютель. Ездил тридцать лет на осле по Испании. И чего он ездил? А вернулся не во Францию и не в Швейцарию, а в Россию. В России и помер. Перед смертью просил на могиле камень положить вот с такой надписью — про птичку и родину.
— Поэт был, — уважительно отозвалась я.
— И не только, — у старика как-то странно блеснули глаза, а голос прервался хрипотцой. — Я много думал об этом ЖюлеДютеле. Я изучал архивы! Я понял, кем он был!
— Кем? — затаив дыхание, спросила я.
— Он был масоном и алхимиком, — выпалил старик. И я поняла — для того, чтобы сказать это, не рискуя бросить тень на свой род, он и вывез меня в эту пустыню на разбитом "Мерседесе".
— Ну, конечно, кем же он еще мог быть, если сочинял стихи и тридцать лет ездил по Испании на осле, — согласилась я, не моргнув глазом. Но старика это не охладило.
— Он был архитектором, лютеранином, но построил семьдесят четыре православных храма, а в Петербурге оборудовал тайную мастерскую в районе Лиговского проспекта. Он проводил там дни и ночи. И я подозреваю, он кое-чего там достиг…
Глаза у него горели, и я, честно тебе признаюсь, испугалась. Одно дело предполагать безумие — собственное и чужое, и предполагая, писать об этом притчи, и совсем другое — столкнуться с этим нос к носу вот так, посреди пустыни в разбитом "Мерседесе". Страстное, безумное желание — вернуть Россию с той единственной судьбой и любовью, которая возможна только на родине. Вот что горело в его глазах! Вот для чего ему необходимо было нечто, открытое его предком.
Наши желания сводят нас с ума, брат мой Лилисий. Бывали дни, когда я так желала нашей встречи, что готова была сама заняться изготовлением философского камня, я готова была и душу и тело превратить в этот философский камень, который исполнит мое желание. Кто знает, к чему приводит нас наша готовность? В кого мы превращаемся в результате? Знает тот, кто нас любит.
Он все отследил по моим глазам. Он спросил:
— Ты веришь в чудеса? — и ответил сам себе: — Веришь! — потом, словно спохватился. — Нет, не так. Даже не вера… Просто отсутствие неверия. Как у детей. Мой прадед это имел в виду. Вере нужен символ, столп, гора, которая пойдет навстречу, — он кивнул в сторону горы Санта-Анна. — А отсутствию неверия ничего не нужно, оно само не подозревает о себе, пока не отразится в чьей-то вере, — он посмотрел мне в глаза, в самые зрачки, и прошептал едва слышно: — Я верю в то, что это возможно…
— Что — это?! — так же шепотом спросила я. И увидела в его зрачках собственное отражение.
— Потом поймешь, — одним дыханием ответил он. Склонился и стал целовать мои глаза — веки, ресницы, слезы. Я не успела даже зажмуриться!
И я вспомнила в это мгновение, как страстно хотела поцеловать тебя, вот так же — прямо в глаза, чтобы ты не успел зажмуриться. Ощутить твои слезы на вкус. Хотела да не решилась. А этот старик решился. То ли от его горячих губ, то ли от пыльного ветра, а может воспоминания о тебе были тому виной, но глаза мои наполнялись слезами. Я не могла больше сдерживать их… И я разрыдалась…
— Ничего… Ничего… Все будет хорошо… — он утешал меня, как ребенка.
И тут — о чудо! — я ощутила в себе то самое отсутствие неверия. Боже мой! Я все вспомнила! Это было как гром среди ясного неба!
Не знаю, что отразилось на моем лице. Но старик удовлетворенно кивнул:
— Иннокентий такой же. Но теперь я его не боюсь. Боишься, пока не веришь. А теперь я верю — достаточно двоих-троих и все получится… А близнецов-то гораздо больше!
Не знаю, о чем он бормотал, он говорил уже не для меня, но потом будто опомнился и опять повернулся ко мне:
— Видишь гору Санта-Анна? — мы подъехали совсем близко. — В тот день, когда она проснется — все станет возможно… Город всплывет… и… мы… все встретимся!..
Он круто развернул машину, и мы поехали обратно. Я поняла: он сказал все что хотел.
Людей, верящих в чудеса, не так уж много на этом свете. Но почти никогда они не решаются открыться друг перед другом. А тут так все совпало… Я подумала, что обязательно напишу тебе об этом, как только мы вернемся в Пунто-Фихо. Но в тот вечер меня ожидало еще одно потрясение, хотя и совсем иного плана.
Домой мы вернулись уже затемно. Чиля собирала поздний ужин и была как-то странно молчалива. Обычно она напевала какие-то веселые песенки и то и дело подмигивала московской гостье — то по поводу личного шофера сеньора Деметрио — Джулио, то имея в виду Джонни, официанта из отеля "Вилла Реаль". В ее воображении постоянно происходили какие-то фантастические романы между гостьей, приехавшей из России, и самыми видными кавалерами родного городка. Более того, самых впечатлительных из них, а значит обладающих душой романтической и возвышенной, она своими фантазиями даже подталкивала к решительным действиям. Так через некоторое время мне стали передавать записки от этого шофера по имени Джулио. А сам обладатель бархатных черных глаз, небольшой лысины и семьи из дюжины детишек с вечно беременной женой стал томно вздыхать при встрече со мной и посылать красноречивые взгляды. Записки я принципиально не читала… Хотя глаза воздыхателя были такие бархатные, лысина совсем маленькая, — гордо выставленная напоказ в короткой стрижке, она гармонично вписывалась в общий облик Джулио — молодого полноватого мужчины. Но я чувствовала, что такая полнота, легкая и плывущая, воздействует на женскую душу как таинственная фаза луны, когда женщины теряют голову совершенно непонятно отчего. И то сказать — разве можно потерять голову от простодушной улыбки и обаятельной полноты многодетного мужчины?
И вот в тот вечер Джулио привез нового гостя, приезд которого внес напряженное молчание в дом. Попутно шофер передал мне очередную записку. Изменив своим правилам, я развернула клочок бумаги. Неровными русскими буквами с орфографическими ошибками было написано: "Берегись его". Я заметила, что даже Чиля была настороже — всегда веселая, улыбчивая негритянка с такими смешными, неровно выпирающими зубами, которые словно клавиши на пианино чередовались, то черный, то белый, то золотой, — теперь она ходила с плотно сжатыми губами, не говоря ни слова.
Я присмотрелась к незнакомцу. В нем было что-то возвышенно волчье, не хищное, а именно волчье, как если бы какая-то ветвь этих существ пошла по пути тайной эволюции и выдала в конце концов такой великолепный результат — наследника рода Брулкиных. Да, незнакомец оказался единственным сыном сеньора Деметрио. И видно было по всему, что он не очень-то благоволит к своим родственникам, а к гостям тем более. Он смотрел на нас так, как будто собирался всех скопом отдать в ближайшую психиатрическую лечебницу. И не делал это только потому, что сам был из той же стаи и не мог предать ее.
