Авантюрная биография кабинетного человека
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2014
Юрий Михайлович Оклянский— известный автор
биографической прозы. Среди выпущенных им почти тридцати книг — «Юрий Трифонов.
Портрет-воспоминание» (1987), «Роман с тираном» (1994), «Гарем Бертольта Брехта» (1997), «Бурбонская
лилия графа Алексея Толстого. Четвертая жена» (2007), «Беспутный классик и
Кентавр. А.Н. Толстой и П.Л. Капица» (2009), а также Собрание сочинений в двух
томах «Шумное захолустье» (1997). Постоянный автор «ДН».
Журнальный вариант
I. Вместо зачина. Знак сатаны
В 1986 году, после пяти лет проволочек, в серии «ЖЗЛ» издательства «Молодая гвардия» вышла моя биографическая книга «Федин». С разных сторон поминают ее и поныне. Отношу это не столько к свойствам книги, сколько к предмету повествования.
Споры возникли еще задолго до появления ее на свет и чуть ли не до последнего дня сопровождали ее скрипучий и тягостный путь в недрах издательства. Претензии тогда, в советские времена, были, правда, прямо противоположные нынешним. Недостаточно показана величественность самой фигуры, ее тесная связь с историческими обстоятельствами эпохи, сила ее положительного примера для массового читателя. Словом, тема достойна и велика, а герой пока что приземлен и мелок. Требуется поработать еще и еще.
С Фединым меня связывали отношения ученика к учителю на протяжении почти двадцати лет. Но именно хорошее знание предмета в данном случае и являлось дополнительной бедой. Я не мог грешить против истины, «малевать икону», как бы выразился сам Константин Александрович. Измышлять и выдумывать то, чего не было. Но без этого примерный и героический лик не задавался. Духоподъемная биография замечательного человека для серии «Жизнь замечательных людей» (в тогдашних пропорциях «масла масляного») не вытанцовывалась.
На обороте титула вышедшей книги обозначены только два официальных рецензента рукописи — сектор советской литературы ИРЛИ АН СССР (Пушкинский дом) в Ленинграде и Госмузей К.А. Федина в Саратове. На самом же деле, какой строй идеологических церберов и заинтересованных лиц злосчастное сочинение минуло, сколько рук мусолило его страницы, сколько мозгов прокручивало дальнейшие варианты судьбы рукописи, иногда, впрочем, никакого отношения к литературе не имеющие… И продолжались эти хождения и борения более пяти лет.
Для меня все эти хотения, желания, советы, побуждения и приказы во многом аккумулировались в фигуре моего ведущего редактора по «ЖЗЛ». За давностью лет назовем его N. Главными отличительными его чертами были неутомимое усердие и работоспособность.
Аккуратист, с короткой стрижкой и желчным желтоватым лицом, лет 35, однако же, внешне очень вежливый и обходительный, мой редактор, как он с готовностью о себе рассказывал, был сыном милиционера. И до сложного искусства составления жизнеописаний выдающихся людей дошел собственной выучкой и трудами. Он заранее точно знал, кому какая биография положена.
Несколько лет мы встречались с ним иногда раз в квартал, иногда раз в полгода или того больше в зависимости от тех замечаний по рукописи, точнее, письменных заключений по ней, которые я в очередной раз через него получал. Иногда это сопровождалось ссылками на очередных рецензентов, контролирующие или директивные инстанции, иногда выдавалось за свежий взлет собственных прозрений. Но во всех случаях они подлежали неукоснительному исполнению — и без такового книга выйти в свет не могла.
— Вот, вот! Сделайте только это! — глядя на меня почти пылающим, хочется сказать, комсомольским взором, уверял N.— Только это! И мы немедленно подписываем книгу в печать. Рукопись прекрасная. Читатель и так уже заждался. Только это — и больше ничего! Вы же ученик Константина Александровича. Вы обязаны перед его памятью, в конце концов. Только это! Что вам стоит? Пожалуйста…
Несмотря на скромный вроде бы пост, который он занимал, власть ведущего редактора во вверенной ему сфере была неограниченной. За ним стояли столпы каких-то невидимых для меня инстанций, мнений и авторитетов. Жаловаться на него было некому. И главный редактор издательства, и не один сменившийся за это время заведующий редакцией так или иначе повторяли то, что я уже слышал или читал в письменном виде от N. Обойти его или различными маневренными путями избавиться от него старались многие авторы, в том числе и некоторые мои литературные друзья и знакомые. Некоторым из них это удавалось, мне не удалось.
Происходило это в самые душные годы брежневщины. В издательствах тогда мариновались, калечились, выхолащивались, а часто, в конце концов, и упокаивались в редакционных столах и архивах множество нежелательных рукописей. Я это знал. И поэтому не торопился. Иногда приходили в голову новые эпизоды и сцены, которые я вставлял взамен тех, на которые особо пикировали мои смотрители. В общем, силы уходили на то, чтобы для блезира как бы исполнить некоторые замечания, но притом не испохабить рукопись.
Редакция и верхние инстанции, конечно, тоже понимали такие уловки. И эта игра в кошки-мышки, впрочем, всегда с неизбежной порчей рукописи, длилась и тянулась. Мы толкли воду в ступе пять лет. Мне и не отказывали окончательно, но и не печатали.
А однажды, солнечным весенним днем, на исходе каких-то сроков N. вдруг проникся ко мне дружеским расположением. Даже привстав за своим столом и улыбаясь весенней улыбкой, пожимая мне руку своей худощавой рукой, застегнутый прежде на все пуговицы, теперь он легко и игриво предложил:
— Знаете, что, Ю.М., хватит вам мучиться над этой рукописью. В самом деле, хватит! Устали уже, наверное. Сколько можно! Оставьте мне ее на месячишко. Я текст перепишу, как требуется, может, вдвоем с помощником — не возражаете? Друг на друга обопремся. Не сомневайтесь, сделаем все, как надо, и она с колес пойдет. Железобетонно… Хорошо?
От изумления я остолбенел. И не прощаясь, двинулся к двери. Отношения прервались, рукопись зависла.
И только внезапное наступление «перестройки» вдруг вытолкнуло эту залежалую и искалеченную книгу в свет.
Новым заведующим редакцией «ЖЗЛ» стал тридцатилетний выпускник философского факультета МГУ, кандидат наук. Человек эрудированный, притом с особой сферой творческих интересов. Он занимался культурой и литературой русского эмигрантского зарубежья. Издана была у него уже и собственная книга на эту тему. Позже под научной редакцией А.Л. Афанасьева и с обстоятельным его предисловием в нескольких томах вышла антология текстов «Литература русского зарубежья» (изд. «Книга»).
Кто такой Федин, в данном случае объяснять не требовалось. Прозу Федина высоко ценил Бунин, да и вообще знали в эмигрантской среде, широко переводили на Западе. Новому заведующему я твердо заявил, что ни при каких обстоятельствах с N. больше работать не стану. Кончилось тем, что Афанасьев вызвался лично быть редактором книги. Перечитав рукопись, вставил ее в план выпуска. Теперь нависали сроки выхода. В основном приходилось довольствоваться тем, во что многострадальная рукопись обратилась в результате многоглазых чтений, рецензирований, выстругиваний, шлифовок, срезаний острых углов и т.д.
Со всеми этими отметинами данному детищу и предстояло гулять по свету. Но на том дело не кончилось. Прежний долголетний попечитель, хотя и не был больше моим редактором, но продолжал сидеть в своем кабинете и, судя по всему, не зря. В этом скоро мне пришлось убедиться. На суперобложке вышедшей в 1986 году книги нежданно-негаданно появилась многозначительная черная отметина: набранная малоприметным, мелким типографским шрифтом цифра 666.
Вообще-то на суперобложке, как тому и следовало, стояло: «ЖИЗНЬ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ. Серия биографий. Основана в 1933 году М. Горьким. ВЫПУСК 4». Это означало, что «Федин» — четвертая книга «ЖЗЛ» за 1986 год. И только в самом низу, под словом ВЫПУСК 4, крохотными, почти микроскопическими циферками было выставлено в скобках (666). Традиционно следовало читать, что таков порядковый номер книжки с момента, как серию создал Горький в 1933 году. Возможно, это и была некая ядовитая стрела, призванная сразить автора?
В массовом обиходе советских времен подобная символика сознавалась разве на уровне туманных отталкиваний, вроде как число 13. Плохо, мол, лучше не надо — и все тут! Тогда как 666, согласно евангельскому «Откровению святого Иоанна Богослова», это число Зверя, знак сатаны.
Впрочем, бывают же и чисто технические совпадения? Раз числа 13 или 666 существуют, значит, когда приходит черед, кто-то их должен носить. Может, это вовсе и не чья-то злая воля, а случайное совпадение? Тем более, что с порядковой нумерацией выпусков за столь долгий и бурный срок, с момента создания горьковской серии, существовало много неразберихи. Требовалось проверить.
Оказалось, что «пострадал» таким образом не я один. В нынешнем печатном Каталоге «ЖЗЛ» раздел книг, явившихся на свет в 1986 году, кончается извещением. Оно набрано частоколом из крупных заглавных букв. «ВЫПУСК 666 ОШИБОЧНО ПРИСВОЕН ДВАЖДЫ»,— гласит предупреждающая надпись. Второй книгой, носящей ту же цифру 666, почему-то является книга «Писемский» другого автора. Кто же в таком случае «грешник» реальный, а кто попал в этот разряд по умышленному произволу или технической случайности? «Федин» или «Писемский»? Или же оба вместе?
У меня в избытке было аргументов и доказательств реального оборота событий. Но на проявление закулисья вдобавок сработали обстоятельства. В следующем году одну из книг переиздавали. У редакции были время и шанс, чтобы разобраться с путаницей и на сей раз восстановить истинную нумерацию. Переиздавался «Писемский». И что же? Маленькая циферка осталась там — 666. Книга «Писемский» хорошая, и качества ее тут совершенно ни при чем. Значит, с моей книгой кто-то нарочно схулиганил. Смачно плюнул вслед: мол, более сатанинской книги еще с незапамятных времен и десятилетий не издавалось. Кто же даже чисто технически мог это сделать? Гадать не приходилось.
Стрела метила в автора. Но в результате тень поневоле падала и на героя. Об этом происшествии я сделал представление в издательстве. Но тираж был уже отпечатан, исправить ничего нельзя. «Бросьте, Ю.М.! — утешали меня в верхних кабинетах.— Кто это заметит и поймет? И кому это нужно? Да и отстранение от редактирования книги — тоже чего-то стоит. Надо учесть…» Словом, раздувать историю не стали.
Так было с этой «ЖЗЛ»-овской биографией «Федин», вышедшей в 1986 году обычным по тем временам тиражом 150 тысяч экземпляров. Но параллельно и почти одновременно развертывались литературные события, в центре которых был другой ученик этого писателя, гораздо более к нему близкий и осведомленный. Этим учеником был Юрий Трифонов.
«Надо ли вспоминать? Бог ты мой, так же глупо, как: надо ли жить? — декларировал Ю. Трифонов в начале своего романа "Время и место".— Ведь вспоминать и жить — это цельно, слитно, не уничтожимо одно без другого и составляет вместе некий глагол, которому названия нет».
Было это в 1981 году. Книга печаталась в журнале «Дружба народов» и оказалась последней из того, что он написал.
Среди прочего в этом произведении Трифонов предпринял попытку разобраться в давних отношениях, которые его много лет занимали и волновали,— в психологии и характере человека, которому был немало обязан. Этим человеком был советский классик и руководитель Союза писателей СССР Константин Федин. Тема книги — совесть и страх перед жизнью. Память романиста ощупывает события былого, начиная с первых проб пера, учебы в Литературном институте и дальнейших жизненных поворотов.
Киянов — профессиональный мэтр с громким прошлым и сомнительным настоящим. Человек, способный к глубоким внутренним оценкам, оригинальным суждениям и выводам, не чуждый и благородных поступков. Но слабовольный и нерешительный. Он находится под каблуком у своенравной и болезненно деспотичной жены. Пятнает совесть нечистоплотными литературными сделками и общественными компромиссами. Сам это хорошо сознает, но уже не может остановиться и плывет по течению. От неудовлетворенности собой Киянов сторонится людей, проваливается в полное одиночество, попивает.
Что его толкает на это? Главный болезненный психологический синдром Киянова, как его, в конце концов, диагнозирует Антипов, — это «страх перед жизнью, точнее, перед реальностью жизни».
На то, что психологический типаж Киянова соотносится с Фединым, в романе Трифонова указывают многие черточки. Киянов ведет семинар по прозе, в котором состоит начинающий литератор. Он выделяет Антипова и покровительствует ему, начиная с его зачисления в Литинститут. У Антипова (как и у Трифонова после расстрела отца, героя Гражданской войны, «врага народа») мать по 58-й статье почти десять лет отбывала ссылку. И Киянову-Федину настоятельно советовали не допускать в свой семинар столь замаранного слушателя. Но он вопреки перестраховщикам выделил талантливого юношу и принял его…
Психология кабинетного человека, рожденного для письменного стола, увлеченного ценностями культуры, а вынужденного заниматься политикой, политиканством и администрированием — таков типаж героя в романе «Время и место». Отсюда проистекают страх перед жизнью, малодушие и компромиссы ради личного покоя и самоспасения .
Разумеется, Федин как фигура крупнее, чем отставной мэтр и сочинитель посредственной исторической беллетристики Киянов, и отношения между Трифоновым и Фединым были куда более многообразными и сложными.
Но, если по размаху карьеры и масштабам личности Киянову и далеко до главы писательского объединения страны, каким стал Федин, то черты психологической общности между реальным героем и названным персонажем просматриваются и существуют. Ведь, в конце концов, «человек в футляре» из чеховского рассказа мог быть кем угодно — и учителем гимназии, и обер-прокурором правительствующего синода.
В конце 70-х годов, когда готовился коллективный сборник «Воспоминания о Константине Федине», я написал для него статью. Мой приятель Игорь Золотусский, которому я дал ее прочитать, подытожил свои впечатления в таких словах: «Это записки благодарного, трижды благодарного человека».
Тогда и теперь я больше всего боюсь быть неблагодарным.
От того, что писал о К.А. прежде, никак не отказываюсь и теперь. Но влюбленность способна слепить глаза. И с годами это становится очевидней. Отношения наши — литературного учителя с учеником — так или иначе ограничивали поле обзора. Разделявший иллюзии либерального коммунизма, долгое время далекий от официальной литературной кухни, да и по жизненной неискушенности отчасти, многого, что открылось теперь, знать я не мог, да и не понимал. И своего наставника видел главным образом с одной, лучшей и наиболее привлекательной стороны.
Было вэдакой идеальной мемуаристике, как вижу теперь, даже что-то от социалистического реализма. Это лукавое духовное наваждение советской эпохи пронизывало все жанры и все искусства. Позже ходила даже шутка о парадном портрете. Если одноглазого, однорукого и одноногого хана посадить верхом на скакуна, дать в правую руку натянутые поводья, заставить правой ногой пришпорить жеребца и рисовать портрет только с правой стороны, — молодец получится хоть куда!
Себе в оправдание могу лишь сказать, что в моем случае правил не расчетливый умысел. Образ, который жил в воображении, когда я в очередной раз направлялся к Федину, был порожден лучшими чертами личности этого человека и напрямую соотносился с тем, каким К. А. воспринимал себя сам. И таким видели его люди гораздо более проницательные и искушенные жизнью, чем я. От Горького, Бунина, Ахматовой, Соколова-Микитова, Зощенко, Шукшина до Ромена Роллана и Стефана Цвейга…
Открывшиеся документы и взгляд из иной эпохи корректируют внутренний образ, исправляют портрет, делают его более объемным и верным. Лишь бы переоценка не сопровождалась недооценкой или перечеркиванием.
Злой рок, действительно, тяготел над высокоодаренным и внешне счастливым человеком, каким был Федин. И отразился на его посмертной судьбе. Он был талантлив, красив, удачлив, житейски благополучен. Но…
Об этом, собственно, весь дальнейший рассказ.
