Авантюрная биография кабинетного человека. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2014
Окончание. Начало см. «ДН» № 5, 2014.
VI. Полубоги и Бунин
Вершина служебной карьеры младшего друга и ученика Федина К.М. Симонова пришлась на сталинские времена. Когда умер вождь, К.М. было всего 38 лет. Но за предшествующую пору он успел побывать главным редактором «Нового мира», главным редактором «Литературной газеты», заместителем генерального секретаря Союза писателей СССР, кандидатом в члены ЦК КПСС… Это включало и близкие личные общения с вождем, которых удостаивались немногие. Совсем неслучайно в первый послевоенный год именно столь доверенному и овеянному героикой войны К.М. Симонову была поручена сложная дипломатическая миссия — по возможности перетянуть в «прогрессивный» (читай: просоветский) лагерь русского классика и нобелевского лауреата Бунина.
По-своему причастен к этой истории оказался и Федин.
…Во фронтовых сводках военных лет было такое выражение — «поиск разведчиков». При затишье в военных действиях происходило активное ощупывание обороны противника, добывание всевозможными скрытыми путями необходимых разведданных для последующего натиска и атак. Таким промежутком военно-дипломатического затишья в отношениях вчерашних союзников по антигитлеровской коалиции явился год с небольшим после окончания Второй мировой войны…
Три месяца из них (декабрь 1945 — февраль 1946 года) Федин провел в разгромленной Германии — сначала в Берлине, а затем в Нюрнберге на процессе главных военных преступников. Статус корреспондента правительственной газеты «Известия» и неограниченный срок командировки давали писателю возможность не только глубоко вникать в драматическое действо судебных заседаний, отображая происходившее в цикле очерков, но и всюду ездить, бывать, все смотреть, встречаться с теми, кого он хотел бы видеть.
И вот тут нежданно-негаданно для Федина его пути пересеклись с писателем, которого он высоко ценил, но мысль о живых контактах с которым даже в голову не приходила. Этим его давним кумиром был парижский эмигрант, нобелевский лауреат И.А. Бунин. Его книгами он всегда восхищался, о них говорил студентам в Литинституте. Но автор по фамилии Бунин для него лично давно уже вознесся над буднями, как дух прошлого, как книжный феномен. И вдруг…
Едва Федин вернулся из Нюрнберга в Москву, будто по мановению волшебной палочки стало происходить невероятное. «В марте месяце 1946 года,— вспоминал он позже в заметке к публикациям тома «Литературного наследства» «Иван Бунин»,— почтой доставлена была мне книга, какой я не мог ожидать. Что-то похожее на недоумение почувствовал я при самом беглом взгляде на посылку, а раскрыв ее — изумился.
Это был том первый "Собрания сочинений" И.А. Бунина в берлинском издании "Петрополис".
Было от чего взволноваться: в автографе Бунин называл себя моим "давним усердным читателем". Посматривая на эту надпись, я искал объяснений — почему именно теперь прислан мне дорогой дар моим "давним" читателем? — как вновь, спустя несколько дней, от Бунина прибыла другая книга — рассказ "Речной трактир" также с сердечной авторской надписью. Оба автографа заканчивались одинаковой датой: "1.3.1946. Париж".
Надпись на томе "Собрания сочинений" гласила: "К.А. Федину его давний усердный читатель. Ив. Б. 1.3.1946. Париж"».
«В январе-феврале того года,— мысленно перебирал варианты Федин,— я находился в Нюрнберге, ежедневно посещая заседания Международного трибунала, судившего военных преступников. Немало встреч происходило в помещении суда среди разновидных кругов корреспондентов со всего света. На свежей памяти у меня оставался разговор с двумя парижскими журналистами из русской эмиграции, которые рассказывали о своем общении с Буниным и о том, как за время войны изменилось его отношение к советской жизни. Отвечая на их расспросы, я сказал, что у нас знают о новых настроениях Бунина и, конечно, можно ждать снова издания его произведений на его родине.
Только этим нюрнбергским разговором мог я себе объяснить получение нечаянного бунинского подарка»…
Два тома «Литературного наследства» «Иван Бунин» (где помещены дарственные автографы Бунина, а также текст его последующего большого письма Федину) вышли в свет в 1973 году. Среди прочего они служили документальной оснасткой для открытия читателю долго не издававшегося в СССР Бунина. Вот отчего редакция «Литнаследства» представила там же подборку отзывов видных действующих советских писателей о Бунине, — Ю. Казакова, В. Быкова и др. Для нашего рассказа особый интерес представляет написанная по этому случаю заметка Юрия Трифонова.
«Мое первое знакомство с Буниным, — сообщает Трифонов, — произошло еще в студенческие годы. К. Федин, у которого я занимался в семинаре, говорил: "Учитесь делать фразу у Бунина"». Иначе говоря, профессор Литинститута, автор «деревенских рассказов» и повести «Трансвааль», Федин еще в самые лихие сталинские времена рекомендовал Бунина участникам своего семинара. Это было небезопасно. Заключенному Варламу Шаламову в 1943 году добавили еще десять лет лагерей только за то, что он назвал эмигранта Бунина русским классиком.
Но московская жизнь, конечно,
не лагеря за колючей проволокой, и здесь не было такого уж всеобъемлющего
полицейского надзора. «Тогда же, году в 1946 или 1947, — продолжает Трифонов, —
я купил в букинистическом магазине старое издание Бунина (приложение к
"Ниве"), переплетенное в три тома, и читал запоем. Бунин был для меня
открытием: какова может быть сила пластического, живописного слова! Никто
прежде именно в этом смысле — воздействия фразы, слова — так сильно на меня не
действовал. Поражало еще, как удивительно точно и живо говорят люди, крестьяне.
Вскоре удалось в букинистическом магазине на Арбате купить "Митину
любовь" — книжечку, изданную в 1925 или
Прервем теперь эту фабульную линию и перенесемся в повседневную круговерть, в которую был вовлечен живой И.А. Бунин в ту же самую пору в Париже.
14 июня 1946 года Президиум Верховного Совета СССР издал «Указ о восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции». Это была крупная акция по репатриации эмигрантов на родину.
Указ был оформлен и оглашен в июне. Но понятно, что акция подспудно разрабатывалась и готовилась заранее. Со всей ее организационно-идеологиче-ской оснасткой.
В эти самые месяцы и недели в Париж прибыл поэт и журналист, овеянный героикой войны, молодой, красивый, с густой шевелюрой темных волос, со жгучим взглядом черных и быстрых глаз, тридцатилетний Константин Симонов. Тогда уже трижды лауреат Сталинской премии, по должности заместитель Генерального секретаря Союза писателей СССР, Симонов был откомандирован в Париж для литературных выступлений. Но сверх того в списке его дел и поручений имелась деликатная миссия, возможно, одна из главных, — прозондировать возможности возвращения на родину И.А. Бунина. Или на худой конец — хотя бы формального получения им советского гражданства, что тоже имело бы немалый политический резонанс.
По этому поводу они и встречались с нобелевским лауреатом пять или шесть раз. То в многолюдном клубе, где кто-то взял на себя труд их познакомить, то для бесед с глазу на глаз в различных ресторанах, а однажды и у Бунина дома.
Парижский ресторан «Лаперуз» был самый изысканный, дорогой и аристократический. На него, вспоминает К. Симонов, «с некоторым недоверием к моим возможностям», и «выставил» для начала бойкого молодого советского посланца, пригласившего его отобедать, ироничный и наблюдательный Бунин.
Жилищем Буниных в Париже «была большая, обветшалая, запущенная — квартира обнищавших петербургских интеллигентов». Званый ужин, в узком составе, провели здесь на взаимно согласованных началах, предложенных Симоновым, — «ваша территория, мой провиант». Продукты, закупленные в коммерческом Елисеевском магазине, были доставлены самолетом из Москвы, надо думать, не властью одного Симонова. И Бунин, вкушая «московские харчи» после голодовки, оккупации и здешних лишений, «смеясь, приговаривал: "Да, хороша большевистская колбаска!"».
« Мне трудно вспомнить, как он был одет,— пишет Симонов,— но на нем все хорошо сидело и выглядело хорошим. Уже суховатая старческая шея, сухощавое лицо. Видимо, оттого, что он похудел не за последние годы военной голодовки, а всегда был худощав, это помешало образоваться на его лице и шее мешкам и складкам». На ужине, по просьбе хозяина, Симонов читал свои стихи, объединенные позже в книгу с боевитым названием «Друзья и враги». Был там и эпизод из поэмы, связанный с недавней поездкой в Японию: «Я в эмигрантский дом попал, в сочельник, в рождество». Изображалась судьбоносная для героев ночь под рождество в эмигрантской семье, получившей советские паспорта.
Выслушав поэтическое чтение, Бунин, помедлив, через некоторое время испытующе произнес:
« — Однако вы рискнули это читать мне?
— Да, Иван Алексеевич, рискнул.
— Рискованно, рискованно, нашего брата вы там не больно пощадили».
Во время таких встреч там и здесь велись свободные доверительные разговоры. Много лет спустя Симонов воспроизвел происходившее в мемуарном очерке «Из записей об И.А. Бунине».
При самом высоком уважении к таланту Бунина и безупречному его поведению в пору фашистской оккупации 76-летний парижский эмигрант в глазах убежденного посланца Советской державы в том, что касалось современных идей в мире, выглядит в очерке все-таки вынутым из нафталина господином, который ничего не понял и ничему не научился. Недаром всего лишь несколько недель спустя, как пишет автор,— «осенью 1946 года Бунин выступил в Париже с заявлением достаточно враждебного нам характера».
В очерке не уточняется, что поводом для такого выступления стало постановление ЦК партии «О журналах "Звезда" и "Ленинград"», означавшее крутой поворот сталинского режима к идеологическому подавлению внутри страны, а в плане международном первые трубные звуки «холодной войны» в духовной сфере. Однако Бунин свой выбор сделал немедля. В специальном заявлении для печати он осудил начавшийся в СССР идеологический погром. После этого все предыдущие маневры и ностальгические увещевания лауреата нобелевской премии утрачивали смысл.
И как же все враз переменилось! Вместо рейсовых самолетов с продуктами из Елисеевского магазина и парижских ресторанов, вместо молодого черноволосого красавца с военными орденами объявился не то журналист, не то государственный сановник, процветающий господин, в хорошем цивильном костюме, с пружинистой походкой, умеющий смотреть на окружающих с прицельным прищуром, — правдист-международник Юрий Жуков.
Подробности дальнейших событий взяты мной из свежей публикации семейного архива поэта Григория Санникова, работавшего в те времена заместителем редактора в журнале «Октябрь». В названном журнале и появилась очерковая статья Жукова под нарочито размытым названием «На Западе после войны» (1947, № 10). У тогдашнего сотрудника «Октября» осталось на руках письмо И. Бунина — отклик на задевшую его публикацию. Пробиться на страницы журнала оно, разумеется, никаких шансов не имело.
Сын поэта Д. Санников сделал выписки из тех мест сочинения Жукова, что посвящены Бунину. Публикация доносит до нас раскатистый лай из удаленной эпохи:
«…маленький сухонький Бунин: рафинированное лицо эстета, под усталыми глазами дряблые мешки, седой, аккуратно расчесанный пробор, пенсне. Он старчески жует губами, утомленно потирает лоб… Бунин поеживается, убирает со стола ландыши, открывает книгу и начинает читать свой старый рассказ "Смерть"… Он читает с некоторым раздражением, как учитель, перегруженный уроками, читает много раз повторенные им тексты… Бунин входит и стоит, прислонившись к притолоке. Он глядит пустыми глазами в зал, раздраженно жует губами, сердится на что-то, но не уходит», Бунин «с деланной живостью начинает говорить; "озадаченно повторяет"; "раздраженно машет рукой": — Ну что ты, матушка, говоришь»; «он помолчал, пожевал по-стариковски губами и сухо повторил…»; «резко оборвав разговор, стал прощаться и потянулся за своим видавшем виды пальто и мятой шляпой». Заканчивается статья так: «…строгий и желчный. Раздраженный и обиженный на своих слушателей, на самого себя, на свою судьбу, на судьбу всей эмиграции, бесцельно растратившей лучшие годы в добровольном изгнании».
Прочитав о себе такое в случайно подвернувшемся ему под руку номере советского журнала, И. Бунин с опозданием отозвался на эту публикацию письмом в редакцию (25.3.1948). В первой части письма он ядовито иронизирует над образом убогого обносившегося старикашки, чтеца рассказа о смерти на вечере «Общества русско-еврейской интеллигенции», обрисованного автором в духе «классических пошлостей». Во второй части затрагивает некоторые идеологические детали.
«Совершенно нелеп и лжив и второй мой портрет, сделанный Жуковым,— пишет Бунин,— он ведь не удовольствовался одним — нелеп, тем более, что полностью разрушает первый. Этот портрет сделан уже на основании личного знакомства Жукова со мной и с моей женой, каковое знакомство состоялось поокончании вечера, когда Жуков подошел ко мне с каким-то другим господином и, замирая от восторженного подобострастия, сказал мне, какое великое счастье испытал он в Берлине, читая зарубежные издания каких-то моих книг. Тут я с машинальной любезностью, обычной в таких случаях, что-то отвечал на его восторги — и, конечно, уклончиво, шутливо на его бестактные вопросы, намерен ли я вернуться в Россию. А что же прочел я в "Октябре", только недавно и случайно попавшем в мои руки? Прочел, что ядовитый и, как видно, энергичный старикашка превратился вдруг в блаженного, расслабленного полуидиота, что-то смущенно бормочущего, называющего свою жену "матушкой", невзирая на свое "рафинированное лицо эстета" и т.д. и т.п.
Ив. Бунин».
Однако все это происходило уже на первых разворотах «холодной войны».
Вернемся теперь к К.А. Федину, пребывавшему в Москве, еще в затишную пору «поиска разведчиков», до череды зубодробительных идеологических постановлений ЦК и знаменитой речи Черчилля в Фултоне.
Через две недели после отосланных
одна за другой книг (1 марта
Текст послания был таким:
«Париж, 15
марта
Очень благодарю вас, Константин Александрович, за ваш привет мне через моего друга Я.Б. Полонского. Он же сообщил мне с ваших слов, что Государственное издательство решило выпустить том моих сочинений. Почти одновременно я получил открытку из Москвы от Телешова, где, между прочим, такая фраза: "В Государственном издательстве печатается книга твоих произведений листов в 25".
Сообщение ваше и Телешова меня очень взволновало. Очевидно, будет выпущен большой изборник из всего мной написанного, самое существенное из труда всей моей жизни, и я опасаюсь, что редакторы возьмут многое из издания моих сочинений 1915 года (приложение к "Ниве"), первый том которого будет заставлять меня стонать даже и в могиле. Полагаю, что Государственному издательству не знакомы окончательные, исправленные тексты моих заграничных изданий (собрание моих сочинений в издании берлинского "Петрополиса" и др.).
Константин Александрович, вам ли объяснять, что я должен чувствовать,— я, для которого даже каждая неуместная запятая есть истинная мука! Через несколько дней после открытки Телешова я написал ему горячее (может быть, даже слишком горячее) письмо и почти полную копию этого письма — Государственному издательству через старшего советника посольства в Париже, А.А. Гузовского. Но ответа до сих пор не получил.
Простите, что докучаю, может быть, вам своею литературной бедой. Если можете, вступитесь за меня перед Государственным издательством: пусть оно поставит меня в известность о том, что именно оно предполагает напечатать, и подождет моего ответа относительно выбранных им текстов.
Я не касаюсь вопроса гонорарного, так как полагаю, что он будет решен по справедливости.
Примите мой сердечный привет.
Ваш Ив. Бунин».
Обещания об издании его сочинений в Москве исходили, понятно, не от Федина. Писатель — корреспондент «Известий» в кулуарном разговоре лишь оповестил о том, что в московской литературной среде было достаточно известно. Почти одновременно открытку на этот счет Бунин получил от Н.Д. Телешова. Николай Дмитриевич был куда определеннее и категоричней. Он извещал уже не о намерениях, а о действиях: «В Государственном издательстве печатается книга твоих произведений листов в 25».
Значит, решение было принято где-то на самом верху и не составляло тайны в Москве. Бунина эти известия немало взволновали, а памятуя печальный опыт с приложением к «Ниве», всполошили. Он принялся лихорадочно раздумывать и прикидывать, на кого бы опереться и положиться при осуществлении издательского проекта в Москве.
Выбор пал на Федина. Человека с хорошей репутацией. Стоит подчеркнуть, что в 1946 году Федин не занимал руководящих официальных постов, разве лишь председателя московской секции прозы. Бунин обращался к нему просто как к русскому писателю, книги которого он читал, видному мастеру, вкусу которого доверял.