Нас церемонно познакомили, но ужин прошел в полном молчании с обеих сторон. Мне почему-то захотелось поскорее покинуть дом и уйти в гостиницу. Но когда я попыталась это сделать, случилось неожиданное. Он перехватил меня в прихожей странным вопросом.
"Ну что, ты уже все выжала из этого лимона?" — с неожиданной злостью спросил он, как будто мы сто лет с ним знакомы. "Я говорю, ты уже все выжала из этого лимона?" — с напором повторил он.
И тут я узнала его! Это был тот самый человек с волчьим взглядом, выхвативший меня из шторма, когда я теряла сознание от солнечного удара. Теперь он словно продолжал диалог, начатый на берегу. И опять про лимоны! Дались ему эти цитрусовые!
"Нет… Еще не все…. Выжала…" — вдруг неожиданно для себя самой ответила я, как будто только тем и занималась в этой глуши, что выжимала лимоны. Конечно, я хотела сказать, что книгу писать мы еще не начинали, и, судя по всему, вряд ли начнем. Но Афанасий, сын сеньора Деметрио, явно подразумевал что-то другое.
"Имей в виду, старик — полный банкрот и сумасшедший к тому же", — со злостью прошипел он.
"Если оглянуться на историю, именно безумцам удаются все их великие замыслы", — с вызовом ответила я.
Отец и сын удалились в кабинет и долго беседовали там. Потом сын вышел, хлопнув дверью — на лице его застыло холодное бешенство. Подойдя к двери, я услышала, как старик плакал в своем кабинете.»
3
Афанасий отшвырнул мобильник: «Ну и глушь! Опять связи нет!»
Вот уже два часа он накручивал круги по городу, собираясь с духом для окончательного выяснения отношений с отцом. Тут бы и отвлечься от мрачных мыслей, выпить со старыми дружками, а потом уже во хмелю легко и как бы шутя завершить задуманное. Но где же они все, старые друзья?! А в доме отца, между тем, все спокойно и полно народу. Опять собирается кадетский съезд — юбилейный праздник… Ничего невозможно понять в этом мире престарелых родственников, живущих непонятно на каком свете и в какой стране!
Чертыхаясь, он нагнулся за телефоном, но звонить больше не стал. В конце концов, может быть, это и к лучшему. С отцом нужно говорить лично, с глазу на глаз, а то старик, небось, и забыл, что кроме горячо любимых племянников и племянниц у него имеется еще и родной сын, блудный, быть может, но все же сын. Родной!
Он вытащил письмо адвоката из внутреннего кармана и еще раз пробежал глазами последние строки.
Итак, в его доме живет журналистка из России и пишет книгу о его семье и обо всем их знатном сумасшедшем роде — да, именно она, та, которую он спас на берегу залива. Ничего себе совпадение! Мог бы и притопить, между прочим — и все проблемы решены! Шутка, конечно… Тем более, что даже в шутку это не решает проблемы.
Афанасий с трудом подавил раздражение. Отца он давно уже считал сумасшедшим, и любое его действие расценивал не иначе как проявление старческого маразма. Вот и сейчас, когда адвокат прислал сигнал тревоги — в Пунто-Фихо прибыла гостья, по слухам, вызванная из России для работы над книгой мемуаров, он решил, что старик готовится опять переписать завещание.
Но, похоже, не только завещание, он готовится переписать всю историю их семьи! Эта гостья, какая-нибудь прожженная журналистка, начнет копаться в их грязном белье, обряжать в это белье все тайные скелеты, скрытые в шкафу, и выставлять их на всеобщее обозрение. А у старика этих скелетов — целая кунсткамера, судя по тому, как он благоговеет перед всеми этими внучатыми племянниками и племянницами. Причем предполагаемое их родство оправдывается исключительно чувством вины.
Афанасий пытался воспринимать все происходящее с юмором, как советовал адвокат, но чувства юмора на абсурдность ситуации ему явно не хватало. Он никогда не слышал, чтобы чувство вины в конце жизни принимало столь экзотические формы. И чувство вины перед кем?! Перед родиной, которая выбросила всю их семью в темный вонючий трюм на пароходе, следующем в Константинополь? Или перед женщиной, встреченной в концлагере, где он служил — подумать только! — бухгалтером. Рвался спасать родину от коммунизма, а не смог спасти даже возлюбленную, встреченную там… И ведь никому ничего не рассказывал толком. Никогда! Но жалкий бред его ночных кошмаров они с матерью вынуждены были выслушивать каждую ночь уже здесь, в Венесуэле, когда прошло столько лет. И как ни советовала ему жена, мягко и тактично, обратиться к врачу с этой проблемой, старый упрямец стоял на своем — никакой проблемы нет, он знает сам что делать, и никакие психотерапевты ему не нужны. И, действительно, лекарство от своих кошмаров он нашел весьма своеобразное — осчастливить всех воображаемых наследников, каждый раз заново переписывая завещание. Развлекался и трепал нервы своим родным, да еще приговаривал: «Я знаю, что делаю!»
Что ж, в отличие от великих русских писателей, отец всегда знал, кто виноват и что делать. Афанасий испытал это на собственной шкуре, когда переписывал под диктовку целые главы из «Войны и мира» и «Братьев Карамазовых», а потом заучивал их наизусть. Так отец пытался пробудить в нем русский дух.
Это была собственная методика семьи Брулкиных. Афанасий сам удивлялся своей памяти — он легко запоминал стихи и помнил их до сих пор. «Там русский дух! Там Русью пахнет…» «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…» Ну какие снежные вихри здесь, в тропиках? Зачем ему это нужно?!
И все же русский дух в нем пробудился, хотя и своеобразно. Когда Афанасий вырос, завел семью и сам стал отцом, он запретил детям учить русский язык, и дед мог общаться со своими внуками только на испанском, да и то по большим праздникам. Ненавистное Пунто-Фихо Афанасий покинул сразу после окончания школы, успешно закончил каракасский университет, поселился в Каракасе и открыл свой бизнес. А вскоре пробудившийся русский дух нанес второй удар по русской общине в Пунто-Фихо — Афанасий страстно увлекся сайентологией и отписал все свое имущество в пользу нового бога — Рона Хабборта. И в дальнейшем все богатое наследство, которое он готовился получить, должно было последовать туда же — в ненасытную утробу новой религии. Афанасий больше всего на свете мечтал об этом. Неудивительно, что он так болезненно реагировал на все многочисленные переписывания завещания, хотя и знал, что закон всегда будет на его стороне — родные дети по венесуэльским законам имеют преимущество даже перед женами, а тем более — молодыми женами. Поэтому его не беспокоило, что овдовевший отец может жениться еще раз, опасность заключалась в том, что объявится новый наследник. Хотя обычно такое почти невозможно доказать… Но ведь случилось же это с Иннокентием.