II. Акробаты нового цирка
Как сложились литературное бытие и репутация Федина, долголетнего номинального литературного вождя, в повеявших ветрах свободы — в первые постсоветские годы? С присущей ему художественной проницательностью Трифонов стал зачинателем будущих дискуссий…
Пост первого секретаря Союза писателей СССР, на котором Федин находился двенадцать лет, не считая еще нескольких лет пребывания в почетных председателях СП, по советским ранжирам был министерской должностью. Одним из любимых его прозаиков с молодых лет был норвежский классик Кнут Гамсун, уже стариком, в годы немецкой оккупации запутавшийся в паутине коллаборационизма. И Федин, конечно, не в прямом смысле, а в какой-то отдаленной степени, в старости повторил его судьбу.
Выдающемуся художнику принадлежат такие произведения, как романы «Города и годы», «Братья», «Санаторий Арктур», антиколхозная повесть «Трансвааль», предвосхитившая по времени создания известный рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар», мемуарное полотно «Горький среди нас»… Эти и другие его сочинения вызывали восторженные отклики столь разных людей, как Борис Пастернак, Стефан Цвейг или академик Владимир Вернадский, творчество Федина высоко оценивали Иван Бунин, Анна Ахматова, Ромен Роллан…
Вместе с тем в последние десятилетия жизни Федин запятнал себя немалым числом приспособленческих поступков и моральных компромиссов в услужении дряхлевшему режиму. В литературной среде поздней хрущевской и брежневской поры за ним неспроста ходили прозвища «Чучело орла» и «Министр собственной безопасности». Некоторыми из тогдашних деяний он это заслужил.
Но дальше, как водится, начало брать верх могучее поветрие моды. В разгуле «поминок по советской литературе» широко тиражировались бездоказательные наскоки и выдумки. Откроем содержательный и значительный в целом «Биографический словарь» русских писателей ХХ века, выпущенный в 2009 году издательством «Просвещение». В статье-персоналии «Федин», принадлежащей В. Чалмаеву, среди прочего читаем: «Ф., академик АН СССР, Герой Социалистического Труда, в качестве первого секретаря (1959—1971) и председателя правления Союза писателей СССР (1971—1977) был исполнителем партийных решений во всех трагических событиях литературной истории, таких, как травля Б.Л. Пастернака, разгром "Нового мира" эпохи А.Т. Твардовского, высылка А.И. Солженицына. И только дневники, частично опубликованные, позволяют судить о внутреннем состоянии этого некогда много обещавшего писателя, закончившего путь литературным чиновником и классиком советской литературы» (с. 549).
Призвание энциклопедических и справочных статей — трамбовать факты в научную истину. Автор — ветеран на литературной кухне. Между тем, помимо кривых обобщений, биографическая статья полна и просто фактических ошибок и несуразиц. Первая любовь Федина местная немка Мрва именуется Мова. Бунин не стеснялся называть себя «усердным читателем» Федина. Наш автор куда более разборчив. О замечательной повести «Трансвааль», одной из первых в антиколхозном ряду, почти с детским простодушием сообщено только, что она «про…» — «про кулака Сваакера». Роман «Санаторий Арктур» не упомянут вовсе. О полном музыки романе «Братья», которым зачитывались Б. Пастернак и Стефан Цвейг, проронено лишь, что он свидетельствует «об утрате (?!) писателем… свободы творческих решений». И уж вовсе пошла под нож романная трилогия Федина.
Вязанку хвороста в огонь первых постсоветских лет подбросило чистое совпадение. В декабре 1991 года распался Советский Союз, а через два месяца, в феврале 1992 года, отмечалось 100-летие со дня рождения Федина. Сама жизнь указывала площадку для очередного турнира.
«Писатель советского прошлого» — таким ярлыком снабдила героя уже в заголовке юбилейной статьи известный литературовед и общественный деятель в разных ипостасях М. Чудакова. Будучи членом президентской комиссии по помилованию, она боролась за отмену смертной казни, но на литературном поприще мнимых идейных противников умела разрубить коротким сабельным ударом напополам.
В те же самые месяцы 1992 года Федину была посвящена широкая научная конференция. Ее устроили Саратовский университет, здешний пединститут и Музей писателя. Прибыли выступающие из Москвы и Санкт-Петербурга.
В газетной статье, лирической по тону, однако же с полемическим запалом, итоги подвел Станислав Лесневский («Найти свой лад…» К 100-летию со дня рождения К.А. Федина. «Книжное обозрение»,1992, 17 апреля). «Саратов очень много дает для понимания Константина Федина — писателя и человека,— замечает автор.— От Саратова, от русской провинции — душевная теплота фединской прозы, ее достоверность, убедительность, приверженность традиционным ценностям русской культуры, вся атмосфера этого русского мира… С вечными исканиями, со всеми простыми и высокими человеческими драмами; отсюда фединские героини, такие, как Анечка Парабукина, Лиза, сохраняющие трогательное родство с тургеневскими женщинами…»
С. Лесневский против попыток конъюнктурных перехлестов. «Гуманистический, объединяющий пафос вообще был характерен для Федина»,— продолжает он,— и этот пафос — в современном преломлении — стал ведущим на саратовской конференции. Но тут не было ни «хрестоматийного глянца», ни торжествующей банальности, ни гримировки под благополучного, утвержденного «классика». Впрочем, сегодняшние статьи о Константине Федине далеки от благостности. «Писатель советского прошлого» — уже в заголовке приговаривает М. Чудакова, жестко выстраивая всю свою статью в «Литературной газете» под это определение, не подлежащее обжалованию, иногда вскользь отмечая, что Федин все-таки умел писать.
Дискуссии с той поры не затихали.
Богиня истории Клио, вообще говоря, теряет ориентиры, дуреет и слепнет в обстановке духовной свистопляски. Биография крупного художника, как ни верти, — наряду с прочим, факт исторической науки. А именно с нею при резких переменах общественного устройства произошли болезненные метаморфозы.
В карнавальные огни и треск идеологических переплясов попадали, конечно, в первую очередь видные фигуры предыдущих эпох. По прокосам на лугах словесности вслед за старшими современниками двинулись и авторы уже иного поколения и творческих амбиций. В случае с Фединым так поступает в одной из публикаций бодро талантливый и вездесущий Дмитрий Быков.
«Федин беден» — так названа его журнальная статья 2009 года, вошедшая затем в авторский сборник «Советская литература. Краткий курс». Из всего написанного Фединым обозреватель соглашается признать лишь один роман — «Города и годы». Все остальное — скрип пера, а то и попросту мура, если попытаться подделаться под излюбленную Быковым частушечную манеру его газетных фельетонов. Зато уж «Города и годы» вознесены до небес и даже чуть выше.
Д. Быков — человек способный, любознательный, эрудированный, мне лично симпатичный. Читается почти всегда с интересом, но как он однажды сам о себе выразился, любящий, чтобы всего было много, как его самого. Если уж он чем увлекся, то остановиться ему трудно. Так происходит и на сей раз.
«Лет двенадцать-тринадцать назад, — пишет он в начале статьи, — я посмотрел фильм Зархи по "Городам и годам" <…> прочел роман, и некоторое время он был у меня одним из любимых, причем въелся даже глубже, чем казалось <…>. Разохотившись после "Городов и годов", я принялся за федин-ский серый девятитомник — и с ужасом обнаружил, что уже следующий его роман "Братья" написан из рук вон никак, а дальше пошла абсолютно мертвая материя, всякое "Похищение Европы", "Санаторий Арктур"…»
Разгадка столь неожиданной метаморфозы, оказывается, проста, как примитивный гаечный ключ с отверстиями для шайб. Федин-прозаик обладал не самобытным художественным талантом, а даром литературной переимчивости и подражательности. Все последующую литературную жизнь, будто чеховский злоумышленник, он и орудовал этим грубым инструментом. Свертывал, слямзивал с попадавшегося на его пути пригожего добра столь полезные для хозяйства гайки. Так о том и написано: «В "Братьях" он подражал одновременно Леонову, Чапыгину и однокашнику по серапионову братству Всеволоду Иванову <…>. В "Похищении" — под Горького, Роллана, Цвейга и все это одновременно (а во втором томе <…> — одновременно под Эренбурга, Катаева и Шагинян)».
Спрашивается: не многовато ли?! Даже при завидном даре ласкового теляти? А главное, — как такому ловкачу удалось создать «действительно классную книгу», по выражению Быкова, «Города и годы»? Каким макаром?
Автор на сей раз голову не ломает. Ответ прост: «по стечению обстоятельств». Весь дальнейший текст и посвящен этому роману. И вывод из завершающих строк статьи: «Федин сегодня хранится в пыльной кладовке советской литературы. Но "Города и годы" читать надо. Полезная книга, и она останется»1.
И все же Д. Быкова по привычке хочется похвалить. Втянулся он в забег по многотомникам из пыльной кладовой все-таки из благих побуждений. По его собственным словам в той же статье, — «взявшись писать портретную галерею советских классиков с намерением вернуть их в активный читательский обиход — потому что адекватной замены им в новые времена, к сожалению, так и не предложили». Ценное признание от одного из «властителей дум» современной читающей России! И дорогого стоит.
Но коли в полный серьез… Никому, наверное, в голову не придет что-то подобное написать о другом Константине — К.Г. Паустовском. Публицисты справедливо именуют его «символом честности 60-х годов».
В 1956 году Паустовский открыто встал в оппозицию к режиму — принял участие в выпусках альманаха «Литературная Москва» и громогласно выступил на обсуждении повести В. Дудинцева «Не хлебом единым», где ярко обрисован «невидимый град Китеж», то бишь непробиваемое номенклатурное сословие во главе с такими чиновными фигурами, как сталинист Дроздов и его окружение. Подписал письмо за отмену цензуры и т.д.
Все эти общественные превращения происходили с Паустовским, между прочим, в те самые недели и месяцы, когда он создавал свою знаменитую повесть о писательском труде «Золотая роза» (1956). Тема — как из пыли впечатлений у художника рождается новая красота мира. Персонажи — писатели отечественной и мировой литературы разных эпох и народов, включая даже некоторых современных авторов. Для интересующего нас случая примечательны два обстоятельства. Паустовский отвел искусству Федина отдельную новеллу.
«Ясный, твердый ум и строгий глаз Федина,— замечал он, — не могли мириться с зыбкостью замысла и воплощения. Проза должна быть, по его мнению, отработана до безошибочности и закалена до алмазной крепости…»
«Флобер,— совершая повествовательный переход, замечает далее Паустовский,— провел всю жизнь в мучительной погоне за совершенством слога…» Борьба за яркость и точность стиля доходила у него до своего рода болезни… Но таков же был и Федин. И неслучайно новелла о Федине в «Золотой розе» плавно переходит в рассказ о Флобере.
И такой художник оказывается ныне в роли подержанной персидской красотки, выброшенной за борт… Но что-то до боли знакомое в этих лихих наскоках и словесных конфигурациях напоминает?.. Да, было! И, кажется, чуть не вчера. Было… Но только сбрасывали с парохода истории тогда не какую-то отдельную персону, а целую литературу. «Поминки по советской литературе» … Статья Виктора Ерофеева, в «Литературной газете», 1989 год … Но тогда на дворе стояла другая эпоха. Задор талантливого смельчака, первым бросившегося с показательной вышки в воду, еще можно было понять.
Ныне, хотя и не без рецидивов, страсти поутихли. Наступила пора более глубокого анализа ушедшей эпохи, раскопок и итогов. Появляются на свет все новые серьезные жизнеописания.
Назову смелое
и яркое биографическое повествование П. Басинского о М.
Горьком, скрупулезную и острую житийную прозу А. Нежного о религиозных
исканиях, подвижниках и мучениках новейшего времени, эрудированные и полные
неутомимого интереса к разным творческим личностям биографиче-ские
книги А. Варламова от А.Н. Толстого до М. Булгакова и А. Платонова в серии
«ЖЗЛ», «повесть жизни» Захара Прилепина «
Но от книжных парений обратимся снова к всамделишной живой реальности. Как обходятся ныне со своим именитым земляком в его родных пенатах, на Волге?
Государственный музей К.А. Федина в Саратове при переживаемых культурой материальных трудностях успешно действует. Просветительские его лучи расходятся по стране. Этому способствует огромный архивно-эпистолярный фонд. Первоначальный фундамент его заложен стараниями семьи писателя, и прежде всего его дочери Нины Константиновны Фединой. В 2012 году об этом дважды подробно поведала в прессе зам. директора музея по научной работе И.Э. Кабанова. Ее рассказ искренен, похож на исповедь и даже кое-где окроплен слезами. Это разрешает мне привести выдержки в некотором беспорядке.
«Большинство наследников деятелей культуры такого уровня,— повествует Ирина Эриковна,— держатся за семейные архивы, хранят их у себя, и это вполне естественно и объяснимо… Я ни разу не встречала ни одного музейщика, который рассказал бы об официальных наследниках, безвозмездно передавших в дар музею практически весь архив своей семьи…» Дочь поступила именно так.
«В нашей экспозиции из 60-70 тысяч единиц хранения — половина из архива К.А. Федина…» Сначала Н.К. «передала нам 4 тысячи единиц хранения как основу экспозиции при открытии музея. А потом начали возить в буквальном смысле чемоданами, коробками, письма брали на счет. А имена были потрясающие — например, автографы Блока… Письмо Гоголя, два письма Достоевского, рукописи Некрасова и Салтыкова-Щедрина, письмо Тургенева и письмо Чехова…» Особую ценность представляет собой, конечно, архивно-эпистолярное наследие самого К.А. Федина, в том числе взаимная переписка с современниками: «Ахматова, Ремизов, Замятин, Зощенко, Каверин… Имена можно перечислять долго. Со временем круг расширялся и связи разрастались — Твардовский, Симонов, Фадеев… Он (Федин) переписывался с Роменом Ролланом, Стефаном Цвейгом… И весь этот эпистолярий хранится в нашем музее… Больше 30 писем из переписки с Пильняком, более 30 — с Эренбургом и т.д.».
В статье о Федине из «Биографического словаря» 2009 года издания, цитированной выше, ее автор В. Чалмаев, как помним, утверждает, что в качестве первого секретаря Союза писателей СССР Федин участвовал в травле Пастернака.
Безусловно, одна из самых болезненных страниц поздней биографии Федина,— его прямая или косвенная причастность к гонениям на многолетнего друга Бориса Пастернака в истории с романом «Доктор Живаго». Но именно тут домыслов и нелепиц наворочено особенно много. Действительно, Федин, при некоторых принципиальных возражениях, вначале деятельно продвигавший роман для публикации его Гослитиздатом, в дальнейшем изменил свою позицию. А после казенного идеологического урагана, связанного с присуждением автору Нобелевской премии, и вовсе повел себя, мягко говоря, малодушно, в потворстве властям изменяя собственным нравственным принципам и эстетическим представлениям.
Все это так. И все же, все же, все же… Начать с того, что в ту пору Федин вовсе не состоял первым секретарем Союза писателей СССР. Этот пост он занял лишь в мае 1959 года. Тогда как история с присуждением Пастернаку Нобелевской премии и исключением его из Союза писателей развертывалась в октябре-ноябре 1958 года. Первым секретарем СП СССР в то время был А.А. Сурков… К закоперщикам и заводилам антипастернаковской кампании Федин, во всяком случае, уж никак не принадлежал…
Фонды Музея К.А. Федина содержат теперь много неизвестных до сих пор материалов, воссоздающих потаенные звенья этой интригующей и драматиче-ской истории. Об этом тоже рассказывает И.Э. Кабанова. «Мы знали,— повествует она,— что в семье есть папка с письмами Бориса Пастернака. Пытались вести переговоры о них… По сути, это последнее, что у них осталось… Но Нина Константиновна всегда твердо нам отказывала». Однако момент настал. В феврале 2012 года отмечалось 120-летие со дня рождения К.А. Федина. На празднование «приехал Константин Александрович Роговин, внук Федина, и привез скромную слегка потрепанную папочку… Увидев то, что было в этой папочке, наши сотрудники не могли сдержать слез — в ней были все письма Бориса Пастернака к Федину… Более того, в этой папке — вся история вокруг вручения Пастернаку Нобелевской премии, в чем Федина упрекают до сих пор: письма жены Пастернака Зинаиды Николаевны, Корнея Чуковского, Всеволода Иванова, то есть людей, которые принимали в этой истории непосредственное участие. Письма, написанные при жизни великого поэта и после его смерти… Копии писем Федина поэту. Я думаю, мы сможем все это опубликовать — и многое встанет на свое место». (Газета «Репортер», № 37 от 19 сентября 2012 года.)