Письмо исполнено доверительных интонаций. К Федину Бунин обращается как к собрату по искусству, человеку пунктуальному и ответственному, хорошо понимающему, что значат для настоящего художника каждое слово и каждая запятая. «Литературная беда», как он ее именует в письме, состояла в том, что в 1915 году при издании его сочинений в приложениях к журналу «Нива» издательство популярного еженедельника, пользуясь тем, что Бунин находился в финансовой зависимости, допустило произвол в выборе текстов, редакторскую торопливость и неряшливость. Особенно в первом томе печатавшегося собрания. Чтобы не случилось нечаянного повторения этой «беды», Бунин и просит Федина «вступиться за меня перед Государственным издательством».
Наметившийся диалог литературной «эмиграции» и «метрополии», как уже сказано, оборвал шквал идеологических постановлений ЦК ВКП(б), в которых, как и в речи Черчилля в Фултоне, прозвучали первые раскаты «холодной» войны. Бунин отреагировал мгновенно и без колебаний.
Но от марта до августа оставалось еще почти полгода прежней радужной эпохи союзнической близости и надежд. Бунин выжидал издательской определенности в Москве, ответа на свой запрос от старшего советника посольства по культуре в Париже А.А. Гузовского, наконец, отклика на полученные книги от Федина. И свое письмо с конкретными деловыми просьбами к нему задержал, не отправил.
В свою очередь, от московского адресата, конечно же, требовалось как-то отреагировать на столь редкий и ошеломительный сюрприз — на полученные им книги из Франции. Что сделать? Можно было бы послать в Париж благодарственные строки, поинтересоваться жизненными и литературными обстоятельствами Бунина, как-то еще проявить интерес к дальнейшим контактам с ним. Ничего этого Федин не сделал. Протянутая рука нобелевского лауреата, который был к тому же на 22 года старше, повисла в воздухе. Книжные дары остались без ответа.
Почему?
Федин слишком хорошо знал идеологических бульдогов, которые лишь на минуту втихаря прилегли под хозяйской скамейкой в тени и ждали отмашки. Статью Жукова о Бунине в журнале «Октябрь» Федин позже мог читать. Но даже если и не читал, то легко мог вообразить пыл и жар подобных статей. О нем самом не только в 20-е—30-е годы, а даже почти вчера в связи с мемуарами «Горький среди нас» пускались в ход весьма похожие словеса. На Лубянке или на Старой площади стоило лишь обронить: «Фас!» — эти бульдоги так привычно и легко впивались в хлипкие писательские шеи. Почтовый отклик означал начало переписки, что, конечно, не могло бы укрыться от ока Лубянки. А этим собаководам вторично на глаза лучше было не попадаться. Вот отчего он отмалчивался, выжидал, не торопился с ответом на лестные и взволновавшие его бунинские подарки.
Правда, конечно, и то, что в Москве, неподалеку от Федина, проживал уже упоминавшийся друг и ровесник Бунина Николай Дмитриевич Телешов. Даже в самые жестокие развороты конца 30-х годов он не обрывал переписки с французским эмигрантом. И об этом при случае не страшился сообщать в близком кругу. Но то был глубокий старик, музейная редкость — что с него взять?!
Федин же наедине с собой внутренне вымеривал, расставлял. Собственную тревогу отодвигал вспышками рассуждений — где тут осторожность, трусость, а где мера здравого смысла? Корил, но и оправдывал себя. Словом, расчетливость, опасливость и страх возобладали над высшими порывами сердца и души. Даже «побратиму» Соколову-Микитову, похоже, не сказал всего. Не хотел слишком растравлять Ивана Сергеевича перспективой несбыточных общений.
Ведь в глазах его друга Бунин был существом особым, наивысшим авторитетом. Чувство укоренилось после их былых личных встреч, в сумятицу гражданской войны в Одессе, когда Бунин напечатал в тамошней газете один из деревенских рассказов молодого черноморского матроса. Дав ему путевку в литературу…
Впрочем, и Федин тогда многого не знал. Само письмо Бунина он прочитал лишь четверть века спустя, в начале 70-х годов. Когда оно вместе с другими бумагами поступило из Парижа в Москву для готовившегося двухтомника «Литературного наследства. Иван Бунин» от вдовы писателя Веры Николаевны Муромцевой. Иван Алексеевич умер еще в ноябре 1953 года. Вот теперь через даль лет адресат заново взглянул на себя. Но терзаться своим поступком он начал много раньше.
В дневниках, которые теперь опубликованы, Федин вновь и вновь возвращается к оценкам Бунина и его творчества. Вспоминает о полученных по почте книгах. Казнит себя. «По-прежнему возвращаюсь к Бунину,— записывал он 23 октября 1957 года,— стыжусь, что промолчал в ответ на подаренные им книги».
Осторожность, трезвый расчет, умение взнуздывать и держать в кулаке свои чувства, как бы ни билось и ни трепыхалось сердце, — вот что не раз выручало и спасало его в жизни. И это же, как он знал, было его гибелью. Было его проклятьем.
Грех своего давнего малодушия Федин исправил выступлением на Втором съезде писателей в декабре 1954 года. Ударным моментом речи стали характеристика и оценка литературного наследия Бунина, «русского классика», как он впервые заявил с высокой советской трибуны, и призыв возвратить на родину его книги.
19 мая 1955 года Федин записывал в дневнике: «После того, как я осмелился сказать о Бунине в речи на Съезде, его оживляют: выбрали несколько маленьких вещей для "Нового мира", еще робко, с предварением читателя о его роковой "позиции". Будет скоро выпускать книги Гослитиздат… Все же я сделал, что мог: назвал имя».
Добавлю здесь, что «Новый мир» в это время редактировал К.М. Симонов. И он тоже по-своему торопился исправить казенные зигзаги своего поведения чуть не десятилетней давности.
VII. Номенклатурная хворь
За творчеством Федина внимательно следил академик Владимир Вернад-ский. Подобно Стефану Цвейгу или Борису Пастернаку, он высоко оценил у себя в дневнике его полный звучащей музыки роман о композиторе «Братья» (1928). Вместе с тем с присущей ему трезвостью суждений великий естествоиспытатель обозначил и дилемму, вставшую перед автором и всей литературой на рубеже 30-х годов.
«Рассказывал Г.П. о Федине — своем приятеле, — записывал 15 февраля 1928 года в дневнике Вернадский.— Новый роман Федина — "Братья" — возбудил большое внимание, но в нем нет коммунистического содержания. Федин был недавно коммунистом, но вышел из партии, и сейчас у него ее идеологии нет. Перед ним дилемма: или иметь возможность печататься и тогда проводить темы в соответствующем освещении или же не печататься. Этот его роман вызвал ожесточенные нападки в прессе — чисто булгаринской, какой сейчас является "критика". Иначе осыпают золотом: гонорары огромные».
Эти нападки, действительно, «булгаринской прессы» (куда почище, чем будущий пасквиль Юрия Жукова о Бунине) приняли особенно дикий и разнузданный характер. Вскоре они побудили Бориса Пастернака еще и печатно выступить в защиту романа «Братья». Однако маховик истории было уже не остановить.
Рубеж 30-х годов — это окончательный переход к единовластию сталинской диктатуры. Отказ от двойственной, но все же сравнительно либеральной политики НЭПа, сжимающийся кулак индустриализации и коллективизации, разгром и ликвидация всякой оппозиции — «левой» и «правой» — даже внутри партии, время окончательного учреждения «единомыслия на Руси».
Вернадский сформулировал дилемму, вставшую перед культурой. Подобно многим собратьям по перу, Федин-художник, чтобы уцелеть, вынужден был изощряться в изобретении компромиссов. Их следы по-разному представлены в талантливом, но по художественной концепции не всегда уж столь сильно возвышающемся над средним уровнем романе «Похищение Европы» (1929 — 1935), повествующем о кознях капиталистического предпринимательства, а отчасти и в романе «Санаторий Арктур» (1937—1940)…
Лучший из них, бесспорно, «Санаторий Арктур». Самый маленький из всех романов Федина, лиричный, будто поэма в прозе. Он воспроизводит нравственный климат уединенной альпийской лечебницы для тяжелых чахоточных хроников, где вырванный из привычного существования человек в принудительном кругу ему подобных ежедневно ведет сражение за самое дорогое, что даровано свыше, — за глоток воздуха, за луч солнца, за собственную жизнь. В романе много выстраданного, лично пережитого.
С конца 20-х годов Федин болел тяжелой формой наследственного туберкулеза. От этой болезни умерла его любимая сестра Шура. Да и сам Федин, даже излечившись, всю жизнь оставался потенциальным хроником, которого чуть что сбивали с ног то воспаления легких, то хронические бронхиты и т.п. С той поры он принужден был жить с оглядкой, редко достигая беззаботной легкости тела.
С перерывами более года (сентябрь 1931 — декабрь 1932) Федин лечился в горных санаториях Швейцарии и Германии, в том числе в Давосе. Свой роман о физических недугах и борьбе со смертью Федин писал в 1937—1940 годах, в самые тяжкие годы политических репрессий. От тревог и тягостной сумятицы дня текущего хотелось бежать как можно дальше. Уйти в вечное, в освещенные солнцем горы. Прослеживая борьбу с немощами тела, художник согревал душу. И во многих ярких пейзажах и сюжетных картинах это ему удалось. Хотя, конечно, и от антикапиталистического пафоса никуда было не деться, да и «Волшебная гора» Томаса Манна маячила перед глазами, вызывая на нелепое состязание…
Но уступки в творчестве и компромиссы не могли не сопровождаться, конечно, и какими-то переменами в образе жизни. На общественном поприще его поддерживает и продвигает Горький, вплоть до своей смерти летом 1936 года. Он помогает ему в лечениях за границей, опирается на него при создании единого Союза писателей в 1934 году. Федин все чаще появляется за бархатно-кумачовыми столами президиумов, на полукруглых трибунах с микрофонами, а его фамилия — в списках руководящих должностей. В 1937— 1939 годах он — председатель Литфонда СССР. На этом попечительском и, безусловно, в какой-то мере почетном посту, кстати говоря, попеременно менялись питомцы Горького — именитые «попутчики»: Федин — Вс. Иванов — Леонов…
Не в это ли десятилетие 30-х годов и начали все чаще навещать Федина те самые навязчивые состояния, на которые позже как на душевную хворь и жизненную западню он жаловался в дневниках и письменных исповедях? Окончательно осозналось все это, а частично обратилось в кошмар наяву, может, и значительно позже. Но основы и трамплины для таких состояний закладывались уже тогда.
В дневниковых записях и письмах самым близким друзьям Федин признавался в неотвратимо совершавшихся с ним духовных утратах, жертвах «духа святого» ради самоспасения, самосохранения и расхожей репутации. Чувствовал, что иногда опускается, чуть ли не идет ко дну.
С горечью отмечал это, например, в позднейшей письменной исповеди питерскому другу-этнографу М.А. Сергееву. «Беда, как ты знаешь, моей жизни,— писал он там,— состоит именно в том, что я жертвую делами сердца ради всякого рода иных дел, не требующих ничего, кроме драгоценного и невозместимого времени. Одна из таких жертв тяготит меня больше всего: сердце (да и не одно оно, а все человеческое, что во мне еще живет, включая и бренное тело) требует, чтобы я сделал то "лучшее", о котором не перестаешь мечтать, как о лучшем, — это, конечно, книга — какая-то полноценная и полнокровная, от всей душевной силы написанная книга, зовущая к себе денно и нощно. Чувство это было и прежде — вот напишу самое лучшее, на что способен, напишу так, что все ранее написанное отойдет в небытие рядом с этим новым и — может быть — "совершенным", — вот-вот напишу!..»
А вместо этого зачастую — поток бесконечных повседневных дел, полезных, бесполезных и вынужденных: «…Я все реже видаю людей, видеться с которыми хочу я, и почти постоянно обращаюсь среди тех, кому требуется видеть меня. Это значит, что я не езжу туда, где лично мне хочется быть, не встречаюсь с новыми и нечаянными характерами, а только варюсь и прею в окружении давно насквозь известных, до дна исчерпанных знакомцев и подвергаюсь привычному раздражению, не вызывающему во мне никакого "движения воды",— дух мой чаще всего усыпляется и мертвеет в обыденном кругу "литературной" либо иной подобного рода среды. К этой же последней жертве "духа святого" относится и то усилие, какое требуется общественной моей репутацией для ее "поддержания": я обязан выполнять некоторые поручения, считаться с потребностями представительства, вести угнетающую меня переписку».
«Ну, вот сколько я уже намахал,— продолжает Федин,— а ведь не сказал пока ничего нового,— все тебе давно и основательно известно. Я только хочу, чтобы ты не понял мое излияние как жалобу. Жаловаться надо бы на одного себя. В самом деле: почему я, при максимально благоприятных условиях, построил свою жизнь так, как она описана выше — из сплошных и довольно нелепых жертвоприношений? Не знаю. Не могу уразуметь… Разве только потому, что эти благоприятные условия не были бы возможны… если бы я строил жизнь как-нибудь по-иному? Чем черт не шутит — это, скорее всего, пожалуй, так!..»
Итак, жертвоприношение «духа святого» в угоду службе, внутренней свободы ради затверженных порядков, собственного искусства во имя житей-ских расчетов и выгоды.
Диктаторские общественные системы всегда изобретали разные формы (да и до сих пор, перелицовываясь, не оставляют стараний!), если и не полного обращения, то использования людей, цвета культуры, в качестве «говорящих патефонов», как в сердцах однажды выразился он сам. И, надо сказать, преуспевают немало. Не очень скоро и не сразу, но и Федин временами поневоле обращался в один из таких патефонов.
«Делай, что должно и терпи, что неизбежно» — девиз не только романного героя, но и самого Федина. Художник в малых делах прятался порой от больших задач, которые на него возлагало время. Чем настойчивей требовались от него прямые и открытые действия, тем глубже зарывался он порой в текучку подчас полезных, но мелких частностей.
Одновременно это была своего рода трудотерапия души. Культуртрегерство не только разрешало назревшие, неотложные дела, несло пользу людям. Оно служило вместе с тем внутренним оправданием, по-своему спасало и как будто бы выручало.
Факты, их много… Илья Самойлович Зильберштейн — ученый-архивист, литературовед и искусствовед,— вместе с другим подвижником профессором Сергеем Александровичем Макашиным, основал знаменитую серию «Литературное наследство». Под таким титулом публиковались неизданные документальные материалы по истории литературы и общественной мысли. В те голодные на информацию сталинские времена толстые архивные тома читались литературной публикой почти как бестселлеры.
Отказывая себе во многом, Зильберштейн всю жизнь разыскивал и собирал редкую графику и живописные полотна из истории русской культуры. Хранившееся у него бесценное собрание, по завещанию, он передал государству, и оно легло в основу нынешнего Музея частных коллекций в Москве.
Однажды, в конце 50-х годов, Илья Самойлович явился к Федину, бледный, с трясущимися бескровными губами. Оказывается, над его детищем — «Литературным наследством» нависла угроза. Издание выходило с 1931 года. У него было свое лицо и крохотный штат энтузиастов. Но теперь из-за зуда чиновных реорганизаций и перетрясок хрущевских времен, в которые нередко облекалась к тому же обыкновенная корысть конъюнктурщиков и хапуг, все это должно было пасть и измениться. Из Академии наук издание передали в низовое научное учреждение. А новые хозяева для «большей актуальности» и связи «с партийной линией» ломали сложившийся профиль и внедряли покорных исполнителей.
«Литературному наследству» грозило удручающее падение научного уровня, превращение в сборники агиток, цитат вождей, газетных статей и второстепенных партийных бумаг. Если срочно не вмешаться, издание погибнет.
И Федин вмешивался. Переломить ситуацию было не просто. На помощь пришли другие близкие обоим люди — К.И. Чуковский, академик-языковед В.В. Виноградов. «Литературное наследство» при некотором уровне сохранило свое лицо и ядро единомышленников.
Более сорока лет отдал Корней Иванович Чуковский изучению любимого поэта Некрасова. Он обнаружил «многие тысячи» неизвестных поэтических строк, прокомментировал «Полное собрание стихотворений», издал несколько книг, посвященных творческой лаборатории Некрасова, его биографии, связям с предшественниками. С присущей его перу увлекательностью обо всем этом Чуковский рассказал в итоговом труде «Мастерство Некрасова».