Иннокентий… Это был удар, которого сын от отца не ожидал! Он давно уже считал, что удары может наносить только он, Афанасий: мол, имеет на это право. За что? За казарменное воспитание и пробуждение русского духа? Да, он всерьез считал, что детство его было изувечено этими кошмарными педагогическими экспериментами. Но если в казарме есть хотя бы друзья-товарищи и живая жизнь, которая переваривает любую мифологию, то в его случае он остался один на один с мифом о великой России. Со временем он определил для себя это так: отец пытался даже его детство подменить этим мифом, даже собственную отцовскую любовь. Но понял он это гораздо позже, уже после своего возвращения с острова Маргарита. И многое понять ему помог сам Иннокентий.
В первый раз увидев Иннокентия, он просто нутром почуял, что это существо на все сто процентов не здесь. Даже по сравнению с самой теткой Анастасией и всей ее русской усадьбой на острове Маргарита, находящейся явно не в двадцатом веке, этот мальчик пребывал в каком-то совсем другом мире, и не собирался оттуда возвращаться. И вот что удивительно! Афанасию это понравилось. Там, в Пунто-Фихо, под строгой опекой отца он был лишен этого мира — он просто переписывал его под диктовку. Даже сказки Пушкина, которые он знал наизусть, не проводили его в этот мир, а глухой стеной стояли на пути — стеной, которую не обойти ни с какой стороны. А Иннокентий просто взял за руку и провел его туда.
А уж когда у блаженного загорались глаза, он мог убедить кого угодно и в чем угодно!
Они проговорили тогда всю ночь — Иннокентий пересказал ему сказку про Ивана-царевича и Серого волка так, как Афанасий никогда не слышал, и еще уверял, что именно так рассказывала няня Варфоломея Евстафьевна — а уж она-то точно знает! Эту няню Афанасий так и не увидел ни разу на острове Маргарита, но усомниться не решился.
И все-таки в тот первый день знакомства Афанасий почувствовал себя уязвленным. Говорил все время Иннокентий, а он только слушал и поддакивал. Выходило, что ему самому и рассказать нечего. А ведь он наследник древнего дворянского рода, у него есть родные отец и мать, и сестры к тому же! И живет он в большой дружной семье, а не на каком-нибудь острове в обществе двух старух. В их городе — целая русская община, и все там родные друг другу, по вечерам собираются за самоваром, как было принято еще в России, и рассказывают всякое… Что там сказки старой няни! Вот отец ему рассказал однажды, как в кадетском корпусе, где он учился, все преподаватели в зверей превратились — кто в медведя, кто в волка, кто в зайца — в общем, каждый в своем чине. И учились они по книге, которая называлась «Звериада». Тоже волшебная книга была и вся стихами написана, так выходит, что звери, они первыми стихи писать начали.
— Наверное, это была специальная школа? — робко предположил Иннокентий.
— Дурак! — вспылил Афанасий, — это была не какая-то школа. Это был настоящий кадетский корпус! Там воевать учились! И располагался он в старинном рыцарском замке. А в каждом рыцарском замке свое привидение имеется, и там тоже было. Вот с ним-то они и воевали. Привидение все время превращало преподавателей в зверей, но перед кадетами было бессильно, потому что у них волшебная книга имелась — та самая «Звериада». А потом явился мой прапрадедушка — тоже призрак! — и всех победил!
Иннокентий слушал, как завороженный. «Звериада» — повторял он магическое слово, — родные отец и мать! — и эти слова были для него еще более волшебными. — И даже сестры родные! — выдыхал он потрясенно, глаза у него разгорались все ярче, но Афанасий только много позже узнал, какая опасность таится в этом, — целая русская община! И все родные! Даже призрак!
— Да, у нас и призрак собственный! Свой! Родной! — решил упрочить Афанасий победу, и тут же осекся. — Правда, он вроде как француз…
— Жюль Дютель! — тут же воскликнул Иннокентий. — Он и мой тоже…
И этого в тот решающий момент десятилетний Афанасий пережить не смог, он не дал даже договорить брату:
— Как это твой? Да кто ты такой? Ты сирота! Приемыш! У тебя кроме двух сумасшедших старух и нет никого, да и те не родные, а просто опекунши, благодетельницы из жалости. Ну скажи, кто у тебя есть свой, родной?! — выкрикивал он в лицо бедному Иннокентию.
— У меня есть ты… — совсем тихо ответил «приемыш».
Этого ребенка невозможно было расстроить, обидеть, а тем более полезть на него с кулаками, хотя еще минуту назад Афанасий был близок к этому, а теперь просто растерялся.
— Эта книга «Звериада»… Я тоже видел ее в архиве Жюля Дютеля, — продолжал Иннокентий. — Не думаю, что он учился в кадетском корпусе, скорее всего, она попала туда случайно, а между страниц ее оказалось много фотографий с разными надписями. Там есть одна, которая мне очень понравилась: такая красивая девушка в белой фате под меховой шапочкой, а рядом офицер в парадной форме. И представь себе! — на этой меховой шапочке невесты и на погонах офицера-жениха лежат облака, маленькие такие, но самые настоящие — белые, пушистые… И вокруг кружатся — маленькие, белые… А за ними — город чудесный!
— Я знаю, что это! Это снег! — закричал Афанасий восторженно. — Это мои дедушка и бабушка! Они венчались зимой во Пскове. И падал снег… У меня тоже есть такая фотография!
— И падал снег… — отрешенно повторил Иннокентий. — А ты видел этот снег? — так же отрешенно спросил он кузена.
— Я? Нет… Никогда… — растерялся Афанасий.
— А я видел. Я знаю, какой он. Но на той фотографии… Это все равно облака…
Это была полная победа Иннокентия. Экзальтированное воображение победить невозможно. Над ним можно насмехаться, иронизировать… Но победить… Никогда! И Афанасий оставил усмешку за собой, а победу — за Иннокентием. Этот расклад определил их отношения на все последующие годы.
…Остановившись на Соборной площади, Афанасий долго прислушивался к шуму ветра: хлесткий плеск пальмовых листьев, постаныванье гнущихся стволов, треск сучьев и еще какое-то тонкое постукиванье, как будто кто-то пытался достучаться до него азбукой Морзе и сообщить что-то очень важное. Присмотревшись, он обнаружил источник звука — маленькая птичка сидела на левом дворнике и долбила клювом лобовое стекло.
— Колибри! — ахнул Афанасий. — Как она сюда попала? Тоже мне цветочек выбрала…
Птица словно услышала его голос, перестала стучаться и, поворачивая головку то вправо, то влево, стала пристально вглядываться в стекло.
— Надо же… Еще и любуется собой, — усмехнулся он и включил дворники.
4
А душа Люни все не могла смириться с очевидным — с отражением в стекле…
Что же это такое?! Колибри! Она, Люня — колибри! Но это же просто смешно! Дочь интендантского полковника, рослая русская красавица, и вдруг — колибри! Такая маленькая птичка… Да, она лечилась у местного шамана, который что-то ей рассказывал про их обычаи и верования. Но что с того?! Она же православная и службы в храме посещала регулярно, исповедовалась и причащалась… И вдруг — колибри…
Или это просто воображение ее души, выпущенной на свободу? Но откуда тогда такое горячее ощущение воздуха в саду — тончайшие нюансы запахов и переливы света? И какое-то знание, которого не было прежде… Как много знает эта маленькая птичка — Люня-колибри! И главное, она умеет читать письма, еще не отправленные и даже не написанные, а те, которые только-только на кончике пера.
