Антология современной русской поэзии Америки. Вступительная заметка Галины Климовой и Андрея Грицмана
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2014
Антология современной русской поэзии Америки*
С публикации антологии современной русской поэзии Америки «Ветер с Гудзона» журнал «Дружба народов» начинает масштабный проект.
Литература русского зарубежья — это живая ветвь генеалогического древа великой русской литературы. Общие корни — культура и язык — делают нас понятными, интересными и близкими друг другу, при том что творчество наших соотечественников, учитывая впитанный опыт и состояние современной русской словесности, не копирует их, но — наоборот, предлагает свои модели, разрабатывает иные варианты в созвучии с даром и судьбой, столь по-разному у каждого складывающейся.
Антология — особый жанр, и составитель призван дать точный литературный срез, наиболее характерный для своего времени и места.
зав. отделом поэзии журнала «Дружба народов»
В представленных специально для «Дружбы народов» поэтических подборках — произведения испытанных мастеров поэтического цеха, стихи более молодых или менее известных авторов. Стихи говорят сами за себя, и здесь не место анализу или дискуссии по извечному вопросу: существует ли отдельная поэзия русской диаспоры или все это — единый русский литературный процесс. Судить об этом читателю.
К сожалению, здесь представлены не все поэты русской Америки. Как в любой антологии, выбор авторов и стихов субъективен. Сюда вошли поэты — в полном смысле этого слова: дарование, судьба, опыт, профессионализм. Среди них авторы, много лет живущие и создающие стихи за рубежом, чья жизнь связана с американской культурой и повседневностью. С моей точки зрения, это обстоятельство не может не откладывать отпечатка на творчество, и необязательно по тематике, географии или по необычному использованию русского языка. Одно важно подчеркнуть: это — талантливо, интересно и своеобычно.
Андрей
Грицман,
главный редактор журнала «Интерпоэзия», Нью-Йорк
Рита Бальмина
Родилась в
9 мая
Поскольку жизнь не стоит ни гроша,
Вдоль Млечного Пути мычат коровы,
Они идут — обречены, суровы —
Созвездья сокрушённые кроша.
Кто гонит их бессмысленно и грубо?
Чей хлыст свистит: скорей, скорей, скорей?
Никто в лицо не знает мясоруба,
Никто не видел звёздных алтарей.
Но надо всем — кровавый знак Тельца,
И вой войны и вонь — на бойне смрадно,
И путается в нитях Ариадна,
И окружённым не прорвать кольца.
И миной в Лабиринте — Минотавр,
А пьяных победителей ватага
Стреляет вверх сквозь опаленный Тавр
В провалы звёзд над решетом рейхстага.
* * *
Это просто Нью-Йорк и ноябрьская стылость,
Это просто полтинник уже «на носу»,
И небесная твердь прорвалась, опустилась
На плечо, на котором ребёнка несу.
Он устал и уснул, шебутной
почемука,
Я от стужи его прикрываю рукой.
И не крест, но крестец и крестцовая мука,
Мой последний шедевр, невербальный такой.
Что писать? и зачем? После Вертера — ветер,
После Бродского вброд сквозь бурлящий Бродвей.
Озаряется вспышками Верхний Манхэттен,
Подколёсной водой обдаёт до бровей.
Это просто Нью-Йорк, ноября декорации…
Как бы мокрым зонтом от борея отбиться и
Напрокрустову лажу второй эмиграции
Положить отсечённые ею амбиции?
Заря
коммунизма
Прости-прощай, угрюмый
бог заката —
Империи багряная заря.
Ржавеют безымянные солдаты
Над грудой мёрзлого инвентаря.
Вокруг дрова, распилы и откаты,
И братьев брат ограбил втихаря.
Как дверца от манды твои мандаты
И монстры демонстраций Октября.
Но сказок детства не похоронить.
И больно сердце дёргает за нить
Простая дунаевская запевка.
И снова снов узорчата финифть:
Отряду октябрят не изменить,
Где аленький флажок держу за древко.
Александр Вейцман
Родился в Москвe. Закончил Гарвардский и Йельский университеты. Переводит на русский и английский. В США с 1990-x гг. Живет в Нью-Йорке.
Battery Park City
Вода, вода, как страх и прах, — везде.
Душа уходит в пятки, взгляд — к звезде.
И месяц освещает тьму ладони.