Конечно, к полной нравственной реабилитации нестойкого друга и литературного отступника это не приведет, но кое-что объяснит и откроет…
III. Супружество и мистика любви
Черты личности, а тем самым отчасти и профиль будущей человеческой судьбы в какой-то мере закладываются в детстве.
Федин происходил из религиозной семьи. Его отец — сын крепостного крестьянина, после двадцати лет на побегушках в торговых «мальчиках» долгими трудами выбился во владельцы писчебумажного магазина в Саратове. Был он человеком глубоко верующим, в пожилые годы, может быть, даже с налетом церковной казуистики, в мечтах хотел бы уйти в монастырь. Мать (урожденная Алякринская) была внучкой священника. На религиозных принципах держалась родительская семья.
Основательный и все более набиравший силу саратовский торговец Александр Ерофеевич Федин был убежденным приверженцем принципов домостроя. Характера тяжелого и трудного, временами он словно бы нависал над окружающими. Однако же, многократно трепанный и битый жизнью, был человеком умным. Главное, как он считал, — изнанку происходившего, смысл и умысел людских слов и поступков умел различать верно.
Противоречивость и двойственность духовно-нравственных влияний, испытанных Фединым в родительской семье, безусловно, отразилась на его психологическом складе, а впоследствии в каких-то многих и дальних преобразованиях и в творчестве. Взаимодействовали и противоборствовали два начала — «отцовское» и «материнское». Видоизменяясь с ходом десятилетий, меняя облик под стать требованиям времени, преобразуясь до внешней неузнаваемости, они все-таки оставались в какой-то мере скрытными первотолчками и важными двигательными импульсами.
Отец учил сына жить, сообразуясь с рассудком, повинуясь его голосу, то, что он называл — по «справедливому принципу». Мать учила жить сердцем.
«Детство моего отца и детство моей матери — два совершенно противоположных и противоречивых начала,— писал Федин,— по всей жизненной окраске, по тону и музыке быта. Противоположности взрастили разных людей. Разные люди сошлись, да так и прожили вместе — в разноречии — всю жизнь». Добрая, безответная, кроткая, невольно размягчающая нерв жалости — мать. И жизненно напористый, жесткий, пунктуальный, привыкший быть всему досмотрщиком и главой — отец.
Многое из привитого в детстве идеализма, впоследствии подхваченное и развитое другими жизненными ветрами и потоками, глубоко отложилось в душе писателя, обостряло его внутреннее зрение. Снисходительность к человеческим слабостям, духовная целеустремленность, верность своему долгу, доходящая до стоицизма, — все это оттуда.
Конечно, никто не сводит происхождение каких-либо мотивов в последующих книгах Федина к одним только детским и отроческим восприятиям. Это понятно. И все же, когда в 20-е годы мы будем читать выстраданные и повторяющиеся самопризнания писателя о присущем его художественным чувствованиям «нерве жалости», о его отзывчивости на «кляч» в противовес красивым и сильным «рысакам», то нелишне вспомнить о далеких первоистоках. И когда среди многих персонажей полотен Федина будут попадаться вдруг варьирующиеся и тем не менее родственные фигуры почти святых подвижников культуры (типа «окопного профессора» из романа «Города и годы», ученого Арсения Арсеньевича Баха из романа «Братья» или книжника Драгомилова из романа «Необыкновенное лето»), которых заурядное окружение, как это случалось с иными героями Лескова и Достоевского — охотней всего зачисляло бы в разряд «юродивых» и «идиотов», то и тут не лишне сделать засечку, откуда это началось…
Действительно, сильной и все покоряющей была струя нравственного, психологического и духовного воздействия, которую открыли некогда чувствительному мальчику его мать и старшая сестра. У них Федин впервые учился поискам праведничества, необходимости сострадания и милосердия в жизни… Как, может быть, холодная расчетливость и быстрота будущих чиновничьих ходов где-то в далекой наследственной перспективе уходит в дальние заветы и жизненные уроки писчебумажного торговца отца…
К заложенным в детстве ориентирам душевных влечений, склонностей и интересов восходят и многие человеческие дружбы и стойкие привязанности последующих лет, без которых трудно представить Федина. Таковы более чем полувековые отношения с «побратимом» Соколовым-Микитовым, человеком высокой нравственной чистоты, связанным с «корневыми» началами народной жизни.
Одновременно раскручивалась центробежная круговерть. С религиозным воспитанием в разноречие вступали материалистические и бунтарские новации, столь сильные и модные в начале века. В них тоже нередко находил себе подпитку холодноватый умственный рационализм его натуры.
Уже юношеские письма Федина пестрят трещинами противоречий. «Вот ты веришь в Бога? — подступался он к старшей любимой сестре Шуре.— Но, говоря хотя бы Писанием, вера не всем дается? Очевидно, я принадлежу к исключению. Иной раз хочется молиться, но в душе-то, где-то в углу ее, сейчас же зарождается это вечное "но"».
Через какое-то время Федин и вовсе отходит от религии. «…Не признаю Бога, которого признают все»,— заявлял он в последующих письмах сестре, объясняя подробно, как склонился к атеизму «после изучения богословия».
И вместе с тем — противоречие на противоречии. Главный его книжный герой, объект восхищения и подражания — беспредельный человеколюбец и альтруист князь Мышкин из романа «Идиот», в котором, по замыслу романиста, воплотился Христос. А самый близкий по духу и устремленности писатель — художник глубоко верующий и православный, «весь Достоевский».
Тогда же, в молодые годы, в сущности, складывалось лоскутное эклектическое мировоззрение, где Ленин и Достоевский, Гете и Бакунин, Чернышевский и Лев Толстой, Горький и Александр Блок как будто не противоречили, а дополняли друг друга.
Такая духовная мешанина, как известно, была характерна для передовой демократической интеллигенции начала ХХ века и поры утверждения большевизма. Об этом немало писалось (сборники «Вехи», «Из глубины», сочинения Н. Бердяева, других классиков русской религиозной философии). Ввиду эклектичности и даже произвольности многих духовных составляющих подобное мировоззрение было отзывчивым на политические запросы и веяния времени, гибким, податливым и вместе с тем приспособительным и ломким. Так что из крайних бунтовщиков под давлением крутых разломов и натисков эпохи со временем могли возникать разной окраски конформисты. В этом, если вдуматься и взглянуть со стороны, состояла впоследствии одна из причин массовой духовной драмы, пережитой советской литературой в эпоху сталинизма, включая даже и самых крупных ее представителей. По-своему испытал ее на себе и Константин Федин.
Лоскутное мировоззрение несет в себе споры грядущих недугов.
Отец непременно хотел видеть в сыне воспреемника своих дел и трудов. Так сказать, Большого Писчебумажного Торговца. Ломая изнутри художественную натуру, Александр Ерофеевич принудил сына учиться сначала в коммерче-ских училищах Саратова и Козлова, а затем стать студентом Московского коммерческого института. Никаких стараний и средств Александр Ерофеевич для этого не жалел. После третьего курса института он даже отправил Константина, плохо успевавшего в немецком языке, на время летних каникул в вольную поездку в Германию. Пусть поживет и подучится там, если с языками не задается в Москве.
Происходило это летом 1914 года. Все рассчитал Александр Ерофеевич, но не мог из саратовской глуши вычислить и предвидеть, что 1 августа начнется мировая война. А Костя там по немецкому принципу — «русский царь минус один солдат» — тут же превратился на все четыре года войны в интернированного гражданского пленного.
В Германии он и испытал первое, оставшееся на всю жизнь чувство любви.
В личном архиве Федина уже после смерти писателя мне привелось читать стопку писем ХанниМрва, этой страстной и любящей натуры. Письма полны желания пробраться в Россию и соединиться с любимым.
В разгар гражданской войны эти весточки претерпели целую одиссею, пока в первые месяцы 1919 года не дошли до 27-летнего адресата, который в ту пору в Сызрани пробовал силы в литературе и журналистике. Волжский город Федин наспех покинул в октябре 1919-го в связи с призывом в Красную армию.
Дело в том, что осенью 1918 года 26-летнего начинающего литератора и актера Федина спешно выслали из Германии. После подписания Брестского мира как подозрительного иностранца, имеющего связи с подрывными «левыми» элементами. Основания для того были. Ведь как-никак даже его первая большая любовь, немка ХанниМрва, позже стала левой социал-демократкой — «спартаковкой»…
С документами и фактическими материалами о ХанниМрва любезно познакомил меня в мой приезд в саксонский городок Циттау местный краевед Герберт Фишер, много лет тщательно их собиравший.
Кто же была она, эта нежная страсть и подруга Федина?
«Любовь нам запретил магистрат»,— иронизировал Федин, касаясь своего статуса гражданского пленного, оказавшегося в мировую войну в числе других интернированных в Циттау. Вступать в неделовые отношения с местными жителями, особенно с женщинами, запрещалось под угрозой всяческих кар.
Но какие там запреты, когда кипит кровь… В 1916 году в окрестных лесистых Лаушицких горах, где им дозволялись прогулки, произошла встреча. Девушка была хорошенькая, смуглая, черноглазая.
Судя по двукратному запечатлению этой первой встречи в художественных произведениях Федина, тон ее поначалу был враждебным.
— Вы чех? — спросила девушка с тем «оттенком, который делает это слово обидным».
— Нет, хуже! Я русский,— отвечал молодой человек.
Сама же девушка затем обнаружила интерес к продолжению знакомства. Ей было двадцать, моложе его на четыре года. Принадлежала она к здешнему привилегированному обществу. Отец ее — зубной врач — пользовал лучшую клиентуру в Циттау. Мать была ревнительницей всех добродетелей, которые только может иметь верноподданная кайзера, самая примерная горожанка и высоконравственная патриотка. Единственный брат девушки — офицер кайзеровской армии — сражался на Западном фронте. Там он и погиб.
Девушка была натурой глубокой, способной к быстрому внутреннему развитию. Встреченный русский был не похож на женихов из Циттау, этих напомаженных кукол. С ним ощущалась красота жизни. Он помогал ей открыть глаза на мир. В Ханни Федин обрел вскоре преданного друга, единомышленника, духовно богатую личность. У них были одни и те же увлечения, одни и те же любимые книги, и прежде всего, конечно, Достоевский, которого боготворил Константин… Вместе они начинали читать и щедро иллюстрированный художниками-экспрессионистами берлинский журнал Пфемферта «Акцион»…
Об отношениях Ханни с русским пленным знало лишь несколько надежных друзей. Со стороны властей порядок был жестким и определенным — раз в день требовалось отмечаться в полиции. Посещение девушкой жилища такого человека требовало от нее немалой смелости. «Так как наша с Ханни жизнь была тайной,— читаем в позднейшем дневнике Федина,— то я не был знаком ни с кем из ее семьи, но встречал мать и отца …на улице».
Первая из внезапных встреч описана там же. Молодой человек беспечной походкой огибал угол боковой улицы, возле торгового центра, где он жил, и вдруг увидел Ханни прямо против себя, лицом к лицу. Девушка чинно возвращалась с воскресной прогулки, чуть впереди, а сзади медленно выступали родители: «Я видел, как она побледнела, и навек запечатлелся во мне ее обычный жест смущения — у нее вскинулась рука к лицу, и тонкие, чудесные ее пальцы тронули и слегка потрепали висок… Испуг ее был ужасен, и у меня упало сердце. Мы прошли мимо друг друга, как два покойника. Ни она, ни я не сбились с шага. Я только мельком глянул на ее родителей, не подаривших меня ни каплей внимания …»
Драматизм отношений немецкой девушки с «враждебным иностранцем» развернут Фединым в романе «Города и годы». Для наставлений главную героиню Мари Урбах вызывает к себе сам городской управитель, штадрат. «Вы проститутка, вы хуже проститутки, которая патриотичнее вас…», — сорвавшись, кричит он на нее в своем служебном кабинете.
Ханни обладала сильным и волевым характером и повела себя как личность незаурядная. Тот факт, что, полюбив «враждебного иностранца» , она вступила в смелое единоборство с законом, общественным мнением и предрассудками своей среды, был только началом.
Когда связь с русским открылась и конфликт с родителями обострился, эта девушка, не имея профессии, ушла из семьи, без надежд на последующее примирение. Его и не было. Уже осенью 1918 года она примкнула к левым социал-демократам — спартаковцам. Переехав в Берлин, она знакомится с одним из организаторов «Союза Спартака», философом и историком Францем Мерингом. Ведет работу сразу в двух социалистических журналах, в том числе в знаменитом литературно-художественном журнале «Акцион» Пфемферта, которым не так давно они вместе зачитывались с пленным русским. Участвует в рабочем восстании, организованном спартаковцами.
После поражения восстания Ханни задумывает пробраться в Советскую Россию, соединиться с любимым. Чтобы получить русское гражданство, она совершает почти невозможное. Отыскивает военнопленного — некоего Соболева — и фиктивно вступает с ним в брак. Затем в начале 1919 года направляется в Мюнхен. Отсюда она надеется через Австрию, Венгрию, Украину пробраться в Москву. Но… «Я думала сердцем, а не головой,— замечает она в одном из писем Федину, дошедших до Сызрани.— Но есть люди, у которых нет сердца, а только одна голова». На пути возникают новые непреодолимые препятствия, ее кружит вихрь событий. Шагнуть за пределы Германии ей не суждено.
Как следует из документов, собранных Гербертом Фишером, Х. Мрва несколько раз подвергалась принудительной ссылке. За участие в провозглашении Баварской советской республики по приговорам военного суда по пять и более месяцев сидела в тюрьмах, ждала судебных разбирательств. «Мой Константин! — исповедовалась она в 1920 году.— Я написала несметное количество писем, зарегистрировала брак с русским, чтобы хоть таким образом приехать к тебе. Я испробовала все, Константин. Все ради тебя». Вырваться из Германии при всех стараниях Ханни не сумела.
Со своей стороны, в кипении и передрягах гражданской войны, молодому литератору Федину невозможно было осуществить встречное движение и двинуться в Германию самому. Так проходят четыре года. За это время умерла мать Анна Павловна. А зимой 1922 года усталый от одиночества и неприкаянности, после всех потрясений и испытаний войной и голодом, жаждущий, кажется, лишь одного — устойчивого существования, разумного быта, чтобы целиком отдаться жизненной мечте, любимому делу — литературному труду, 30-летний Федин женился на издательской машинистке Доре Сергеевне Александер.
Их знакомство затеялось тоже на книжной почве. В голодном, заснеженном и обледенелом Петрограде Дора работала в частном издательстве Гржебина, которое опекал и пытался приспособить под обновленные нужды страны А.М. Горький. Через нее Федин и передал самому влиятельному, в его глазах, художественному кумиру пакет с печатными оттисками и рукописями своих произведений. В сопроводительном письме от 28 января 1920 года он просил о «решающей оценке» своих литературных усилий. «…Вся моя жизнь слагалась до сих пор так, — писал он,— что я ни разу не встретил оценки моих способностей, оценки, которой я мог бы вполне поверить… О такой решающей оценке я и прошу вас…»
Конечно, вручить судьбоносный пакет трудно уловимому Горькому для молодой женщины, сидевшей в приемной наедине с рядами клавиш черного «ундервуда», было рутинной служебной обязанностью. Но, возможно, здесь с самого начала было замешано и чувство. Может, с симпатией и состраданием скользнул по исхудалому лицу посетителя, по его старой, обвислой шинели улыбчивый взгляд спокойных черных глаз и встала из-за своего стола ему навстречу эта невысокого роста смуглая привлекательная женщина. Еще больше обласкала взглядом. Взяла бумаги, успокоила. Да, да, не волнуйтесь, все будет сделано!