Вот уж который день она кружит вокруг дома Брулкиных и наблюдает, как брат пытается написать ей письмо — он сочиняет его, почти задыхаясь: строки путаются, воображение разгорается, а чувство вины только подогревает его. Мысли бегут огненной строкой через весь горизонт, потому что пока рука его выводит семейное предание, душа мается совсем другим, он все время думает об одном и том же: как сделать так, чтобы этого никогда не было?! Августа сорок третьего… Местечка Могила под Краковом… Лагеря советских военнопленных недалеко от немецкого аэродрома… Как сделать, чтобы не было этой колючей проволоки, которой проросла вся его жизнь. И не только жизнь — сердце… Душа… И выходит, что смысл имеет только колючая проволока и женская рука, что тянется сквозь нее…
Вот истинное проклятие его, а вовсе не коллекция французского предка! А может быть, и не было никакой коллекции?! Ну и пусть… Сейчас это уже не имеет значения. Все равно что-то должно случиться. Все взаимосвязано! Не зря же в их роду никто не был счастлив в любви! Это кое-что да значит… И тогда судьба его няни Варфоломеи Евстафьевны — путеводная нить во всем этом лабиринте. Да! Идти нужно за ней — за строкой Жюля Дютеля, единственной, написанной четко и внятно:
Только рождением новой легенды снимается родовое проклятие!
По радио опять передают штормовое предупреждение. А никто не собирается уезжать — все ждут Иннокентия, который привезет семейную реликвию. Но как Люня может помочь им всем, престарелым родственникам, впавшим в детство — тем, для кого сказка оказалась важнее и реальнее, чем последние часы их жизни? Что может она, если тело ее лежит в коме в каракасском госпитале, а душа мерцает радужным пятнышком над плечом брата, который медленно выводит эти строки:
«Не вини ты себя, Люня, что подбросила ожерелье Варфоломее Евстафьевне — оно все равно принадлежало ей, оно как бы к ней и вернулось, само притянулось. И уж то, что няня после этого вмиг потеряла свою молодость и стала древней старухой, так никто не знает, как это вышло. Говорят, бывает такая болезнь… Но не думаю, что такое могло случиться от оговора… Хотя кто знает?.. Кто знает?»
От душевного смятения строки в письме наталкиваются друг на друга, дробятся и вновь переплетаются…
И вдруг Люня понимает, что видит воочию, как растет Древо легенды их рода, она созерцает это особым зрением, открывшимся в ней только сейчас.
И тогда она сделала это невероятное усилие…
Рука медсестры замерла на полпути к отключению аппарата, и в это мгновение на экране снова побежала кривая кардиограммы…
Вот она по-прежнему лежит на больничной кровати, прикованная к аппарату искусственного дыхания. Лицо скрыто кислородной маской — кривая сердечного ритма агонизирует…— но зрение и слух обострены как никогда. Она совершенно явственно слышит тихий детский смех — это радужное пятно кружит над ее телом и смеется все громче, и шепчет на ушко что-то тайное, совсем как младший брат в детстве.
«Наверное, я впадаю в детство, и глаза мои сами удивляются тому, что пишет рука. И я представляю, как удивишься ты, Люня! Но уж так душа моя истосковалась по няне и ее сказкам, просто сил никаких нет! Не усмехайся, Люня и не качай головой… Хотя бы перед смертью могу же я позволить себе то, от чего отказывался всю жизнь? Я-то, дурак, считал, что вера наша христианская — сама по себе, а чудеса, в которые верил в детстве — они сами по себе, и во взрослой жизни только помеха. И вот теперь моя жизнь продолжается, а радость закончилась. И никакие кадетские съезды и праздники эту радость не воскрешают. Теперь я точно знаю, только Варфоломея Евстафьевна может мне помочь — вернуть эту радость! Ведь еще Лев Толстой писал: "Если радость закончилась, ищи в чем ошибся! Ищи!" Вот я и пытаюсь найти эту ошибку, а их столько выискивается, что и не поймешь, какая главная. Запутался я, Люня, в собственных воспоминаниях, и самому мне нипочем не разобраться. И все вспоминается мне она, эта узница немецкого концлагеря… Она является мне в снах, и на груди у нее — представь! –жемчужное ожерелье твоей матушки! И как только начинаю я просыпаться, весь жемчуг прямо на глазах у меня рассыпается. И голос нашей няни во сне говорит, что все наши ошибки сплетены в одно "жемчужное ожерелье", но распутать этот роковой узор можно только тогда, когда найдешь самую главную — ту самую, лиловую, привезенную предком из заморской страны…»
— Опять эта жемчужина! — возмутилась Люня и сама удивилась, что даже в такой маленькой птичке колибри проявляется ее прежний характер. — Неужели он меня так и не заметит?! — вдруг с внезапной горечью подумала она, наблюдая, как брат комкает очередное письмо и бросает в корзину.
А старик за письменным столом задумался и стал прислушиваться к чему-то. Он снял слуховой аппарат, склонил голову на плечо, и морщинистое лицо тронула робкая детская улыбка.
И в этой тишине, возвратившей его детскую веру, старик наконец-то заметил маленькую разноцветную птичку, которая давно пыталась достучаться к нему. Он открыл окно, колибри влетела и опустилась к нему на плечо — и от этого обоим стало спокойно и хорошо.
5
Городок Пунто-Фихо местами напоминал огромную движущуюся помойку. И дело было даже не в какой-то особой нерадивости властей города, а в этих самых парагванайских ветрах. Порой казалось, что если даже запаять весь мусор в железные контейнеры, ветер все равно вскроет их, чтобы развешивать свои любимые игрушки в кактусовых рощах, а потом срывать и перемещать мусорный праздник по всему полуострову. Мне ли, приехавшей из России, где помойки являются национальным достоянием, осуждать жителей маленького венесуэльского городка, не желающих бороться с местным демоном в образе ветра?! Но когда в последние три дня ветер собрал весь этот мусор в огромную воронку вокруг горы Санта-Анна, раскручивая ее все больше и больше, даже мне стало не по себе. Ну и зрелище было, я вам скажу! Я-то, конечно, обратила на это внимание сеньора Деметрио, но он только рукой махнул! Вот я и решила, что у них всегда так. Вообще-то, я очень неправильно вела себя все эти три месяца, совсем как гора Санта-Анна последние три века. Когда ты ведешь себя слишком тихо, с тобой перестают считаться.