По набережной бродит Гумилев,
ход дум добавив к ходу облаков,
а шепот — к тишине потусторонней.
И под, и над, и вне,
окрест — вода.
Немного волн. Немного рыб. Немного льда.
Гармония закончится дуэлью.
И Гумилев, отстукивая шаг,
как будто ямб, воображает, как
жмет руку гражданину Коктебеля.
И он ее пожмет, когда вдали
появится рассвет и громко «пли!»
воскликнет молодой красноармеец.
Затем бесшумно вырвется «Аминь!»
Затем исчезнет всё, включая жизнь.
И соскользнет с ладони влажный месяц.
East Village
Вот Пушкин пишет ровным ямбом, что «иных
уж нет, а те далече».
Вот Сталин думает опять на «Турбиных»
сходить в свободный вечер.
Вот Рихтер в Зальцбурге играет «ХТК»,
а Моцарт в птичьей гамме
летит, попутно рассекая облака
и плачет с облаками.
Пойдём на ужин, милый друг, и вспомним всех,
кто упомянут выше.
Ты им писал когда-то письма — что не грех,
а способ выжить в нише.
Возможно, таинство души и ремесла
хранит не речь — бумага,
как часть той силы, что желает вечно
зла,
но совершает благо.
Янислав Вольфсон
Родился в
* * *
Его прижали в тупике,
кинжал приставили к щеке,
и самый главный прошептал:
— Твори молитву!
Он усмехнулся в полутьме,
и вот что было на уме:
когда бы в самом деле мог
творить молитву,
и заменить прибоя шум,
и в полнолунье голос лун,
и тем, кто сеет и поёт,
клочок молитвы,
тогда стоял бы я не здесь,
ночную взбалтывая взвесь,
а может, вправду и всерьёз
творил молитву.
А то, что так я и не смог
за долгий век и краткий срок
ни разу в этой тесной мгле
творить молитву,
не солонило, не кляло,
а просто на сердце легло,
как этот окрик, и клинок.
— Творить молитву?
* * *
повисшему в ветвях
блуждающего нерва
звоните ноль-один огонь бушует в недрах
просвечивает вся телесная
обложка
звоните же ноль-три пусть
едет неотложка
пускай накатят все поэтову
глазеть
а соловьёву петь до утренних газет
а белкину стоять и
ветры испускать
среди учеников собравшихся внимать
напрасно ты читал писателя М он тень
он просто важный тент над этим и над тем
он в силах размышлять и видимо потеть
как нижнее бельё чтоб виден был подтекст
ты чаше уши мой и свет в окне гаси
и носом землю рой и валидол соси
а то что нас роднит нас
скоро поразит
как этот паразит что ноль-один звонит
Река Чарлз
Если б мои родители были живы,
Я бы взял их с собой покатать на лодку
По спокойной реке, простой, не широкой,
Под парусиновым парусом треугольным.
Река бы текла, постепенно теряя жилы,
Тяжелую воду лелея как легкую водку,
И отведенному нам смехотворному сроку
Присуждалась бы тут же отсрочка непроизвольно.
Ветер угас, а закат разгорелся, запрет нарушив,
Изучивши названия разных веревок в домах повешенных,
Правым бортом я развернулся бы к ложной суше,
Покидая время и место и прочие сложные вещи.
В ножных кандалах безмолвия и безветрия,
Запоминая каждую шестнадцатую нападающей тени,
Мы бы сидели, как двоечники на геометрии,
Не оглядываясь на накапливающееся пени.
И говорили бы о таинствах перемещений,
И о том какие и где расположены дали,
И я бы просил у них за что не успел прощений,
И они бы мне их величественно даровали.
Так бы хотел провести оставшиеся
минуты,
Думаю я, сидя под парусом неподвижным
Легкой лодки, которой правит мой сын, как будто
Уже отказавшись от правил книжных.
И закат превращается в тяжелую воду ночи,
И противоположный берег уже не виден,
И страх, которым мой карандаш заточен,
Уступает место вечности, как инвалиду.
* * *
Стой, кто такой?
— Я, постовой…
— Будь понятой!
— Всегда понятой
смог над москвой
не смог над невой
будь понятой
всегда понятой
стал на постой
клячей литой
будь понятой
всегда понятой
клич боевой
ключ золотой
будь понятой
всегда понятой
был запятой
стань запятой
будь понятой
всегда понятой
Бывшей одной
части шестой
будь понятой
— Всегда понятой!