Дальше — дело обычное, начались новые рукописи и пакеты, новые встречи… Горький очень скоро принял литературного новичка и, как Федин письменно оповещал Шуру, сестру, «то, что я пережил, превзошло все мои ожидания. М. Горький принял меня как друга, больше того — как писателя. То, что я услышал от него о моих работах, захлестнуло меня своей неожиданностью. Это была критика, с какою подходит мастер к мастеру, разбор, который при всей его нещадности, говорит исключительно за, и ничего против… Когда я вышел из его кабинета, у меня закружилась голова. Это был не просто "успех", "удача". Это был триумф…»
Встречи с Дорой случались теперь непроизвольно и часто. При этом были, конечно, и откровенные разговоры, и уличные провожания, иногда даже и вечерние чаепития в удобной квартире на Литейном проспекте, где Дора жила с матерью и сестрой Раей… Но платонический их «роман», который в начале, возможно, воспринимался им просто как дружба, тянулся. Что-то вело, уводило, мешало решительному шагу. Однако молодость брала свое. И неизбежное физическое сближение наступило. Причем вначале даже с какой-то слепой, голодной и опрокидывающей страстью.
Сохранилось письмо Федина ДореАлександер от 30 июля 1920 года, которая пребывала в то время на даче под Петроградом. Одинокий холостяк рассказывает ей о последних жизненных событиях и происшествиях. О том, как продвигается работа над пьесой «Бакунин в Дрездене», которую он пишет по договоренности с Горьким, о передвижках по службе, о том, что в «Петроградской правде» напечатан его уничтожающий фельетон на стихотворную книгу поэта В. Князева, и фельетонист стал центром громкого литературного скандала. Но письмо пышет нетерпением, и суть переживаний припасена на конец. «Приедешь — расскажу, — заключает он перечень. А себе уже представляет картину.— Приедешь — поцелую крепко, обойму больно. Приедешь — придешь ко мне и поразишься видом моей комнаты с нахальным министерским столом, на котором можно играть в бильярд и gebrauchenalsFamilienbett2<…>
Дай поцеловать губы.
Твой Константин».
Холостяцкая комнатка была крохотной. Стол-биллиард занимал всю свободную поверхность, даже обходить его приходилось, с одной стороны прижимаясь к стенке. На этом столе и разыгрывались любовные сражения. Но прошло еще почти два года. Дора объявила, что ждет ребенка. Тогда он принудил себя на бесповоротный выбор. Они поженились.
И вот — бывает же такое — будто прознав о том, что мосты сожжены, любимый потерян, будто прознав, чего, конечно, в реальности никак быть не могло, в те же самые недели в далекой Германии другая молодая женщина 25-летняя Ханни внезапно умерла от разрыва сердца.
Не веривший ни в какую мистику Федин этого никогда не забывал и объяснить себе этого не мог.
Уже в 1925 году он писал своему другу И.С. Соколову-Микитову: «Я получил на днях разные мелочи из Сызрани, среди них письма ко мне женщины, с которой я прожил лучшую часть своей жизни. Все эти письма проникнуты надеждой на встречу и исполнены такого отчаяния… что я был подавлен, когда опять (через семь лет!) перечитал памятные листочки бумаги… Теперь мне кажется, что сама смерть пощадила бы этого человека, если бы я был с ним. Я уверен в этом. И вдруг мне приходит мысль, что меня обманули, что женщина эта не умерла… Хочется мне одного — уехать в Циттау, на старые места и на старую уже могилу. Может быть, после этого я пойму не только головой, но и душой, что все кончилось».
Приневоленной измены собственному чувству Федин долго не мог себе простить. Автобиографический мотив прозрачно выражен в жизненной судьбе главного героя романа «Города и годы» (1924). Духовная аморфность Старцова делает его беззащитным перед посторонним натиском, перед напором окружающей жизни. Внутренне чуждая женщина, по случайности оказавшаяся рядом и домогающаяся его, занимает место горячо любимой Мари Урбах…
Есть и другие подтверждения волновавших писателя чувств. Духовное воздействие этой любви широко отразилось в творчестве Федина 20-ых годов, в фигурах нескольких главных героинь разных произведений, начиная со страстной и героической Мари Урбах («Города и годы»)…
…Желание убедиться во всем «не только головой, но и душой» не покидало Федина вплоть до первой возможности вырваться за границу. Когда в 1928 году такая поездка, наконец, представилась, 36-летний Федин незамедлительно помчался в тот самый саксонский городок, где все это происходило.
«Вечером Ц и т а у! — с нетерпением восклицает он в дневнике.— И у меня, когда я подъезжал к городу, впервые в Германии забилось сердце».
28 июля 1928 года, то есть на следующий день, Федин записывал в дневнике: «Надо же было так случиться: в день моего приезда в Циттау (опять мистика! — Ю.О.) умирает мать Hanny. Сегодня, когда я пошел на могилу, рядом с ней могильщик копал яму для матери Hanny. Словно раскрывал для меня могилу Hanny, чтобы я лучше видел, как она лежит. Я постоял там четверть часа.
В последние два года в моей жизни, как и в этой поездке, какое-то накопление мистически-странных обстоятельств. Закрывается какой-то круг, очень большой и закономерный. Иногда мне кажется: это — прощание с молодостью. Иногда — с самой жизнью. И в противовес этому чувству, как протест, как утверждение — все растущее чувство к Доре и к Нинке (жене и дочери — Ю.О.). Если победит последнее, я буду еще жить <…>. Если же эти странные "знаки судьбы" — не случайность, то что остается тогда, кроме смерти?
Кольцо замыкается, судьба — как может — воплощает мои воспоминания, и даже Циттау стоит сейчас передо мною, "как живой". Чем отличается все это от сна?!»
…Спустя целую вечность, на исходе зимы 1961 года, уже 69-летний Федин снова приехал на старинное кладбище в Циттау. Ведь вот долгое время — никуда в отдаленные места не ездил, а тут поехал… Это он, не веривший ни в какую мистику, считавший, если бы его спросили, что чуть ли не все загадки и лабиринты бытия подвластны разуму. Будь разум лишь напоен опытом жизни, богатствами культуры, смел и отточен. Недаром даже кое-кто числил его человеком холодноватым, немцем, рационалистом. Ан нет, не получалось…
Почти восемь лет назад умерла его жена Дора Сергеевна, с которой было прожито 33 года. Красивый, артистичный, тонко воспитанный Федин, со вкусом одевавшийся, умевший держаться, всегда пользовался успехом у женщин. Многие, даже без особой надежды на успех, летели, как бабочки на огонь, тянулись к знаменитому писателю. Часами могли завороженно слушать, как он музицирует на фортепьяно, читает свои новые произведения, красочно и остроумно рассказывает о свежих событиях, за счастье почитали возможность переписываться с ним. Еще и при Доре, надо думать, за кулисами безукоризненного и образцового семейного очага подспудно развертывались бурные «романы». Во всяком случае, одна из таких прежних счастливиц, гораздо его моложе, тоже красивая и черноглазая, Ольга Викторовна Михайлова, к той поре уже несколько лет как стала почти официальной спутницей его жизни. А вот на тебе — сердце и ноги вновь привели сюда.
Дора, по девичьей фамилии Александер, была быстра, чутка, умна, покорна. На этой бывшей издательской машинистке держалась вся их семья, хлопотные деловые связи, весь расползающийся и обременительный повседневный быт. Разбивались волны внешних вторжений, мешающих уединению и писательской работе. Это была тихая и прочная семейная гавань. Без бурь и разрушительных волн. Когда во время ленинградской блокады у Доры умерла мать, Федин, находившийся в отъезде, среди слов счастия и ободрения написал: «Ты ведь настоящая сердцевина нашей жизни, без тебя мы жить не можем». Такой она и была, эта маленькая мужественная женщина, легкая, приветливая, с добрыми, ласковыми глазами.
Перед концом она долго болела. Но и тогда старалась никого не обременять, никому не быть в тягость. Умерла она среди начинающейся весны, обещавшей радость и успокоение, — 11 апреля 1953 года.
«Снова на даче, со вчерашнего дня вместе с Ниной,— записывал в дневнике Федин, еще не придя в себя, на шестой день после ее смерти.— То, что никогда не будет Д., чувствуешь сильнее всего в вещах: вдруг становится понятно, что их не было бы без нее, что сейчас они потеряли свое содержание, потому что стали не нужны, что смысл их состоял только в моих разговорах о них с нею, в том, что они служили нам, а не в отдельности мне или ей <…>.
О счастье. Конечно, это было счастье. Ведь не состоит же счастье из довольства, удовлетворенности во всех без исключения отношениях и всегда без изъятий. Но всем главным мы оба обладали — для жизни вместе. Не знаю, кто из нас получил в жизни больше. Я получил очень много. И мои страдания, мое недовольство ею не идут в сравнение с тем, как заставлял я страдать ее… Мое счастье представлялось мне непохожим на то, которое рисуется вечно неудовлетворенному воображению.
Наверно, об этом будешь глубже и вернее думать позже, когда пройдут и сгладятся слишком зримые подробности ухода Доры, ее п е р е с е л е н и я в Смерть, когда не так совестно перед ней будет произнести слова правды, которой стыдно перед ней теперь, и когда из всей жизни с нею увидишь не только то, чего будет жалко всегда».
Что же это за «слова правды», которых стыдно перед покойницей теперь? И чем вызывались внутренние страдания в столь долгой и тихой, внешне образцовой супружеской жизни? И какое другое счастье рисовалось «вечно неудовлетворенному воображению»?
У Федина есть очерк, написанный в феврале 1943 года для Совинформбюро, с которым он сотрудничал. Семья находилась в это время в Чистополе (Татария), а он в очередном командировочном отъезде в Москве. Очерк посвящен труженикам тыла и интересен жизненной встречей, вернее, многолетними последствиями, которые она повлекла.
Тема очерка — героизм обыкновенного человека-тыловика, ни разу не стрелявшего, женщины, к тому же имеющей самую прозаическую профессию — заведующей хозяйством крупной больницы. Писатель осматривает стационарную клинику Гражданского воздушного флота на окраине Москвы. Великолепна клиника, искусны ее лучшие хирурги, вроде профессора Огнева… Но все это лишь фон очерка, а в центре его хозяйственница, которую зовут тем не менее «душой учреждения».
Ольга Викторовна Михайлова — «женщина лет 30-ти, южного типа, смуглая, с прядью седых волос, которые только молодят красивых женщин». Федину в это время 51 год, разница в два десятка лет… Но корреспондент вначале аккуратно заносит ее рассказ в блокнот и, слушая приятное низкое контральто, может, чуть с хрипотцой, испытывает удовольствие от беседы с этой открытой прямодушной женщиной, лишь искоса взглядом любуясь ее красотой. Характеристики ей со всех сторон даны образцовые. О.В. Михайлова — один из самых давних работников отраслевой лечебницы нашей гражданской авиации. В годы второй пятилетки участвовала в строительстве здания, в непростых тогда хлопотах по обеспечению клиники медицинским оборудованием и аппаратурой. Делала и делает все от нее зависящее, чтобы врачам здесь легче работалось, а больные успешней лечились. Когда фашистские войска приблизились к столице, Михайлова была среди тех, кто наладил скорую эвакуацию клиники на восток. Оставшись в пустых стенах с несколькими рабочими — истопником и уборщицами, — превратила клинику в санитарный пункт для рывших окопы защитников Москвы. И она теми же натруженными руками, как было уверенно и спокойно сообщено Федину, готовилась взорвать здание, когда немцы находились вблизи столицы.
Это была не только красивая, но мужественная, решительная и героическая женщина. А именно сильные женщины были его слабостью. В очерке он написал затем какие-то абстракции. Мол, таким может становиться у нас самый дальний тыловой «обозник», если жизнь поставит его в исключительные обстоятельства, а вчерашний обоз окажется на переднем крае… И даже, донельзя воспарив, расфилософствовался о чертах русского характера…
Все оно, конечно, так. Но не меньшая суть состояла в том, что Ольга Викторовна ему понравилась, что затем начались их встречи, что он влюбился. И с этого момента помчались, понеслись их отношения, долго скрываемые, за греховность которых он, вероятно, и испытывал угрызения совести перед памятью недавно скончавшейся Доры. Позже Ольга Викторовна, как уже сказано, стала почти официальной женой Федина…
Пока же можно сказать лишь, что К.А., видный красавец и литературная знаменитость, никогда не испытывал недостатка в женском внимании. И это, вероятно, не раз заставляло сжиматься сердце умной и терпеливой Доры. Женские атаки на знаменитого мужчину особо усилились после ее кончины. Было там даже что-то наподобие «летучего романа», впрочем, может быть, вполне платонического, с Людмилой Ильиничной Толстой, вдовой близкого друга, А.Н. Толстого… Все так, да не совсем…
«Под ним волна светлей лазури, над ним луч солнца золотой… А он, мятежный, просит бури. Как будто в бурях есть покой…» Наверное, и в этом состоит тяга к какой-то уму непостижимой внутренней женской стати, неуловимой красоте, теплому тайному нутру, бурному темпераменту да вдобавок еще духовной единомышленнице? Все это олицетворяла и воплощала собой Ханни. Да и не одна она, как мы уже знаем, на долгом пути Федина. Но Ханни была первым таким абсолютом. С ней он впервые пережил мистику любви. И этого душой и сердцем забыть не мог. И оттого новая поездка сюда была неизбежностью.
«Я ничего не хотел скрывать от тех, кто со мною был в Циттау,— записывал в дневнике 69-летний Федин в марте 1961 года,— меньше всего от Нины. Для нее это предыстория ее отца. Она знала о Ханни. Но теперь легенда воплощена в ощутимость <…>. Все, конечно, видели, что со мной происходит. Мне это было безразлично. Удивительно безразлично!.. Мысли шли от события к событию и замыкались в них, как в круге. Да, да! Это были настоящие события, это была сама жизнь!»
На заснеженную могилу Ханни Федин положил букет привезенных с собой нарядных оранжерейных цветов и спрятал в кармане кроваво-красную ягоду, сорванную на память с разросшихся рядом с могильным холмиком кустов шиповника.
Однако все это происходило уже на закате жизни. А тогда, на заре… Вернувшись на родину, вчерашний германский пленный долго еще жил, окрыленный первой любовью. Очарование революции сливалось для него с очарованием молодости… Попав в обстановку начинавшейся гражданской войны, Федин вступил в коммунистическую партию. Участвовал в обороне Петрограда от Юденича… Своего героя — духовного двойника Андрея Старцова в романе «Города и годы» автор назидательно покарал не только за измену в любви, но и за отступления от революционного долга… Что касается идеологической кары, то позже молодые очарования, правда, схлынули.
В 1921 году с началом НЭПа (тогда это еще считалось правом свободного выбора) Федин вышел из партии, решив целиком сосредоточиться на художественном творчестве, которое, по его убеждению, подобно религии, стоит вне политики. Вместе с ним этот взгляд разделяли коллеги и друзья по литературной группе «Серапионовы братья» — М. Зощенко, В. Каверин, Вс. Иванов, Л. Лунц, Н. Тихонов, М. Слонимский…
Искусственный духовный конгломерат лоскутного мировоззрения мог бы начать давать сбои, если не распадаться на составные части, гораздо раньше, когда бы его не цементировал и не объединял сильный талант. Недостающую идею жизни заменяла часто «религия искусства», которую сложил для себя и исповедовал художник. А талант был крупный.
Большой успех и отзвук у читателя имели произведения Федина 20-х годов — рассказ «Сад», роман «Города и годы», сборник с одноименной повестью «Трансвааль», роман «Братья» и др.
IV. Литературные крещения
Как известно, с течением и сменой эпох иные исторические фигуры могут прожить не одну, а даже несколько жизней, возвышаясь или нищая, богатея или скудея, достигая величия или впадая в ничтожество. Былые лилипуты превращаются в великанов, а великаны вырождаются в карликов и даже сторожевых мосек. Метаморфозы столь фантастичны, что, если бы герой загодя мог взглянуть в зеркала будущего, он не узнал бы сам себя.