За несколько километров я чувствовала ее пробуждающееся дыхание — запах, который предшествует пожару и равен послевкусию очень старого вина, несколько веков хранившегося в погребах. Когда я пыталась рассказать об этом домочадцам сеньора Деметрио, надо мной все только посмеивались, даже кухарка Чиля, которая и сама обладала очень чутким обонянием и даже подрабатывала в одной парфюмерной фирме.
В доме сеньора Деметрио по-прежнему продолжались чаепития и подготовка к юбилейному кадетскому съезду. Вода схлынула, и то, что я считала чуть ли не цунами, было названо просто большим штормом. Слухи улеглись, жители стали возвращаться в город. Была назначена новая дата карнавала, посвященного Умберто. И никто почему-то не вспоминал, что за первой волной всегда следует вторая…
Так же, как за первой встречей — неизбежное продолжение, не всегда приятное…
…Мы столкнулись в коридоре — лицом к лицу. И я вдруг поразилась, как он похож на Иннокентия, этот сын сеньора Деметрио. Его звали Афанасий. И он единственный меня раскусил. Впрочем, возможно, он этим занимался специально — ездил в Россию, собирал сведения, разыскивал Иннокентия. Но вряд ли ему удалось узнать что-то конкретное…
Да, все это время я строго соблюдала обещание, данное Иннокентию у источника святого Пантелеймона — никому не рассказывать о нашей встрече в России тем давним дивеевским летом. Но вспоминала его часто и ждала хоть какой-то весточки — скажем, звонка, за которым не последует молчание. Потому что чем дольше я пребывала на полуострове Парагвана, собирая материалы о «тайне старинного дворянского рода», тем ярче и подробнее вспоминались мне некоторые детали нашей последней встречи в Дивеево — уже на автобусной остановке, в самый момент прощания…
Иннокентий… Я испытывала к нему чувства, которые невозможно описать словами. Он представился мне музыкантом и сказал, что коллекционирует карнавалы. Тогда я еще не знала, что это значит, и подумала про цифровую камеру и гору дисков с записью карнавальных шествий, но он имел в виду что-то совсем другое. Я это поняла гораздо позже, уже оказавшись здесь, на полуострове Парагвана.
Тогда в Дивеево я и не помышляла о том, что такое путешествие возможно. Его странное предложение у источника святого Пантелеймона — как-то вот так сразу, с бухты-барахты, показалось мне несерьезным. К тому же в то лето у меня была запланирована совсем другая поездка, билет на поезд уже лежал в кармане, и через три дня я должна была быть на Ленинградском вокзале с вещами.
Я порывалась уехать, он меня удерживал. Я переносила отъезд со дня на день. Мы уже почти ссорились… Хотя поссориться с ним было практически невозможно. И все-таки я должна была ехать… Почему? Потому что я искала встречи с тем, с кем встретиться мне было не дано. Тогда я еще не могла в этом разобраться. И скажу честно, мне все время хотелось сбежать от него, что я все время и делала — вполне успешно сбегая от реальной жизни. И только этот кошмарный старик, заперший меня на полуострове Парагвана, смог воспрепятствовать этому бегству, по крайней мере, физически.
А Иннокентий, он ничего не предпринимал, чтобы как-то остановить меня.
Ну что он может понять, если я сама не могу разобраться в себе, подумала я тогда. И чтобы не поссориться окончательно, решительно повернувшись, пошла по направлению к автостанции. Я спешила уехать в Арзамас, а оттуда в Москву, а через два дня — в Питер, потому что там, под Питером, на Ладожском озере проходил фестиваль, на котором меня ждали… И вдруг он крикнул мне вслед:
— Я знаю, в чем дело! Я все про тебя знаю! Ты просто не веришь! Не веришь в меня! Но ничего, моей веры хватит на двоих. Ты еще увидишь, что я для тебя сделаю!
Я даже и предположить не могла, что он имеет в виду, но его возглас тронул меня… Нет! Не так! Этот окрик поразил меня в самое сердце. Потому что это была правда. Только правда действует так неотразимо — правда, в которой сама боишься признаться.
И тогда я остановилась… Он подбежал с такой надеждой в глазах. Я не знала, что сказать… Зачем я вообще остановилась? Оглянулась… Подала лишний повод для надежды. Я ненавидела себя за это! За все эти колебания, сомнения… Ведь я же знала, что все равно уеду.
Но все же… Его старомодное воспитание, как, сам посмеиваясь над собой, он говорил — девятнадцатого века — толкнуло меня на не менее старомодный жест. Мне захотелось подарить ему что-нибудь на память — ну, не просто визитку, как напоминание о несбыточном, как мне казалось, обещании — путешествии в Южную Америку, а еще что-то… В спешке, в суете отъезда, это могло быть только то, что всегда под рукой — ну, скажем, какая-нибудь памятная фенечка, висящая на шее, типа вязаного мешочка для мобильника.
Именно это я и сделала. Я сняла этот самодельный чехольчик, пустовавший по причине потерянного в то лето телефона, и надела ему на шею. Как-то нелепо дарить мужчине женское украшение, даже если это какой-нибудь старинный кулон, но вот чехол для мобильника — это совсем другое дело, это вещь полезная, да и носить ее можно в кармане, не обязательно на шее. И Иннокентий это тоже понял. Он весь просиял…
И вот здесь начинаются именно те подробности, воспоминания о которых не давали мне покоя темными венесуэльскими ночами.
Во всех деталях — широко раскрытые глаза, вся подвижная мимика радости и удивления, и улыбка, наконец-то! — мне вспоминалась его детская и немного смешная реакция на мою безделушку.
Он тут же стал рассматривать подарок — прямо так, не снимая, словно боясь нарушить некий ритуал. Слово «лилисий», вышитое цветными нитками, особенно заинтересовало его. Я призналась, что это имя обозначает того, кто близок моей душе так, что его можно назвать «близнецом моего сердца».
Для него это прозвучало как гром среди ясного неба! Он побледнел. Что-то забормотал себе под нос, но расслышала я только странное словосочетание «драгоценный близнец»2…
Тут объявили посадку на мой автобус, и я тоже занервничала:
— Это твое. Делай с этим что хочешь. А мне все-таки пора.
Он прижал «это» к груди:
— Нет! Не уезжай! — он все теребил в пальцах эту безделушку, а потом нащупал в ней что-то и нервно высыпал на ладонь. — Что это?!
— Мусор, — честно призналась я.
— Нет, вот это — что?! — Он выбрал из пожухлых травинок и невесть откуда взявшейся подсолнечной шелухи три облезлые жемчужины и, близоруко щурясь, поднес к самым глазам.
— Это… — я замялась, — говорят, это предохраняет от облучения. Ну, типа того, что старинные жемчужины поглощают радиацию. Не знаю, может врут, но я на всякий случай положила.
— А откуда они у тебя? — он подставил ладонь лучам заходящего солнца, и они, эти потускневшие мертвые жемчужины, вдруг вспыхнули лиловым оттенком. — Где ты их взяла?! — воскликнул он.
— Нашла.
— Нашла?! Где?!
Ну, придумал тему, рассердилась я — автобус вот-вот уйдет, а ему «родословную жемчужин» подавай.
