Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2014
Вячеслав Пьецух— прозаик, эссеист,
родился в Москве в 1946 году. Окончил исторический факультет МГПИ. Автор более
десяти книг. Лауреат Новой Пушкинской премии (2006) и премии «Триумф» (2010).
Живет в Москве. Последняя публикация в «ДН» — №2, 2013.
По делам службы
По делам службы нелегкая как-то занесла меня в город N. Накануне я поругался с женой, написал за дочку домашнее сочинение на тему «Колесо в истории человечества», починил утюг, вымыл пол в ванной комнате, сходил на почту заплатить за коммунальные услуги и попутно выпил две кружки пива в забегаловке на углу. То ли пиво на меня подействовало, то ли омерзительная погода, то ли еще что, но по дороге домой я думал: «Какая, товарищи, однако же скукота!» Тем же вечером я собрал свой дорожный портфель желтой кожи и укатил.
Хотя город N был глубокой провинцией, да еще южно-российского пошиба, подразумевающего фрикативное «г», лесостепные пейзажи и некоторую вялость в повадках местных обитателей, сей населенный пункт поселил во мне отрадное чувство, какое, случается, окрыляет человека, если ему вдруг улыбнется незнакомка цветущих лет. Улицы были выметены, как будто напоказ, народ вел себя прилично, даже чинно, включая бабушек, торговавших тыквенными семечками, бродячих собак не наблюдалось, но, правда, ни в гостевом корпусе комбината «Химволокно», ни в гостинице «Космос», ни даже в «Доме колхозника» не оказалось свободных мест. Плохи были бы мои дела, кабы кассирша в рабочей столовой не подсказала мне адрес одной старушки, которая приватным образом принимает командировочных на ночлег. Адрес был такой: улица Велюровая, дом четыре, строение № 2.
Это самое строение № 2 оказалось чуть ли не избушкой, затесавшейся в самом центре города среди ветхих дровяных сараев, каких-то будок и черт-те из чего слепленных гаражей. Чем-то посконным, старинным, вековечным пахнуло на меня при виде этого реликтового дворика, навевавшего думы о чопорных городовых с закрученными усами, орловских рысаках под синей сеткой, торговцах сбитнем в замызганных фартуках, и я машинально прижал к груди свой желтый дорожный портфель, в котором между двумя сменами белья притаилась рукопись моей будущей книги о Смутном времени, обреченной совершить в умах и душах моих соплеменников грандиозный переворот. На чем я там, дай бог памяти, остановился-то накануне отъезда по делам постылой службы, уже который год отвлекающей меня от настоящей деятельности?.. Ах, да:
Летом 1604 года, во второе воскресенье после Троицына дня, около полудни, над столицей явилась комета с коротким, точно обрубленным хвостом, которую можно было свободно видеть даже при свете дня. По старинному московскому поверью, следовало ожидать очередного бедствия народного, которое в разное время предваряло небесное уведомление, как то: нашествие Девлет-Гирея, дотла разорившего Белокаменную с посадами, моровое поветрие 1543 года, оставившее после себя тысячи черных, словно бы обугленных тел, жестокий неурожай вроде того, что случился в 1601 году, когда всю весну шли проливные дожди, а с 15-го августа ударили первые утренники, на корню поморозившие хлеба.
Эта неслыханная в поколениях катастрофа стала первым звеном в череде несчастий, которые оправдало предзнаменование свыше в недолгом времени и сполна. Сильно расплодились волки, и стаи этих хищников можно было видеть даже со стен Белого города, по большим дорогам не было проезда от разбойников из подмосковных крестьян, глад наступил такой, что народ без малого перешел на подножный корм, и царь Борис велел из собственных средств выдавать голодающим по полденьги в день, карманников развелось небывалое множество и этих негодников пришлось партиями перемещать ближе к персидской границе, на дальние южные рубежи. А тут еще московский охлос взял моду жульничать, ухитряясь получать цареву подачку по нескольку раз на дню. Государево жалованье пришлось по этому случаю отменить, а кроме того, запретить простонародью появляться на улицах города во время проезда иноземных посольств, дабы не смущать своими рубищами неверных, но тем немногим москвичам, что еще как-то держались на ногах, царь повелел выдавать из запасов сносную одежонку ради демонстрации благополучного бытия, а иностранцам наказал не сметь ничего писать для сохранения в тайне домашнего непорядка, и все молился неустанно по монастырям государь Борис Федорович, из рода ордынца Чета, за страждущих и обремененных, однако хлеба за границей принципиально не покупал. И вот какая незадача: что бы ни предпринимал наш первый царь из династии Годуновых, наследовавших древним Рюриковичам, как бы ни исхитрялся, все-то было против него, и даже из тех восемнадцати отроков, что он послал в Европу для обучения наукам, семнадцать так и не возвратились, а единственный юный патриот по прибытии восвояси обпился на третий день. И точно все было против Годуновых, как будто на них по-настоящему прогневались небеса, — и народ, и бояре, и сама природа, и естественный ход вещей…
Хозяйка строения № 2, надо полагать, загодя увидела меня из окна, и поэтому встретила еще в сенцах, пропахших какой-то дрянью, мышами, что ли, где в дальнем углу стояла большая, сорокаведерная бочка, а по стенам, едва освещенным, висели корыта, ржавые серпы, несколько пучков высушенной травы и почему-то тележное колесо. Это была симпатичная, еще свежая старушка в двух платках на плечах, белом «в цветочек» и пуховом, видимо, оренбургском, приветливая, улыбчивая, говорившая правильно и несколько в нос, — как выяснилось впоследствии, Марья Васильевна (хозяйку строения № 2 звали Марьей Васильевной) в прошлом была учительницей французского языка.
Мы условились, и хозяйка ввела меня в комнаты, которые я в подробностях разглядел только на другой день. Осмотреть хозяйкины покои немедленно мне помешало вот какое обстоятельство: за накрытым столом в парадной комнате, которую на юге России называют «залой», сидело, выпивая и закусывая, несколько человек. Пили что-то похожее на бражку, а закусывали рыбным пирогом «о четырех углах», памятным мне с раннего детства, квашеной капустой, яичницей на сале и блинами с начинкой, напоминавшей рисовую кутью. Разумеется, я был приглашен к столу.