Владимир Гандельсман
Родился в
* * *
завёрнутая в одеяло
кастрюля варёной
задохшимся жаром пылает
за дверью слегка притворённой
ждёт после работы
ещё носоглотки леченье над паром
ещё с боковою застёжкою боты
сырым тротуаром
ноябрьским и день
рожденья
и левитановы обращенья
картофельный бело-рассыпчатый сон
жизнь я потрясён
вниманье твоё скрупулёзно
столь близкую даришь
мне встречу с кем розно
и в памяти шаришь
и там обещанье
находишь такое
как медленное обнищанье
календаря отрывное
как если бы помнил оттуда
сегодняшний день
задохшимся жаром пылает причуда
и замертво падает тень
Разворачивание
завтрака
Я завтрак разверну
между вторым и третьим
в метафору, задев струну,
от парты тянущуюся к соцветьям
на подоконнике, пахнёт
паштетом шпротным,
иль докторской (я вспомню гнёт
учебы с ужасом животным:
куриный почерк и нажим,
перо раздваивается и капля
сбегает в пропись, — недвижим,
сидишь — не так ли
и ты корпел, и ручку грыз,
и в горле комкалась обида,
товарищ капсюлей и гильз
и друг карбида?),
я разверну, пока второй урок
не слился с третьим,
свой завтрак, рябь газетных строк
гагаринским дохнёт столетьем,
кубинским кризисом своим
пугнёт, и в раме,
дымком из бойлерной кроим,
зажжётся Моцарт в птичьем гаме.
(Куда всё это делось? — вот
развёртыванья всех метафор
моих и памяти испод,
и погреб амфор.
Я вижу маму, как мне жаль
её (хоть болен я), и вдруг, в размерах
уменьшившись, уходит вдаль
и, крошечная, в шевеленьях серых,
сидит в углу, тиха.
Тогда-то, прихватив впервые,
как рвущейся страницы шороха,
шепнуло время мне слова кривые).
Теперь давай доразверни
свой завтрак. Парта.
Дневного света трубчатые дни
в апреле марта.
Болезнь
В той лампа есть ночи,
в той лампа
ночи горящая.
Машинка «Зингер», стрекочи
в столовой слабо.
Тряпье пропащее.
Там и соткется вдруг
из света,
из света желтого,
как бы замедлив скорость, звук
тоски, и это
тоска животного.
Урчанье, шорох, страх,
по трубам
водопроводная
тоска с захлебом, впопыхах,
как мышь по крупам,
мне соприродная.
Там в горле я комком,
там в горле,
в слезливой жалости
к себе, свернусь. Пылает дом,
и жар растерли.
Из этой малости:
любви, и жизни, и
болезни, —
когда закончатся
все три, свой свет себе верни
и в нем воскресни.
Строчи, пророчица.
Под лампой руки, блеск
челночный,
ушко игольное,
тряпье пропащее, и треск
тот полуночный,
тоска продольная.
* * *
Он убедительно пророчит мне страну,
Где я наследую несрочную весну…
Е.А. Баратынский
Когда я поворачиваюсь набок
и вижу в полусне тахту и пару тапок
под ней, и на тахте отца,
как он лежит, вдруг всхрапывая, в той же позе,
что я, когда в подушку пол-лица
вмяв, руки на груди скрестив, когда, как в прозе,
я в сумрачную комнату вхожу,
в деепричастном полуобороте
его запоминая, и вожу
пером по белому листу, темнеющему вроде
окна, где снег и небо пополам,
и день кончается и гаснет по углам,
когда, почувствовав мой взгляд
или услышав половицы
скрип, он проснётся, невпопад
почти что крикнув со страницы
«Что?» — «Ничего», отвечу, спи, мне это снится.
Дана Голина
Родилась в
Новая Ева
1
Окунаясь в рассвет как в купель
телом, днём примеряющим имя,
покидаю чужую постель
и, как Лазарь, встаю меж живыми;
каждый раз из другого ребра
сотворённая, вечным пробелом
остаюсь, ночью все перебрав
из смертей, уготованных телу,
телом свежеотлитым,
ещё
не пригодным для жизни при свете,
(хоть уже его опыт прощён
и распад предстоящий заметен)
лишь примерно совпав впопыхах
со вчерашним своим силуэтом—
новым мастером лепленный прах,
гончаром предыдущим отпетый;
и чтоб преданный прах не взроптал
под ладонью, формующей глину,
жмут на всём протяженьи хребта
скoбы, прямо держащиe спину.