В 1962 году книга была выдвинута на Ленинскую премию. Лучшего кандидата по разделу литературоведения, казалось, трудно вообразить. Но что же обнаружилось вскоре? В ходе так называемого печатного обсуждения кандидатур все больший напор и оголтелость набирали голоса «автоматчики партии», врагов Чуковского.
Некрасов и его поэзия их заботили мало, хотя внешним образом аргументация вроде бы выдергивалась оттуда. Не нравился автор и его общественное поведение. В последние годы Корней Иванович, что широкую огласку обрело позже, все больше сближался с оппозиционерами и критиками режима. В истории с присуждением Нобелевской премии Б. Пастернаку в 1958 году Чуковский ходил поздравлять поэта в момент оглашения вести, да и после не однажды поддерживал его. На даче Чуковского в Переделкине постоянно обретались и получали приют подозрительные и гонимые властями люди из художественной среды. Позже, как известно, там долго жил и работал бездомный А.И. Солженицын.
Я обретался тогда вдали от Москвы и многого знать не мог. Но волновала почти открытая газетная травля любимого с детства писателя, автора замечательной книги. Это свое отношение я и выразил в письме Федину из Сибири, где говорил «о людях, которые плюют в бороду старцу». Наверное, были и другие протесты того же заряда. Однако не подобные письма или главным образом не они, думаю, побудили Федина к действиям.
Он активно вмешался. И книга Чуковского в 1962 году Ленинскую премию получила.
В январе 1962 года Владимир Санги, впоследствии один из создателей нивхского алфавита, прислал из Южно-Сахалинска первую книгу записанных им «Нивхских легенд», которая вышла тогда еще на русском языке. Ответное письмо Федина содержало разбор произведений сборника. 15 января 1962 года он писал: «Итак, появился первый нивхский писатель — певец нивхов, которому предстоит открыть другим народам душу и сердце своего… Невольно думаешь об этом, вспоминая горькое предсказание Чехова об обреченности судьбы "гиляков". Судьба переменилась — это с уверенностью можно сказать теперь…»
Между Санги и Фединым завязалась переписка, происходили встречи. Впоследствии Санги имел основания назвать Федина «патриархом многонациональной советской литературы». Можно вспомнить долгую историю и кропотливый труд по созданию журнала «Волга» да и многое еще…
Оргсекретарь, а заодно и партийный комиссар Союза писателей СССР при правлении Федина К.В. Воронков, по должности причастный к исполнению практических замыслов и предложений своего номинального шефа, позже выпустил даже целую книжку. Она составлена из перечней подобных дел и начинаний, исходивших от Федина, и документирована его записками, проектами писем, решений в инстанции, даже протокольными записями некоторых телефонных разговоров. Не берусь судить, насколько это канцелярское творение в глянцевом переплете интересно для широкого читателя. Но на биографа впечатление производит.
Он был деловит и дотошен до мелочей. Однако же трудотерапия облегчает болезнь, но не может избавить от нее. Так, оглядываясь на пережитое и подытоживая происходившее, думаю я теперь. Даже наиболее смелые и яркие общественные поступки Федина, как мне кажется, не залечили внутреннего недуга, не исправили духовного слома. И тяготы этой болезни, вынужденное жертвоприношение своего искусства в угоду текучке культуртрегерства, а то и мелочной канцелярщине, Федин неотступно ощущал. Как прокрустово ложе, как вечно висящий над головой меч. Под этим гнетом и давлением заставлял себя жить.
Конечно, угрозой ареста и идеологическими избиениями середины 40-х годов Федин был испуган надолго. Может быть, навсегда. Однако одним только испугом едва ли можно все объяснить.
Искренность исповедей и глубина признаний в письмах близким друзьям и в дневниках — это не только душевный стон. Не только метания и борения духа, в которых часто пребывал этот человек. Была еще вера в социалистический идеал, воспринятая в далекой молодости, пример учителя — А.М. Горького. Душевный стоицизм, воспитанный с детских лет, склонность в напряге сил преодолевать трудности жизни, готовность к борьбе в самых неблагоприятных условиях. Невозможность перечеркнуть многое в прежней своей судьбе, сомнения, упования. Но именно на этом пути случались с ним также и внутренние победы.
Благодаря им он жил, писал, давал притягательные примеры другим, оставался самим собой. Да и вообще реальный человек, тем более крупный художник, всегда ярче, богаче и неожиданней трафаретных схем и ходячих банальностей.
Невыносимую духоту общественной атмосферы с окончательным утверждением сталинского режима, как видно из бумаг лубянских досье, Федин вполне ощущал. Сложившиеся в стране общественные порядки долгими временами внутренне ненавидел. Но как и в какой мере эти убеждения воплощались в практике дальнейшего творчества?
В 1939 году опубликован рассказ «Рисунок с Ленина», вошедший во все тогдашние хрестоматии.
Рассказ написан с «натуры». Летом 1920 года Федин в качестве корреспондента «Петроградской правды» слушал доклад В.И. Ленина на Втором конгрессе Коминтерна и присутствовал еще на двух его выступлениях на Марсовом поле и на Дворцовой площади…
А несколько ранее — зимой 1936 года — Федин задумывает историко-революционную эпопею под названием «Шествие актеров». Сильной стороной романного цикла стали живые и противоречивые фигуры людей искусства — драматурга Пастухова, актера Цветухина и их многоликого окружения, сочное изображение жизни и быта волжской российской глубинки, мещанской и интеллигентной среды. Особенно свеж и красочен в этом отношении роман «Первые радости». Да и вообще, если говорить о развитии заявленной темы — судеб художников на переломах эпох, то после романов «Города и годы», «Братья», повести «Я был актером» и других Федин продолжает движение по собственной стезе.
Однако же, что касается расстановки акцентов в изображении положительных фигур, то творческие устремления писателя затейливыми путями стали отделяться от жизни. Парить и скользить, будто чайки над морем.
Те самые большевики, результаты хозяйничанья которых в стране он видел и понимал, являться стали в облике рыцарей истины и добра на страницах того же романного цикла. Правда, по сюжету, то была их романтическая юность, героическая и самоотверженная молодость. Отбирались притом наиболее искренние, честные и бескорыстные. Вроде Рагозина и Извекова в романах «Первые радости» (1943 — 1945), «Необыкновенное лето» (1945—1948)…
Понятное дело, что при создании задуманной историко-революционной эпопеи о людях искусства обойтись вообще без положительных образов большевиков в условиях советского режима было просто невозможно. Однако же, скажем, в трилогии «Хождение по мукам» Алексея Толстого (1920—1941), упредившей Федина, и потому, что греха таить, отчасти в состязании, а порой и с подражательной оглядкой на которую писался его романный цикл, вовсе не герои-большевики находятся в центре авторского внимания. Катя и Даша, Телегин и Рощин одержимы собственными и в основном личными исканиями. Тем более это относится к эпопее М. Шолохова «Тихий Дон» (1927—1940).
Реальные жизненные прототипы большевиков — наиболее подходящие для фигур истинных борцов за народное счастье — к поре написания фединских романов то ли косой политических репрессий, то ли административной метлой в подавляющем большинстве были выбиты и оттеснены с видных постов, если не вообще с исторической сцены. Их место заняли люди — «рычаги» и «винтики», перерожденцы, взращенные чередой десятилетий насильственного и бесконтрольного пребывания у власти. Выходило, что романист создавал нимб вокруг нынешних руководящих голов. Приходилось восхвалять тех, кого он внутренне презирал или ненавидел.
Но и такая готовность к внешним уступкам и внутренним компромиссам, как обнаружилось вскоре, была недостаточной. Увы! Параллельно, как оказалось, он написал — вот ведь незадача! — слишком правдивую и яркую мемуарную эпопею о неприкасаемом Горьком.
Идеологическое побоище 1944 года вокруг книги «Горький среди нас» явилось последним жестоким предупреждением только недавно перешагнувшему пятидесятилетие Федину, в самых глубинах души остававшемуся радетелем «чистого искусства». В мгновение ока знаменитый писатель был обращен в отщепенца, выставлен у позорного столба со связанными назад руками, перед толпой остальных, в него плевали и кидали камни ближайшие соратники и товарищи по перу. Так отучали вольнодумствовать.
Все это надо было пережить. От многих своих принципов Федин не отступил. Уже после постановления ЦК «О журналах "Звезда" и "Ленинград"» продолжал дружить, например, с избитым, исключенным из Союза писателей, лишенным возможности печататься, психически искалеченным другом творче-ской молодости еще по кружку «Серапионов» Михаилом Зощенко. Переписывался с ним. Помогал материально.
Слова духовной поддержки
художника сопровождаются в письмах Федина короткими упоминаниями. 27 июня
8 февраля
Еще в 1943 году Федин написал блестящий очерк «Михаил Зощенко». Рассказы Зощенко по оригинальности и силе таланта сравниваются там с произведениями Лескова и Гоголя. Напечатать очерк из-за начавшихся идеологических погромов Федин не успел. Но готовя в 1957 году упоминавшийся сборник «Писатель. Искусство. Время», в неизменном виде включил его туда.
Постановление ЦК к той поре никто и не думал отменять. Однако, возвеличивая одного из главных его фигурантов, Федин молчаливо подсекал основу партийного документа. Статья содержала не просто духовную реабилитацию Зощенко, но и новое высшее утверждение его художественной значимости. Федин гордился, что успел публично высказать это при жизни друга.
Не отрекся он и от Ахматовой. В 1946 году, едва не оказавшись за тюремной решеткой, изруганный за книгу «Горький среди нас», Федин писал своему ленинградскому другу — писателю Н.Н. Никитину: «Ахматовой передай привет. Узнай, как живет Анна Андреевна, и напиши мне непременно».
«Это был знак моральной поддержки,— замечает публикатор архивных документов В. Перхин, — в тот год, когда А.А. Жданов объявит Ахматову и ее стихи ненужными в советской литературе». Федин продолжает поддерживать дружеские отношения с Ахматовой (как и с Зощенко) также и на домашнем уровне. Дневниковая запись Федина (после 23 сентября 1949 года): «К обеду Анна Андреевна Ахматова. По-старому "царственное" величие… Классицизм суждений, бесстрастие взгляда как плод гордого самосознания. При полном понимании труднейшего своего положения "отвергнутой", она как бы говорит, что покоряется необходимости быть именно отвергнутой, ибо "достойна" играть столь важную роль "избранницы". Все это без навязчивости, с прирожденным тактом самоуважения».
И для Федина это была линия давних и стойких отношений. Еще в 1929 году, возглавляя кооперативное Издательство писателей в Ленинграде, он добивался публикации двухтомника Ахматовой. Гонимой, к той поре официально почти забытой. В записке, направленной в центральное цензурное ведомство весной 1929 года, Федин, в частности, писал: «Анна Ахматова занимает в поэзии место бесспорное. Обойти ее в истории русского стиха так же невозможно, как невозможно обойти Тютчева, Блока, Хлебникова». В марте следующего года он специально ездил в Москву и в течение полутора часов пытался убедить в этом начальника Главлита П.И. Лебедева-Полянского. Вбить истину в каменную голову или же, мягче сказать, — своротить главного цензора с постамента ортодоксии не удалось. Вгорячах Федин оставил запись в дневнике: «Нельзя назначать на цензорское место людей, которым место в приюте для идиотов».
Показательный документ выкопан
из архивов составителями уже упоминавшегося нами нового сборника «Между молотом
и наковальней» (
«Дорогой Миша!
Президиум Союза вынес ряд решений для обеспечения жизни и быта А.А. Ахматовой. Ей будет выдано единовременное денежное пособие, и Литфонд будет выплачивать известную пенсионную сумму впредь до получения от правительства постоянной персональной пенсии.
Ты знаешь особенности характера Анны Андреевны и понимаешь, как трудно наши благие намерения осуществить, не обижая Анну Андреевну. Поэтому очень прошу тебя дело в части Ленинградского горсовета (мы просили предоставить Анне Андреевне самостоятельную площадь) взять на себя.
Сходи, пожалуйста, в Ленсовет к тов. Попкову, который предупрежден о твоем визите, и помоги в этом срочном и крайне важном деле. Выписку из нашего протокола, которую, на мой взгляд, не следует разглашать и, конечно, не нужно показывать Анне Андреевне, которая должна быть поставлена перед свершившимся фактом помощи ей, посылаю тебе с этим письмом.
Твой К.Федин».
Одновременно, как сообщается в
комментариях к публикации, Федин направил руководителю Ленгорисполкома
П.С. Попкову выписку из постановления президиума ССП от 11 ноября
Из дарственных автографов Ахматовой Федину петербургский публикатор В. Перхин, если вернуться к его статье в журнале «Нева» (1995, № 5),— складывает смысловую колонку. В апреле 1937 года, когда истребительные репрессии косили все вокруг, Анна Андреевна написала на журнальной статье по творчеству Пушкина: «Константину Александровичу Федину — прекрасному писателю и доброму человеку. Ахматова».
В августе 1940 года после полутора десятков лет молчания вышел, наконец, долгожданный сборник ее стихов «Из шести книг». Поэт в дарственной надписи обозначила уровень отношений: «Милому Константину Александровичу Федину от его старого друга. А. Ахматова».
«Старого друга» — такими словами она не бросалась.
«Да, позади были тридцать пять лет дружеского, сердечного внимания друг к другу,— заключает В. Перхин.— Гордое величие Ахматовой поддерживало силу духа и внутреннюю независимость у склонного к колебаниям и компромиссам Федина, а его душевное внимание помогало Ахматовой выдержать десятилетия морального террора со стороны государственной власти и стаи официозных литературных критиков».
Собственный характер Федина, однако, не выдерживал давления идеологической обстановки и окружающей среды. Он задыхался и часто не находил в себе опоры. Испуг перед однажды пережитым, как химеры, плодил новые страхи.
Но это и было тем самым страхом перед жизнью, вернее, перед реальностью жизни, который диагностировал Трифонов в фигуре Киянова в романе «Время и место».
Мало кто из литераторов, живших в те страшные времена, мог бы похвастаться, что полностью пересилил душевную коррозию, избежал гибельных внутренних процессов. Дело в степени, в осознании той грани, за которую дальше ступить нельзя, чтобы полностью не обратиться в казенный патефон.
VIII. Споры с наставником
Несмотря на волны признательности к учителю, рано стали возникать и первые несогласия с ним. С молодым поколением так, наверное, бывает всегда. Иные расхождения надолго оставляли по себе духовные меты, как, например, при оценке судьбы «Ракового корпуса» Солженицына. Что-то возникало и растворялось в воздухе, будто его и не было. Другие несогласия копились и зрели постепенно.
Случай, относящийся к лету 1962 года, вылился даже на страницы печати. Федин подробно среагировал на него в письме. Речь шла об одном из центральных эпизодов той самой первой книги романа «Костер», которую печатал у себя в журнале Твардовский. О ней он отзывался высоко — в одном из писем Федину писал, что, читая, «радовался за Вас, за нас и за читателя, который уже столько лет не имел такого основательного чтения».
Роман в целом посвящен эпохе Отечественной войны. В этой заключительной части трилогии автор отважился на дерзкий беллетристический эксперимент. Своих героев, в том числе Рагозина и Извекова, романист, будто на машине времени, переносит из переломного и победного года гражданской войны 1919-го в пик политических расправ и посадок, когда бритва сталинских репрессий срезала головы поколения, свершившего революцию, — в 1937-й год. Для начала он окунает их в эпоху внутренних разборок, кровавой мясорубки. Подтверждался давний афоризм: «революцию задумывают мечтатели, делают герои, а выгоду из нее извлекают негодяи».
У меня хранится письмо К.А. Федина от 23 июля 1962 года — ответ на мою статью в журнале «Сибирские огни», посвященную как раз первой книге романа «Костер». Из письма видна суть возникшего у нас тогда спора об изображении «психологического удара», перенесенного политическим «штрафником» Извековым в самую истребительную пору «ежовщины».
Разумеется, от столпа Союза писателей СССР было бы нелепо ожидать солженицынской безоглядности, тем более, что «Костер» писался задолго до появления «Одного дня Ивана Денисовича» и героями его были не какие-то там лагерники да вертухаи, а несгибаемые борцы за коммунистическую идею. Но тема несправедливых репрессий в романе присутствует. Безвинно проштрафившийся участник гражданской войны Извеков проходит кругами «чистки», но проходит их, как бы сказать, в очень щадящем, дистиллированном виде. Нет здесь ни садистов-следователей, ни ночных арестов, ни тюрем, ни пыток, ни бескрайних обителей ГУЛАГа… Представлены лишь однотонные, как близнецы, типовые кабинеты и коридоры тогдашних высших партийных инстанций — ЦК ВКП(б) и его Центральной Контрольной Комиссии. С оклеветанным коммунистом беседуют, в конце концов, его же партийные товарищи.