Из так называемой ложной скромности я одно время помалкивал, нажимая на закуску и вникая в разговор соседей по застолью, — говорили, впрочем, о пустяках: о превратностях погоды, непоследовательной политике городских властей, о новом троллейбусном маршруте от вокзала до промзоны, о пагубном влиянии телевидения на молодежь, о небывалом в тот год урожае яблок, которые решительно некуда было деть.
Наконец, я не выдержал и сказал:
— Интересно, товарищи: по какому поводу пир горой? Неужели вчесть нового троллейбусного маршрута? или, может быть, в связи с избытком яблочного вина?
Хозяйка промямлила мне в ответ:
— Это у нас происходит поминальное бдение по коту.
Справа от меня сидел за столом пожилой мужчина в темном заношенном пиджаке с орденскими планками и при кургузом галстуке — он сказал:
— У нашей Марьи Васильевны кот был, по кличке Анахорет. Значит, третьего дня он сдох. Вот ради этого случая мы на поминки и собрались.
Я поинтересовался, несколько озадаченный этим странным сообщением, в котором мне почудились отзвуки какой-то древнеегипетской старины:
— А почему кот назывался Анахорет?
— Видите ли, — отвечала Марья Васильевна, — он нелюдимый был кот, даже ко мне, хозяйке, на руки не шел, и спал он в платяном шкафу, а днем все прятался по углам. Но в остальном умное было животное, любил телевизор смотреть, мы с ним даже на пару постились, когда пенсию задерживали, и, можно сказать, оба сидели на каше из топора. А в этот вторник его убили, мальчишки уличные повесили на гитарной струне — вот какие они у нас водятся, живодеры и огольцы!
Мне подумалось: прогресс, конечно, прогрессом и, кажется, до Государственной Думы дожили, и самолет-беспилотник изобрели, а на деле мало что в веках меняется на Руси. Вот и…
...малолетний княжич Дмитрий Углицкий, младший сын Иоанна Грозного и Марии Нагой, пятой венчанной жены государя, с младых ногтей пристрастился мучить животных, особенно кошек, которых после пыток огнем и железом он сбрасывал с колокольни городского монастыря. Дмитрий вообще был не совсем здоров и страдал падучей, то есть эпилепсией на нашу артикуляцию, и сей злой недуг то ужесточался в нем, то умалялся по временам.
Может быть, в зрелом возрасте наследник престола как-нибудь и выправился бы, но в субботу 15 мая 1591 года, на прежний счет 7099-го, во время игры «в ножики» с малолетними жильцами Петром Колобовым, Боженкой Тучковым, Иваном Красенским и Григорием Козловским, августейший отрок погиб на задах дворца при загадочных обстоятельствах, которые остаются неясными и поднесь. У Дмитрия оказалось перерезанным горло, и он уже лежал недвижимо, окруженный своими товарищами, весь в одуванчиках и крови.
Пока бил в набат пономарь по прозвищу Огурец, пока голосили, заламывая руки, кормилицы и постельницы, которым было велено присматривать за наследником, пока вдовствующая царица лупила поленом мамку Василису, и народ сбегался на царское подворье со всех сторон, молва вынесла свой вердикт: в смерти царевича повинен клан Битяговских, якобы науськанных совершить страшное злодеяние никем иным, как правителем Борисом Годуновым, имевшим собственные виды на империю и престол. Народная расправа, на которую вообще гораздо наше простонародье, не заставила себя ждать: толпа забила дрекольем дьяка Михаила Битяговского и его сына Данилу, а заодно, под горячую руку, уходила Осипа Волохового, Никиту Качалова и Данилу Третьякова, причем трупы обоих Битяговских были утоплены в выгребной яме, а несчастного Волохового, виноватого только в том, что он приходился сыном мамке царевича Василисе, зарезали в церкви Спаса Нерукотворного, где в то время вдовствующая царица убивалась над трупом сына, уже побелевшего лицом и кулачками обеих рук.
И то правда: правитель Борис не раз поверял окольничему Клешнину свои заветные надежды на скорую кончину государя Федора Иоанновича, страдавшего всеми известными в то время болезнями, и на устранение законного наследника престола Дмитрия Иоанновича, а Клешнин в свою очередь не раз засылал ко двору царевича отравителей и убийц. Но только до Белокаменной дошла весть о трагедии в Угличе, правитель немедленно снарядил туда следственную комиссию, как в этом случае и следовало поступить настоящему политику, то есть проныре и хитрецу.
Комиссия сняла показания с ключника сытного двора Григория Тулубеева, сытника же Григория Моховикова, повара Семена Юдина, с кухонного мужика Субботы Иртеньева и пятерых истопников, но почему-то не были опрошены мальчики-жильцы, игравшие с царевичем «в ножики», а другие непосредственные свидетели преступления, вроде Никиты Качалова, были убиты неизвестно кем и невесть зачем. В результате следственная комиссия скорее запутала дело, нежели распутала, и, в конце концов, пришла к заключению, что царевич Дмитрий в припадке падучей убился сам. По розыску, братьев Нагих, Григория и Михаила, примерно засадили в темницу за недогляд; царицу Марию постригли в Выксе, в монастыре Св. Николая; отстегали плетьми и сослали в Пелым набатный колокол, в который трезвонил пономарь Огурец; двести душ угличан, участвовавших в беспорядках, казнили через отсечение головы. Битяговских же зачем-то выловили из выгребной ямы и с честью похоронили в недалеком монастыре…
— А чего вы удивляетесь, — тем временем говорил мой сосед справа, — что кота звали Анахорет? У нас в России каких только кличек не бывает, а про человеческие прозвания, тем более срамные, я даже не говорю. Вот спросите у Зинаиды Аркадьевны, как ее фамилие?.. — и он указал столовым ножом на даму преклонных лет, которая сидела напротив меня немного наискосок.
— Позвольте узнать, как ваша фамилия? — покорно передал я старухе, выглядевшей, впрочем, относительно моложаво, лет так примерно на шестьдесят.
Та в ответ:
— Фамилия моя, извиняюсь, Маркс.
— Как?! — изумился я. — Неужели Маркс? Неужели вы из потомков великого старца Карла, кумира моей юности, автора сказаний прокоммунизм?!
— Нет, — открестилась Зинаида Аркадьевна, дама преклонных лет. —Мы из других, обрусевших Марксов, мой прадед был знаменитый Адольф Федорович, который издавал «Ниву» и купил у Чехова собрание сочинений в пяти томах.