2
Cкоротав свои дни за
шитьём—
прошивая пустые страницы,
ни усердьем своим, ни чутьём
не сумев прокормиться,
проживаю наследство—аванс
от немыслимых внуков,
дав потомкам томящимся шанс,
стенки клеток простукав,
отыскать потайные ходы
в чрево, с чёрного хода,
чтобы вывести вектор беды
да на чистую воду,
в ностальгии своей золотой
по Эдемским болотцам.
Тут не хватит на миф, но зато
на судьбу наберётся.
Андрей Грицман
Родился в
* * *
Хотя и отплывает далеко
Значение последних слов, последних,
Рассветное густое молоко
Застывшим эхом наугад ответит.
Так в полусне, стараясь слышать звук,
Приподнимаешь голову и видишь:
Ты не один, и на подушке знак,
Оставленный тобой, когда ты выйдешь.
И я проснусь, найду ключи, кисет,
Билеты, паспорт, твой блокнот заветный.
Перед дорогой надо бы присесть
И выйти в дверь навстречу неизвестной.
* * *
Пусть голос мой с тобой живёт,
Заходит в магазин, на почту,
Летит по жёстким виражам.
Сквозь звуковую оболочку
Кардиограммой русской речи
К тебе я возвращаюсь сам.
Так голос — дудкой Крысолова —
Ведёт сквозь ворох дел и бед
Туда, где встретимся мы снова.
В пространстве исчезает слово,
Взлетев вначале где-то слева.
Слов тёмное густое олово
Останется в твоей судьбе.
* * *
Остановка в пустыне на семьдесят лет.
Осыпается быт, потускнели
чёрно-белые фото и горстка монет
и стоят безучастные ели.
Заметает позёмка в пургу на восток
и на запад летят самолёты.
На Вест-сайде — и Броды, и Белосток,
по вокзалам прощается кто-то.
И колеблется пламя субботних свечей,
тлеют молча в подвалах мундиры.
Этот город родной — оказался ничей:
проститутки, барыги да воры.
Позовут на посадку — последний полёт,
он всегда до скончанья последний.
«Он, простите, давно уже тут не живёт,
он уехал, ничей не наследник».
В местах тех давно уже ничего.
Только ждёт он себя и поныне
там, где справки дают, — там «переучёт».
Лет на сто — остановка в пустыне.
* * *
Я смотрю в окно рассеянно долго
То солдаты пройдут, то дождик мелкий
То соловей-разбойник по делам проедет
Прошагают к оврагу тихие дети.
Где-то мой брат за кордоном маячит
Единственная, не найдя меня, плачет
На ничейной земле спит безмолвная хвоя
Только теперь я понял что нас было двое
Стою отраженьем в окне полигона
В крайнем доме на улице блудного сына
Я бы так хотел домой к тебе возвратиться
Чтобы снова не знать куда мне там деться
Только из памяти стёрлись все лица
И сон этот канул во время оно.
Владимир Друк
Родился в
* * *
А. Г.
два глотка до сан-диего
три затяжки до эйлата
мы гуляем вдоль гудзона
нам озона маловато
маловато нам озона
но зато такие дали
но зато такие цели —
словно мы уже поддали
словно мы уже взлетели
словно мы над облаками
в самолётике парим
и высокими стихами
стюардессе говорим
дорогая стюардесса
опа-дрица-оп-цаца
поверните-ка в Одессу
принесите-ка винца
поверните-ка в одессу
в лондон рим иерусалим
мы летаем мы взлетаем
мы летаем мы летим
а она не понимает
и наверно не поймёт
для чего же мы угнали
этот белый самолёт
Columbuscircle
(подземный музыкант)
уж если умирать — то только здесь
на фирме звукозаписи нью-йорка
на клавишах сабвея или в парке
на лавочке, на ниточке, но — весь…
уж если умирать — то умирать
взаправду, нелегально, без билета
искусство называть и зазывать —
далёкий звук небесного кларнета
арендовав красивый кадиллак
в последний раз по длинному бродвею
проехать
нынче не играют так
хотели бы да просто не умеют
арендовав мелодию, пиджак,
хоть не богатым, но почти евреем
в последний раз по белому бродвею
а главное — задаром, просто так
уж если умирать — то умирать
потеряны и лодка и весло
наверное, нас ветром отнесло
что с нами стало? то же что и было —
наверное, нас ветром отнесло,
как пыль дорожную к обочине прибило,
какое это место и число?