Между тем на повальные расправы 30-х—40-х годов у меня была особая личная рана. Я дважды пережил все тяготы и последствия арестов отца, заводского инженера-экономиста. Один из ночных арестов происходил при мне, тогдашнем второкурснике МГУ. Мы немало перестрадали во время пребывания отца в лагерях и ссылке. Не говоря уж о том, что тюремные сроки развалили нашу семью, отравили детство и юность, вплоть до окончания университета.
Вот отчего в критической статье эти главки романа не просто обсуждались подробно. Но поневоле стали ее центром, причем автор находил, что драматизм их ослаблен определенной локальностью и камерностью происходящего, в частности, скупой и не всегда выразительной подачей примет и деталей, из которых мог бы вырисоваться фон окружающих событий. Ведь террор тогда разлился повсюду и рубил все социальные слои. Иначе говоря, подлинный размах злодеяний второй половины 30-х годов, захвативших страну, на мой взгляд, был размыт и по-настоящему не показан в романе.
По-другому я, если бы даже очень хотел и старался, написать не мог. И в каких-то пределах (с «неполнотой раскрытия психического удара») романист со мной согласился.
Письменный ответ Федина на присланный ему номер «Сибирских огней» привожу почти полностью: «…Наверно, это одна из лучших статей о "Костре", которые мне пришлось прочитать, если не самая лучшая,— откликался он.— Близки к ней статьи В. Смирновой, Виктора Шкловского. Говорю, конечно, не о "похожести", но о том внутреннем внимании к замыслам автора, из которого вытекает и верность суждений, и разгадки подтекста, и — может быть — сочувствие с автором (и к автору!).
Вы спрашиваете о моем отношении к анализу извековско-рагозинского эпизода 37-го года. Он — этот анализ — понятен мне. Его можно назвать тонким, интересным. Известная неполнота раскрытия психического удара, перенесенного Извековым, имеет место в романе. Но вот о б с т о я т е л ь с т в а "дуэта" двух старых друзей как будто упускаются Вами. Не хотите ли Вы сказать, что в с я партия з н а л а о "массовых несправедливостях… неожиданных репрессиях", и что разговор об этом запросто мог вестись — где? — в кабинете Рагозина? Уж в кабинете-то этом никак не могли работать люди, считавшие репрессии… несправедливыми! Это что касается Рагозина. Что же до Извекова, то (именно при его принципиальности) мог ли он до разговора с Рагозиным почитать происходившее в 37-м году "несправедливостями" и не попасть, по меньшей мере, в Магадан? Если же не попал, то — значит — п р и н ц и п и a л ь н о соглашался с наличием во всех щелях "врагов народа". Конечно, так. Потому-то он и испытал шок, будучи зачислен сам в эту категорию "врагов". Что же до его "примиренческой" формулы ("делай, что должно…"* ), то, не приди он к ней, ему надо было бы потерять веру в партию. Мог ли он? Вы знаете, что не мог… В безвыходности-то для него и заключается все дело.
Одного места романа в анализе Рагозина Вы не коснулись: кончив стоять у окна и перейдя к столу, он вслух говорит себе — "Нет, невозможно поверить!" И еще: в конце 3-й п[од]главки Шестой главы Рагозин (проводив Кирилла) словно бы пришел в себя: "И тут в нем очнулась к Извекову любовь".
Думается, остановись Вы на этих штрихах, Вам понадобилось бы внести добавочные мысли в суждение (и осуждение) Рагозина.
А главное: г д е, к о г д а, с к е м все это происходит?., вот что нельзя упускать… Писался он (этот эпизод. — Ю. О.)до XXII съезда. А место действия за всю историю сов.литературы не фигурировало ни у одного романиста…
В общем же, повторяю, анализ Ваш весьма серьезен, убедителен во многом.
Еще раз спасибо Вам».
ХХII съезд КПСС проходил в октябре 1961 года и, стало быть, соответствующие эпизоды создавались за год с лишним до появления «Одного дня» А. Солженицына. Да и летом 1962 года, когда совершался обмен мнениями, публикацию повести еще трудно было представить.
В своем письме Федин выделяет среди прочего сцену, когда «штрафной» Извеков приходит в высокий надзорный кабинет Центральной партийной Контрольной Комиссии, в это олицетворение «ока государева». В кабинете сидит учитель и друг по революционной борьбе Рагозин. Много лет они не встречались. Каждый происходившее переживал внутри себя и существовал наособицу. Когда-то они составляли живое целое. Теперь один был подозреваемый, другому требовалось вынести неизреченный приговор, который в ту пору массовых посадок редко мог быть оправдательным.
Некоторых дорогих для автора, чисто изобразительных, мотивов напряженного внутреннего психологизма этой сцены я, возможно, недооценил. Для меня 1937-й, год «ежовщины», был годом кровавых репрессий, разлившихся по стране. А в смысле вины и ответственности за происходившее не особо-то хотелось вдаваться в тонкости. Кто кого в данный момент расследует, кто чью судьбу держит на веревочке? Слепцы оба, завтра могли поменяться местами. Зачем же нам слепцов выдавать за совесть эпохи? В кабинете Рагозина мне не хватало воздуха, нечем было дышать.
Уроки собственной судьбы и стекавшиеся к ним знания были понятней и ближе. Все происходившее тогда хотелось осудить и проклясть. Скопом.
Виктор Шкловский, написавший позже большой мемуарный очерк «Федин» (1966—1979), отнесся к психологическому наполнению этой сцены, может быть, тоньше и уж, во всяком случае, снисходительней.
«Извеков приходит к старому своему другу Рагозину,— пишет В. Шкловский.— Рагозин, наведя справки, принимает Кирилла Извекова с малословной строгостью. Два человека ищут веры, хотят они верить в одно и то же, и не верят в то, во что хотят верить. Они кажутся друг другу не действительностью, а отражением. Они каждый понимают правоту другого и видят, что их правота разошлась.
Одна из центральных сцен романа построена на том, что ситуация, перешедшая в конфликт, не получает никакой развязки, даже условной. Параллельные линии не сходятся, а сблизиться, искривив себя, они не могут».
Возможно, все это так. Психологические переживания персонажей Извекова и Рагозина прослежены тонко и мастерски. Но, так или иначе, оба на поверку оказываются не более чем «винтиками партии». Вот и все. Понять их, конечно, можно, но сопереживать им душой?.. Особенно человеку других путей и других жизненных знаний?.. И никакое «мастерство», увы, здесь не спасает.
Возможно, взаимная откровенность способствовала развитию отношений.
Чтобы «изнутри» продолжать мемуарный рассказ, придется вернуться к дальнейшим поворотам судьбы провинциального журналиста. После репортерских пересечений 1957—58-х годов в Куйбышеве и Саратове лично с К.А. мы года три не встречались. Было лишь замечательное письмо великодушного наставника о первой книге — очерковом сборнике «Серебристые облака».
Нащупывая тропу, я старался не ударить лицом в грязь. В качестве собственного корреспондента «Литературной газеты», одержимый журналист-ским азартом, вел себя по-мальчишески дерзко и неосторожно. Некоторые острые выступления имели всесоюзный резонанс и даже вызвали постановление Совета Министров РСФСР. Выделялась статья «Пираты у Волжской плотины», написанная в соавторстве с моим другом, талантливым писателем и сотрудником областной газеты «Волжский комсомолец», рано умершим Геннадием Гулиным (литературный псевдоним — Андрей Вятский, белобрысый добродушный Генка отчим краем для себя навсегда числил Вятку, где родился и вырос). Статья была о разгульном браконьерстве под вновь выстроенной Куйбышевской ГЭС, первенце гигантского волжского каскада.
Перед новым непролазным забором плотины весной останавливались бессчетные стада осетровых, идущих вверх по Волге к традиционным местам метания икры. Вода кипела от рыбы под плотиной, как в магазинном аквариуме. Осетров можно было брать сетями, глушить динамитом и концами проводов с током высокого напряжения, благо гидростанция была под боком и в браконьерстве не обходились без участия «своих». Это грозило исчезновением осетровых рыб, да и вообще обезрыбливанием Волги.
Орудовали межрегиональные шайки. Процветал рыбный бандитизм в самых различных формах. Продавали черную икру из выпотрошенных в нерест и выброшенных за ненадобностью назад в Волгу осетровых туш. Торговля ею развертывалась во многих городах страны. Возникали перестрелки с малочисленной и слабо вооруженной рыбной охраной. Однажды ночью под плотиной ее хилая моторка была потоплена, а барахтавшийся в воде экипаж из трех человек с прогулочного катера браконьеры били баграми по головам. С Гулиным и сотрудниками рыбной охраны до публикации статьи мы собирали и тщательно документировали подтверждающие материалы не один месяц.
В здешних хищнических похождениях были замешаны начальник мировой гидростанции А. Рябошапка (прогулочный катер принадлежал ему и бесконтрольно использовался пьяной обслугой), областной прокурор, сам однажды во время браконьерских занятий по ошибке связанный рыбной охраной, и много другого местного руководства. Словом, статья, проблемная для страны, вызвавшая потоки писем в редакцию и постановлений разных инстанций, — для Куйбышева была еще и скандальной.
Сходного замеса была и другая публикация — «Дело о Студеном овраге», разоблачавшая продажность и преступные деяния местных начальников в аферах дачного строительства.
Печатные триумфы новоявленного «разгребателя грязи» закончились плачевно. После многомесячных разбирательств неопровержимых фактов под давлением Куйбышевского обкома КПСС дипломатичное и податливое руководство редакции во главе с В.А. Косолаповым для «утихомиривания страстей» закрыло корреспондентский пункт на Волге.
Меня по той же собкоровской линии даже с поощрительным повышением перебросили на работу в Сибирь. Теперь я заведовал Сибирским отделением «Литературной газеты», из двух человек (вторым корреспондентом был поэт Илья Фоняков), с постоянным пребыванием в Новосибирске.
На этом жизненном повороте я и получил от Федина приглашение при очередной оказии навестить его в подмосковном Переделкине. Оказывается, наших «пиратов» он читал, резонанс на них знает. Интерес писателя, безусловно, подогрела и моя недавняя статья в журнале «Сибирские огни», о которой я только что говорил. В результате произошла первая «домашняя встреча».
Помню, как, сидя в черном мягком кожаном кресле против спокойного внимательного слушателя, покуривавшего трубку, я рассказывал о произведенной со мной кадровой «рокировке» с Волги на Обь. Затем я долго ораторствовал, изливая свои впечатления о жизни и делах в Сибири. Рассказывал о пустых продовольственных магазинах, где есть только кадушки с синеватыми селедочными спинками, зеленоватые треугольные граненые пузырьки с уксусом на полках и маргарин в шоколаде (для денежного повышения товарооборота!) на прилавках. О жуткой тиши атомной тревоги в обезлюдевшем городе, во время недавнего Карибского кризиса (в Новосибирске такие атомные тревоги объявлялись). О парадном явлении Хрущева в том же Новосибирске на совещании передовиков сельского хозяйства Сибири и Дальнего Востока и его беспрестанных «исторических репликах», которыми он, как кукловод за ниточку, дергал ораторов на трибуне, почти никому не давая произнести живого слова и т.п.
Битых два часа Федин следил за поворотами им же вызванного рассказа, поощряя продолжение короткими репликами и вопросами. В таких доверительных информаторах с мест он, видимо, нуждался. В голове осталась фраза: «Это очень хорошо, что у вас такой не внутрицеховой… не союзнописательский подход…»
Осталось впечатление, что о жгучих проблемах дня, опрокинутых в политику, Федин предпочитает больше слушать, чем высказываться. Выглядел он человеком осторожным. К той поре Федин уже занимал высокие общественные посты, с 1959 года был первым секретарем Союза писателей СССР. Так что к сдержанности вроде бы обязывало и положение. Впрочем, для молодого человека — провинциала, далекого от столичных мерок, — важно было высказаться самому, чтобы его слушали, а остальное приложится.
С годами, правда, особенно после переезда на жительство в Москву, стал я замечать, что внимательное слушание для такого воспитанного европейца, как Федин, вовсе не всегда означает согласие. Могло случаться даже совсем наоборот. Вплоть до краткого, но резкого отпора.
IХ. Дуэль за спиной памятника
…Для цельности рассказа перечислим несколько биографических вех и событий, произошедших с К.А. за это время. В апреле 1949 года за романы «Первые радости» и «Необыкновенное лето» Федина наградили Сталинской премией первой степени.
А в мае 1959 года, на шестом году «оттепели» и правления Хрущева его поставили (то есть, конечно, «избрали»!) вместо А.А. Суркова на пост первого секретаря Союза писателей СССР.
По советским ранжирам это была министерская должность. Федину предстояло пройти через все спирали и «волчьи ямы» высшего «придворного» сановника. Для крупных писателей участь, конечно, не новая. В классических фигурах в России она ведет исчисление, может быть, с Державина, ставшего долголетним высоким сановником при Екатерине II. Несмотря на бессчетные свои оды Фелице, ее фаворитам и придворным, а также самодержцам и двору двух последующих императоров, выдающийся поэт в общем все-таки выдержал эту роль без большого ущерба для своего дара… Но то были, конечно, другие времена.
Ближайшие друзья и знакомые приглядывались, как Федин берет психологические барьеры. Одна из наиболее проницательных наблюдательниц, Анна Алексеевна Капица, жена выдающегося физика, 13 июля 1959 года сообщала художнице Валентине Ходасевич письмом со своей дачи на Николиной Горе, расположенной неподалеку от Барвихи: «Да, когда мы были у Ек. П. < Пешковой>, то туда пришли каторжане — в пижамах из "Барвихи" — Маршак и Чуковский. Ивановы привезли Ираклия <Андроникова>. Все были "добры" с Фединым. Приехал очень почтительный министр с министершей (вроли «министерши» Федин привез так до конца и неузаконенную свою любовь Ольгу Викторовну Михайлову. — Ю.О.). Ираклий гениально приветствовал Федина от имени Суркова — просто феерически. Было очень жаль, что не было Вас».
С момента, когда К.А. за шуточной андрониковской маской писательского министра все чаще обращался в реального министра, а затем или вместе с тем и в «министра собственной безопасности», утекло немало воды.
Когда в мае 1959 года Федин согласился принять высший пост в Союзе писателей СССР, то, при знании им собственных возможностей и строя внутренних понятий, это был рискованный компромисс. В том же романном персонаже — писателе Киянове — Ю. Трифонов косвенно обозначил и то, чего не хватило на новом посту исходному прототипу. К.А. был слишком кабинетный человек. Не хватило масштабов личности, решимости, мужества, силы воли, гражданского темперамента.
По сути, ему предстояло быть зиц-председателем Союза. Поскольку подлинным председателем было, понятно, ЦК КПСС. Согласившись на эту роль в ту сложную эпоху, беспартийный Федин, мне кажется, обрек себя на занятие не своим делом. А эпоха выпала, действительно, крутая и взбалмошная. Переход от сталинизма к «оттепели» и от нее обратно к неосталинистским заморозкам. Федин был книжник, а не политик. И обращаться из художника в политикана, «торговца писчебумажными товарами», если вспомнить когда-то засевшие в натуре «отцовские начала», — это требовало все-таки противоестественного напряжения, «надрыва над собой». Он не годился быть руководителем государственного масштаба, какими, скажем, по свойствам натуры до него были писательские руководители «сталинского разлива» — пламенный «комиссар» и генсек А.А. Фадеев или даже убежденный коммунист А.А. Сурков.
Но именно в подобном сговорчивом, «рыхлом» зиц-председателе с незапятнанной литературной репутацией, власти тогда и нуждались. И Федин с годами все больше настропалялся исполнять взятую роль. Мелкими делами, культур-трегерством, совершая множество благородных и полезных дел, он как будто сводил баланс, отвлекал в сторону, задабривал собственную совесть, стараясь возместить то, от чего уклонялся и чего не исполнял по главному счету. И это поначалу как будто всех устраивало.
Старую площадь, где размещался ЦК, интересовало, прежде всего, использование репутации и имени советского классика. А его власть в СП СССР — и с годами, чем дальше, тем очевидней! — была скорее номинальной и представительской, чем реальной. Главное делалось за его спиной. Треть срока своего пребывания у руководства он даже и формально числился уже не первым секретарем, а — пышно и пусто — председателем Союза писателей.