— Тоже интересно! — с воодушевлением сказал я.
— У нас тут вообще много интересного, — сообщила хозяйка Марья Васильевна и налила мне полный стакан вина.
— Скажите на милость, а например?
— Например, на наших черноземах чего только не растет, включая баобаб, а вот такая природная русская ботаника, как самый ранний цветок — утренняя глория, и самый поздний — вечерняя примула, как это ни удивительно, не растут!
— Действительно, странно, — согласился я и в то же мгновение почувствовал, что основательно захмелел.
Видимо, яблочная бражка была у Марьи Васильевны такой силы, что дальнейшее выпало у меня из памяти, и я заснул в какой-то светелке, как говорится, без задних ног.
Наутро я поднялся чуть свет и, умывшись из дедовского, если не прадедовского, рукомойника, пошел по своим делам. Встречных-поперечных на улице было мало, троллейбусы ходили полупустые, еще по вечернему освещенные изнутри. Я побывал на комбинате «Химволокно», где свел кое-какие счеты с главным технологом (между прочим, автором замечательной брошюры «О конских свободах и равноправии коров»), забежал в завком и взял справку о травматизме на производстве, наконец, плотно позавтракал в рабочей столовой, где в тот день подавали превкусные голубцы.
По дороге домой, то есть на Велюровую к Марье Васильевне, у которой я надеялся засесть за рукопись моей книги, мне взбрело на ум посетить деревянную церковь, повстречавшуюся на пути, и не то чтобы лоб перекрестить, а так, из праздного любопытства, — посетил, но ничего для себя нового не нашел; разве что пол в алтаре был почему-то выстлан чугунными плитами и на них неясно проглядывали древние письмена.
Выйдя из церкви, я свернул налево, потом направо и заплутал. Место оказалось безлюдным и не у кого было спросить дорогу, но на счастье, я углядел вдалеке пивную, где точно должны были обретаться живые люди, и, не спуская глаз с заветного ориентира, уверенно направил свои стопы.
С чего я взял, что это была пивная? На поверку оказалось, что в нижнем, каменном этаже типичного купеческого особняка располагался (я остолбенел) мемориальный музей P.P. Раскольникова и С.С. Мармеладовой, о чем сообщала небольшая мраморная доска, кроме того уведомлявшая любознательную публику, что вход в музей открыт с 11.00 до 18.00, выходной — среда. Слава богу, на дворе был вторник, и я вошел.
Встретила меня женщина средних лет, коротко стриженная, в очках, с указкой в руке, и объявила, что с меня причитается десять рублей за вход. Кроме нас с ней в музее не было никого.
— Как же это так получается? — завел я, расплатившись и напечатлев нечто уязвленное на лице. — Федор Михайлович выдумал в муках творчества пару литературных персонажей, мужчину и женщину, каких никогда не было в природе, а вы тут из них сколотили целый музей! — нонсенс получается, товарищ экскурсовод!
— И нисколько не нонсенс, — последовало в ответ. — Во-первых, у Родиона Романовича и у Софьи Семеновны были реальные прототипы, о которых Достоевский вычитал в «Полицейских ведомостях». Во-вторых, как-то неудобно было назвать музей в честь этих самых прототипов, именно мемориальным музеем Якова Планомерного (на самом деле фамилия Раскольникова была Планомерный) и Марии Кузькиной — вот это точно получилась бы ерунда. В-третьих, Раскольников, отбыв каторгу, прибыл на поселение именно в наш город, и Соня Мармеладова вместе с ним, и они жили в этом доме, где мы сейчас находимся, — ну как было не отметить такой искрометный факт?
Я согласился, и мы отправились осматривать экспозицию: ничего особенного, мебель начала прошлого века, серый сюртук и льняная кофточка под стеклом, портсигар из карельской березы, простой письменный прибор, два обручальных кольца с одинаковыми камушками и массивный браслет, кажется, дутого серебра.
— А вы знаете, — сказал я, — как-то в одном провинциальном музее я случайно наткнулся на потрясающую книгу из библиотеки довольно-таки давно усопшего помещика имярек: «Справочный том и прибавления к "Истории Российской с самых древнейших времен"» Татищева — это была прямо не книга, а диамант! Там такие таились документы из Смутного времени, что можно сойти с ума!
— А у нас в запаснике, вернее
сказать, в чулане есть только
подшивка «Полицейских ведомостей». Вы, простите, историк по профессии, или кто?
— Или кто, — насупившись, сказал я.
— Вообразите, я тоже не филолог, а логопед.
В эту самую минуту я вдруг наткнулся на удивительный экспонат. Это был обыкновеннейший пододеяльник, положенный под стекло, но весь испещренный мелкими коричневатыми буковками, похожими на молодых тараканов, а то на засушенных комаров; я вгляделся — это были восьмисложные силлабические стихи.
Обернувшись к моей провожатой, которая ходила за мной по пятам, сдается, наблюдая, как бы гость чего не украл, я вопросительно поднял брови и произнес:
— Как это прикажете понимать?
— Видите ли, тут такое дело, — последовало в ответ: — Родион Романович еще на каторге повадился сочинять силлабические стихи. Впрочем, надо начать с того, что вскоре по прибытии в наш город он угодил в сумасшедший дом. Здание сохранилось, сейчас там помещается сельскохозяйственный институт. Так вот, по воспоминаниям современников, во время пребывания Родиона Романовича в сумасшедшем доме он каждую субботу был сам не свой — метался из угла в угол, чуть ли не приплясывал и все чему-то посмеивался про себя. А дело в том, что по субботам в сумасшедшем доме был банный день и пациентам меняли свежевыстиранное постельное белье, на котором можно было писать за отсутствием обыкновенной писчей бумаги, стоившей тогда очень дорого, рубля три ассигнациями за «десть».
Я в раздумьи покачал головой, еще немного походил по залам этого причудливого музея, а вскоре раскланялся и ушел.
Когда я вернулся в свое строение № 2, хозяйка Марья Васильевна пригласила меня на чай. Я согласился при том условии, что вся операция займет не больше пяти минут; мне не терпелось засесть за рукопись, которая по-прежнему томилась в моем дорожном портфеле между двумя парами сменного белья и немо призывала меня приняться за положительные труды. К чаю у Марьи Васильевны было домашнее пирожное, варенье из арбузных корок и пастила.