Помимо чисто художественного дара Федин обладал особым сердобольным, педагогическим талантом в литературе. Его тянуло быть не только строителем культуры, но и устроителем судеб.
Многие младшие коллеги и лишь начинающие путь литераторы на разных витках профессиональной дороги получали поддержку этого мастера.
Старинный особняк «Дом Герцена» на Тверском бульваре, Литинститут, где с лихого военного 1942-го преподавал Федин, для многих навсегда остался незабываем. Оттуда вышла плеяда талантливой молодежи — будущие прозаики, поэты, критики. Н. Евдокимов, В. Тендряков, Ю. Бондарев, Р. Гамзатов, Г. Бакланов, И. Дик, Е. Ржевская, Н. Ильина, Г. Поженян, М. Бременер, А. Злобин, Е. Мальцев, К. Ваншенкин, А. Турков…
Студентка первого послевоенного выпуска, А. Перфильева, вспоминает, что семинары Федина по прозе были «…праздниками. Мы ждали их с волнением, со страхом, особенно "именинники"…Толпясь в коридоре, высматривали в окна, когда покажется из ворот фигура Федина, всегда подтянутого, элегантного…— сами были в шинелях, в сапогах, в чем попало… Константин Александрович бывал не только добр… Иногда почти жесток…» По шутливой поговорке, пущенной Максом Бременером,— у Федина учились «прозрачности Флобера».
Благотворное влияние мастера испытали на себе не только необстрелянные литературные птенцы.
Константину Симонову принадлежит большой очерк как раз на тему «литературного крещения». По размерам очерк «Уроки Федина» не смог вместиться в мемуарный сборник о писателе. Он пестрит множеством творческих и даже технических деталей, относящихся к культуре писательского труда, к изобразительным приемам и мастерству работы в прозе, и составляет теперь одну из достопримечательностей 12-го тома Собрания сочинений К. Симонова.
В 1951—1952 годах Симонов передал в редакцию «Нового мира» свой роман «Товарищи по оружию». Журнал в это время редактировал А.Твардовский. Этой книге автор придавал особое значение, рассматривая ее как пролог и вместе с тем трамплин к задуманной эпопее о Второй мировой войне, получившей позже название «Живые и мертвые».
Федин в тот момент был поглощен собственным литературным замыслом, кабинетной работой над листками бумаги, до которой, наконец, дорвался. Но по просьбе Твардовского и отчасти самого Симонова как член редколлегии согласился с двойной скрупулезностью углубиться в присланный ему прозаиче-ский текст. 37-летний Симонов был к той поре многократный лауреат, знаменитый поэт, «кассовый» драматург, наконец, широко известный общественный деятель. Но далеко не первой руки прозаик.
Мешали тому поверхностная политизированность взглядов, от которой К. Симонов долгие годы мучительно освобождался, но так до конца ее и не преодолел; набитая репортерская рука, газетная торопливость. Между тем прозаик — это ведь, по-своему, также и склад творческой натуры, тип личности.
Федин разбирает присланную ему рукопись как с точки зрения оригинальности изображенных фигур, психологии героев, так и способов стилистического воплощения. Притом критические его замечания часто разят беспощадно.
Многие места тогдашний получатель горьких «уроков» цитирует:
«…Бросается в глаза, как много употреблено лишних слов… Обычно это мало что выражающие газетные речения… "В сущности", "тем более", "по меньшей мере", "больше того", "как ни странно", "разумеется"…»
Или: «Предельно кратко выраженная сумма взглядов…» — о чем здесь речь? «А пальто стоило целое состояние» — это не дает нужного представления о драгоценности пальто в лагере испанских беженцев, у которых не было ни целого, ни полцелого состояния. У Вас есть обороты, идущие от ораторских приемов <…>. Есть, наконец, своеобразные фигуры кокетства — не могу их иначе назвать: «…умер, и его нельзя возвратить к жизни как раз потому, что он умер». Такая фигура не только алогична, она не остроумна и плоха по вкусу. Напишете ли Вы: «он сел, и про него нельзя сказать, что он стоял, как раз потому, что он сел»?
Напомню, так, не церемонясь, разговаривает беспартийный Федин с молодым держателем власти в сфере культуры, одним из любимцев Сталина, — тогдашним шестикратным лауреатом Сталинских премий, заместителем генерального секретаря Союза писателей СССР… Наверное, не все бы на такое решились. Но Федин верил внутренней честности этого человека и обращался к нему как учитель к ученику.
Но если эти и им подобные огрехи стиля «Товарищей по оружию» могут быть так или иначе устранены иногда почти механической переделкой, то сложней обстоит дело со смысловой устремленностью романа, с жизненным наполнением иных действующих фигур и обобщающих картин. Отдельное слово неотъемлемо от целостного образа. Тут нужно уже не просто удалять, а заново пахать и сеять.
Свои соображения по рукописи Федин изложил в двух больших письмах, в одном из которых было тринадцать страниц… «За его письмом,— обобщает мемуарист,— стоял большой писательский труд, потраченный им всецело на меня, на то, чтобы помочь мне стать писателем. Я при всей своей литературной незрелости был все-таки достаточно опытен, чтобы понять <…>, что прочесть мою рукопись так, как дважды прочел ее Федин и написать о ней так, как он написал, значит истратить на литературное воспитание, в общем-то, начинающего прозаика К. Симонова не часы и даже не дни, а, очевидно, две или три недели, оторванные от собственной работы, от собственной фединской прозы».
Из учиненного ему творческого разноса Симонов извлек предметные уроки. Итог подведен в следующих словах: «Роман этот, впоследствии сжатый мною с тридцати двух до девятнадцати печатных листов все-таки и сейчас оставляет желать лучшего. А в ту пору, когда я в первоначальном виде принес его в "Новый мир", был вещью растянутой, рыхлой, а местами просто-напросто неумело написанной».
Отбросы излишеств составили почти половину первоначального текста — 13 авт. листов!.. Вот отчего Симонов навсегда считал Федина своим учителем в прозе. Свои дневники военных лет, едва те одолели долгое и яростное сопротивление цензуры, он послал умирающему писателю. И последнее письмо, написанное рукой Федина, адресовано Симонову. В этом письме уже плохо державший ручку учитель впервые назвал своего ученика на «ты».
…Федин умел не только едко карать, но и пророчески радоваться.
Осенью 1967 года, прочитав в верстке журнала «Новый мир» № 9 рассказы Василия Шукшина, член редколлегии Федин отправил ему свой письменный отзыв. Ответная реакция прямо-таки искрилась переливами чувств.
«Дорогой Константин Александрович!— почти тотчас же отозвался Шукшин.— Знаю, Вы за свою славную, наверно, не всегда легкую жизнь одобрили не одного, не двух. Но вот это Ваше бесконечно доброе — через Москву — прикосновение к чужой судьбе будет самым живительным. (Приму на себя смелость и ОБЯЗАТЕЛЬСТВО — обещать».)
Далее Шукшин сообщал: «Получив Ваше письмо, глянул, по обыкновению, на обратный адрес и… вздрогнул: "от Федина"… Там лежал какой-то мне приговор. Вскрыл, стал читать… Прочитал первые строки, стало больно и стыдно, что рассказы мои не заслуживают столь высокой оценки мастера. Захотелось скорей прочитать письмо и потом помучиться, помычать и сесть и писать совсем иначе — хорошо и крепко. А потом перечитывал письмо, немножко болело, но крепло то же желание: писать лучше. "Бог с ним, думаю, переживу я это письмо, но отныне никогда не совру, ни одно слово не выскочит так".
Спасибо Вам, Константин Александрович!
У Вас добрая, теплая, наработавшаяся рука.
Дай Вам Бог здоровья!.. 30
сент.
В 60-е годы, в пик его чиновного начальствования в качестве первого секретаря Союза писателей, оценки Федина решающим образом отразились на биографиях или судьбах книг таких самобытных литературоведов и прозаиков, как Мих. Бахтин, М. Щеглов, А. Лебеденко, Г. Коновалов…
Показательна история с изданием сборника нашего покойного университетского товарища Марка Щеглова. Книга гениального по задаткам критика безнадежно застряла в недрах издательства «Советский писатель» из-за двух «непроходимых статей» — о романе «Русский лес» Л. Леонова и о пьесах А. Корнейчука. Бушевали обиженные «герои» — лауреаты и советские классики, поддержанные партаппаратчиками.
Сборник обстоятельной внутренней рецензией, в виде письма в Секретариат СП СССР, спас Федин. «Очень важны для литературной жизни,— писал он там,— критические работы о произведениях зрелых художников слова. Не в том дело, чтобы опытнейший мастер "осознал" допущенные ошибки (иной мастер сознает свои недостатки, слабости едва ли не глубже даровитого критика), но в том, чтобы вся литература могла учиться на убедительном разборе трудов мастера. Критика произведений, взятых из повседневного потока книг, пьес, фильмов никогда не сравнится своею ценностью для литературы с серьезным рассмотрением незаурядных известных явлений прозы и драматургии». В результате обе важнейших статьи в книге остались.
Учеников у Федина было много. Самых разных калибров, профилей, сил и возможностей. Но среди них был один, который, безусловно, составлял высшую скрытую его гордость. В нем воплотилось то, к чему с юных лет шел он сам, к чему тянулся и выше всего ценил. Спокойная сосредоточенность духа, та степень бесстрашия, сила воли, преодоления собственных нутряных слабостей, срывов и ущербностей на крутых жизненных поворотах, с чем у него самого с годами и десятилетиями общественной ломки, в конце концов, так не задалось и не сложилось. А у этого спокойного и талантливого, физически сильного, а также и духовно, но вроде бы тихого и спокойного человека, в толстых очках, сына донского казака и еврейки, все только начиналось, все было впереди. И не возникало сомнений, что такой выдюжит.
Этим учеником был Юрий Трифонов. В Трифонова он верил, считал его одним из лучших, может быть, собственных своих произведений. И надо сказать, что при всех нередких расхождениях ученик отвечал ему взаимностью.
Свои чувства Трифонов выразил, например, в одном из писем учителю в 1973 году, когда отмечался юбилей Литературного института.
«Дорогой Константин Александрович! — писал он там.-— Очень я был тронут и взволнован, прочитав вчера в "Литературной газете" Вашу заметку о Литинституте и — добрые слова обо мне.
Поразило меня то, что сохранилась у Вас эта запись (с тогдашним студенческим рассказом Ю.Трифонова «Урюк». — Ю.О.), но главное — как Вы по-доброму, как истинный и мудрый учитель, отнеслись тогда ко мне. А ведь это было, как я понимаю теперь, довольно трудно и сложно: угадать что-то в тех наивных писаниях, что я приносил тогда в институт.
Многое мне вспомнилось: как Вы на первом, кажется, моем чтении на семинаре (читал я как раз этот самый "Урюк") поддержали меня, и, когда все члены семинара дружно и зло, в литинститутском стиле меня топтали, говоря, что таким, мол, и делать нечего в институте, а Толик Бархударян, мой большой друг впоследствии, сказал с замечательным кавказским высокомерием: "Я считаю, что лучше поднять планку на метр девяносто и сбить ее, чем поставить ее на метр сорок и перепрыгнуть!",— а еще кто-то говорил, что я занимаюсь малоинтересным фотографированием, Вы вдруг ударили кулаком по столу и очень сердито сказали: "А я Вам говорю, что Трифонов писать будет!"
Не знаю, помните ли Вы, Константин Александрович, этот эпизод,— мне-то он врезался в память на всю жизнь. И, конечно, Вы оказались правы. Ничем иным в этой жизни я заниматься не умею и не могу — только "grafo", только пишу, и ничего больше. Как уж это у меня получается — дело другое, не мне знать, не мне судить. Кажется, чего-то самого главного и истинного, ради чего пристрастился я к этому "grafo" с младых ногтей, я так и не написал и, бог его знает, напишу ли. Скорее всего — нет».
«Вспомнились мне,— продолжал Ю. Трифонов,— многие наши разговоры на семинарах — о Толстом, о Бунине, о Чехове, Алексее Толстом, и разговоры на улице, когда я порою провожал Вас после семинара вниз по улице Горького, и даже кое-что рассказывал Вам о своей жизни, и разные другие встречи в институте, в Лаврушинском и Переделкине. Помню я, конечно, и Вашу настоящую помощь со "Студентами",которые появились в "Новом мире" в 1950 году после Вашего звонка Александру Трифоновичу Твардовскому»…
Федин и в самом деле не только способствовал публикации в журнале Твардовского первой повести Трифонова «Студенты», с чего, собственно, и началась писательская судьба прозаика. Он сделал для молодого литератора и нечто большее, проявив по тем временам немалое гражданское мужество.
Юрий Валентинович однажды подробно рассказывал мне о баталии, которая разыгралась на заседании Комитета по Сталинским премиям, когда там рассматривалась его повесть. Федин был членом Комитета. И он сумел отстоять кандидатуру Трифонова, против которого «по анкетным мотивам», из-за отца, расстрелянного «врага народа», ополчилась группа конъюнктурщиков. В результате 25-летний никому неведомый новичок получил одну из высших литературных наград страны.
— Сталину иногда нравилось давать премии детям казненных,— криво усмехнулся Трифонов.
В оценках людей Трифонову помогала его обычная историчность взгляда. Даже флегма и неторопливость на деле часто выражали это глубоко присущее ему свойство. Он обладал развитой способностью сразу же найти для себя точное место в меняющейся череде явлений, самых разнообразных, даже когда вел обыкновенный разговор то ли с юным учеником из своего семинара, то ли с пожилым гардеробщиком писательского клуба. В его манере держаться словно бы скрыта была готовность к признанию собственной малозначительности по сравнению с тем, что уже было и что еще будет. Отсюда, мне кажется, проистекала трифоновская скептическая и несколько снисходительная к себе улыбка, игравшая на его лице даже тогда, когда оно сияло и лучилось довольством.
Писателей старшего поколения, с долгим и солидным прошлым, он не мерил лишь сегодняшними страстями и капризами минутных репутаций, а как бы видел их в потоке времени, в переменах и развитии, никогда не забывая того хорошего и доброго, что они сделали и с собой принесли. Все это помогало ему находить надежный и верный тон отношений с самыми разными людьми.
Далеко не простыми были их отношения в послехрущевские времена — последние полтора десятилетия.
Ю. Трифонов вместе с Б. Можаевым, например, зимой 1970 года, обходя писательские дома, собирал подписи под письмом в защиту гибнущего журнала «Новый мир», над которым уже был произнесен окончательный приговор в высшем брежневском партийном ареопаге. В то время как Федин в такой момент послушно отстранился от судьбы внутренне близкого ему журнала и даже, исполняя должностные формальности, в сущности, помогал его топить.
Гораздо позже очерк Ю. Трифонова «Воспоминания о муках немоты, или Фединский семинар сороковых годов» еще до коллективного мемуарного сборника (М., 1981) появился на страницах журнала «Дружба народов». Встретив меня как-то, Юрий Валентинович рассказывал:
— После выхода журнала некоторые так называемые «прогрессисты» на меня обиделись: «Как ты мог о нем писать? Он то да се…» А как я мог не написать?! Федин делал для меня только добро…
Для Трифонова это был высший и решающий аргумент: делал добро.
Я не состоял в творческом семинаре Федина и не учился в Литературном институте. Но жизнь, наверное, как коллекция, интересней всего неповторимостью случаев. В июне 1953 года, когда я кончал филологический факультет Московского университета, мой отец мотал второй срок в таежной ссылке вблизи Таймыра. И, несмотря на «красный диплом», госкомиссия по заведенным порядкам намеревалась услать сына «врага народа» к макару, телят не гоняющему. Школьным учителем на Чукотку. Я же мечтал о журналистике. Спасли перемены после смерти Сталина и ареста Берии. В конце концов, меня направили в город Йошкар-Ола для использования в местной печати. Там, в Марийской республике, протрудился четыре года, занимаясь, наряду с культурой, проблемами лесозаготовок и вывозки навоза на поля.