Когда на дачу к Федину с кипой бумаг в кожаных папках на подпись приезжали реальные чиновные правители Союза писателей СССР — Г.М. Марков и К.В. Воронков, «отъевшаяся лиса» и «челюсть», по выражению Солженицына, а позже Ю.Н. Верченко, внешне благодушный толстяк с зорким прищуром светлых глаз, то почти все уже было согласовано, прокручено, затверждено в кабинетах ЦК и наэтажах соответствующих ведомств.
Вникать, возражать и спорить чаще всего не имело смысла. Оставалось хлопнуть кулаком по столу и заявить о своем уходе. Но на это не доставало ни внутренней решимости, ни сил. К тому же он и сам, как и некогда вернувшийся из эмиграции в сталинские объятья его учитель А.М. Горький, был плотно опутан хитросплетениями официальной советской идеологии и часто увязал в них. Поэтому Федин редко спорил, а чаще выводил свою размашистую и красивую подпись. То есть исполнял ту самую функцию «чучела орла», которую закрепила за ним либеральная фольклористика. Несогласия, возражения и сетования нередко доставались лишь страницам дневников да иногда частным разговорам.
Однако время от времени раздавался беззвучный удар гонга. Призыв сесть в председательское кресло и отрабатывать должность. Следует отдать справедливость, случалось это не так уж часто. Его щадили, а может, берегли лишь для самых крайних случаев, опасаясь инфляции имени, и призывали на помост, когда требовался какой-то сокрушающий удар. В руках чиновной братии Г. Маркова и его когорты Федин был козырной туз, который пускали в игру, когда без этого уж никак обойтись было нельзя. Впрочем, вполне допускаю, что примешивались сюда еще и элементарный расчет, и чувство осторожности. Федин был все-таки человек другой выучки и формации, и если за конечный результат можно было не беспокоиться, то в тактике проведения замысла он мог наломать дров, наговорить несуразиц, надавать ненужных обещаний и т.д. У плиты бюрократической кухни этот литературный классик был неловок, косноязычен и даже бездарен, как безнадежная стряпуха.
Именно так все это и происходило в сентябре 1967 года на судьбоносном расширенном заседании Секретариата правления СП СССР, центральным событием которого было резкое столкновение Федина и Солженицына.
Самое удивительное, что еще одним учеником Федина, как это ни покажется странным, был именно он, Александр Солженицын. Об этом рассказывает Людмила Сараскина в своей книге «Солженицын» (М., 2009, серия «ЖЗЛ»).
Притом биография эта, создававшаяся много лет, выход которой намечался первоначально к 90-летию Александра Исаевича, вырастала среди прочего не только на базе личного архива писателя. Но и в значительной мере была авторизована героем повествования.
Завязка отношений с Фединым случилась в 1944 году. Командир разведывательной звукобатареи, 25-летний фронтовой капитан Солженицын, в недавнем прошлом студент литературного факультета МИФЛИ, к той поре успел уже перепробовать себя во многих жанрах — от стихов и прозы до драматургии. И перед ним, как это водится, во весь рост встал роковой вопрос: кто он? стоит ли продолжать свои усилия дальше? Тем более, что автора звала и манила грандиозная творческая цель. Его воображению уже рисовались контуры будущего «Красного колеса» — история революции в России, которую он хотел осмыслить и воссоздать во всей живой полноте и красочности. По истолкованию тогда еще вполне ортодоксально, с ленинских позиций.
Требовался безукоризненный арбитр авторских возможностей. Есть ли у него художественные данные, достанет ли литературного таланта и сил? Опять этот треклятый вопрос всех молодых! И кто же это должен был определить? На роль высшего судьи был избран Константин Федин. А на подмогу и возможную замену ему еще Борис Лавренев. Этим людям Солженицын переправил на суд отобранные им сочинения.
«Если Федин,— передает события Сараскина,— прочтет военные рассказы и поставит на них крест, если автор сам поймет, что не способен создать нечто великое, — с мечтой, которой отдана вся юность, будет покончено. Он бросит писать, но не оставит свою цель, перейдет на истфак и уже как историк положит жизнь на алтарь ленинизма. Если же литературный талант будет у него обнаружен (Фединым, Лавреневым или кем-либо другим), то он, писатель Солженицын, будет создавать романы по истории революции…» (с. 245). Федин избирался Солженицыным в глашатаи судьбы!
Но почему именно Федин? Что конкретно покорило фронтового капитана из его романов о коллизиях человеческой природы и судьбах людей и искусства в революции? «Города и годы»? «Братья» (о композиторе, а Солженицын был очень музыкален) или что другое? Биограф не сообщает. Но объемистые сочинения прозаика требовали основательной проработки. И тем не менее или именно из-за широты охвата социальных проблем на первое место встал Федин, в то время никаких высоких постов в писательской иерархии не занимавший, а даже, напротив того, публично изруганный и гонимый. Можно сказать лишь, что у такого вдумчивого и расчетливого человека, как Солженицын, выбор главного арбитра для решения собственной судьбы едва ли мог быть случайным.
Пересыльная фронтовая оказия Федина тогда не достигла. Адресат куда-то переезжал, и пакет с рукописями передать ему не удалось. Рассказы Солженицына с запросом о его будущем к Федину не попали. Знакомство не состоялось.
Но жизнь двигалась дальше. Во второй раз судьба заочно свела их в 1962 году в стенах журнала «Новый мир». Там объявилась переданная бывшим напарником по «тюремной шарашке» Львом Копелевым рукопись, слепо напечатанная на машинке через один интервал на обеих сторонах листа. Сочинение бывшего зэка, а ныне школьного учителя математики из Рязани — рассказ «Щ-854». Этот будущий печатный дебют Солженицына затем обрел всемирную известность как повесть «Один день Ивана Денисовича».
Федин в качестве члена редколлегии «Нового мира» не просто вместе с главным редактором и его командой стоял за публикацию. Но и сыграл в раскладе борющихся сил существенную роль в том, чтобы первое художественное изображение будней ГУЛАГа пробилось на страницы печати. Однако же на людях действовал уже с обретенной к той поре после публичных побоев и официальных возвышений дипломатичной осмотрительностью.
Л. Сараскина приводит свидетельство заместителя главного редактора Владимира Лакшина: «Как записал В. Лакшин в июне 1962 года, Федин, член редколлегии "Нового мира", очень хвалил Солженицына. "Вы сами не знаете настоящей художественной цены этой повести Солженицына". Но написать на бумаге отзыв боится. "Ну, вот только не знаю, как вы это напечатаете?— сказал еще Федин.— А папе (то есть Хрущеву) показывали?"»
Не забудем, однако, что в ту пору Федин был уже не только членом редколлегии журнала, но и первым секретарем Союза писателей СССР. А пост диктовал собственные правила политеса и обхождения.
Твардовский же, напротив, впоследствии подчеркивал важнейшую роль мнения Федина при решении участи «Одного дня Ивана Денисовича». Причем отмечал это даже в неблагоприятный вроде бы для их отношений с Фединым момент.
В своем публичном письме 1968 года Федину по поводу запрета на публикацию «Ракового корпуса», получившем хождение в литературной среде, он писал: «Ваша высокая оценка рукописи, поступившей в "Новый мир" от безвестного автора, сыграла свою роль в ее судьбе: ставя вопрос об опубликовании ее, я особо ссылался на Вас в своем письме на имя тогдашнего Первого секретаря ЦК КПСС Н.С. Хрущева («Иван Денисович», как известно, был напечатан «с ведома и одобрения ЦК КПСС»).
Случались ли при этом личные пересечения Солженицына и Федина во время борьбы за публикацию «Одного дня» и его последующего триумфа вплоть до выдвижения повести на Ленинскую премию, сведений нет.
Третий по счету литературный контакт заочного питомца и потенциального учителя свершился осенью 1967 года. На сей раз это была встреча лицом к лицу и совершенно обратная по духу. Она-то и обрела форму публичной литературной дуэли, на которую младший дерзко и принародно вызвал старшего. Происходило это 22 сентября 1967 года, почти сразу после Четвертого съезда Союза писателей, на вошедшем в историю знаменитом расширенном заседании Секретариата правления СП СССР, посвященном публичным акциям и литературной судьбе А.И. Солженицына. Председательствовал на нем К.А. Федин…
Однако прежде немного о нашем разговоре с Фединым о Солженицыне и сопутствовавших этому событиях.
За пять лет, истекших с триумфа «Одного дня Ивана Денисовича», произошло много перемен. В октябре 1964 года в результате тихого государственного переворота был свергнут Н.С. Хрущев. Эпоха оттепели, «малярийной оттепели», по выражению Солженицына, закончилась. Шли заморозки, накатывался вал неосталинизма. Хотя взявшая бразды правления когорта чиновных партократов во главе с Брежневым делала вид и уверяла, что порядка и свобод лишь прибавилось.
Одним из таких заигрываний с творческой интеллигенцией явилось в ноябре 1966 года обсуждение на расширенном заседании секции прозы Московской писательской организации под председательством дисциплинированного военного писателя Георгия Березко первой части повести Солженицына «Раковый корпус». Хотя прошло оно почти триумфально, самой публикации повести это никак не подвинуло.
Далеко не все тогда было известно. Но параллельно с тем, что иногда радужно пузырилось на поверхности, другие события происходили в темных общественных глубинах. Еще в 1965 году на квартире Теуша, одного из друзей и доверенных лиц Солженицына, органами госбезопасности после слежек и обыска был изъят хранившийся там архив писателя… На его открывшееся содержание КГБ ответило массированными ударами.
Со стороны Главлита был наложен запрет на издание произведений Солженицына и даже на упоминание его имени в печати. В лекциях и докладах многих популярных лекторов умышленно распространялась «деза» — то там, то сям пускались клеветнические сведения о биографии Солженицына, выдумки об изменническом поведении в период войны командира фронтовой звукобатареи, то ли о дезертирстве из армии, то ли даже о службе на немцев. Немногие его книги, в том числе недавняя без пяти минут лауреатская «Один день Ивана Денисовича», изымались из библиотек.
Я, вчерашний провинциал, в это время учился в аспирантуре, в членах Союза писателей не состоял, занят был подготовкой к защите диссертации по психологии творчества. И, в общем, о происходившем в московской литературной среде имел довольно смутное и отдаленное представление. Но в отголосках событий улавливал одну из волн мрачной реставрации сталинизма.
«Раковый корпус», ходивший в списках по Москве, я читал. Эта большая повесть, которую из-за размеров (700 страниц печатного текста) часто называют романом, как просачивались слухи, с триумфом обсуждалась на секции прозы в СП Москвы. Но тем не менее печатать ее не печатали. А журнальный набор первой части рассыпали. Происходила какая-то пробуксовка колес на болотистой или песчаной почве. Редакция и Твардовский лично, как мне рассказывали приятели — «новомировцы»,— М. Хитров и А. Ермаков, всеми силами пытаются пробить «Раковый корпус», но это никак не удается.
К тому же еще году в 1965-ом (в аспирантскую бытность) на собрании в Академии общественных наук при ЦК КПСС при большом стечении народа мне довелось слышать доклад председателя КГБ, недавнего комсомольского вождя, Владимира Семичастного, значительная часть которого была уделена козням «перерожденца» А. Солженицына. Там я вообще наслушался какой-то фантастики. Из доклада выходило даже, что Солженицын вовсе и не Солженицын, а подлинная его фамилия Солженицер и отчество Исаевич у него вовсе неспроста тоже. Еврей, одним словом. С другой стороны, получалось, что его предки были крупными землевладельцами, чуть ли не помещиками на Кубани. Помещик — еврей?! Что-то новенькое! Да и с реабилитацией Солженицына, дескать, поспешили. Потому что Родина и во фронтовом его прошлом достаточно не разобралась. Тут тоже есть много сомнительного и подозрительного. Словом выходило, что Солженицын — личность мутная и явно находящаяся на службе у американских империалистов.
Все это казалось мне идеологическим перегибом, дурацким вывертом. Я считал, что уж Союз-то писателей должен заступиться за одного из своих членов и как-то оберечь его от заведомой травли. Это будет на пользу всем — и духовной атмосфере в обществе, и литературе.
Вот отчего о происходившем с повестью «Раковый корпус» я и решил при случае поговорить с Фединым.
Мне пришлось долго ждать встречи с К.А., но когда, наконец, случай представился, я ему ясно и откровенно об этом сказал. Разговор происходил на даче Федина. Я передал свое впечатление от чтения и с некоторым пафосом произнес фразы в защиту писателя, которого после общего успеха «Одного дня Ивана Денисовича» теперь начали подвергать травле.
Федин, выслушав меня, откинулся на спинку высокого кожаного кресла. Некоторое время испытующе на меня смотрел, потом произнес неожиданно резко и сухо:
— Вы знаете, вот мы будем отмечать пятидесятилетие Октябрьской революции. В девятнадцатом году я был в осажденном Юденичем Петрограде, можно сказать, в пекле Гражданской войны… А он против Советской власти. Как же я могу его поддерживать?
Для меня очевидностью
оставалось, что «Раковый корпус» имел общечеловеческое содержание, а по
политическому заряду был куда безобидней, чем «лагерная» повесть «Один день
Ивана Денисовича». Зачем же в таком случае к искусству привязывать политику?
Это одно, а то другое. Ведь при любых политических расхождениях с властями
советских лет В.Г. Короленко или
И.А. Бунин оставались классиками русской литературы.
Некоторое время я нескладно бормотал что-то в этом духе. Еще и о нравственном социализме, которым, согласно мнению в либеральной среде, разделяемому и мной, напитана повесть, и тому подобное. Но… против Советской власти?!.. Продолжать дальше разговор на такой срывающейся ноте просто не имело смысла. Отпор последовал взвешенный и резкий. С нынешних позиций глядя, это была, конечно, совсем иная пластинка, чем у Владимира Семичастного. Но как будто с общего граммофона.
Однако же обратимся к решающей встрече наших героев — к событиям 22 сентября 1967 года на расширенном заседании Секретариата СП СССР под председательством К.А. Федина. Заседание было специально посвящено А.И. Солженицыну, его обращению к IV съезду писателей об отмене цензуры в стране и письму о публикации повести «Раковый корпус». Действо происходило в старинном особняке на Поварской (тогда улица Воровского), в так называемом «Доме Ростовых».
Во дворе усадьбы против высоких стрельчатых окон на большой приподнятой, как пригорок, цветочной клумбе установлен памятник Льву Толстому. В своем кресле Лев Толстой сидит, повернувшись спиной к Союзу писателей. Этот отворот спиной от Союза писателей не раз вызывал насмешливые шутки местных зубоскалов. За спиной памятника и развернулась дискуссия.
По тогдашнему каламбуру Твардовского, собрались «тридцать три богатыря — сорок два секретаря». Именно столько выборных начальников после IV cъезда было в Союзе писателей. И управлять этим разноликим кагалом предстояло Федину.
Собственно, все секретари СП, за исключением А.Т. Твардовского, демонстративно явившегося на заседание в паре с А.И. Солженицыным, могли считаться «секундантами» председателя. Пять с лишним часов, пока оно длилось, большинство из них в своих выступлениях дружно и неколебимо, будто утки в рассказах Мюнхгаузена, проглотившие одну насаленную веревку, летели в одном направлении, придерживались общей установки. Особо усердствовали А. Корнейчук, В. Кожевников, В. Озеров, К. Яшен, П. Бровка и многие другие. У Солженицына была только одна опора — пришедший с ним Твардовский…
Еще в апреле 1967 года, то бишь за месяц до открытия съезда, «Письмо IV съезду Союза писателей» А. Солженицына в сотнях машинописных копий ходило по рукам в Москве. Официально автор адресовал его высшему писательскому органу — Президиуму предстоящего съезда. Однако же, не дожидаясь ответа и даже самого открытия съезда, разослал письмо в сотнях копий множеству наиболее видных литераторов. А от них оно начало свое хождение по всей Москве, а там уже по всей стране и далеко за ее пределами.
Предварительная рассылка копий официального «Письма» в сотни индивидуальных адресов, конечно, в действительности, означала недоверие к руководству Союза писателей и стоящим за ним властям, способ давления на них. Результат не замедлил сказаться.
Последовало коллективное письменное обращение к IV съезду «поддерживающей группы» — 80 известных писателей страны, вступивших между собою в очный и заочный контакт. В свою очередь они заявляли, что «письмо А.И. Солженицына ставит перед съездом писателей и перед каждым из нас вопросы чрезвычайной важности <…> Невозможно делать вид, что этого письма нет и просто отмолчаться».