— А что, — вдруг спросила меня хозяйка: — Вас этой ночью ничего не беспокоило, ну, там, положим, какой-нибудь посторонний звук?
— Нет, ничего, — бойко ответил я.
— А то, знаете ли, некоторые жалуются на подозрительные шумы. Примерно через четверть часа (в пять минут мы все же не уложились) я уже сидел за маленьким, чуть ли не ломберным столом в соседней комнатке и строчил:
…Тем временем по Московскому государству разнесся слух, будто царевич Дмитрий чудесным образом спасся от наемных убийц правителя, и в Угличе погиб неизвестный мальчик, которого и похоронили в церкви Спаса заместо будущего царя. В том, что угличское злодеяние было делом рук Бориса Годунова, мало кто сомневался, поскольку прецедент был: в свое время правитель выписал из Риги дочь и внучку Владимира Андреевича Старицкого, потенциальных наследниц великокняжеского престола, и обеих тайно уходил в Пятницком московском монастыре.
Обеспокоенный этим слухом, Борис Годунов снарядил в Углич экстренную комиссию в составе одного митрополита, одного епископа, двух архимандритов, вельмож Шереметева, Воротынского, двух Нагих, которым и было предписано эксгумировать останки царевича Дмитрия и установить, точно ли августейший отрок лежит в подклети церкви Спаса Нерукотворного, в гробу, искусно высеченном из цельной глыбы известняка. Комиссия нашла, что в рекомом гробу точно обретается тело несчастного царевича, да еще и в нетленном виде, только подошвы сапог несколько поотстали, обнаружив гвоздики чистого серебра.
Меж тем из соседней Литвы стали приходить сведения, что-де при тамошнем дворе обнаружился самозванец, величающий себя царевичем Дмитрием, и эта новелла вогнала в настоящую панику Бориса Годунова, тогда уже всенародно избранного царя. И хотя по справкам оказывалось, что самозванец был не кто иной, как беглый инок кремлевского Чудова монастыря Григорий Отрепьев, притворившийся в Киеве умирающим и на смертном одре объявивший себя Дмитрием перед игуменом и братией Печерской обители, — новый слух не давал покоя царю Борису, и он пускался во все тяжкие, чтобы его пресечь.Именно: он закрыл границы и до крайности затруднил внутренние сообщения, будучи болезненно подозрительным человеком, всячески преследовал колдунов и спровоцировал эпидемию доносительства, так что даже благороднейший князь Дмитрий Пожарский сочинял напраслины на князя Бориса Лыкова, ввел повсеместно обязательную молитву во здравие государя и учредилновую присягу, которая обязывала подданных «…к вору, именуемому Дмитрием Углицким, не приставати, и того вора и лиходея православной веры на Московском государстве видеть не хотети, и не изменити, и не отъехати, и худа никакого не учинить.»
Так оно и было на самом деле, то есть слух оправдался, хотя бы и не вполне. Действительно, некий монах Чудова монастыря, взятый для письма патриархом Иовом, бежал из Москвы вместе с расстригами ВарлаамомЯцким и Михаилом Повадиным, долго скитался, служил конюхом у магната Адама Вишневецкого, в Гоще, у пана Гойского подвизался в качестве кухонного мужика, жил в Самборе в родовом замке Мнишеков и, наконец, объявился в Кракове, при дворе Сигизмунда III, уже как царевич Дмитрий, сын царя Грозного и претендент на московский трон. Король РжечиПосполитой, сам из шведов, на радостях подарил претенденту четыреста червонцев, материи на платье и собственную парсуну на литой золотой цепи.
И действительно звался он Григорием Богдановичем Отрепьевым из удельного Галича, сыном стрелецкого сотника и дворянина, однако вся закавыка в том, что это был никто иной, как третий сын Иоанна Грозного от супруги его Марии Темрюковны, царевны из Кабарды. Об этом сообщает драгоценный документ из архива историка Татищева, сгоревшего при пожаре 1812 года, именно вещевая роспись, выданная на имя царственного дитяти из приказа Большой Казны. Августейшего младенца сослали в Галич, определили в семью Отрепьевых, и не известно, чем провинилась Мария Темрюковна перед венценосным супругом, за какое именно преступление ее разлучили с сыном и заставили бездетную куковать.
Этот-то царевич, взявший себе имя покойного брата Дмитрия, очарованный европейскими нравами и обычаями, переодевшийся в польское платье, по уши влюбленный в Марианну Мнишек, дочь самборского кастеляна, уже воспринятый в лоно римско-католической церкви самим отцом Каспаром Савицким, — и выступил в год кометы из Кракова на Москву.
Поначалу войско его было немногочисленно: три сотни личной гвардии под командой Жакоба Маржеретта, до тысячи русских перебежчиков, предводимых князем Иваном Ивановичем Пуговкой-Шуйским, отряд польских добровольцев во главе с паном Анджеем Левицким, ватага запорожцев атамана Куцко, да плюс восемь немецких полевых орудий, шесть самопалов на колесах, да маркитанты, да стадо баранов, назначенных на съедение, да обоз.
Силы царя Бориса были куда значительнее, одних крымских татар воеводы считали до двадцати тысяч всадников, тем не менее, русское войско частью бесславно бежало при виде множества алых знамен с черным двуглавым орлом самозванца, частью переходило на сторону противника, и 30 июня Лжедмитрий триумфально вошел в Москву (он именно что вошел в столицу, а не въехал на легендарном белом коне), держась за дверцу золоченой кареты, в которой восседала вдовствующая царица Мария Нагая, признавшая в победителе своего несчастного сына, зарезанного четырнадцать лет назад неизвестно кем…
Исписав четыре листа бумаги, я почувствовал такую усталость, словно разгрузил вагон силикатного кирпича. Я разоблачился и лег в постель, с удовольствием обоняя чуть пряный аромат свежести, который источали наволочки, пододеяльник и простыня. В скором времени я заснул, но что-то около часу ночи вдруг проснулся неведомо отчего. С минуту я размышлял: отчего это я проснулся, — и вдруг явственно услышал, как кто-то ходит по потолку. Вероятно, чердак у строения № 2 был высок и просторен, поскольку шаги звучали четкие, ровные и то удалялись в сторону залы, то возвращались назад и поскрипывали половицами прямо над головой.