Однако и при таком местонахождении литературным репетитором Федин оказался и для меня. В томе писем 12-томного Собрания сочинений Конст. Федина (М., 1982—1986) помещено несколько писем Федина ко мне и его отзывов о моих книгах. Копии во много раз большего числа других я передал Н.К. Фединой, его дочери.
Корреспондента из Йошкар-Олы позже взяла собкором по Волге редакция «Литературной газеты». Первые взаимные обмены почтой с Фединым — осени 1957 и весны 1959 года — не выходят за рамки деловой переписки писателя с журналистом. Они «привязаны» к общественно-культурным событиям той поры в Куйбышеве (Самаре) и Саратове…
Встречи случались, но, как видно из сохранившихся записок Федина, даже отчества корреспондента писатель как следует не помнил.
Минуло почти три года.
В 1961 году в Куйбышевском книжном издательстве у меня вышел первый сборник очерков «Серебристые облака». Ему предшествовала очерковая брошюра, выпущенная тем же издательством. Кроме того, я печатал критические и литературоведческие статьи и фельетоны. Итак, на рубеже 1962 года я стал обладателем двух книжечек, и, как это бывает, передо мной замаячили вопросы: кто я? нужны ли людям мои писания? браться ли за новую книгу или срочным порядком активизироваться в газете, где, кстати говоря, непосредственное начальство начинало уже косо поглядывать на мои «посторонние занятия»?
Сложной гаммой подобных переживаний и была вызвана некая затея, предпринятая молодым литератором из Куйбышева в самом начале 60-х годов. Ей-то и суждено было определить многие последующие отношения…
Для окончательного выбора пути наивный, однако же самонадеянный провинциал устроил себе жесткое испытание — решил послать только что вышедший сборник семи, если не десяти крупным писателям, которые казались ему наиболее отзывчивыми к чужим начинаниям и мнению которых он доверял. Дальнейший план был прост: я получаю подробные отзывы — и способом голосования решается моя судьба, произносится приговор, каковой обжалованию не подлежит.
Бог знает, как все это роится и укладывается в пылкой молодой голове! Но литераторы — большие эгоцентристы, и мне представлялось тогда, что весь мир только и озабочен тем, какой жизненный путь соизволит избрать для себя некий журналист из Куйбышева. Однако проходили месяцы, а не было не только развернутых отзывов — никаких ответов. Нуль, дырка от бублика!
Заговор всеобщего равнодушия был нарушен только раз. Один видный очеркист и Сталинский лауреат, впрочем, с некоторых пор переставший носить на лацкане твидового пиджака золотую медальку с барельефом вождя, прислал короткое письмецо. Он благодарил за книгу и обещал ее непременно прочесть. Но писатель этот состоял в членах редколлегии нашей газеты, а прочел ли он мои очерки, я так никогда и не узнал.
Когда затея могла считаться уже полностью провалившейся, однажды утром я обнаружил вдруг в почтовом ящике тугой конверт с фамилией писателя, ждать ответа от которого с самого начала было, пожалуй, наибольшей дерзостью. Ниже я приведу это письмо Федина. Но прежде — несколько слов о фактуре очерков.
Сборник открывался документальной повестью «Анна Сергеевна», где была сделана попытка обрисовать директора Куйбышевского завода синтетического спирта А.С. Федотову. Анна Сергеевна была личностью крупной и яркой. Донская казачка, одна из первых «женделегаток», она избрала профессию химика. Была директором нескольких московских химических заводов и научно-исследовательских институтов, занимала ответственные посты в союзных министерствах резиновой и химической промышленности. И в 1950 году, уже пятидесятилетней женщиной, поломав вдруг привычный уклад, оставив в Москве внуков, дочь, друзей, с чемоданчиком уехала в заволжскую степь — строить на голом месте один из первенцев возникавшей тогда промышленности синтетических спиртов.
Выстроенный завод вместе с нефтеперерабатывающим комбинатом стал основой нынешнего города Новокуйбышевска. В конце 50-х годов это был уже современный город, где все, кажется, светилось новизной и молодостью. И стекла зданий, и лица людей. Воистину это был город новоселов и молодоженов. А во главе, почитай, половины города стояла седовласая женщина-директор — Анна Сергеевна Федотова.
Полковник Памурзин, один из героев книжки, — также фигура необычная. После проводившейся массовой хрущевской демобилизации, когда сокращено было до миллиона военнослужащих, он, в возрасте 44 лет, работал на Куйбышевском заводе синтетического спирта сероразливщиком, хотя ему предлагали административные посты.
Кроме этой документальной повести, в сборник входили короткие сюжетные очерки. Об одном из них — «Соперники» — также упоминается в письме.
В целом, как вижу теперь, мне хотелось передать в книге дух личной самоотверженности, подвижничества и романтического энтузиазма, которые в конечном счете способны преодолеть (так я считал) любые препятствия и трудности жизни. В такой вере было немало наивного, но сами по себе настроения отвечали обстановке подъема и эмоционального всплеска тех лет.
Не думаю, чтобы я особенно подвинулся в том, но, во всяком случае, немало бился, чтобы преодолеть распространенные жанровые шаблоны, в частности «иконописность» портретного очерка о передовых современниках. И эти свои похвальные намерения, разумеется, не ручаясь за уровень исполнения, я декларировал в письменном обращении к Константину Александровичу Федину.
Когда я вскрыл тугой конверт, вот что оказалось в ответном письме, датированном 21 февраля 1962 года:
«<…>Сначала хочу написать… несколько слов, — отзывался К.А. Федин, — насчет книги и по поводу поставленного Вами вопроса о своем "пути".
"Мне 32 года, уже не могу позволить себе тратить время и силы на малополезное писание", — говорите Вы. Но почему Вы думаете, что писание Ваше малополезно? Оно, безусловно, полезно, прежде всего для Вас самого, как литератора, потому что должно помочь Вам у с т а н о в и т ь — куда идти дальше, где Вы крепче, увереннее себя чувствуете, в чем получает наибольшее удовлетворение Ваше призвание, где та область, в которой Вам больше всего хочется б ы т ь. Это, разумеется, не всегда может совпасть с "шансом" на успех (если и об этой стороне работы задумываетесь Вы, ставя вопрос о "полезности" своего труда). Но тут Вам добрым указчиком может стать… полковник Памурзин. Его положение было затруднительнее, а лет ему было 44, а не 32. Надо р е ш и т ь с я, надо пробовать себя в т о й в ы у ч к е, на которую решитесь.
Дальше. Откуда видно, что писание Ваше малополезно для читателя? Книга говорит о другом. Мне думается, история Федотовой должна привлечь к себе читателя, поучить его многому. Да и кратко очерченная эпопея Новокуйбышевска не может не принести пользы. Кто не призадумается и не воспрянет от вялости, прочитав и увидев примеры "романтики", которые Вы удачно привели в очерковой биографии завода и его людей? Восклицание Ваше — "Да, я люблю Новокуйбышевск…" не показалось мне репортерской фразой,— повесть говорит, что автор вложил в свои слова настоящее чувство.
Если остановиться на замечании Вашем, что "портретные очерки читаются и покупаются очень плохо…", то позволительно спросить: а что Вас больше огорчает — читательский или покупательский интерес? От Вас будет зависеть — прочтут Вас или нет. А ежели прочитают, то и купят. Смуула, напр[имер], покупали до того, как он получил премию3. То есть и премию-то он получил после того, как его стали читать и покупать.
Да, конечно, подавляющая масса очерков у нас "иконописна". Но попробуйте,— не пишите, не малюйте икон, и тогда можете бесстрашно прикинуть — каковы будут шансы на преуспевание в жанре очерка. Вы ведь помните непреходящую мудрость: "все жанры хороши, кроме…" Так вот, от автора зависит, чтобы не было этого "кроме…".
Ваш "книжный" очерк "Анна Сергеевна" был бы с о в с е м хорош, если бы в работе над ним Вы позабыли бы начисто, что Вы не только "книжный", но еще и "газетный" очеркист. Вернее, даже работая очеркистом газетным, Вы обязаны ставить себе задачу той самой категории качества, которая кажется Вам принадлежащей лишь книге. Пишите, требуя от себя х у д о ж е с т в е н-н о с т и, независимо от того, пойдет ли очерк в газете или заверстается и сброшюруется в книгу. "Соперники" построены новеллически, и это говорит о Вас как об умелом очеркисте. Дело, стало быть, за настойчивостью труда, за требовательностью к себе, а д а н н ы е литератора — налицо. Их следует развить, повышая и повышая свою задачу…
Так как Вы — литератор "многожанровый", но еще не остановившийся на одном каком-нибудь идоле, которому бы решились принадлежать безраздельно, то, вероятно, Вам полезно провести резкую черту между двумя к[акими]-н[ибудь] основными направлениями своих усилий. Возможно, эта черта пройдет между прозой и литературоведением. Но силы хорошо бы разделить так, чтобы одно направление осуществлялось повседневно, другое было орудием дальнего прицела. В прозе следует трудиться всегда и начинать с углубления уже знакомого очеркового жанра, поднимая его в художественном отношении. А в литературоведении надо теперь же ставить себе капитальную задачу, возможно, на несколько лет вперед, решая ее исподволь.
Вам это посильно, возраст Ваш толкает и зовет к решимости — хороший, цветущий возраст! Может, совет мой и не пригодится Вам. Но надеюсь, он поможет разделаться навсегда с мыслью, что время и силы тратятся Вами "малополезно". Труд всегда принесет "пользу", не говоря о хлебе насущном, только и произрастающем на земле, политой потом.
Ну, вот как расписался я, — и одно это говорит, что книгу свою Вы послали человеку, заинтересовавшемуся ее автором, и что она действительно пробуждает в читателе интерес. Желаю Вам успеха и здоровья. Я же прихварываю все чаще, все чувствительнее. И надо бы свертывать паруса, ложиться в дрейф и в дрейфе заниматься письменностью, одною письменностью. Да не получается. Дуют ветры, натягивают паруса, и кораблик, посвистывая, скрипя, несет меня морями неизведанными, бурными. И берегов не видно. Где-то торчит, однако, риф, на который я налечу и погружусь в воды, покрывающие собою всех и каждого.
Так-то.
Всего хорошего Вам!
Конст. Федин».
Сколько раз я перечитывал письмо, написанное синими чернилами для авторучки. Разбор был тщательным, как рецензия, а в качестве выводов заключал советы о дальнейшем «пути», чуть ли не программу действий, расписанную на годы вперед.
Этим письмом Федин и меня как бы заочно принял в свой неофициальный семинар. Так состоялись еще одни литературные крестины.
Хотелось бы не упустить из виду существенную деталь. Письмо датировано 21 февраля 1962 года. Оставалось всего три дня до юбилея, когда Федину исполнялось 70 лет.
Не думать об этом возрастном рубеже Константин Александрович, к тому же прихварывавший тогда, не мог. Этим и объясняются некоторые минорные нотки, прорвавшиеся в конце письма. Это было его самочувствие, настроение, состояние, его «фаза»… Вокруг «писательского министра» было в те дни, можно представить, сколько предъюбилейных суеты и хлопот. Но Федин встречал возрастной перевал, как и привык всю жизнь,— трудом, кропотливым и точным исполнением накопившихся дел и обязанностей. Возможно, что к дате он решил рассчитаться с «долгами», ответить на скопившиеся во время болезни завалы корреспонденции, писем, книг и т. д. Вот так некий журналист из Куйбышева и получил подробный ответ на запрос о своем «пути».
Литературоведческой очерково-документальной работой, которая вышла у меня три года спустя, в 1965 году, была книга об Алексее Толстом — «Шумное захолустье». Основой ее послужила счастливая находка — обширный архив А.Н. Толстого, его матери, народнической писательницы Александры Бостром, обнаруженный на Волге, а также документы и материалы, которые пошли собираться затем по цепочке событий.
К тому времени уже сложилось убеждение, что задача моя не столько провести «резкую черту между двумя направлениями своих усилий» (как советовал Федин), сколько, наоборот, постараться слить их воедино, вместе,— литературоведение и очерк, исследование и живописание, поиск и повествование. Примером для меня становились не только книги таких активно работавших мастеров-ветеранов, как К. Чуковский, В. Шкловский, И. Андроников, Л. Гроссман — интересы шли много дальше: Плутарх или Стефан Цвейг с его замечательной книгой о Бальзаке. Словом, я выходил на стезю автора литературных биографий. И это определяло многое.
Свежую, после долгих типографских проволочек вышедшую книгу я послал Федину со сложным чувством. Помимо авторской радости и трепета перед будущей оценкой, сознаюсь, мелькала и некая опаска. Ведь я не шел по двум тропкам, какие мне прочертили, а избрал собственную — одну. Как воспримет Федин мой выбор? Одобрит ли? Не отмолчится ли вежливо? А то еще, может, и раздосадуется про себя: «К чему советоваться, если все равно поступаешь по-своему?!»
Но я ошибся — моему «ослушанию» К.А. не только не рассердился, а обрадовался.
Вот что было в ответном письме от 31 января 1966 года:
«…спасибо за "Шумное захолустье" в отдельном издании, хоть — "наконец" — но все-таки увидевшем свет.
Рад за Вас и с этим чувством прочитал Ваше письмо, прямо-таки сияющее счастьем. Так оно и должно быть: в литературной жизни, коли уж повезет, — кажется, засверкало все мирозданье, а не повезет, так со страху небо чудится с овчинку.
Мне книга Ваша нравится тем, что она помогает уразуметь, как быт помогает складываться "герою". В широком смысле литературоведение должно начинаться с истории литераторской жизни. Правда, быт толстовской истории, его — Алексея Н. Толстого детство-отрочество — особенно благодарный предмет для описания. Но успех Ваш сам собой не дался в руки. Вы поработали серьезно. И мне кажется, книга получилась у Вас совсем незаурядной, а — с в о е й.
Я хотел бы послать ее на отзыв в новый наш журнал "Волга"…»
Последнее было, разумеется, его собственной инициативой.
Дальше были еще другие письма и встречи.
На протяжении почти двадцати лет, когда мне привелось знать К. А., я видел перед собой очень разного человека. Он бывал неприметен, сноровист, как скромный литправщик, весь поглощенный привычным занятием — доделкой и шлифовкой очередных готовящихся к печати машинописных страниц; и бывал преисполнен церемониальной значительности, подобающей на официальных выходах патриарху и главе литературного цеха; бывал любезным, обходительным европейцем, умеющим укрыться при случае за светской вышколенностью манер; и бывал по-простецки хлебосолен, как саратовский мужичок, согревающий гостя в неторопливом домашнем застолье; бывал лукав, дипломатичен, уклончив при ином, нежелательном для себя повороте беседы; и бывал внимательным, дружески участливым к чужой жизни, не пряча более от постороннего взгляда нежной, ранимой души художника. Он бывал всяким.
Мне приходилось видеть, сколько может недвижно просидеть К. А., если кто-то хорошо музицирует на фортепьяно. В молодости он играл на скрипке, был актером. Вспоминал, как однажды вместе со своим другом композитором Юрием Шапориным сочинял музыковедческую статью, которая в форме рецензии на симфонию главного персонажа — композитора Никиты Карева — включена отдельной главой в роман «Братья».
Со временем наши отношения перешли в такую фазу, что я стал иногда появляться у Федина на даче. Случалось приезжать в Переделкино, когда его писательские занятия непредвиденно «наползали» на всегда за несколько дней вперед назначенную встречу. И хотя четкий и внутренне дисциплинированный Федин, «немец», как его прозвали, уже был переключен на другое, вся атмосфера в кабинете оставалась сугубо писательской, а стол был завален ворохом, казалось, еще не остывших бумаг.