Свои фамилии под обращением с требованием обсуждения письма на съезде поставили писатели самых разных поколений, направлений и идейных ориентаций — К. Паустовский, В. Максимов, В. Солоухин, Ю. Трифонов, А. Тарковский, Б. Слуцкий, Ф. Искандер, В. Бушин, Ю. Мориц, К. Богатырев, Н. Коржавин, В. Войнович, Б. Можаев, К. Ваншенкин… В отдельных письмах и телеграммах к ним присоединились В. Катаев, П. Антокольский, С. Антонов, В. Конецкий, Г. Владимов и другие.
Текст письма Солженицына своим чередом попал в западную печать. Его неустанно оглашали зарубежные «радиоголоса».
Имея за плечами нынешний исторический опыт, надо признать, что тогдашние действия Александра Исаевича были трезвым поступком реального политика и верным расчетом опытного бойца… Случай до сих пор небывалый.
Не считая нескольких не слишком внятных выступлений одиночек на съезде (О. Гончара, В. Кетлинской, К. Симонова), содержавших лишь намеки на проблему или касавшихся гуманитарной защиты прав А. Солженицына на творчество, IV съезд СП СССР острейшие названные проблемы обошел стороной и никаких решений по ним не принял. Теперь требовалось и дальше, как взрывчатую вагонетку с горы, спустить опасный груз на тормозах. Как это лучше исполнить?
На эту роль и было уготовано расширенное заседание Секретариата СП СССР под председательством самого К.А. Федина. Сбор высших литературных авторитетов страны во главе с советским классиком за спиной памятника Льву Толстому должен был разрешить все в лучшем виде и расставить по своим местам. Так оно, во всяком случае, было задумано сверху.
Подробности этого исторического заседания, начиная с каламбуров А. Твардовского, обрели известность много позже. А тогда все происходило при закрытых дверях. Сведения оттуда просачивались отрывочные, через третьих лиц и густо настоянные на слухах. Теперь почти все известно.
Итак, дуэль развернулась вокруг двух совершенно разных по значению и характеру письменных документов Солженицына.
«Открытое письмо IV съезду», образец огненной публицистики автора, обосновывало предложение об отмене цензуры в стране и включение в Устав перечня обязанностей Союза писателей по отношению к своим членам. Автор указывал на горький опыт прошлого: «более шестисот — ни в чем невиновных писателей<…> Союз писателей отдал их тюремно-лагерной судьбе». В Уставе должны быть обозначены гарантии защиты, с тем, чтобы «невозможно стало повторение беззаконий». В качестве живого примера Солженицын предлагал обсудить гонения, клеветы и преследования, которым последние годы подвергается он сам.
Во втором письме к Секретариату от 12 сентября 1967 года ставился более узкий и конкретный вопрос — о судьбе повести «Раковый корпус» и препонах к ее публикации.
Хотя Солженицын предстал перед многолюдным ареопагом лишь вдвоем с Твардовским, причем в роли отчасти обвиняемого за пособничество западной пропаганде, частью просителя за собственную рукопись, дуэль шла явно не на равных.
Федину было в то время 75 лет. Солженицыну— 48. В ответ на четкие, ясные, неотразимые, как бритва, доводы слышались неуверенные старческие бормотания. Не Солженицын, а Федин расписывал во вступительном слове якобы нанесенные мятежным писателем общему литературному содружеству многочисленные обиды и посрамления в его письме к писательскому съезду, а особенно в свежем обращении к Секретариату правления насчет собственных литературных публикаций. Хотя сами масштабы затрагиваемых явлений, казалось, были несопоставимы.
«Второе письмо Солженицына (о решении судьбы рукописи «Ракового корпуса». — Ю.О.), — почти жаловался, открывая заседание Федин, — меня покоробило. Мотивировки его, что дело остановилось, мне кажутся зыбкими. Мне показалось это оскорблением нашего коллектива <…> Вторым письмом,— пытаясь, по обыкновению, примирить крайности и встать «над схваткой», говорил Федин,— продолжается линия первого, но там (в письме об отмене цензуры — ни много ни мало!— Ю.О.) более обстоятельно и взволнованно говорилось о судьбе писателя, а здесь мне показалось обидным<…> Его таланта никто из нас не отрицает. Перекашивает его тон в непозволительную сторону…» и т.п.
Выходило волей-неволей, что требование об отмене цензуры в стране главу писательского Союза как будто бы заботило меньше, чем настырное авторское желание во что бы то ни стало пробиться в печать и увидеть опубликованной свою повесть. Такой вот странный поворот! При всем своем жизненном и дипломатическом опыте, видно, никак не мог подавить Федин голос души.
Скрытая и явная цензура — вековечная проблема развития искусства и духовной культуры в нашей стране во все времена. Оно, конечно, так. Но такого всевластия, как при советском режиме, она не достигала никогда. Ведь столько раз эти люди-невидимки с красными карандашами в руках, как выразился о них с трибуны один из делегатов съезда, уродовали собственные его, Федина, произведения, лучшие его находки и откровения. Забирались в печень, вырезали то, что поближе к сердцу, выхолащивали живое. Убитого, загаженного и загубленного ими не сосчитать. И поделать было ничего нельзя, пожаловаться некому. Поскольку официально цензуры в стране не существовало, а была лишь некая безликая организация под названием Главлит, ведавшая якобы лишь охраной военных и государственных тайн… Военных и государственных тайн? А головы срезали авторам вроде бы далеких от политики повестей о раке в больницах и очерков о сборе колосков на колхозных полях…
Но даже и тогда еще, когда наличие цензуры в стране официально считалось важным признаком пролетарской диктатуры, ему, Федину, запомнилось, как, будто битое стекло от валуна, отскакивали, например, его попытки на рубеже 30-х годов защитить публикацию двухтомника Ахматовой в Издательстве писателей в Ленинграде. А ведь тогдашний главный цензор был ученый человек, не чета нынешним…
И что же теперь? Нашелся смельчак, талантливый писатель, бывший зэк, который открыто выступил против этих цензурных самозванцев. Его дружно поддержали сто мастеров пера, в том числе и давних друзей Федина, вроде Паустовского. И что же он, Федин? Теперь он должен защищать это ненавистное ведомство?! Этих гостиничных вышибал. Этих изуверских палачей. Этих паскудных невидимок. Зачем, спрашивается, почему? Нет, выступить впрямую в защиту цензуры не поворачивался язык. Но как-то надо было выруливать, выходить из положения. Умные поймут, а дураков все равно не научишь. Нужен какой-то пустой трафарет, некое плацебо, которое устроит всех… Например — «клевета западной пропаганды»… Ведь она существует, разве нет?! И пусть каждый вкладывает в это расплывчатое понятие, что хочет.
В итоге в своем вступительном слове и репликах о Солженицыне Федин ратовал за лояльность взаимных отношений. И единственное, предварительное условие, прежде всех публикаций, которое он выдвигал: «Солженицын должен выступить в печати против западной клеветы по поводу его письма» IV съезду писателей. Но в чем состояла эта западная клевета? Жестокая государственная цензура в СССР существовала… 600 писателей погибли в лагерях и тюрьмах, и тогдашний Союз писателей не только их не защитил, а помогал сажать… Журнальный набор «Ракового корпуса» рассыпали и, судя по настрою собравшихся, никто эту повесть печатать не собирался…
Председательствующий между тем, будто застольный манекен, вяло и не убежденно тянул одну и ту же ноту: «выступить против западной клеветы». Казалось, ему самому скучно участвовать в затеявшейся канители. Он оживлялся лишь и начинал преувеличенно кивать головой и поощрительно улыбаться, когда кто-либо из выступавших находил вместо него острое и яркое словцо.
Имелся, впрочем, человек, который тверже и искусней Федина отстаивал партийную линию. Это был его предшественник на том же посту А.А. Сурков, теперь оттесненный и передвинутый на роль секретаря по иностранным делам.
За десять лет до того это он был литературным мотором в исключении Б. Пастернака — автора романа «Доктор Живаго». Но Алексей Александрович и гордился тем, что знал, как разговаривать с волками в овечьей шкуре. Искушенный политик и златоуст, он принадлежал к плеяде людей старой закалки. Вот отчего одни считали Суркова истинным коммунистом, другие называли «гиеной в сиропе».
Суркову теперь было недостаточно возможной печатной оплеухи западной пропаганде со стороны Солженицына. Он требовал полного политического разоружения. «…Солженицын для нас опаснее Пастернака,— рассуждал Алексей Александрович в своем выступлении, стоя и почти ласково взглядывая сквозь очки поверх головы Солженицына, сидевшего неподалеку от него и быстро заносившего его речь в блокнот, — Пастернак был человек, оторванный от жизни, а Солженицын с живым, боевым, идейным темпераментом, это — идейный человек».
Вот ведь даже и похвалить не преминул!
Значительно позже просочился из-за рубежа напечатанный в 1975 году в Париже мемуарный очерк «Бодался теленок с дубом» Солженицына. Книжка дошла до меня, когда самого Федина уже не было в живых. Только тогда я понял, вспоминая разговор с К.А., в какую раскаленную топку совал голую руку.
В «Теленке» задиристо и остроумно описано то самое расширенное заседание Секретариата правления СП СССР 1967 года. Солженицын подбирает выдержки из собственных записей и комментирует их: «Я уже давно вошел в ритм — пишу и пишу протокол. Лицо мое смиренно: о, волки, вы еще не знаете зэков! Вы еще пожалеете о своих неосторожных речах!»
На этом заседании Александр Исаевич, хотя и возражал продуманными, отточенными и меткими формулировками, но, в общем, держался сугубо покладисто и смиренно. Таковы были и диалоги, затевавшиеся с главным партнером — Фединым, которому он даже слегка льстил за его добрые намерения:
«Солженицын. — Теперь относительно предложения Константина Александровича. Ну, конечно же, я его приветствую. Именно публичности я и добиваюсь все время! Довольно нам таиться, довольно нам скрывать наши речи<…>. Спросил К.А.: "Во имя чего печатать ваши протесты?" По-моему, ясно: в интересах отечественной литературы <…> Это письмо (IV съезду Союза писателей. — Ю.О.) — о судьбах нашей великой литературы, которая когда-то покорила и увлекла мир, а сейчас утратила свое положение…»
А вот в каком облике собеседника в председательском кресле, литературного наставника молодости и недавнего доброжелателя, если верить позднейшей записи, видел вроде бы почти по-сыновьи державшийся автор. В «Теленке» Солженицын рисует не просто карикатурный, но, я бы даже сказал, зловещий в своей карикатурности образ:
«На лице Федина его компромиссы, измены и низости многих лет впечатались одна в другую, одна на другую <…> У Дориана Грея это все сгущалось. На портрете Федина досталось принять — своим лицом. И с этим лицом порочного волка он ведет наше заседание, он предлагает нелепо, чтоб я поднял лай против Запада, с приятностью перенося притеснения и оскорбления Востока. Сквозь слой пороков, избледнивший его лицо, его череп еще улыбается и кивает ораторам, да не вправду ли верит он, что я им уступлю?»
Надо учитывать, конечно, что публицистический очерк, откуда взяты цитаты, писался в азартном ожесточении борьбы одиночки с могучей государственной машиной и на волне успеха. Автором, который, по выражению Твардовского, «прошел высшие испытания человеческого духа — войну, тюрьму, смертельную болезнь».
По полной выкладке в «Теленке» досталось не только Федину, но и почти всей редакции оппозиционного журнала «Новый мир» — заместителям Твардовского и его ближайшим соратникам. «Молодому карьеристу» В. Лакшину, «ушастому» цензору — заму А. Кондратовичу, «мутному» И. Сацу, ответственному секретарю М. Хитрову и многим другим.
Все они даже и представлены нередко если не обладателями волчьих оскалов-лисьих хвостов, то, как солдаты в строю, со слившимися в одно белесое пятно лицами. При малейших колебаниях идеологической стрелки ведут себя, как заводные куклы: «И на лице Лакшина — Хитрова — Кондратовича каменное единое: нет, мы вам не товарищи! Мы — патриоты и коммунисты!»
Даже и сам Твардовский изображен хотя и как крупный художник, но человек двойственный, часто пребывающий в пагубной слабости пьянства, чуть ли не коммунистический чиновник в душе. Готовый вскакивать и держать руки по швам при телефонном звонке воротил из ЦК. А ведь не будь Твардовского и его редакции, мир мог бы и не узнать о существовании писателя А. Солженицына.
Явный перебор в резкостях идеологических и человеческих характеристик и нападок на вчерашних друзей и помощников, допущенный в «Теленке», впоследствии ощутил и сам автор, когда пожил и осмотрелся на Западе. Во второй автобиографической книге «Угодило зернышко промеж двух жерновов» (1988) Солженицын отчасти повинился в этом.
Однако же последующие коррективы в тексте «Теленка» не коснулись характеристики Федина. Резкость и даже неуклюжая карикатурность выражений сохранились (чего стоят «лицо порочного волка» и «улыбающийся череп»?!).
Неумолимость гонимого писателя в последнем случае, возможно, объясняется еще и преувеличенным представлением о значимости позиции Федина. В высшем писательском ареопаге, при обсуждении повести, председательствовал он. Решающее слово вроде бы зависело от первого секретаря СП. «Раковый корпус», как тогда представлялось многим (мне в том числе), проникнут христианскими идеями и ничего прямо антисоветского в себе не нес. Если бы это крупное полотно было опубликовано, не исключено, так думалось тогда, что во многом по-иному могла сложиться и личная судьба самого А. Солженицына.
Отчасти сходные соображения высказаны в открытых письмах Федину А. Твардовского и В. Каверина, ходивших в литературной среде, получивших широкую известность и опубликованных на Западе.
Наиболее интересно письмо Твардовского. Свой текст он глубоко продумал и, судя по датировке («7-15 января 1968»), работал над ним восемь дней. Письмо проникнуто уважением к адресату и апеллирует к той степени духовной близости, которая давно между ним и Фединым заведена и сложилась.
Выдержки из разных мест:
«…Я попытаюсь <…> говорить с Вами напрямую, как если бы мы говорили с глазу на глаз — по образцу наших бесед под барвихинскими кущами, или у Вас на даче, или еще где…» Дальше приводятся отзывы Твардовского о лучших книгах Федина, вроде повести «Трансвааль», и положительные факты о поступках Федина и его литературной репутации за три десятилетия их личного знакомства («человек чести, человек, способный в любую минуту встать на защиту правого дела, прийти на помощь товарищу» — даже так он охарактеризован). Вспоминается факт, как член редколлегии Федин пытался отстоять Твардовского перед высшим начальством при первом его отрешении от должности и т.д.
Письмо Твардовского — это попытка переубедить колеблющегося, обрести хотя бы и неполного, но единомышленника, завоевать союзника.
Деловит и пунктуален Твардовский и в своих предложениях, которые ранее отчасти у них были обговорены с Фединым и даже сформулированы на бумаге. Он этот письменный текст и приводит: «Но вот мои тогдашние конкретные предложения, осуществление которых и сейчас еще, по-моему, могло бы послужить на пользу дела<…>»
Твардовский знает и понимает, конечно, как многое от Федина не зависит. В своем письме он указывает, например, что имя Солженицына запрещено упоминать в печати (одно из таких упоминаний только что вырезали в издательстве даже из его собственной книги), что решалось, разумеется, в ЦК и на Лубянке, а никак не Фединым. Но он призывает к риску, который, если держаться дружно и смело, будет способствовать оздоровлению литературной и общественной жизни в стране. Пусть хотя бы здесь, на их маленьком пятачке, как о каменную надолбу, разобьется волна наступающего сталинизма. Каждый, в конце концов, должен сражаться в своем окопе.
Практические и тактические действия по сопротивлению Твардовский берет на себя. Кроме собственного журнала (пункт №1 — публикация «Ракового корпуса»), конечно, лишь в тех пределах, в каких это ему будет доступно (пункты №2 и №3 — выпуск сборника произведений Солженицына в изд. «Советский писатель», с предисловием, правдиво освещающем биографию автора). Но флагманом сопротивления, но маршалом, пусть номинальным, но распорядителем, пусть формальным, должен стать тот, кто и возглавляет Союз писателей. Он, Федин, раз уж так получилось…
Однако союзник у Твардовского был как будто даже сочувствующий, доброжелательный, но хлипкий. «А что я могу поделать?» — эта типичная фраза Федина недаром выхвачена в письме Твардовского. Многое исходило, конечно, не от него. Но встать грудью против власти, идти против партийного и иного руководства страны, вступать в бой почти со всем остальным Секретариатом, жертвовать собой ради Солженицына Федин вовсе не собирался.