Сон как рукой сняло. Чтобы отвлечься от мерных, кошмарных звуков, я вынул из моего дорожного портфеля том «Истории русской философии», но тут шаги прекратились и я решил, что, должно быть, хозяйка Марья Васильевна страдает сомнамбулизмом и таскается лунными ночами по чердаку. Я раскрыл книгу и стал читать; такая из русской философии выходила ерунда, что глаза стали мало-помалу слипаться, и я заснул, сказав себе сквозь зевоту: «Какая однако, товарищи, скукота».
Наутро, за завтраком (яйца всмятку и сырники с малиновым вареньем), который мы разделили с хозяйкой, я терпел-терпел, но, в конце концов, не вытерпел и сказал:
— Сегодня ночью кто-то таскался по чердаку.
— Вот и верь после этого людям, — отозвалась Марья Васильевна, — вот и пои их, прохиндеев, на вдовий счет!
Я:
— Это вы о чем?
Она:
— Это я о том, что негодник Кузнецов клялся — вот чуть не на Библии клялся — произвести мне полную дезинфекцию, и, так надо думать, что обманул!
— Кузнецов, это у нас кто?
— Да тот самый пожарник, что был на поминальном бдении по коту. Он на самом деле пожарник, а выдает себя за главного специалиста по привидениям, лешим, русалкам и домовым!
— Постойте, постойте: а привидения тут при чем?
Марья Васильевна помолчала, опустив глаза долу и теребя подол скатерти, потом вздохнула и завела:
— При том, что в войну в этом доме стоял немецкий интендантский офицер Фридрих Иванович Аксельбант. Мы так его и звали на наш национальный манер, Фридрихом Ивановичем, хотя отец у него был и не Иван вовсе, а Иоганн. Он-то меня и пристрастил к французскому языку. Бывало, придет со службы, напузырится пивом и давай нам с Зинаидой Аркадьевной (это которая Маркс) читать по-французски разные зажигательные стихи… А когда в 43-м году наши пришли, он со своими немцами эвакуироваться не стал, а вместо этого поселился у нас на чердаке, где и прожил тихо-мирно аж до 56-го года, до самого 20-го съезда КПСС.
— Уму непостижимо! — искренне изумился я.
— Уж и не знаю: то ли ему наша вода понравилась, то ли он проворовался по своей интендантской части…
— Ну, это вряд ли, не тот замес!
— Я тоже так думаю; скорее всего Фридрих Иванович прикипел сердцем к Зинаиде Аркадьевне, поскольку она в те годы девка была —огонь!
— И что же дальше? До свадьбы у них дошло?
— А дальше Фридрих Иванович умер от заворота кишок. Ведь он из Эльзаса был родом, кровью полуфранцуз, и, видимо, не иначе как наша российская пища привела его к трагическому концу. Ну, схоронили мы немца под покровом ночи, и с тех пор он гуляет по потолку.
— Это, конечно, неудобство, — сознался я.
— А то! — согласилась со мной Марья Васильевна. — Это даже не дискомфорт, а наказание за грехи. Так вот, этот самый негодник Кузнецов клятвенно обещал мне вывести привидение, с полгода ходил колдовать, какими-то травами курил, одной водки сколько на него вышло, и все впустую: Фридрих Иванович по-прежнему пугает моих гостей… И ладно, если бы он только шатался по чердаку как опоенный, а то прошлой ночью выпил рюмку бражки и слопал краюху хлеба, которые я оставила в поминание по коту!..
Этот разговор произвел на меня сильное впечатление. Не то чтобы я был напуган или хотя бы смущен неприятным соседством, а все же мне было как-то не по себе. Словом, я не решился провести еще одну ночь в компании с тенью Фридриха Ивановича и надумал съезжать от моей хозяйки, тем более, что срок командировки подходил к концу, дела на комбинате «Химволокно» были улажены как нельзя лучше, и разве что оставалось дописать на воле текущую главу из моей книги о Смутном времени и с чистой совестью укатить. Итак…
К тому времени царь Борис был уже мертв и лежал в подклети Архангельского собора в вековечном гробу, который выдолбили ему из гранита итальянские мастера. Около 3-х часов пополудни 13 апреля, в неделю Жен-мироносиц, за обедом, у монарха открылось кровотечение и вскоре он скончался, вдруг почернев лицом. На престол вступил его сын, шестнадцатилетний Федор Борисович, второй по счету государь издинастии Годуновых, пригожий юноша не без способностей, но он, и двух месяцев не просидев на троне, последовал за отцом; ввиду приближения к Москве войск Дмитрия Угличского, молодого царя удавили в задних покоях Большого дворца и спрятали тело в ларе для платья на каждый день.
За что бояре отравили царя Бориса — давно известно, за то, что он не оправдал парламентских ожиданий, не смог ничего поделать с интернациональным сбродом, который вел за собой самозванец, за то, что он был татарин, подозрителен сверх всякой меры, злопамятен, переменчив и трусоват. Но чем боярству не угодил молодой Годунов — неясно, и его, скорее всего, убили по инерции неприязни, которая зачастую руководит ограниченными людьми.
Таким образом, российский престол оказался вакантным, и летом 1605 года, как говорится, явочным порядком его занял Дмитрий I из рода Рюриковичей, он же Гришка Отрепьев, самозванец и ренегат.
Это был молодой человек лет двадцати пяти, невысокого роста, с бородавкой на щеке, со всеми монаршими ухватками и рыцарскими манерами, которым дивились московские простаки. Он носил польское платье, прилежно заседал в Думе, где неустанно развивал свой план государственных реформ, родственных преобразованиям Петра I, в хвост и гриву гонял бояр за нерадение, по субботам посещал Архангельский собор и рыдал там над гробом Ивана Грозного, приговаривая «Тятя, тятя!..» и утирал слезы рукавом бусурманского кунтуша. Единственное, что не шло к его августейшему облику — он был слишком падок на женский пол.
Впрочем, многие были им недовольны еще за то, что он брил бороду, тем самым уродуя подобие божие, никогда не спал после обеда, подписывал бумаги титулом InPerator, не по-царски, запросто общался с простым народом, привечал ляхов, был чересчур мягок со своими противниками и завел во дворце «папежские» (подарок папы Клемента VIII), прямо еретические часы.