Процесс письма сокровенен, но тут во всем были разлиты его приметы. Первоначальные наброски произведений Федин делал обычно на разрозненных клочках бумаги, а работал он методично и яростно. По собственным рассказам, в прежние времена, когда позволяло здоровье, по шестнадцать часов в сутки. Высокий, чуть сутулый, с седой головой, неторопливо двигался он по комнате и, присев вдруг к столу, набрасывал на полосках и клочках бумаги пришедшую мысль. К концу работы, если Федин в ударе, весь его стол бывал в белых хлопьях, разобраться в которых мог один он. Лишь когда текст создан, он гранил и шлифовал каждое слово.
Федин неповторимо ярко и образно писал о том, чем жил. А был он человеком искусства до мозга костей. Вот отчего у него было столько близких друзей среди актеров, художников, композиторов, дирижеров, музыкальных исполнителей — от Алисы Коонен и А.Я. Таирова, Н.Э. Радлова, Е.П. Конашевича, В.А. Милашевского, П.П. Кончаловского, Е.А. Мравинского до Ю.А. Шапорина… Не только в нашей, но и в европейских литературах немного мастеров, в творчестве которых мир людей искусства — художников, актеров, писателей, музыкантов — был бы прослежен на стольких ярких и интересных фигурах и судьбах, как в романах Федина («Города и годы», «Братья» и др.)…
Определю позиции.
Подобно другим его ученикам, я многим обязан К.А. в своей профессиональной, да и не только литературной судьбе. Однако же, как и Ю. Трифонов, далек от того, чтобы обряжаться в тогу адвоката. Минувшие десятилетия и пережитые страной катастрофы взывают к объективности. Только так можно извлекать уроки и научиться чему-то, в конце концов. Правдиво пора написать не только о тех, кто сгинул при тоталитарном режиме, сидел в лагерях и пропадал в опале. Но и о людях с противоречивой биографией и пестрой судьбой.
V. Немецкий шпион или мышь на плинтусе
Федин, лауреат, Герой Соцтруда, академик, часто искренне тяготился теми чинами и званиями, которые под давлением обстоятельств, по слабости характера или склонности к тщеславию принимал и носил. Этими покаянными нотами не только полнятся дневниковые записи. С едкой самоиронией он иногда выражал их на людях.
Владимир Солоухин в автобиографических заметках «Камешки на ладони» рассказывает подобный эпизод. «Работал я под Калинином,— пишет он,— вечерами часто бывал у Соколова-Микитова. Иван Сергеевич там в Карачарове жил. Однажды прихожу — в гостях у него Федин, они давние друзья. Оба слегка под градусом. Начали вспоминать былое, разные невеселые литературные события. И Федин, обращаясь ко мне, вдруг говорит: "Приходилось ли вам, Владимир Алексеевич, видеть, как ведет себя мышь, когда в комнате люди? Она никогда не выбегает на середину, она бежит вдоль плинтуса, к нему жмется. Вот так и я всю жизнь в литературе прожил"».
Запись эту затем не раз цитировали противники Федина. Не знаю, насколько точно передает застольный разговор В.А. Солоухин. Самоедство-то самоедством. Но едва ли К. А. когда-либо склонен был городить на себя напраслину. А утверждение, что он «всю жизнь в литературе» так прожил, именно этого сорта. Хотя ведь бывали годы и даже десятилетия, когда писатель, если употреблять ту же образную стилистику, не страшился выходить на середку официального ристалища с копьем наперевес и даже без лат. Это прекрасно знали и Соколов-Микитов, и тем более сам Федин.
Начну с примера, который, может, только стечением обстоятельств и игрой случая не оказался в его жизненной судьбе роковым и последним…
На исходе зимы 1944—1945 годов И.В. Сталин потребовал к себе руководителя Союза писателей СССР А.А. Фадеева. Вождь устроил писательскому генсеку гневную головомойку за потерю бдительности: «Разве вам не было известно,— вышагивая по кабинету, с обычной своей въедливой медлительностью, повторял он в ходе разноса,— что в вашем Союзе писателей свито шпионское гнездо?»
Не сразу, а с мучительской постепенностью, лишь в конце концов вождем была названа четверка видных литераторов во главе с А.Н. Толстым. Скамью подсудимых, если бы делу был дан ход, рядом с этим «английским шпионом» должны были занять Илья Эренбург («международный шпион»), Константин Федин («немецкий шпион»), а также Петр Павленко (давний приятель и услужливая креатура писательского генсека, через которого сводил счеты с Фадеевым ненавидевший его правитель Лубянки). Папку «компроматов» выложил на стол вождя именно он — Большой Мегрел, как иногда звал «Хозяин» земляка и шефа спецслужб Берию. Однако же разговор носил весьма странный характер.
«Меня вызвал к себе Сталин,— рассказывал Фадеев.— Он был в военной форме маршала. Встав из-за стола, он пошел мне навстречу, но сесть меня не пригласил (я так и остался стоять), начал ходить передо мною:
— Слушайте, товарищ Фадеев,— сказал мне Сталин,— вы должны нам помочь.
— Я коммунист, Иосиф Виссарионович, а каждый коммунист обязан помогать партии и государству.
— Что вы там говорите — коммунист, коммунист. Я серьезно говорю, что вы должны нам помочь, как руководитель Союза писателей.
— Это мой долг, товарищ Сталин,— ответил я.
— Э,— с досадой сказал Сталин,— вы все там в Союзе бормочете "мой долг", "мой долг"… Но вы ничего не делаете, чтобы реально помочь государству в его борьбе с врагами. Вот вы — руководитель Союза писателей, а не знаете, среди кого работаете.
— Почему не знаю? Я знаю тех людей, на которых я опираюсь.
— Мы вам присвоили громкое звание "генеральный секретарь", а вы не знаете, что вас окружают крупные международные шпионы. Это вам известно?
— Я готов помочь разоблачить шпионов, если они существуют среди писателей.
— Это все болтовня,— резко сказал Сталин, останавливаясь передо мной и глядя на меня. Я стоял почти как военный, держа руки по швам.— Это все болтовня. Какой вы генеральный секретарь! Если вы не замечаете, что крупные международные шпионы сидят рядом с вами.
Признаюсь, я похолодел. Я уже перестал понимать самый тон и характер разговора, который вел со мной Сталин.
— Но кто же эти шпионы?— спросил я тогда.
Сталин усмехнулся одной из тех своих улыбок, от которых некоторые люди падали в обморок и которая, как я знал, не предвещала ничего доброго.
— Почему я должен вам сообщить имена этих шпионов, когда вы были обязаны их знать? Но если вы уж такой слабый человек, товарищ Фадеев, то я вам подскажу, в каком направлении надо искать и чем вы нам должны помочь. Во-первых, крупный шпион ваш ближайший друг Павленко. Во-вторых, вы прекрасно знаете, что международным шпионом является Илья Эренбург. И, наконец, в-третьих, разве вам не было известно, что Алексей Толстой английский шпион? Почему, я вас спрашиваю, вы об этом молчали? Почему вы не дали нам ни одного сигнала? Идите,— повелительно сказал Сталин и отправился к своему столу.— У меня нет времени больше разговаривать на эту тему, вы сами должны знать, что вам следует делать».
Запись, отрывок из которой приведен выше, сделана со слов А.А. Фадеева в июне 1954 года его биографом и исследователем творчества Корнелием Зелинским. Запись почти синхронная. Мемуарный очерк, куда она включена, так и называется «Июнь 1954 года». Сам Фадеев в ту пору оставался генеральным секретарем Союза писателей СССР, хотя и знал, что уже принято решение о его замене, и почти два года еще был членом ЦК КПСС.
То, что Сталин выдвигал эти обвинения, известно не только в передаче К. Зелинского. Видный прозаик Валерия Герасимова, первая жена А.А. Фадеева, была натурой ответственной, правдивой, не умевшей кривить душой. Оттого ее сопровождала даже репутация человека с тяжелым характером. В браке с Фадеевым состояла до 1932 года. Через четыре года Фадеев женился на народной артистке МХАТ Ангелине Степановой, с которой у них было двое детей, но не выходило той духовной близости, как с первой женой. Между тем доверительность и дружеские отношения с Герасимовой сохранялись.
Герасимова едва ли что-либо могла знать о писавшихся «в стол» «стенографических мемуарах» Зелинского, так же, как и Зелинский тем более не мог знать о толстой тетради часто весьма интимных «Беглых записей» бывшей жены А.А. Фадеева. Так что источник информации, как на то и указывает каждый из авторов, был общий — сам А.А. Фадеев.
Оба очевидца умерли почти за два десятилетия до того, как их свидетельства, независимо друг от друга извлеченные наследниками из домашних архивов уже во времена «перестройки», появились на страницах научно-публицистического журнала. Верная и точная мысль была — напечатать их вместе. Перекликающиеся и подтверждающие друг друга записи, представленные рядом, невольно давали в результате новый неожиданный эффект — переложение устных мемуаров самого Фадеева. Так что редакция лишь способствовала выявлению этого эффекта, соединив публикации К. Зелинского и В. Герасимовой в одном номере («Вопросы литературы», 1989, № 6, с. 108-186), под общим заголовком, объясняющим жизненную трагедию писателя.
Валерия Герасимова свидетельствует: «Об А. Толстом, Эренбурге, Федине сам Сталин лично, непосредственно говорил Фадееву как о "шпионах", "агентах иностранных разведок"» (с.143). Подобные шельмования, по ее словам, заставляли Фадеева с рыданиями кататься по полу, повторяя: «Не могу… больше я не могу».
В переданной Сталину и, возможно, лежавшей на столе папке изобличений Лубянки в то время, как одетый в маршальский мундир вождь, вышагивая, устраивал смертельную головомойку стоящему перед ним навытяжку красно-бледному генсеку Союза писателей, безусловно, должны быть обильно представлены подтверждающие материалы на всех возможных кандидатов на скамью подсудимых.
Ограничимся «коллекцией», относящейся к Федину.
Июлем 1943 года датировано Спецсообщение Управления контрразведки Наркомата госбезопасности СССР «Об антисоветских проявлениях и отрицательных политических настроениях среди писателей и журналистов». Это был плод усилий целой армии рядовых секретных осведомителей («сексотов») и оперативников, действующих в разных регионах страны. Результаты своих разысканий контрразведчики в сжатой форме докладывают высшему руководству НГБ СССР. Лубянский наркомат в то время возглавлял Меркулов, ближайший сподвижник и креатура Берии.
Среди затаившихся врагов Советской власти, судя по секретному донесению, в качестве серьезной опасности выделяется К.А. Федин. Тем более, что ему доверено видное место в писательской среде.
События развертывались в глубинах России. Многих писателей с семьями — Федина, Пастернака, Леонова, Асеева, Исаковского и др.— эвакуация с продвижением немцев к Москве занесла в провинциальный городок на Каме Чистополь (Татария). В результате здесь создалось то, чего прежде не могли представить даже самые смелые фантазии — мощное отделение Союза писателей из первачей — «олимпийцев». Для здешних глухих и сонных мест оно работало необычайно активно.
Фактически возглавлял организацию эвакуированных писателей наряду с номинальными сопредседателями и наиболее активно работал Федин. Понятно, что происходящее с особой тщательностью вынюхивали и отслеживали сексоты. Между тем К. А. вел себя неосторожно. И собственные взгляды порой выражал резко.
Отрывок из Спецсообщения:
«Федин К.А., писатель,— зафиксировано там,— до 1918 года был в плену в Германии, поклонник "немецкой культуры", неоднократно выезжал в Германию и был тесно связан с сотрудниками германского посольства в СССР: "… Все русское для меня погибло с приходом большевиков; теперь должна наступить новая эпоха, когда народ не будет больше голодать, не будет все с себя снимать, чтобы благоденствовала какая-то кучка людей (большевиков)… За кровь, пролитую на войне, народ потребует плату и вот здесь наступит такое… Может быть, опять прольется кровь…"»
Далее: «…Нас отучили мыслить. Если посмотреть, что написано за эти два года, то это сплошные восклицательные знаки».
Или еще — о положении на фронтах и соотношении сил воюющих сторон: «Ничего мы сделать без Америки не сможем… Превратившись в нищих и прося рукой подаяния, — вот в таком виде мы сейчас стоим перед Америкой. Ей мы должны поклониться и будем ходить по проволоке, как дрессированные собаки…»4
Вполне возможно, что указания на антисоветские настроения и возможную вражескую деятельность Федина в итоговой записке, положенной на стол Сталину, сопровождалось еще и другими фактическими подтверждениями, поскольку соответствующая документация на Федина копилась Лубянкой давно.
В. Шенталинский, работавший в комиссии по литературному наследию репрессированных писателей, в числе первых изучал в архивах НКВД следственное дело Бориса Пильняка, одного из ближайших довоенных друзей Федина, соседа по даче в Переделкино. Им опубликованы документы. Отношения с автором «Повести непогашенной луны» у Федина были самые доверительные. В верности того, что арестованный вынужденно говорил о нем в декабре 1937 года, не усомнишься. В приводимом ниже тексте ощущаются даже фединские интонации.
«С Фединым я особенно близок,— давал показания Пильняк.— Мы с ним часто вели разговоры о невыносимом режиме в партии, о том недоверии, которым окружен человек. Этот режим рассматривался нами как террор… Если у Федина вначале было возмущение против Троцкого, "этой обезьяны, которая сидит за границей и добивается власти в России, не спрашивая нас, хотим ли мы сидеть под его пятой" (со слов Федина), то аресты, непонятные и необъяснимые, обернули Федина против всей партии — Сталина и Ежова, как выполнителя воли Сталина. Мы сходились на том, что партии нет, что есть один Сталин, что положение в партии и стране грозит катастрофой. Федин боялся войны с немцами, "когда эта семидесятимиллионная масса, голодная и убежденная в своем нацизме, железным сапогом раздавит Россию…"»
Добавочные сведения о Федине, что называется, по собственным каналам имел вождь и лично. В другом документальном источнике наших дней — сборнике «Большая цензура» (документ № 366) опубликовано письмо тогдашнего и.о. главного редактора «Литературной газеты» О.С. Войтинской Сталину от 30 января 1939 года. Подвергшаяся несправедливому с ее точки зрения разносу на встрече с партийным руководством со стороны высшего литературного функционера А.А. Фадеева, руководительница «Литгазеты» информирует вождя, что, наряду с официальными редакционными обязанностями, она ведет «разведывательную работу по заданию органов НКВД. Поэтому бывало, — сообщает Войтинская,— что в газете я не имела права выступать против людей, о которых я знала, что они враги».
В полной мере это касается, например, Федина. Он подверстан под эту категорию. «Ведя разведывательную работу, — сообщает Войтинская,— я знала об антисоветских настроениях Федина, о его политически вредной роли в литературе. Однако интересы разведки требовали, чтобы я была в хороших отношениях с Фединым, следовательно, я не могла выступать против него в газете».
Получив это партийно-наивное, а по нормальным человеческим понятиям, циничное и бесстыдное письмо, Сталин, исполненный любопытства, позвонил Войтинской. Правда, из-за случившегося незадолго перед тем с О.С. Войтин-ской инсульта (трубку взял муж и сообщил об этом) разговор не мог состояться. Но сигнал о Федине вон еще когда дошел до вождя, а благодаря необычным обстоятельствам мог застрять в памяти.
Было еще и много других неотразимых сигналов о том же вроде бы тихоне, но внутренне зловредном и опасном человеке, о Федине.
Куда более крупным и надежным цепным псом, чем нервозная и хлипкая здоровьем и.о. главного редактора «Литературной газеты» Войтинская, был генеральный секретарь Союза писателей СССР Владимир Ставский. Это он в марте 1938 года докладной запиской под грифом «Сов.секретно» просил наркома НКВД Ежова «помочь решить …вопрос об Осипе Мандельштаме», «авторе похабных клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа». (Экивок на стихотворение 1933 года о Сталине — «Мы живем, под собою не чуя страны…», за которое поэт уже отбыл наказание.) Через полтора месяца Мандельштам был арестован и в том же году умер в пересылочном лагере на грани умопомешательства мучительной голодной смертью… Разными способами и приемами своей неуемной активности генсек был повинен в гибели многих десятков писателей.