шипит, шипит железная игла
музыка поднебесная играет
и кажется никто не умирает
хотя конечно всё же умира…
всё включено в счета
букашка на челе
и ты лежишь вот так
как микрофон в чехле
Катя Капович
Родилась в
* * *
Человек загибается от пустяка,
как от куклы отламывается рука,
и об этом Толстой с убедительной силой
рассказал, написавши Иван Ильича.
Там столы и комоды стоят вкруг могилы,
сослуживцы не видят, как слёзы текут,
и напрасно на цыпочках ходит верзила,
заложивши за пояс закрученный кнут.
Так откуда тогда этот свет на прощанье?
Что изменит он в мире, где ужас и хлад,
где жена уже смотрит пустыми глазами,
просит морфий испить? Если этим назад
пустяком бесполезным, бей, боль, ниоткуда
говорите ему только правду в глаза,
иль верните Ивану надежду на чудо…
А вот этого — боль отвечает — нельзя.
* * *
Как густы развешенные тени,
как прозрачны золотые лица.
в Лейдене увидел небо гений,
a в Антверпене успел напиться.
В Амстердаме в дом сходил публичный,
а потом пошёл к прекрасной даме,
нежно обнимал её руками,
юный лоб старательно набычив.
Вы, сказала, совесть позабыли,
мы, сказал он, силы тьмы попрали,
даром что в Антверпене кутили
среди голых баб и всякой швали.
И, когда он в городе болотном,
где мосты свисают, как браслеты,
проходил по уличным полотнам,
он не корчил из себя эстета.
И недаром так его любили
лодочники с пьяными глазами,
потому что золото от пыли
отличают в добром Амстердаме.
* * *
Мало мне на свете весить,
бегать мне по часовой,
не иметь других поветрий
кроме музыки одной.
Там, на даче загородной
андрогин, акселерат…
Что за клоунский наряд?
Это я сто лет назад.
Друг, садовая латынь,
хоть убей, мне не давалась,
пока в склянки не сливалась,
ставши спиртом золотым.
А теперь я валерьяны,
корень ласковый пою,
уж не сыплю соль на раны,
расстравляя жизнь свою.
Вижу небо, звёздный тир,
бормочу пустые строчки,
но я втайне знаю: мир —
в концентрации и в точке.
Бахыт Кенжеев
Родился в
* * *
Я почти разучился смеяться по
пустякам,
как умел, бывало, сжимая в правой стакан
с горячительным, в левой же нечто типа
бутерброда со шпротой или солёного огурца,
полагая, что мир продолжается без конца,
без элиотовского (так в переводе) всхлипа.
И друзья мои посерьёзнели, даже не пьют вина,
ни зелёного, ни креплёного, ни хрена.
Как пригубят сухого, так и отставят. Морды у них
помяты.
И колеблется винноцветная гладь, выгибается вверх
мениск
на границе воды и воздуха, как бесполезный иск
в европейский, допустим, суд по правам примата.
На компьютере зимний шуберт. Окрашен закат в цвета
побежалости. Воин невидимый неспроста
по инерции машет бесплотным мечом в валгалле.
Жизнь сворачивается, как вытершийся ковёр
перед переездом. Торопят грузчики. Из-за гор
вылетал нам на помощь ангел, но мы его проморгали.
* * *
Муравейные мы зверьки
— что ни увидим, всё в норку тащим,
переполненную добром, как грешниками несуществующий ад.
Переливается жемчуг, слишком крупный, чтоб быть настоящим.
В Венеции наводнение. В Нью-Йорке лесбийский парад. В Буэнос-Айресе взгляд
красотки Эвиты, весёлой вдовы, преследует меня с фасада
министерства порядка. На новгородском снегу индевеет заря.
Накатался, нарадовался. Запомнил даже тонкорунное стадо
тучных овнов (тоже ведь люди) в горах Тянь-Шаня. Из этого инвентаря
хорошо бы теперь выбирать, насытившись днями,
всё, что душе угодно.
Только ей, голубушке, не до старья. Привередлива и свободна,
хочет — волчицей воет, хочет — хохочет, а то и вообще изменяет мне,
и, разметавшись, порой пророчит, но чаще похрапывает во сне.