Принимая во внимание причудливый нрав русского человека, отнюдь не приходится удивляться, что царь Дмитрий I, и десяти месяцев не усидевший на Московском престоле, был растерзан стрельцами в мае 1606 года, а вместе с ним москвичи перерезали до двух сотен польской шляхты, жолнеров, музыкантов и песняров. Труп царя трое суток лежал напротив Спасских ворот Кремля, на Лобном месте, привлекая тысячные толпы любопытствующих, а после его сожгли, зарядили пеплом пушку и выстрелили в сторону Тверских ворот, то есть в направлении польско-литовского рубежа…
Вечером того же дня, тепло простившись с Марьей Васильевной, я отправился на железнодорожный вокзал и в ожидании поезда битых два часа пил пиво в буфете, где кисло пахло вроде бы порохом и жареной колбасой. Думалось той порой: почему это у русских все, или почти все, занимаются не своим делом, вплоть до того, что студенты не любят ходить на лекции, а скорее склонны резать старушек и сочинять силлабические стихи? В силу какой потаенной причины наш брат русак вечно недоволен?
Российских несчастий и передряг?..
Наутро оказалось, что в купе у меня, на счастье, обретался один-единственный сосед, молодой еще мужчина, стриженный «бобриком», с толстой повязкой на левом ухе, как на известном автопортрете Ван Гога, и с массивным золотым перстнем на правом мизинце, который сиял, словно миниатюрная утренняя звезда.
Разговорились. Поскольку беспардонные дорожные откровения — это наше, национальное, вроде студня с хреном, в результате выяснилось, что мой сосед был скотопромышленником средней руки и держал в дальнем Подмосковье племенное стадо в пятьсот голов, сто гектаров пашни под кормовые культуры, а также арендовал выпасы по Оке.
— Казалось бы, что еще человеку нужно, — говорил мой сосед, — дом — полная чаша, в деньгах рылся, как курица всору, так нет же: угораздило меня влюбиться в одну знаменитую артистку, которая гремела на всю страну! Я ее по телевизору увидел и с той минуты утратил покой и сон. Принимаю такое решение: обязательно я должен на ней жениться, чтобы потушить этот пожар в крови, потому что я по опыту знаю — стоит только человеку жениться, как с него сразу слетают все эти охи-ахи, прогулки при луне и прочая чепуха. Уж чего я только не выкаблучивал, имея в виду покорить ее надменное сердце, — и цветами ее завалил, и телефон оборвал, и даже подарил подержанный «мерседес». Она ни в какую, только и знает, что отстань от меня, болван, а то милицию позову… Ну, мучился я, мучился, уже чувствую, что мне практически нет житья, что я вот-вот руки на себя наложу, поскольку в повестке дня одна маета и пожар в крови.
А надо вам сказать, что я в принципе богобоязненный человек и самоубийство понимаю как последнее дело и смертный грех. Это я говорю к тому, что, в конце концов, я нанял себе в Серпухове киллера, чтобы он меня, фигурально выражаясь, отправил бы в мир иной. Вообще-то он был по профессии чучельник, по-научному будет таксидермист. Но делать было нечего, потому что другого киллера не нашлось, а жить уже стало совершенно невмоготу.
Как чуяло мое сердце: этот малахольный оказался полный пройдоха и дилетант! Он в последнюю минуту зажмурился от страха и только мне пол-уха отстрелил. Но, правда, в результате этого промаха любовь почему-то как рукой сняло, и я словно заново родился на белый свет! Я даже осуществил паломничество в Коренную обитель, чтобы отблагодарить Проведение за исцеление от любви. Вот сейчас еду восвояси, возвращаюсь к своим бычкам.
Не по-хорошему взволнованный этим монологом, я вышел в тамбур и закурил. За окном бежали сжатые поля и голые перелески, а справа по ходу поезда, низко над горизонтом висела хвостатая звезда, необыкновенно яркая, и посему как бы неуместная, посторонняя в свете дня. В ней было нечто тревожное, предвещающее…
«Что-то будет?» — подумал я.
Двое в комнате
«Грудой дел,
Суматохой явлений
День отошел,
постепенно стемнев.
Двое в комнате.
Я
и Ленин…»
В. Маяковский
Люди, как известно, бывают разные, даже и чересчур. Бывают брюнеты и блондины, умные и глупые, сосуществующие словно в разных измерениях, как голландцы и готтентоты, сильные и слабые, тонкие специалисты и малограмотные, мудрые и, что называется, без царя в голове, бессребреники и жлобы.
Кстати заметить, мудрец тем отличается от умника, что он, предчувствуя силу и направление ветра, провидит размеры кавардака, который ожидается впереди.
Так вот, Владимир Ульянов-Ленин был не мудрый человек, хотя в уме практическом, спекулятивном ему отказать нельзя. Например, он в 17-м году воленс-ноленс учел особенности текущего момента и вовремя надел пролетар-скую кепку взамен привычного буржуазного «котелка». А в шахматы играл плохо и, будучи в перспективе архитектором большевистского переворота (прорабом был Троцкий), отнюдь не мечтал дожить до Великого октября.
Оттого-то изыскателя из народа остро волнует такой вопрос: как человек образованный, начитанный, мыслящий, хотя бы и узко, в единственной, сугубо политической плоскости, как такой человек мог упустить из виду все те ужасы и несуразности, которые таил в себе его социальный эксперимент? Ведь Владимир Ильич был просвещенный вождь, может быть, второй после Марка Аврелия, или третий, если считать Людовика Баварского, даром что тот был сумасшедший и все строил сказочные замки, какие еще можно видеть в блаженных снах. Ведь Ленин отлично знал историю 1-й французской революции, которая от чего ушла, к тому и пришла, попутно пролив ниагары крови и понаделав столько детских глупостей, что это даже и не смешно. Достаточно будет упомянуть, что по решению Конвента, французы перелили в пушки памятник Жанне д’Арк, а это все-таки не то же самое, что псковские колокола.
Железная воля всякого демагога (то есть вождя народа в переводе с древнегреческого) — это, конечно, хорошо, но как же было не угадать, что пролетарская революция в глубоко крестьянской стране есть нонсенс, каша из топора, и за ней непременно последует крушение всех оснований, а за ним, в свою очередь, реставрация монархии самого подлого образца. Как было не взять в предмет наши земные, российские реалии, от пустых щей до «красного петуха»? Правда, русский человек задним умом крепок, однако же всякой национальной самобытности есть предел.