— Ну, под тем домом, где я живу в Царицыно, оползень случился. Почва там ненадежная… Плывун, одним словом. Дом чуть не завалился… Когда укрепляли, на сваи ставили, много чего выгребли из-под фундамента.
— А чего выгребли? — он прямо затрепетал весь, ну как дитя малое, что в сказки верит, а какая уж тут сказка — чуть не завалило меня тогда.
— Ну, как чего, — отвечаю, — глины много выгребли. — Не буду же я ему и вправду все расписывать в подробностях, чего мы там выгребали из-под дома, особенно когда автобус в Арзамас вот-вот уедет. — Я тогда печку лечила — несколько кирпичей вывалилось из передней стенки. Ну, решила, что справлюсь сама. Набрала глины, которую из-под дома выгребли, замесила с песком, как полагается, и вдруг укололась чем-то. Промыла под водой — а это жемчуг, старый, потускневший… Интересно мне стало, всякие романтические мысли в голову полезли о тех, кто дом этот строил. А вдруг это реликвия какая-то, — подумала я, — нить перегнила, весь жемчуг рассыпался, а я вот соберу его воедино и это судьбу мою переменит. А тут как раз по телевизору фильм показывали про старинные украшения, и голос за кадром сказал, что старый жемчуг вбирает в себя все негативные излучения. Ну, я и решила, что это знак! Как надела, так и не снимала. А теперь вот тебе дарю. Может, тебе больше повезет…
Он стоял и внимательно рассматривал этот старый жемчуг на ладони, потом выбрал одну большую лиловую жемчужину и поднес ее к самым глазам.
— А знаешь, — тихо и как-то нарочито загадочно сказал он. — Я тоже могу тебе кое-что подарить.
— Что?! — тут же обрадовалась я. — Ну, уж наследник старинного дворянского рода наверняка мне подарит какое-то дорогое украшение и, скорее всего, фамильное.
Он заметил мое возбуждение, и глаза его хитро блеснули:
— А вот это ты узнаешь там, на полуострове Парагвана…
— Да брось ты сказки рассказывать! — я даже расстроилась.
— Да-да… Мой посредник пришлет тебе приглашение…
— Ну что ж… Может быть, и правда повезет, — я хотела просто исчерпать тему. И тогда он сказал:
— Нам всем повезет. Вот увидишь! А это… — он прижал мою фенечку к груди. — К тебе вернется… там, на полуострове Парагвана…
— Это еще как? — я даже остановилась, уже убегая.
— А вот увидишь — как! — вдруг воскликнул он, глаза у него загорелись и он расхохотался, запрокидывая голову, смехом совершенно ему несвойственным. — Ты даже представить себе не можешь, как это может вернуться!— он меня просто напугал этим смехом.
И тогда я заскочила в автобус, уже вполне уверенная, что все делаю правильно.
— Давай встретимся позже! В Москве! — вдруг воскликнул он совсем по-детски.
— Конечно, — сказала я, уже из окна автобуса, а сама подумала: «Конечно, нет!» — и тут же назначила встречу — именно в том месте, в тот день, в переходе на Пушкинской, прекрасно зная, что самой меня в этот день в Москве уже не будет.
И все-таки… Все-таки, когда автобус тронулся, все внутри у меня оборвалось: «Куда я еду? Зачем? Зачем мы расстаемся?!»
Я обернулась, открыла окно — он смеялся и махал мне вслед. Он был совершенно счастлив. А мне вдруг песчинка попала под веко и я заплакала — ну просто в три ручья… И увидев мои слезы, он весь преобразился и захохотал, как шут карнавальный. Знала бы я, чем этот смех мне обернется здесь, на полуострове Парагвана…
Люня уже не удивлялась, что в пачке писем, оставленной ей Иннокентием, встречаются письма таких разных людей. Она уже ничему не удивлялась. С того момента, как она поняла, что ее простили и отпустили, она ощущала бесконечную свободу! Времени больше не было, зато в пространстве проступило столько горизонтов — весь многослойный свиток жизни разворачивался и светился перед ее взором, и ни одна картинка не затмевала другую. И горизонт дивеевских холмов, и линия соединения неба и моря из окна ее венесуэльского дома, и самая близкая черта — спинка ее больничной кровати — мерцали параллельно, пока она поднималась надо всеми на свете горизонтами. Теперь ничто не сможет ограничивать ее душу! За ней осталось это право — любить и охранять тех, кто остался там, на берегу, перед надвигающейся волной…
И тогда, уже уплывая за горизонт на своей больничной кровати, Люня вскрыла последнее письмо Иннокентия.
6
«…И теперь, тетушка, я подхожу к самому главному — когда я оказался в этой больнице, я не помнил ни имени своего, ни прошлого, ни настоящего, я не осознавал, сколько прошло месяцев, лет, а быть может, и веков? Да, тетушка… Я предполагал даже это… Удивительно, что я все-таки что-то предполагал, находясь в таком состоянии. Санитарки рассказывали потом, что все это время я выл, аки волк, привязанный к больничной кровати. Я не помнил в те дни ни себя, ни Иванну, ни Пушкина, под которым случился взрыв… А памятник все же устоял! И потом, уже придя в себя, я вспомнил, как в детстве Афанасий очень раздражался на все эти стихи, и даже грозился поехать в Россию и подорвать памятники всех его мучителей. Он был очень свободолюбивым мальчиком. Конечно, я не думаю, что он осуществил бы свои детские угрозы, однако Афанасий был единственным, кто нашел меня в этой больнице. Он пытался со мной о чем-то говорить — о каких-то акциях, наследстве, а потом махнул рукой, выругался и ушел. Но о "несчастном братце" все же похлопотал, потому что вскоре меня перевели в другую больницу. И в этой новой больнице ко мне относились очень хорошо, а я был вежлив и приветлив со всеми, как вы меня учили с самого раннего детства, тетушка. В холле стояло хорошее фортепьяно, и я часто играл на нем. Пальцы мои сами вспоминали какие-то мелодии, и я использовал их для собственных импровизаций. Врачи готовы были признать меня здоровым, если бы не эта, так называемая, амнезия. Никто, даже я сам, не знал, кто я и откуда, и поэтому идти мне было некуда. Удивительно, что Афанасий не оставил врачам никаких сведений обо мне, как будто он хотел, чтобы я навсегда остался в этой больнице.
Так продолжалось до тех пор, пока в палату ко мне не положили одного странного молодого человека. Даже в бреду он заикался и звал кого-то по имени. Имя это я никогда не слышал прежде, но оно мне показалось благозвучным и исполненным тайного смысла, который хотя и ускользал от меня, но все же приоткрывал что-то о моем прошлом. "Лилисий… Лилисий…" — кричал по ночам этот человек и выл, аки волк — так же, как и я вначале. Он был даже чем-то похож на меня и, если бы не свежие ожоги на лице, я бы сказал — очень даже похож.