Вот отчего в ходе почти всего заседания восседавший в председательском кресле лишь вяло и заученно повторял, что Александр Исаевич должен дать достойную печатную отповедь клевете западной пропаганды. Клевете, клевете, клевете — и все… И тогда, дескать, все войдет в свою колею, все образуется… В результате заседание длилось более пяти часов, а решение было нулевым («Он подумает» — вывод заседания под председательством Федина о Солженицыне). Ситуация заволокичена. Других решений принято не было. Но такой уход в вату тоже вполне устраивал цековское руководство эпохи застоя.
Разумеется, штормы и вихри событий — ничуть не оправдание для чьих-либо приспособительных реакций. Чтобы усидеть в кресле, глава советских писателей — «министр собственной безопасности» — в очередной раз услужил властям. В то же время вопреки нынешним радетелям истины, на дальнейшие повороты судьбы Солженицына Федин особого, а, может быть, даже и никакого, влияния иметь не мог.
Тем более уж вовсе не имел никакого отношения к «высылке Солженицына за границу» шесть лет спустя, как гонит обличительную волну упоминавшийся автор статьи в «Биографическом словаре».
Реальная последовательность дальнейших событий такова. В 1968 году широко ходившую по рукам рукопись «Ракового корпуса» напечатали за рубежом. Как будто бы без ведома автора, по собственному его утверждению (если не считать, конечно, 300 экземпляров рукописи, запущенных при его участии в Самиздат). И в том же году сам Солженицын опубликовал там же непроходимый роман «В круге первом». За этим прицельным ударом по советской репрессивной системе последовала тайная передача на Запад микрофильма с рукописью трехтомника его выдающегося и главного публицистиче-ского труда — «Архипелаг ГУЛАГ».
Ответной карой по указке ЦК и Лубянки явилось исключение Солженицына из Союза писателей марионеточным решением рязанского отделения Союза писателей РСФСР в ноябре 1969 года. С немедленным утверждением этой акции управляемым, как перчатка, руководством СП РСФСР во главе с Л. Соболевым. Никакие прочие согласия тут не требовались. И дальше завертелись, покатились другие громкие события, сотрясавшие эпоху холодной войны…
Нобелевская премия А.И. Солженицыну по литературе в октябре 1970 года… Публикация «Архипелага ГУЛАГ» на Западе осенью 1973 года… Арест Солженицына и высылка его из СССР в феврале 1974 года…
А еще в 1971 году на Пятом съезде Союза писателей престарелый и больной Федин был перемещен на декоративный пост председателя СП СССР. От него теперь даже и номинально не зависело ничего.
Х. Как добивали «Новый мир»
В отношениях с Фединым был переломный момент, о котором было бы малодушием умолчать. 21 августа 1968 года советские войска вторглись в Чехословакию. Для меня это был крах всех надежд и иллюзий. До последнего дня я со сдавленным в груди сердцем верил, что этого не будет, потому что не может быть никогда. Чехам и словакам, Дубчеку и его единомышленникам, дадут построить демократический социализм, а там уж, глядишь, и мы, на наш российско-советский лад, потянемся, поплетемся — поковыляем за ними. Последняя вера и надежда шестидесятников была растоптана гусеницами танков на дорогах Чехословакии.
Тогда я еще вполне находился в плену марксистских догм. Какое-то время в моих глазах то был конец всему. Никогда уже в моей жизни нигде не будет социализма. Все пережитые за него страдания и миллионы павших напрасны.
Позже я побывал в Дании и прожил там несколько месяцев. Но произошло это лишь почти три десятилетия спустя. А в 1968 году я не понимал, что в той же Дании, например, где королева ездит в подержанной машине, а миллионеры восемьдесят процентов своих доходов отдают в налоги (не так, как у нас теперь — и курьер, и миллиардер по 13%!), где действуют неограниченные политические и парламентские свободы, всем доступно хорошо отлаженное образование и здравоохранение, а дети вообще живут, как райские птицы, что там гораздо больше социализма, чем во всех Коммунистических манифестах, вместе взятых.
Конечно, я давно не верил брежневской бюрократической клике. Но все-таки думал, что они, пусть и переродившиеся, но коммунисты. И на такое никогда не решатся. Все-таки эпоха сталинизма осталась позади. А они решились. Оказалось, что снова без удержу можно глотать не только отдельные человеческие жизни, но и целые страны. Я ходил, потрясенный, с туманом в голове. Иногда казалось, что дальше незачем больше и жить.
В «Рабочих тетрадях» Твардовский описывает подробно, как он пережил эти дни. Тот же Воронков отлавливал секретарей правления СП СССР, чтобы подписать коллективное «Открытое письмо» писателям Чехословакии с одобрением военного вторжения в их страну. 5 сентября его посланец привез проект письма и в Пахру, на дачу Твардовскому. Для маскировки еще кое с какими бумагами.
Бездельную бумагу Твардовский подмахнул, а по поводу «Открытого письма» тут же в переданной записке отчеканил Воронкову: «Письмо же писателям Чехословакии подписать решительно не могу, т.к. его содержание представляется мне весьма невыгодным для чести и совести советского писателя. Очень сожалею. Ваш А. Твардовский».
Вслед за копией записки он занес в рабочую тетрадь размышления насчет совершенного поступка: «Худо ли, хорошо, так или иначе,— записывал он,— по канату рубанул, который очень долго был натянут, аж "брунжал". Перерубил ли — неизвестно, во всяком случае, если сочтут, что перерубил, так тому и быть».
«Открытое письмо» отказались подписать также К.М. Симонов и Л.М. Леонов.
По каким-то аппаратным политиканским соображениям само письмо появилось в печати лишь почти полтора месяца спустя — 30 октября 1968 года. До этого Союз писателей, если иметь в виду его высшее руководство, как будто бы пребывал в спячке или на затянувшихся летних каникулах. Официальные властители литературных дум отмалчивались. По радиоприемникам вместо зарубежных передач слышался треск и свист глушилок.
Полтора месяца это верноподданническое послание где-то безвестно мариновалось. Лишь 30 октября 1968 года появилась газетная публикация. И многое расставила по своим местам. Воочию узнал я и о позиции Федина, что больно меня задело и на какое-то время отвратило от него. Нечем было дышать, а он вместе с другими отговорился от трагедии пафосной верноподданной фальшивкой.
В комментариях к «Рабочим тетрадям» Твардовского теперь можно прочесть: "Открытое письмо писателям Чехословакии" подписали все действующие члены Секретариата СП (за исключением А.Т.<Твардовского>, К.М. Симонова и Л.М. Леонова), в том числе М.А. Шолохов, К.А. Федин, С.В. Михалков, Б.Н. Полевой, А.Д. Салынский, И. Абашидзе, Э. Межелайтис, О. Гончар, Ю. Смуул и др. Введение советских войск в Чехословакию объяснялось в письме угрозой делу социализма и оценивалось как необходимость, осознанная странами социалистического лагеря. Авторы письма выступали как "выразители мыслей и чувств многонациональной общественности", широко высказавшейся о событиях в ЧССР…».
Если «пражская весна» 1968 года была для всех нас временем надежд, то осень того же года была ступором тупика. Сама по себе солнечная и тихая, она дышала грустной безнадежностью. Навевала растворенные в воздухе флюиды будущих безвестных тревог и потрясений и даже мыслей о гибели. Об этом опять-таки тонко и хорошо написал Твардовский в одном из своих лирических стихотворений:
Безветренны, теплы — почти что
жарки,
Одни другого краше дни — подарки.
Звенит чуть слышно золото листвы
В самой Москве, в окрестностях Москвы
И где-нибудь, наверно, в пражском парке.
Перед какой безвестною зимой,
Каких ещё тревог и потрясений
Так свеж и ясен этот мир осенний,
Так сладок вдох и выдох мой?
Я продолжал писать книгу по психологии творчества (эта монография под названием «Рождение книги. Жизнь. Писатель. Творческий процесс» появилась в свет в 1973 году в издательстве «Художественная литература». Среди тогдашних современных прозаиков на основе личных встреч там были представлены также «творческие лаборатории» И.Г. Эренбурга, Л.М. Леонова, В.Ф. Пановой и других писателей). Что касается К.А. Федина, то, по давней договоренности, использовались материалы из его архива. Деловые наши встречи продолжались. Но чуткий психолог, К.А., видимо, заметил произошедшую во мне перемену. Тема Чехословакии не затрагивалась в разговорах, да в этом и не было ни нужды, ни смысла. Однако же прервалась и обильная прежде наша переписка. У меня нет ни одного письма или даже записки К.А., датированной позже 1968 года. Наши встречи, за редкими и немногими исключениями, стали деловитей, суше и формальней.
Расправа с «пражской весной» в августе 1968 года неизбежно обрекала на гибель и «Новый мир» под редакцией А. Твардовского. Это было нетрудно предвидеть. Оставались лишь сроки.
Аркадию Первенцеву, одному из тогдашних «автоматчиков партии», принадлежит устный шедевр: «Прежде чем вводить танки в Чехословакию, их надо было ввести в "Новый мир"». Шедевр потому, что с точностью выражает давние поползновения идеологического аппарата ЦК партии в отношении названного «осиного гнезда». Просто танками эти начальники не владели и с введением их в редакцию запаздывали.
Внутреннее родство с идеями «социализма с человеческим лицом» редакция прочертила не только духом своих многолетних публикаций. Но вдобавок и поведением сотрудников. Отказом главного редактора подписать письмо с одобрением вторжения войск, заявлениями и действиями ряда членов редколлегии и т.д. Все это было достаточно известно и ждало лишь своего часа.
Как события происходили дальше? Недавно вышло второе, капитальное, уже без всяких усекновений, в несколько сот страниц, переиздание «Новомирского дневника. 1967—1970» тогдашнего заместителя главного редактора А. Кондратовича (М., изд-во «Собрание», 2011.Появлению этого объемного текста в печати и его комментированию мы во многом обязаны энергичным усилиям и кропотливой работе Б. Панкина, В. Балашова и А. Туркова). Там история гибели лучшего нашего литературного ежемесячника зафиксирована шаг за шагом, день за днем, до мелочей.
Позиция Федина в данном случае интересна не тем, что первый секретарь Союза писателей СССР присоединился, в конце концов, к властям предержащим. А тем, как долго сопротивлялся он такому решению. Слишком болезненным и внутренне мучительным было оно для него.
Ныне, когда смотришь на эти события издалека, перед тобой встают как бы два разных человека. Один — который всей писательской душой, сердцем художника был за высокую литературу, за вольнолюбивый и талантливый журнал. И второй — который, получив указание с самого верха, управлявшего страной, вдруг махнув на все рукой, капитулировал и стал неузнаваем.
В «Новом мире» долгие годы было два постоянных и неизменных члена редколлегии, остававшихся там при всех режимах — М.А. Шолохов и К.А. Федин. Оба классика как знаки качества украшали собой журнальную обложку и особо не вмешивались в происходящее. Положение решительно изменилось с 1958 года за двенадцать лет второго редакторствования А.Т. Твардовского. С нарастанием «оттепели» оживились и почетные соредакторы, в особенности Федин. Он поддерживает общую позицию журнала. А Шолохов через некоторое время, воспользовавшись удобным предлогом, как бы незаметно ускользает из состава редколлегии.
После ввода войск в Чехословакию все воинственней и агрессивней становится напор сторонников идеологического реванша в сталинском духе. Из очагов отечественной крамолы уцелеть не должен никто и ничто — ни театр на Таганке Ю. Любимова в прежнем качестве, ни экспериментальная студия «Мосфильма», ни тем более редакция «Нового мира»…
Один «кризис» следует за другим. Как же ведет себя в этой обстановке Федин? Долгое время он твердо отстаивает сохранение журнала с прежней редакцией.
В «Рабочих тетрадях» Твардовского, ныне опубликованных, есть запись в какой-то мере решающего на том этапе его разговора с К.В. Воронковым второй половины 1968 года. У оргсекретаря Союза писателей Воронкова существовали особые, в чем-то свойские отношения с Твардовским. Когда-то Константин Васильевич, тогда молодой и красивый, голубоглазый спортивного склада здоровяк, слегка форсистый, хорошо певший баритоном под гитару, нащипывая струны, инсценировал для театра поэму «Василий Теркин» Твардовского. За эту инсценировку с поблажкой к начальственному сану он даже был принят в члены Союза писателей. Не раз встречались они вместе и в непринужденной домашней обстановке, может, даже сидели и за рюмочкой. Этим объясняется и особый доверительный тон его рассказа.
«Потом кризис как будто миновал,— согласно дневниковой записи Твардовского, с намеренной откровенностью сообщал тому Воронков о положении дел с журналом,— но стремление развязаться с вами не угасло отнюдь. (Шауро аппаратный верховод в этом деле — заведующий отделом культуры ЦК. — Ю.О.): "Он (то есть я) окружил себя разными…")».
Относительно Федина Воронков излагал ситуацию так: «Константин Александрович, — занял резко решительную позицию. Когда я навестил его в больнице (или в Барвихе) и сказал, как же будет с Александром Триф<оновичем>, если его снимут, он приподнялся на кровати и заявил: "Это значит снимут и меня. Я — не Шолохов. Разве вы можете себе представить, что я останусь членом редколлегии при другом редакторе?" И т.д.».
Надо отметить, что все это происходило уже после «открытого письма» А.Твардовского Федину по поводу «Ракового корпуса» и отношения к судьбе Солженицына, где было высказано много нелицеприятного и острого в его адрес. Письмо напечатала парижская эмигрантская газета «Русская мысль». Федин на все это впрямую ни устно, ни письменно не отозвался. Делал вид, будто никакого письма и не было. Тем не менее, теперь Федин, по его словам, считал для себя невозможным оставаться в редколлегии журнала, если уберут главного редактора. И вскоре по-своему это доказал на деле.
Новый, и гораздо более сильный, кризис вокруг «зараженной», «ревизионистской» редакции разразился летом 1969 года. В журнале «Огонек», выходившем в партийном издательстве «Правды» под редакцией А. Софронова, появилось письмо 11 видных писателей — «автоматчиков», обвинявших крамольный журнал во всех смертных идеологических грехах.
Так называемое «Письмо одиннадцати» тут же поддержали разнообразными собственными публикациями две газеты ЦК КПСС — «Советская Россия» и «Социалистическая индустрия», а также орган Союза писателей РСФСР «Литературная Россия» и даже московская областная партийная газета «Ленинское знамя». Это был одномоментный залп из орудий всех калибров, рассчитанный на полное уничтожение. Такого удара «Новый мир» Твардовского не должен был перенести.
Тогда Твардовский и его заместители решили напечатать свой ответ за подписью редколлегии. Ответ взвешенный, но без послаблений и уступок, четко утверждающий позиции редакции. Документ настолько серьезный, что с ним требовалось ознакомить всех членов редколлегии. И, конечно, Федина, в первую очередь.
С текстом редакционного ответа Кондратовича откомандировали в тот же санаторий "Барвиха" к Федину. Знали наперед, что в затруднительных случаях у того всегда в запасе оставалась дежурная лазейка для отговорки. Он — первый секретарь Союза писателей, обязан стоять над борющимися литературными группами и лагерями и не может декларировать приверженность к кому-либо одному.
Воспользуется ли он этой лазейкой в столь сложной ситуации? Но Федин не стал долго объясняться. Превозмогая летнюю жару, на тексте редакционного заявления без колебаний начертал: «Нахожу ответ редакции справедливым и заслуживающим напечатания в "Новом мире". К. Федин … 31 июля 1969». Тем самым сделал выбор. Поступком подтвердил то, что с больничной койки здесь же, в Барвихе, обещал Воронкову.
В «Новомировском дневнике» А.И. Кондратович вспоминает: «…Уже отъехав от Барвихи и с облегчением вздохнув, я подумал о себе: "Свинья я все же. А ведь старик сделал для нас сегодня очень большое дело. В известном смысле решающее". Там, наверху,— А.Т. об этом говорил мне не раз,— мнение Федина, сам Федин котируются необычайно высоко».
Действительно, Федин спас ситуацию. Атака на «Новый мир», как будто супротивники проглотили рыбью кость, захлебнулась.
Однако это и было все, что он из себя выжал. Стать подлинным борцом за идею он не сумел и не смог. Федин уступил, отступил и сдался, как только схватка из сферы спасения литературно-художественного журнала переместилась в куда более широкую область — политического противостояния и борьбы двух непримиримых идеологических позиций. Тут уж свою волю и хотения заявили власти предержащие, реальные хозяева страны, заговорила политика, а не искусство. А выступать борцом на этой площадке — это было не в расчетах и правилах битого и пуганого человека, старика, писательского министра…
Между тем передых последовал только до следующего года. За это время накапливались силы, перестраивались фланги, намечались новые мишени для решающего удара. И эти мишени вскоре отыскались.