Словом, претензий к Владимиру Ильичу набралось немало, а поскольку надежд на сатисфакцию не было никаких, оставалось уповать на силы воображения, благо изыскателю из народа ничего не стоило вообразить себе комнату в Смольном, совсем бедную, обставленную аскетически (тираны во все времена были большие скромники, Робеспьер, к примеру, до конца своих дней снимал угол у какого-то плотника), так вот, полупустую комнату, в которой квартировал «вождь мирового пролетариата», пока не перебрался в московский Кремль. Живо представляется и сам Владимир Ильич, еще без усов и бородки, сбритых накануне переворота из видов конспирации, — он сидит на «венском» стуле, положа ногу на ногу, и молчит.
Изыскатель из народа ему говорит:
— Как вы думаете, Владимир Ильич, долго продержится так называемая советская власть, или же дни ее сочтены?
— А почему «так называемая»? — в свою очередь вопрошает Ленин, щуря свои хитрющие, какие-то симпатические глаза.
— Потому что никакой власти советов не было и в помине, а была диктатура партократии в центре и на местах.
— Да ведь на первом этапе социальной революции иначе и быть не может! Как этого не понять?! Партия коммунистов выражает волю пролетариата и беднейшего крестьянства, отсюда партийное руководство закономерно является проводником воли огромного большинства. Но когда революция победит окончательно и бесповоротно, трудящиеся будут непосредственно править своей страной. В этом смысле советская система вечна и конца народовластию не видать!
— Ошибаетесь! Ох, ошибаетесь, незабвенный вы наш Ильич! — убито скажет изыскатель из народа. — Все сочтено, только что не часы. Так называемая советская власть просуществует ровным счетом семьдесят четыре года, десять месяцев и двадцать восемь пропащих дней. Спрашивается: зачем было огород городить, если это не навсегда?
— Да почем вы знаете?! — с раздражением скажет Ленин, но тут же напустит на себя то отрешенное, нарочито спокойное выражение, с каким, осторожничая, внимают умалишенным. — Если гадалка нагадала, то этой публике веры давать нельзя.
— А вот знаю! И не думайте, что перед вами сумасшедший, и, верьте слову, машина времени здесь ни при чем, а просто у нашего брата, изыскателя из народа, такое разнузданное воображение, что если ему приспичит, он с Александром Македонским может поговорить.
Тут подумается, глядя на несколько озадаченного Владимира Ильича: а может быть, это было время такое, нервозное, неуравновешенное, всем надоели Романовы, мордастые городовые на перекрестках, скучные посиделки под граммофон и чего-то остренького хотелось, хотя бы мировой идеи, настоянной на соляной кислоте, которой поперхнулись бы галактика и Млечный Путь…
Коли так, то понятно, отчего это хмурые чеховские персонажи вдруг впали, как в греховную страсть, в учение Карла Маркса, никакого отношения к России не имеющего, так как известный боннский схоласт подразумевал исключительно цивилизованные народы и его нисколько не занимали окраины ойкумены, где 99% населения не умеют читать-писать.
А если бы и занимали, то чеховскому персонажу стоило только открыть «Манифест коммунистической партии», чтобы ему сразу стало понятно: эти прописи не про нас. Ну что это, действительно, такое, с точки зрения воспитанника святителя Федора и преподобного Льва: «Призрак бродит по Европе (тотчас ясно, что не про нас) — призрак коммунизма». То есть как это?! — возмутится чеховский персонаж. DerGeist, он и есть derGeist, именно привидение, призрак, дух! Стало быть, коммунизм есть не светлое будущее человечества, а светлое прошлое, стало быть, он когда-то существовал, наверное, в Эдемские времена, при Адаме и Еве, а потом коммунизм приказал долго жить и теперь таскается по Европе, пугая положительный элемент.
Несообразность этой декларации настолько очевидна, что персонаж дальше читать не станет и, может быть, зря, потому что далее он узнал бы про «учреждение промышленных армий», на которых позже свихнулся Троцкий, про «идиотизм деревенской жизни», непонятной ни дачнику, ни волшебнику-земледельцу, про то, что «рабочие не имеют отечества» и вообще ничего не имеют, чем прикрыть срам, «кроме своих цепей».Оттого-то наши большевики, исповедовавшие марксов «Манифест», как католики Катехизис, и прицепились к пролетариату (в переводе с латыни, плодовитому, многодетному бедняку), что он был якобы гол, как сокол, озлоблен, легковерен и его просто было втравить в любую кровавую авантюру, если она направлялась, в частности, против соседа, у которого есть полтора десятка несушек и молочное порося. То есть с точки зрения русского марксиста пролетарий представлял собой идеальный инструмент для операций на общественном организме, ибо ему никакой крови было не жалко, дай только раскассировать ненавистного богача. Цинично, но тактически верно, потому что другой такой бесшабашной соции у нас не водилось и больше не на кого было положиться в таком ответственном деле, как социальный переворот.
— А скажите, многоуважаемый Владимир Ильич, — продолжит гнуть свою линию изыскатель из народа, — чем вас так обольстил российский пролетариат? Ведь и помимо наемного рабочего у нас есть, кого пожалеть, например, крестьянина, который пашет от зари до зари, а все одно по осени у него «от колоса до колоса не слыхать бабьего голоса», прислугу, солдатика на службе царской, наконец, русского интеллигента, тоже алчущего царствия Божия на земле. А наш фабричный и пьяница, и озорник, и работает он спустя рукава, и за дреколье хватается, чуть что ему придется не по душе…
Владимир Ильич в ответ:
— Тем-то пролетарий и драгоценен для дела нашей революции, что он по своей природе пассионарен, то есть легко воспламеняется, ничем не дорожит, так как у него нет ничего, и всегда готов выступить против мирового капитала и эксплуататоров всех мастей. А пьянство, что пьянство? Оно, как инфлюэнца, пройдет, едва будет упразднена частная собственность, пролетарий сбросит с себя путы промышленного рабства и станет полноправным хозяином всей земли. Рачительный хозяин, как известно, водкой не увлекается, а по временам пьет пиво и разбавленное вино.