Чем больше он выл, тем больше его кололи. И я понимал, еще немного — и он совсем не сможет вернуться. Его волчий вой пронзал мне сердце, как самые острые клыки. И однажды ночью я не смог больше переносить эту боль.
Как сейчас помню, было полнолуние… Огромная луна светила в окно. Я поднялся с постели, подошел к кровати и склонился над его лицом. Взгляд был бессмысленный и блуждающий, изо рта вырывался волчий вой. Я склонился совсем близко. Я еще не знал, что делать… Чем заткнуть этот вой? Но я знал, что это нужно сделать немедленно, пока не вошла санитарка. Я и по сей день благодарю Бога, что руки мои не нащупали ничего другого — ни подушки, ни тряпки какой-нибудь — ничего, кроме собственного сердца. Да, у меня так болело сердце в ту ночь… У меня потемнело в глазах, и я почти упал — лицом в этот вой. Я ощутил его искусанные лихорадочные губы… И тогда, — сам не знаю, как это случилось — языки наши соприкоснулись, — взгляд его перестал блуждать, в нем появилось что-то осмысленное, и в это мгновение зубы мои сами собой сомкнулись — я прокусил его язык!
Он не издал ни звука… Но взгляд стал осмысленным. Он посмотрел мне прямо в зрачки, прямо в мое прокушенное сердце, и я понял, что он узнал меня…
"Лилисий…" — прошептал он еле слышно. "Да, это я…" — ответил я.
В палате воцарилась тишина…
А потом, тетушка, этого человека вылечили, и он перестал кричать по ночам и звать Лилисия. Он лежал на кровати неподвижно и ничего не говорил. Время от времени ему еще делали уколы и излечение его продвигалось, — по крайней мере, так говорили врачи. Потом ему перестали делать уколы, но еще долго он лежал неподвижно, ничего не говоря.
Но когда он все же пришел в себя, то посмотрел на меня таким взглядом… Т а к и м взглядом, тетушка!
"Эттотты?" — спросил он, по-прежнему заикаясь. "Да, это я — Лилисий", — с готовностью откликнулся я.
Но мой сосед уже не помнил Лилисия. Он помнил что-то другое, возможно, то, ради чего его и вылечили. Однако своего родственного отношения ко мне он не изменил. Потому что в этом новом прошлом, которое ему вылечили, я тоже был для него не чужим. Он, правда, называл меня уже другим именем и рассказывал обо мне много невероятного, но я с ним не спорил. Мне не хотелось его расстраивать. Хотя прежнее имя, Лилисий, мне нравилось гораздо больше и о большем говорило. А он все никак не мог смириться и подробно рассказывал о нашем общем прошлом. Так из его рассказов я узнал, что у него был друг музыкант, с которым они вместе попали в то страшное происшествие. Возможно, это была автокатастрофа… Он не объяснил мне… Проронил только вскользь, что с тех пор он ничего не слышал о своем приятеле, а последствия черепно-мозговой травмы привели его в эту больницу.
Но о своем более далеком прошлом он рассказывал много и подробно, хотя иногда путался в деталях, и называл меня то другом, то братом. Иногда мне казалось, что у него и друга-то никакого не было, а просто он рассказывает о себе в той прошлой жизни, перенося это на мою особу.
Тетушка, не знаю, правильно ли я поступил? Возможно, я смалодушничал… Возможно, был какой-то другой выход. Но я больше не мог оставаться в этой больнице. А без какого-никакого прошлого меня бы ни за что не выписали. Я согласился с этим человеком… Я согласился стать его другом музыкантом со странным псевдонимом — Брат Ли.
Жорик (так его звали) был счастлив. Я тоже. Нас выписали вместе. И мы вместе стали делать музыку, как говорил он. Я, правда, ничего не делал, а просто жил, как и прежде. Но Жорик был доволен. Время от времени он устраивал какие-то концерты, гастроли… Потом мы опять возвращались в Санкт-Петербург. Потому что теперь, по воспоминаниям Жорика, я должен был жить в этом городе. Я был не против. Я по-прежнему чувствовал себя шутом на карнавале. И вел себя так, как и полагается шуту. Самое главное, я знал, кто я — под маской. Я знал, что я — Лилисий.
Так прошло довольно много времени. И вот однажды, тетушка, мне передали мои вещи, которые затерялись в той первой больнице. В правом кармане моего пальто оказалась внушительных размеров дыра и, исследуя ее, я обнаружил за подкладкой несколько писем, написанных моим почерком и адресованных вам, тетушка Анастасия. Письма эти страшно взволновали меня. Я стал тщательно изучать недра своего старого пальто и вскоре вместе с мусором выгреб горсть старых обугленных жемчужин, которые и на жемчуг уже не были похожи. А то, что я считал мусором, оказалось разорванным вязаным чехольчиком для мобильника, а на нем цветными нитками слово: "Лилисий". Руки у меня затряслись от волнения, и из дырявого чехольчика выпала крупная лиловая жемчужина, завернутая в записку: "Иннокентий, когда будешь в Париже, передай это по указанному адресу". Далее следовал адрес, и как только я увидел этот почерк, все тут же восстановилось в моей памяти. Лиловая жемчужина мерцала на моей ладони, и я знал, что любой ценой должен выполнить обещание, данное ей. Подарок, которого она так и не дождалась, уже созрел в моем воображении. У меня появилась цель, и я решил действовать! И самое главное, это никак не противоречило тому, что на самом деле я — Лилисий и названный брат-близнец музыканта Жорика.
Будучи на гастролях в Париже, я зашел по указанному адресу, и все выяснилось само собой — и о вас, тетушка, и о наследстве, и, собственно, о Лилисии. Я даже не удивился тому, что задуманная мной шутовская игра почти во всем совпала с некоторыми тайными подробностями нашей родословной…
Я понял, что это знак. И вдруг почувствовал, что совершенно свободен, и опять могу вернуться к прежней жизни, чтобы выполнять истинное свое предназначение, о котором знал с детства, и совсем забыл в той игре, что вел последнее время.
Вот и все, тетушка, что я хотел вам сообщить. Сейчас я заканчиваю свое письмо, укрывшись в нашей усадьбе на острове Маргарита, а в соседней комнате не может уснуть княгиня Ольга, и я знаю, что тревожит ее сердце. Поэтому мне пора погасить свет и прекратить скрипеть пером. Утром я, как всегда, сварю для нее кофе, а потом на вашей любимой яхте отправлюсь в маленький городок Пунто-Фихо, чтобы завершить одно очень важное дело. Я думаю, вы догадываетесь, какое. От успешности этого предприятия зависят судьбы многих, и в первую очередь, моей разноцветной птички. Отправляюсь морем как самым коротким путем, потому что боюсь опоздать к началу праздничного обеда, который затевает дядюшка Дмитрий. Я слышал, он уже купил пароход и распорядился поставить на палубе длинный обеденный стол, накрытый белой скатертью.