В ноябре 1969 года под объединенным натиском КГБ, партийного аппарата и «автоматчиков партии» через марионеточное решение Рязанской писательской организации Секретариат Союза писателей РСФСР исключил из членов СП А.И. Солженицына. Тот ответил на это напечатанным за границей обличительным заявлением, начинавшимся библейскими словами: «Слепые, поводыри слепых!», а также разрешением на публикацию за рубежом романа «В круге первом» и переправкой на Запад микрофильма с «Архипелаг ГУЛАГ», о чем вскоре стало известно КГБ.
Почти одновременно секретными службами была затеяна провокация лично против Твардовского. Без согласия автора на Западе опубликовали ходившую в списках его острую публицистическую поэму «По праву памяти». С автобиографическим сюжетом — раскулачивание отца, самоотверженного деревенского труженика, и обобщенными картинами всенародных бедствий коллективизации. Антисталинская по духу поэма, она содержала сильный взрывной заряд для тягомотной тоталитарной немоты брежневского застоя.
Два этих как будто бы не связанных события и создали предлог для нового кризиса вокруг редакции «Нового мира». На этот раз судьба журнала обсуждалась на самом верху, в секретариате ЦК партии. И в принятом решении мерцал контур аппаратного замысла бывшего секретаря по пропаганде ЦК Белоруссии В.Ф. Шауро, с его главной идеей, что Твардовский «окружил себя разными…». Вот этих-то «разных» и требовалось убрать! Можно представить себе, как скромно и лукаво ощерившись, втолковывал эту идею своим непосредственным начальникам посланец «партизанского края» Шауро. Сильно и беспроигрышно в обоих случаях! Не просто мера по укрощению строптивого редактора, но и проверка на преданность члена партии А.Т. Твардовского. Последняя попытка удостовериться, насколько тот готов превратиться в активного партийного борца (то бишь в «идеологический винтик» — с нормальной точки зрения). Одумается, перестроится — хорошо. А нет — так скатертью дорога…
«Линия Шауры» была одобрена и затвержена.Не знаю, кто и как разъяснял и втолковывал Федину принятые решения. Известно лишь, что он ездил в ЦК для встречи на высшем уровне. Возможно, что этим «высшим уровнем» были М.А. Суслов и сам Л.И. Брежнев. Но только К.А. после этого, как редко с ним случалось, стал неузнаваем. Он сделал резкий поворот, крутой и не знающий колебаний выбор.
Итог печален. Одним из самых тяжких и противоестественных для поздней биографии Федина поступков был именно этот — согласие на разгон «Нового мира», самого яркого и талантливого создания современной русской литературы. И как же он должен был к этому относиться, как себя пришпоривать, с какой нервной встряской переживать? Да еще и частично исполнять своими руками?
Красивый, барственный, рассудительный и просвещенный литературный классик, неторопливо покуривающий трубку, стал не похож сам на себя. Им овладел пароксизм исполнительности. Страх перед слепой идеологией вкупе с ее хозяевами вновь подминал под себя тот самый «святой дух» творчества, который он в себе вынашивал, лелеял, которым более всего дорожил. Из писателя, из выдающегося художника он превратился в Торговца Писчебумажными Товарами.
Все происходило теперь стремительно, предельно кратко, четко и втайне. В короткие темные дни начала февраля 1970 года… Уволен был штаб журнала. Четыре главных сотрудника — единомышленники (В. Лакшин, И. Виноградов, А. Кондратович, И. Сац) нарочито заменены людьми случайными, а частью даже враждебными к главному редактору. Конечно, новоназначенцев подбирал не Федин, иных он даже лично не знал. Требовалось лишь канцелярски проштамповать «партийное решение». Но после этого прежний журнал существовать уже не мог.
Если говорить лично о Твардовском, то по существу это было политическое убийство. Полученные тогда стрессы не прошли даром. Меньше, чем через два года после гибели любимого детища могучего сложения и крестьянской закваски здоровяк умер в возрасте 61 года от рака.
Для теперешнего рассказа важно поведение пусть вынужденного и вымученного пособника. Высший голос из ЦК вдруг полностью загипнотизировал и парализовал первого секретаря Союза писателей. Страх от былых переживаний, когда угроза висела не только над карьерой, но и над жизнью, видимо, засел глубоко. И если Воронков еще стелился перед Твардовским и лицемерно выражал ему деланное сочувствие, то Федин вдруг обратился в подобие ускользающего налима. Для простоты не им заданной процедуры и экономии сил он попросту уклонялся от встреч с жертвой экзекуции и судьбоносное для журнала заседание секретариата провел за спиной главного редактора. Действовал за спиной!..
Из такого оборота событий сделал выводы и Твардовский. Кондратович записывал в «Дневнике» (второе, полное издание): «А.Т.: — А Федин подлец. Теперь, если я встречу его где-нибудь в коридоре, то задираться не буду, но и улыбаться не стану. Холодно поздороваюсь — и все. Пусть знает, чего он стоит».
Через несколько недель все было кончено. Бразды правления в редакции перенял новый редактор В.А. Косолапов, когда-то начинавший путь инструктором ЦК партии, человек жизнелюбивый и доброжелательный. Однако же в пределах чиновной либеральной нормы. Всю жизнь он старался жить по принципу — и волки сыты, и овцы целы. Это была его политика. А еще спустя какое-то время о прежнем журнале — боевом органе литературных единомышленников — напоминали главным образом голубая бумажная обложка и название.
Но Федин собственного зарока не
исполнил. Он не ушел. Хотя в суматохе перетасовок, конечно, мог бы это сделать.
В результате в членах редколлегии «Нового мира» он пробыл рекордный и,
наверное, не знающий прецедентов
срок — с 1941 по 1977 год.
XI. Неудавшийся шедевр
«Неудавшийся шедевр» — столь едким выражением Анна Ахматова сопровождала явление в литературном поднебесье расхваленных, однако же в целом несостоятельных творений. Именно с подобным литературным феноменом связаны почти три последних десятилетия жизни Федина.
«Не пишется…» «Не выходит»… Говорил он о втором томе своего романа об Отечественной войне «Костер».
Так мстил за себя тот самый «святой дух» творчества, о частых внутренних насилиях и утеснениях которого автор писал когда-то в исповедях — признаниях своему ленинградскому другу М. Сергееву. Заветная, долгожданная книга, книга жизни не получалась.
Однако писание оставалось единственным его лазом в душевное спокойствие, в гармонию отношений с жизнью и с самим собой. Без этого существовать он не мог.
В одном из номеров журнала «Вопросы литературы» посмертно были опубликованы наброски Федина к дальнейшему продолжению второй книги так и неоконченного романа «Костер». «Поучительное чтение», — подытоживает Виктор Шкловский в своем большом мемуарном очерке. В романе «Костер» «…святость "Ясной Поляны" дана так, как ее не изобразил никто <…> Федин не дописал роман, но чутье художника привело его к Туле, к могиле Льва Толстого».
И вот такая книга, советская «Война и мир», не задалась, не исполнилась. Превратилась в «неудавшийся шедевр».
Почему? Как это вышло?
«Не пишется»,— жаловался Федин. Улыбки в профессиональной среде вызывала растянувшаяся на несколько десятилетий работа над романной трилогией. Сдавало здоровье, все чаще заявляла о себе старость.
Работа явно не клеилась. Автор не знал, что делать дальше с фигурами большевиков, претендовавших на особые роли в повествовании о людях искусства. Не складывались батальные сцены — сам романист военных действий почти не пережил. Между тем в печати появлялись все новые главы. Роман о недавней войне «Костер» разросся в две книги. Трилогия обращалась в тетралогию.
Еще с десяток, а может, и более лет до этого в обиходе стали проскакивать сценки, к которым К.А. поначалу относился с веселым вызовом. Даже и сам упоминал о чем-то похожем. Происходило примерно вот что.
Улучив удобную минуту, подходит якобы к Федину раз некий иронически настроенный критик, эдакий «литературный волк», и заводит разговор с намеком:
— Как, Константин Александрович,— спрашивает,— «Костер»? Горит?
— Да… вот подбрасываю полешки…
— Наверное, много всяких отвлечений, общественные обязанности заедают? — деланно сочувствует притворщик.
— Да, хватает… совсем запредисловился,— вздыхает романист.
— Восхищаюсь вами… Наверное, нелегко столько лет держать в голове одну вещь? — льстит доброжелатель. — Если не ошибаюсь, кажется, еще до войны начали трилогию?
— Да, уже более тридцати лет сочиняю…— соглашается автор.— Но, знаете, Гете работал над «Фаустом» пятьдесят семь лет. Так что срок еще не вышел…
— Не люблю второй части «Фауста». Туманно, аллегорично, вымученно…— морщится критик.
— Но все-таки это «Фауст»!— победно изрекает романист.
Работа над «Костром» продолжалась… Федин перечитывал занимавшие почетные полки в его кабинете 90 томов Полного собрания сочинений Льва Толстого, покрывал тексты подчеркиваниями и пометками… Теперь эти тома показывают в саратовском Музее К.А. Федина. Но лучшим учителем является, конечно, сердце, а не книги.
«Wahrheit ist was unsverbindet» («Нас объединяет правда»),— говорил известный немецкий философ Карл Ясперс. «Кто кого переживет, тот того и промемуарит»,— иронизировал Варлам Шаламов. «Промемуарит», то есть истолкует, прикрасит, прошпаклюет, а иначе говоря — солжет в свою пользу.
Я был шестидесятник со всеми
иллюзиями этого направления и по некоторым особенностям житейской биографии — с
замедленными темпами духовного роста. В конечном счете — либеральный коммунист.
В «детях ХХ съезда» было много искреннего, честного, хотя изъяны этого течения
общественной мысли ныне очевидны. Тем не менее, Алесь Адамович одну из
последних своих книг, которую он мне подарил незадолго до смерти, озаглавил:
«Мы — шестидесятники» (
Тогдашний студент, дремучий комсомолец, я был бригадиром на стройке нового здания Московского университета, плакал, когда умер Сталин, и был одним из тех, кто спрашивал лучших друзей: «Как же мы теперь будем жить?» Молодым людям нынешнего поколения это трудно понять и представить.
Я начал быстро прозревать только после вторжения советских войск в Чехословакию в 1968 году. Да и то не до конца. Юрий Трифонов еще в 1973 году, когда у него вышла книга «Нетерпение», спокойно и слегка флегматично, глядя сквозь свои толстые очки, говорил мне: «Я против всяких революций». Тогда, да и долго еще потом, я не мог бы искренне вслед за ним повторить это заклятье, истину, которая столь очевидна для меня теперь.
Написать заявление о выходе из партии у меня хватило сознания и решимости только в начале 1991 года, когда все уже разваливалось и до роспуска самой партии оставались считанные месяцы. Так что хвастаться тут особенно нечем.
…Памятью о последней нашей
встрече с Фединым, которая состоялась в новогодние дни 1976 года, осталась
дарственная надпись, сделанная на вышедшем тогда же сборнике его «Маленьких
романов, повестей, рассказов» (М., «Советский писатель», 1975). Там есть такие
слова, приуроченные к одной из моих тогдашних публикаций: «…На хорошую память
от признательного автора, с чувством дружбы. Конст.
Федин. 2 янв.
Этим томиком, где представлены любимая мной повесть «Трансвааль» и некоторые другие живописные, смелые и отточенные до стилистического блеска сочинения, внутренне дорожу. Оказалось к тому же, что мы виделись последний раз.
В ту встречу, 2 января 1976 года, Константин Александрович долго и много говорил об Иване Сергеевиче Соколове-Микитове, сверстнике, жизненном и литературном собрате с начала 20-х годов. О чем бы ни заходила речь, снова и снова возвращался к Соколову-Микитову.
Объяснил и причину:
— Иван Сергеевич был мой самый большой друг… Он ушел в этом, семьдесят пятом году. Хорошо помню, это было за несколько дней до моего дня рождения. И знаете, что было замечательного в этой смерти? — произнес Федин (меня поразило тогда это сочетание: «замечательного», применительно к смерти. Но он так сказал). — Жена его Лидия Ивановна, она была младше его лет на семь-восемь, женщина строгих домовитых правил, прошла с ним обок почти всю жизнь. И вот Ивана Сергеевича не стало. И знаете, что было? Ровно через сто дней умерла его жена. Лидия Ивановна его схоронила и потом через сто дней — в июне, значит — ушла сама…
Федин задумчиво и горестно помолчал.
Заговорили о современной литературе, о «ее величестве прозе», как выразился К.А. Назывались разнообразные имена прозаиков — авторов недавних книг, многие из которых ныне давно уже забыты.
Особенно оживился Федин, когда речь зашла о Юрии Трифонове.
— Да, Трифонов мой ученик. А где он сейчас, не знаете?
— Тут, в Переделкине, я его видел…
— Передайте ему, чтобы заходил… — Федин помешал ложечкой в стакане чая, отхлебнул глоток. — Чай — это хорошо! Многое можно сказать, посидев за чашкой, посудачив просто… Жаль, что я не могу выходить, как раньше, а то зашел бы в Дом творчества, поговорил…
Таково было постоянство его привязанностей.
Всегда ощущавший преемственность с высокой письменной традицией, Федин принадлежал к тем стилистам, которые болезненно страдают от приблизительного слова или неточного оборота,— в машинописи он вымарывал их намертво да подчас еще заштриховывал разноцветными чернилами или карандашами, так, что прочесть вычеркнутое было невозможно. Из беспорядочного бумажного вороха, из стопок страниц, пестрящих жирными вычерками, заплатками вклеек, цветными чернильными и карандашными вставками, и рождалось в конце концов искусство Федина.
— Мы знаем хорошие произведения с несовершенной или даже плохой композицией,— говорил Федин в одну из встреч. — Но хорошего произведения с плохим языком быть не может…
Примечательную историю рассказал он когда-то на конференции в Саратовском университете. Дело происходило в огромной, восходящей ярусами аудитории, где собрались студенты, преподаватели, гости из других городов. После выступления К. А. подали записки с самыми разнообразными вопросами. Ответы Федина, изящно и непринужденно возвышавшегося за деревянной светло-коричневой круглой, с гранями, профессорской кафедрой, превратились в подробную беседу о художественном мастерстве.
Встреча растянулась, грозила стать бесконечной. Вот тогда К.А. и напомнил мудрую в своей простоте реплику старого живописца В.Н. Бакшеева на некоем заседании в разгар словопрений об искусстве… Ораторы говорили долго и отвлеченно, повествовал Федин. В зале, где собрались мастера кисти и карандаша всех жанров, по ходу выступлений умеренно волновалось то правое крыло, то левое. Бакшеев, глубокий старец (ему было уже лет под девяносто), передвижник, выставлявшийся еще с Репиным, Крамским и Маковскими, казалось, дремал на своем стульчике в президиуме. Но в разгар какого-то особенно бойкого выступления он вдруг очнулся и воскликнул: «Товарищи! Мазок забыли!..»
— Я кончу его словами, потому что лучше сказать не могу, — заявил Федин, — потому что — когда я говорю об искусстве — я помню, что такое искусство. Надо помнить мазок!
Именно таков бывал он и в тысячах повседневных мелочей.
Не боясь никаких преувеличений, можно сказать, что истинную страсть Федина составляли сокровища человеческой культуры, запечатленные в письменах. У него есть пронзительные слова о книге. «Когда пройдет ваша молодость, — писал он, — когда вы убедитесь, что уже все достигнуто в вашей неповторимой жизни, вы будете искать друга. И знаете, его будет нелегко найти. Человек, доживающий свои дни, часто обременителен и скучен. Даже если ему оказывается почет, то это почет его прошлому. Лишь сами вы будете любить себя до конца своих дней. И лишь один вечный друг останется к вам неизменен — это книга».
Эти строки вызваны ясным сознанием одиночества каждого перед лицом физического разрушения. Воспроизводя их тут, я снова вижу Константина Александровича. Светлым январским днем 1976 года, на втором этаже его дачи в Переделкине. Он стал уже весь белый и прозрачный, как тот заокoнный день, почти не спускался вниз, с трудом передвигаясь на костылях в пределах своего кабинета…
А на полках и стеллажах бесконечными рядами выстроились переплетенные свидетели его трудов, страстей и раздумий — предшественники, далекие и близкие, разноликие современники, его детища. Книги, книги, книги…
Он как бы вышел из этих книжных сокровищ и снова растворился в них, этот многосторонне проявивший себя человек, художник, академик не только по званию, но и по знаниям, дипломатичный и грешный наш репетитор.
________________________
1 У Федина в романе: «Делай, что дoлжно, и терпи, что неизбежно». — Ю. О.