Владимир Петрович Ставский (Кирпичников) — бывший молотобоец, бывший чекист, член партии с 1918 года, генерал, то бишь бригадный комиссар по воинскому званию, скорее журналист, чем писатель, он и погиб в 1943 году на передовой линии, готовя очерк о подразделении девушек-снайперов для партийной газеты «Правда». Сам стал добычей затаившегося немецкого автоматчика.
Недавно явился на свет огромный
архивный том объемом в более чем тысячу страниц под названием «Между молотом
и наковальней. Союз советских писателей СССР. Документы и комментарии. Том
1. 1925— июнь
Записи такого рода: «Эренбург — правая рука Бухарина», «ЛенССП оказался крайне засорен врагами народа…», «"Серапионовы братья", обласканные Троцким, что-то недоговаривают», «Приговоры над врагами — народные приговоры». И так далее, в той же стилистике. А рядом ( противоречива человеческая душа!), после всяких «врагов народа»: «А ведь какая прекрасная жизнь! Какие грандиозные победы! И какая еще предстоит грандиозная борьба».
Немало в этих летучих кондуитах помет и о Федине:
«Федин о Замятине: Он хороший советский человек. У него только два разногласия: дать свободу печати и отменить смертную казнь».
Ого-го! «Хороший советский человек»?! «Только два разногласия»?! Какой будущий ответный ход подбирал хозяин записной книжки? Возможно, листал в своей цепкой памяти то, что ему было известно об отношениях этих двух людей.
А при чекистской осведомленности было, что вспомнить.
Осенью 1931 года благодаря Горькому Сталин разрешил Евг. Замятину уехать за границу. Вначале жизнь в Париже не сознавалась тем как эмиграция. Автор антиутопии — романа «Мы» и других запрещенных в СССР произведений надеялся вернуться. От Федина, ученика Замятина еще по «Серапионовым братьям» (разница в возрасте — восемь лет, но они были на «ты»), среди коллег гуляло прозвище — «Гроссмейстер литературы». Федин с А. Толстым вместе оказывали помощь, связанную с опекой над квартирой Замятиных в Ленинграде, переводами гонораров и т.д.
Федин информировал Замятина о наплывающих тучах. Полная откровенность была стилем их отношений, с конца 20-х годов, когда создатель романа «Мы» вместе с автором повести «Непогашенной луны» Борисом Пильняком подвергались травле в печати и на собраниях.
21 сентября 1929 года Замятин сообщал Федину из Москвы в Ленинград об «идеологическом шабаше» в столичном Союзе писателей: «Сегодня днем узнал, что завтра у вас — общее собрание в Союзе и что сегодня выезжают разлагать ленинградцев — члены нового Правления… Очевидно, на общем собрании будет поставлен вопрос и о романе "Мы"… Я решил на завтрашнее собрание не ехать. Мотивы: собрание московского типа (Горький правильно назвал это "самосудом") — что бы я ни говорил, это все равно заготовленных… резолюций ни на йоту не изменит; если общее собрание в Ленинграде окажется иным — мое присутствие там излишне…»
Федин тут же письменно оповещал Замятина: «…вчерашний день, вероятно, мало чем отличался от "большого московского дня" в Союзе. Разброд и растерянность правления достигли страшных размеров. Решения принимались наспех и под таким чудовищным давлением, что под конец все чувствовали себя совершенно раздавленными. Правление "было взято" измором… чтобы правление вынесло окончательное решение по твоему вопросу… Сущность его, помимо словесности, сводится к следующему: 1.Разрешение тобой английского перевода признано политической ошибкой; 2. Констатировано, что ты не признал своей ошибки в объяснениях; 3. Что ты не отказываешься от идей романа "Мы", признанных нашей общественностью антисоветскими. Пункт четвертый касается запрещения публиковать за границей произведения, "отвергнутые советской общественностью". Общее собрание приняло резолюцию, осуждающую и тебя, и Пильняка».
И уж вовсе опрокидывающий тон наполнял письма Федина, отсылаемые за границей, когда риск перлюстрации со стороны органов НКВД был минимальным. Тут он замахивался даже на партийное руководство во главе со Сталиным.
13 ноября 1933 года Федин, недавно прибывший для повторного курса лечения от туберкулеза в Мерано (Северная Италия), сообщал Замятину оттуда по итальянской почте о своих последних московских предотъездных впечатлениях: «Был у Горького, в Горках и на Никитской. Последний раз — на вечере с участием трех членов правительства, самых высоких (И.В. Сталина, Л.М. Кагановича и Н.И. Бухарина. — Ю.О.). Братья-писатели вели себя унизительно. Алеша ( А.Н. Толстой. — Ю.О.) шутовал, скоморошничал всю ночь. Другие — петушками. Или кто как мог. Обстановка предельно грустная, но, так сказать, показательная».
Но такое пособничество, разумеется, не оставалось незамеченным. Федина били и на собраниях, и в печати. И ходил он часто помятый и неуверенный. В одной из последних записей «кондуита» Ставского, представляющей, возможно, случайно слышанный или взятый «на карандаш» с чьих-то слов разговор Федина с третьим лицом, тот предстает растерянным и жалким:
«Федин: Некуда идти. Не к кому апеллировать.
Выгоднее писать роман. Вышел один раз в четыре года.
Простился с женой».
Прощаться с женой в 1937— 1938 годах надолго, если не навсегда, у Федина, действительно, было тогда немало оснований и поводов…
Однажды было даже и так, как можно вычитать теперь в одном из современных печатных источников: « В тридцать восьмом за Фединым приехали…» Беспросветный страх, ожидание несчастья и, может быть, смерти висели в ту пору над многими. К счастью, ошиблись адресом. Аресты происходили ночью. Воронки НКВД шныряли по путаным и бугристым улочкам дачного поселка Переделкино. И отыскать калитку огороженной забором дачи не всегда было просто. О сходном происшествии рассказывал мне в одну из встреч Л.М. Леонов (уже в 1965 году).
Ночью у его дачи остановился
«воронок».
Эпизод с Фединым, судя по всему, был сходен с тем, что пережил Л.М. Леонов. Впрочем, при его состоянии и этого было вполне достаточно…
И вот теперь, на исходе войны, в конце 1944-го года, перед взором Сталина снова возникла эта фигура — Федин… Вместе с Толстым, Эренбургом, Павленко, рядом посаженных на одну позорную скамью. Цель была, несомненно, неотложная и первостепенная. Анархия войны и хмель замаячившей Победы вскружили головы. Возникли иллюзии возможных перемен политического курса или даже самого режима, излишне благодарная оглядка на западных союзников, на европейские рыночные порядки и англо-саксонскую демократию. Но открытый судебный процесс над писателями? Но… В момент наибольшего сближения с западными союзниками? И почти в канун Победы в мировой войне? Не чересчур ли?.. Окончательное решение у вождя все никак не созревало. Он колебался, примеривался, выслушивал разные мнения. В том числе и стоявшего перед ним навытяжку писательского генсека Фадеева. Что думает он? Как поступить?
Оттого вся их беседа носила чрезвычайно странный характер…
Что же касается нашего героя, то подготовка к задуманному процессу обернулась для него обвинением в шпионаже. И тут уж в дело пошло все. Вольнолюбивые и прямо антисоветские высказывания разных лет. Сотрудничество с внутренними «врагами народа», вроде Замятина и Пильняка, доносы и наветы О. Войтинской и В. Ставского… А также долголетние личные отношения Федина с художниками и публицистами Запада, прежде всего, из стран немецкого языка, — со Стефаном Цвейгом, Леонгардом Франком и многими другими. Жизнь в Германии до революции, поездки на Запад конца 20-х—30-х годов. Словом, все то, что делало его фигурой международной. В «сценарии» НКВД на будущем громком процессе ему отводилась роль германского шпиона.
Из-за круговертей политической конъюнктуры Сталин, в конце концов, акцию отклонил и процесс не состоялся. Но накопленные идеологические яды не ушли в песок…
«Английского шпиона» Алексея Толстого от последствий избавила смерть (он тяжело болел и до Победы не дожил). Петр Павленко был все же слишком «своим человеком» и за вселенские панегирики Сталину (роман «Счастье», фильм «Падение Берлина» и др.) при усердном покровительстве Фадеева от расправы увильнул.
Однако другие фигуранты (И. Эренбург и К. Федин) определенной доли отмеренного наказания не избежали. Публичным избиениям и проработкам подверглись оба. И удар, доставшийся Федину, был такой силы, что надолго свалил его с ног.
Всю войну в числе прочего Федин писал мемуарную книгу «Горький среди нас». Он был одним из любимых учеников А.М. Горького, приезжал к нему в Италию, постоянно встречался. С этой книгой связывал особые надежды.
Мемуарное полотно получилось многофигурным, красочным. В конце 1943 и 1944 годах Гослитиздат двумя пузатыми томиками, рассчитанными на массовое чтение, выпустил сначала первую, затем вторую часть книги. Можно было бы только радоваться. Если бы не загадочное обстоятельство. На последней странице второго выпуска отсутствовала обычная в таких случаях фамилия редактора. Подобающего значения Федин первоначально этому не придал. А напрасно. Такие вещи просто так не делаются. Это и была «черная метка» — знак предстоящей расправы.
Сокрушительный удар по автору книги «Горький среди нас» летом 1944 года совместно нанесли орган ЦК ВКП(б) — «Правда» и газета отдела пропаганды ЦК ВКП(б) «Литература и искусство». «Ложная мораль и искаженная перспектива», «Вопреки истории» — так назывались зубодробительные статьи.
За ними последовала серия устных проработок. В качестве трибун срочно созывались писательские собрания. «Вредной» назвала на обсуждении книгу М. Шагинян, «клеветой» окрестил ее П. Павленко (тот самый — несостоявшийся сосед по скамье подсудимых). И дальше хор голосов, будто гул в горах, только множился и нарастал. Параллельно составлялись и шли наверх закрытые записки и донесения по линии органов госбезопасности, где все это дополнительно компоновалось, истолковывалось и заострялось.
Даже
«Книга Федина о Горьком,— перелагает секретная записка выступление Леонова,— плохая. Недопустимо опубликование писем и высказываний Горького без учета, что это в итоге исказит образ Алексея Максимовича, Горький не сразу стал тем писателем и учителем жизни, которого высоко чтит советская страна. И бестактно сейчас, в интересах личной писательской биографии, публиковать то, что было сказано Горьким совсем в другое время, на иной стадии нашей общественной и литературной жизни.
У меня тоже есть письма Горького, воспоминания о беседах с ним, но я не предаю и не предам этот материал гласности в интересах сохранения в народе цельного образа великого писателя, пришедшего к полному единению со своим народом, с партией, с советским государством».
Хоровое эхо поношений со стороны виднейших писателей, а главное, две разгромных статьи в партийной печати… Надо учесть военное время. Сила удара приближалась к тому, чем станут вскоре громоподобные постановления ЦК по вопросам литературы и искусства.
Серия таких постановлений последует два года спустя. В августе 1946 года в постановлении «О журналах "Звезда" и "Ленинград"» будет избит идеологиче-ской дубиной, так, что никогда уже не сможет подняться, давний друг и напарник Федина по группе «Серапионовы братья» Михаил Зощенко. Его неповторимый сатирический талант будет сломлен. Вместе с Зощенко сходным глумлениям подвергнется гораздо более закаленная и устойчивая Анна Ахматова. Затем последуют постановления о театре, кино, музыке. Там будут другие имена, от Сергея Прокофьева до Павла Нилина.
Но одним из первых мучеников промывки мозгов в художественной среде стал Федин.
Упомянутая Информационная записка наркома Госбезопасности В.И. Меркулова, доверенного человека Берии, на имя главного идеолога партии секретаря ЦК А.А. Жданова от 31 октября 1944 года озаглавлена «О политиче-ских настроениях и высказываниях писателей». В Записке тщательно скомпонованы публичные высказывания хулителей Федина, его коллег, наперебой отмечавших вредоносность его мемуарного сочинения.
Однако же собрания собраниями. Но главная фактическая опора в Записке, как всегда, — агентурные сведения, подслушивания, подглядывания, доносы. Предыдущее Спецсообщение Управления контрразведки Наркомата Госбезопасности СССР, где Федин косвенно объявлялся «немецким шпионом», относилось к июлю 1943 года. Записка наркома — к октябрю 1944 года. Ранг да и острота идеологических и административных накруток возрастала. Оба документа, вместе взятые, готовили фигуранта к скамье подсудимых.
Глава Госбезопасности Меркулов составлял свою бумагу через три месяца после печатного разгрома книги «Горький среди нас». Автор представлен там как идеологический рецидивист-антисоветчик.
Среди прочего, там сообщается: «Писатель К.А. Федин, в связи с появлением в свет и критикой его последней книги "Горький среди нас" говорил: "До меня дошел слух, будто книгу мою выпустили специально для того, чтобы раскритиковать ее на всех перекрестках" (безусловно, так оно и было. — Ю.О.). Потому что на ней нет имени редактора — случай в нашей литературной действительности беспрецедентный <…>…<…> По поводу статьи в "Правде", критиковавшей его книгу, Федин заявляет: <…>…<…> Смешны и оголено ложны все разговоры о реализме в нашей литературе. Может ли быть разговор о реализме, когда писатель принуждается изображать желаемое, а не сущее? <…>. Печальная судьба реализма при всех видах диктатуры одинакова. <…>. Это требование фальсификации истории<…> Горький — человек великих шатаний, истинно русский, истинно славянский писатель со всеми безднами, присущими русскому таланту, — уже прилизан, приглажен, фальсифицирован, вытянут в прямую марксистскую ниточку <…>. Хотят, чтобы и Федин занялся тем же!»
Автор мемуаров склонен, согласно доносящей бумаге, стать озлобленным внутренним эмигрантом. «Свое отношение к современным задачам советской литературы,— докладывает шеф Госбезопасности, — Федин выражает следующим образом: "Сижу в Переделкино и с увлечением пишу роман, который никогда не увидит света, если нынешняя литературная политика будет продолжаться. В этом писании без надежды есть какой-то сладостный мазохизм. Пусть я становлюсь одиозной фигурой в литературе, но я есть русский писатель и таковым останусь до гроба — верный традициям писательской совести… Не нужно заблуждаться, современные писатели превращаются в патефоны. Пластинки, изготовленные на потребу дня, крутятся на этих патефонах, и все они хрипят совершенно одинаково.
Леонов думает, что он какой-то особый патефон. Он заблуждается. "Взятие Великошумска" звучит совершенно так же, как "Непокоренные" (Б.Л. Горбатова) или "Радуга" (В.Л. Василевской). На музыкальное ухо это нестерпимо.
Пусть передо мной закроют двери в литературу, но патефоном быть я не хочу и не буду им. Очень трудно мне жить. Трудно. Одиноко и безнадежно"».
Автора (по наводке секретных служб!), если, в конце концов, и не посадили за решетку, то напоказ отучали вольнодумствовать.
(Окончание следует)
__________________________
1 «Советская литература. Краткий курс», М., ПРОЗАиК, 2013, 412 с. В этом сборнике Д. Быкова, первом в своем типе и роде, где портретная галерея представлена от М. Горького до детективщиков советских лет Николая Шпанова и Юлиана Семенова, есть замечательные по глубине анализа и точности оценок очерки. Например — о В. Катаеве, И. Эренбурге, В. Пановой, Ю. Трифонове и других авторах. Статья о Федине в нынешнем ее виде книгу явно не украшает.
2 Использовать как семейную кровать (нем.).
3 Имеется в виду «Ледовая книга» эстонского писателя Ю. Смуула, его дневник о зимовке в Антарктиде, получивший Ленинскую премию по литературе в 1961 году.
4 Сборник «Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП(б) — ВКП(б), ВЧК — ОГПУ — НКВД о культурной политике 1917—1953 гг.», М., 1999, с. 487—499. Любопытна характеристика НКГБ, предваряющая собранные агентурой высказывания К.А. Федина. Выделенные нами курсивом слова, включая «был тесно связан с сотрудниками германского посольства в СССР», прямо подводят к выводу о скрытой работе писателя в пользу врага («германский агент»!) и могут служить одним из указаний, что документ готовился к показу на самом верху.