Это мое последнее письмо, тетушка. Теперь, когда мне самому есть о ком позаботиться, я понял и вашу неусыпную заботу обо мне, ваше даже смерть презревшее беспокойство о том, что я не способен жить в этом мире без вашей опеки. Но мне доподлинно известно, что вскоре на карнавале в Пунто-Фихо случится нечто, что объединит все наши миры — и мой, и брата моего Афанасия, и тот, где блуждает сейчас Жорик, и тогда мы наконец-то все встретимся, как встретились в моей детской сказке — волк, человек и ангел.
А пока целую и обнимаю. Вечно Ваш Иннокентий.
P. S. С документами и всем архивом Жюля Дютеля я поступил так, как Вы велели мне на Вашем смертном одре. Теперь я понимаю, что Вы были правы, тетушка. Я выполнил свой обет.»
Налетевший ветер вырвал письмо из рук Афанасия. Это было удивительно, потому что он стоял в самом защищенном от ветра месте, в холле отеля «Вилла Реаль» и уже который раз перечитывал постскриптум. «Откуда здесь ветер? — пронеслось в голове, — и что именно этот блаженный сделал с бумагами?!»
Только что из больницы ему передали вещи княгини Ольги, и он, словно предчувствуя недоброе, сразу же вскрыл именно это письмо. И едва дочитал последние строки, как начался ветер! Холодные влажные порывы нарастали, толкая в спину и не позволяя даже оглянуться. Его вынесло на один пролет лестницы, и только там, цепляясь за колонну, он смог оглянуться. Весь фасад здания был снесен и… он почувствовал новый толчок… под землей… И только тогда увидел бегущего к нему Иннокентия, а за ним — огромную волну. Ему показалось, что смеющийся Иннокентий бежит по воде, даже не касаясь ее. Но конечно, это только показалось, — тут же убедил себя Афанасий, — просто вода прибывает не так быстро
— Сюда...Сюда… — закричал Афанасий брату.
— Начинается! — воскликнул радостно Иннокентий.
— Не успеет… — мелькнула обжигающая мысль, и вдруг само собой и совсем не к месту вырвалось: — Что ты сделал с бумагами, дурак?!
— Я сжег! Я все сжег! — счастливо завопил Иннокентий. — Все-все! Сжег! Все акции! Весь архив ЖюляДютеля! Всю его коллекцию! Мы теперь свободны, брат!
И тут Афанасий увидел то, что заставило его забыть обо всем на свете — по залитому водой городу плыл огромный белый стол, накрытый белой скатертью, а за ним восседали все его престарелые родственники, и он не мог понять, почему они не тонут и чему радуются. Они указывали на отражение в воде и смеялись.
— Димочка, смотри! Смотри! Купола! — восклицала Татьяна Афанасьевна, глядя на отражения огромных белых шаров на крышах домов в Пунто-Фихо. — Это тот самый город!
«Но это же просто чаши для сбора дождевой воды! Они просто отражаются в воде… и ничего более!» — хотел воскликнуть Афанасий, но понял, что его никто не услышит. Все смеялись и махали руками, словно приветствуя кого-то в отраженном городе.
— Дима, это же нашаЛюня! Она уже там! В отраженном граде! — ахнула младшая из Брулкиных, и все вскочили, закричали: «Люня! Люня!»
Волна росла и приближалась… Афанасий вдруг понял, что сейчас это случится и открыл рот, чтобы закричать. Но не издал ни звука.
Он уже вообще не видел никакой волны, а верхний этаж отеля «Вилла Реаль» стремительно поднимался вверх вместе со всеми его обитателями. Казалось, крыша здания следует за вскинутой вверх ладонью Иннокентия, на которой сверкали странные лиловые жемчужины.
— Нет! Не может быть! Это просто капли воды на солнце! Волна снесла верхнюю часть дома и теперь несет нас куда-то в горы. Мы на самом гребне! Мы все погибнем!..
— Или спасемся… — услышал он голос Иннокентия и, обернувшись, увидел его рядом. Тот по-прежнему протягивал к нему раскрытую ладонь, но на ней уже не было лиловых жемчужин, а только жалкая горстка мусора, который обычно скапливается в кармане. Сверху послышался шум винтов вертолета, и Афанасий забыл обо всем на свете.
— Мы спасемся! Спасемся! — закричал он, протягивая руки к набухшему свинцовыми тучами небу…
Эпилог
Двенадцать лет спустя, разбирая письма и старые рукописи, я нашла пожелтевшую газетную вырезку, которую мне передали в каракасском аэропорту за полчаса до отлета авиалайнера «Каракас-Париж». Странно узнавать о собственном спасении задним числом, по дороге домой.
Но именно так я узнала, как все это выглядело со стороны — уже на следующий день венесуэльские газеты подробно освещали стихийное бедствие на полуострове Парагвана, описывая в горячих репортажах, как давно спящий вулкан Санта-Анна пробудился и изверг из себя потоки лавы. Подводное землетрясение вызвало цунами, двинувшееся на город. И тут случилось невероятное!
В газетах писали о редчайшем явлении, когда торнадо, идущее с противоположной стороны полуострова, погасило цунами — и в одно мгновение наступило полное безветрие, а ослепительно сияющая гладь воды многих ввела в заблуждение призрачными картинами… Впрочем, каждый увидел свое… Но в любом случае о лиловых жемчужинах Кецалькоатля в газетной статье не упоминалось. Тот, кто писал статью, решил сохранить это в тайне.
Что касается меня — никогда не забуду, как радостные старики-эмигранты сидели за праздничным столом, накрытым белой скатертью — каждый день… ровно в 13.00…
…Я закрываю глаза и вижу этот обеденный стол, плывущий по затопленному городу, я вглядываюсь в отражение — кто-то машет мне рукой: там, в глубине сияния.
Где-то совсем близко раздается рокот вертолета…
Я открываю глаза…
На крыше отеля «Вилла Реаль» мечутся три маленькие человеческие фигурки.
— Отец! — надрывно кричит один. — Отец! — протягивает руки к отраженному городу и не может сдвинуться с места.
Двое других едва различимы в сверкающем отражении города — они белеют одинаковыми белыми рубахами и тоже стоят неподвижно.
Я не знаю, кто из них волк… кто человек… кто ангел…
Но я точно знаю, один из них — Иннокентий…
…Он прощается со мной на автобусной станции в Дивеево и говорит, выбирая из случайного мусора, завалявшегося в кармане, потускневшую облезлую жемчужину: «А я тебе тоже кое-что подарю… Но что именно, ты поймешь, только там, на полуострове Парагвана. Назови это "Колибри-блюз". Потому что для нее очень важно это… Для нее…» — повторяет он еще раз и вздыхает, провожая взглядом маленькую разноцветную птичку. Он смотрит ей вслед, он смотрит куда-то очень далеко — мой друг-музыкант, гений импровизации, которая не повторяется никогда. В следующий раз он расскажет эту историю совсем иначе…
Пунто-Фихо—Каракас—Голицыно
_________________________
1 Бог света и познания у древних майя.
2 Одно из имен Кецалькоатля.