* * *
В один чудесный день проснусь
(читай, в гробу перевернусь),
небесный гром, сигнальный выстрел
услышав, песенку спою
о щастии в родном краю,
об извивающейся Истре
среди побитых молью дач
и заливных лугов. Не плачь:
печальна, но не интересна
смерть. Время, древний душегуб,
играет в кости, варит суп,
не возвращается на место
былых злодейств — но в этот день
воскреснут кегли, дребедень
мальчишеская, руки-крюки
расправятся. Отставив грусть,
сердитым соколом взовьюсь
к зениту, по иной науке
существовать (да, не такой,
что бардов старческой тоской…) —
и пронесусь по невесомым
проёмам в тверди (утро, хмель) —
как вербой пахнущий апрель,
что никому не адресован.
Григорий Марк
Родился
в
* * *
Молитва была, как спасительный шест,
как гибкий луч света в руках акробата.
С глазами закрытыми шёл по канату.
Любое движенье, неправильный жест —
один только жест — и сорвётся куда-то
в опилки, пропахшие потом коней.
Канат под ногами был тоньше, чем волос.
Но он равновесье удерживал. Голос
скользил по молитве, качался на ней.
Он шёл, и вокруг его светлая полость
во тьме расширялась. Светящийся мрак
стекал на притихшую публику в зале.
Осталось недолго. Он чувствовал, как
тяжёлые крылья в спине прорастали.
* * *
Наконец рассвело.
Пузыри моих снов
проплывали опять.
Перед тем, как исчезнуть,
облепляли лицо
всплески мокрых шлепков,
расцветавшие пятнами
сонной болезни.
Отовсюду шёл свет,
заполнял окоём.
И стихи — те, которыми
было кочевье
оживающих листьев
на кронах деревьев, —
обведённые солнцем
стихи за окном
нужно было прочесть.
Я разглаживал взглядом,
перелистывал бережно
каждый листок.
Мой безжизненный голос
звучал где-то рядом.
Повторяя себя,
отдавался в висок
истончавшимся ритмом
деревьев поющих.
Был зелёным по синему
выверен точно
контур веток, прогалин,
торчащих листочков —
весь узорчатый ритм
кверху рвущейся кущи,
где за краем стиха
небизна начиналась.
* * *
Рано утром душа в своей влажной берлоге
просыпается, от удовольствия ёжась,
и бормочет, свернувшись калачиком. Строго
мельтешит в темноту переливчатой кожей:
вяжет музыку из мельтешенья, дорогу —
длинный жизненный путь, перевитый тревогой.
Отпечатки настойчивого бормотанья
проступают на ней, возле самого края.
Разрастаются вширь, обретают звучанье
и мерцание смысла: в тебе созревает
то, что станет словами, — прелюбодеяньем
возбуждённого голоса с голой гортанью.
* * *
Сарай-общежитие. Бывший колхозный коровник.
Теперь в нём живут позабытые Богом слова.
Два длинных, худых мужика на растопку дрова,
склонясь над поленницей рифм, выбирают любовно.
И тот, что постарше, витийствует голосом ровным:
«пиши… кого нам стесняться… живём однова».
В прищепках кавычек на чёрных верёвочных строчках
ритмично цитаты качаются — в полной красе
здесь жизни исподнее на обозрение всем:
бельишко, пелёнки… Костлявая баба бормочет
молитвы на фене и мечется между пелёнок,
цветною слюной на губах пузырится мольба.
Пятно набухает на северо-западе лба,
и в каждом глазу по четыре зрачка воспалённых
вращаются в разные стороны, грозно сияя.
За бабою к лесу цепочкой идут тополя.
Копчёный лосось колосится в осенних полях.
И на паровозах коровы летят над сараем…
……………………………………………………………………..
На этом кончается наш репортаж о стране
забытых метафор. Он был подготовлен Г. Марком
как первая часть сериала «О Том, Чего Нет».
(Надеюсь, в отделе стихов повивальный редактор
его напечатает весь. Это будет подарком
не только друзьям-словофилам, но также и мне.)
____________
* Журнальный вариант.
Продолжение антологии — в «ДН» № 7 , куда войдут стихи И. Машинской, Ф. Николаева, Х. Ольшванг, Д. Паташинского, Н. Резник, Г. Стариковского, А. Стесина, Е. Сунцовой, А. Цветкова, В. Эфроимсона.