— Удивляюсь я на вас, Владимир Ильич! Вроде бы вы заявляете себя заправским материалистом, а на деле вы такой отъявленный идеалист, вечно витающий в эмпиреях, что куда там Локку, который выдумал «вещь в себе»! Ну, пиво еще туда-сюда, но чтобы русский мужик пил разбавленное вино — это прямое надругательство над нацией и страной! Не знаете вы Россию, вот что я вам скажу, а еще беретесь ее лечить! И русского рабочего вы не знаете, поскольку всю жизнь просидели в эмиграции и судите о нем по женевскому часовщику, который по утрам пьет кофе и читает какую-нибудь, скажем, «Parissoir»! И вообще вы не любите русского человека, и потому именно, что его не знаете, и потому что, в сущности, есть за что. Вот вы даже сетовали, когда формировалось первое советское правительство, что в его составе слишком много русских, а это-де с изъянцем, ненадежный человеческий материал.
Владимир Ильич:
— А что же делать, милостивый государь, если русский человек, особенно из рабочих, в огромном большинстве нерадив, непрактичен, неделовит и частенько полагается на «авось»… Ведь наш рабочий не успел пройти школу капиталистического производства, и оттого трудится с прохладцей, наплевательски относится к трудовой дисциплине и даже может осушить бутылку водки в обеденный перерыв.
Изыскатель:
— И с этакой публикой вы рассчитывали сломать старую государственную машину и построить реальный социализм?
— Мы в первую очередь рассчитывали и рассчитываем на участие в нашем деле иностранных товарищей…
— Вероятно, имеются в виду жулик Парвус, шут гороховый Карл Радек, Бела Кун, мастер кровавых дел?..
— У всех есть свои недостатки. Так вот мы рассчитываем на помощь иностранных товарищей, вообще на содействие со стороны европейского пролетариата, тем более что грядет мировая революция — она уже у ворот!
— Опять двадцать пять! Да не будет никакой мировой революции, потому что нигде больше нет таких дураков, которые готовы пожертвовать верным куском хлеба ради прекрасных глаз Клары Цеткин и Розалии Люксембург!
— Да вы почем знаете?! — вновь воспалился Ленин.
— А вот знаю! Верьте слову человека издалека. Я даже знаю, что ваша международная шушера, от местечковых мстителей до китайских хунхузов, которым русская кровушка не дорога, таких понаделают делов на бескрайних просторах нашей родины, что потом окажется под вопросом самое физическое существование русака. Впрочем, наши тоже отличились во славу Великого октября: по злобе пожгли все помещичьи усадьбы (не отвели под общежития, школы, культурные учреждения, а пожгли), поразбивали винные склады, перестреляли священство, офицерство и тех, кто в очках, разграбили дотла целые города. Ну, скажите: зачем вам понадобилось живьем сбрасывать в шахту великую княгиню Елизавету Федоровну, между прочим, сестру милосердия, — ну зачем?!
— Эксцессы в ходе любой революции неизбежны, даже естественны — это раз. Большевики всегда говорили, что поскольку буржуазия добровольно власть не отдаст, уничтожение эксплуататорского строя сопряжено с насилием — это два. Плюсуем сюда ярость народную, которая накопилась за века рабского состояния, — это три. Так что имейте в виду, батенька, что революции в белых перчатках не делаются, мы пришли не в бирюльки играть, резать, так резать, и нечего тут интеллигентские нюни разводить, потому что иного в принципе не дано. Вот и Маркс пишет, цитирую: «Коммунисты открыто заявляют, что их цели могут быть достигнуты лишь путем насильственного ниспровержения всего существующего общественного строя. Пусть господствующие классы содрогаются перед Коммунистической революцией!» — вот они и содрогнулись уже, увидев, на что способен восставший российский пролетариат.
— Ну, хорошо, — скажет изыскатель, немного оторопев: — Красноармейцы вспарывали «белякам» животы и набивали их погонами, колчаковцы сожгли в паровозной топке Лазо — это, пожалуй, еще можно как-то понять, потому что человек на 99% зверь. Но вот вопрос: чего радис обеих сторон практиковалась эта очумелость, и почему, в конце концов, победили большевики? Ответ: потому что, с одной стороны, отцы-командиры вдохновляли народ абстракцией насчет «единой и неделимой», которую простому человеку понять нельзя. С другой стороны, тот же русский народ сражался за «Карлу-Марлу и семь дней в неделю конский базар», а этот лозунг куда понятней имперской идеи белогвардейцев, и, видимо, потому они были с самого начала обречены. Стало быть, красноармейцы зверствовали, имея в виду некоторым образом гадательную определенность, конкретику, отдающую в белую магию, а «беляки» зверствовали во имя посиделок под граммофон.
— Между тем, — подумается изыскателю из народа, — речь шла вовсе не о конском базаре, а о диктатуре пролетариата, о введении общенародной собственности на средства производства, о ликвидации регулярной армии и замене ее вооруженным народом, о рабочем контроле и, наконец, о распределении по труду. Но что такое «диктатура пролетариата», так сказать, в материале? — прежде всего, видимо, ВЧК (Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем), которая навела такой ужас на страну, что народ повсеместно сухари сушил, держал наготове узелок с теплыми вещами и чутко спал. Но что такое «общенародная собственность на средства производства»? — логичней всего будет предположить, что тут имеется в виду паевой принцип собственности на все, когда заводскому рабочему фактически принадлежит половина фрезерного станка, шоферу коленный вал, чиновнику поллитра чернил и тумба от письменного стола: во всех прочих версиях выходит или государственный капитализм, по старинке эксплуатирующий наемный труд, или лукавая чепуха. А «роспуск регулярной армии и замена ее вооруженным населением» — это как? Положим, армию распустить нетрудно, но если вручить каждому горожанину, селянину и бродяге по мосинской трехлинейке, то ведь всех любовников и неверных жен перестреляют, донельзя опреснив и без того невеселую нашу жизнь, а коммунальные недоразумения будут чреваты не руганью, а пальбой. А что такое «рабочий контроль»? — это, разумеется, ЦКК (Центральная контрольная комиссия), состоящая из нескольких десятков прожженных бюрократов, которые все могут, вплоть до применения «высшей меры социальной защиты» для фальшивомонетчиков и уклонистов, и только одного не могут — как-то остановить повальное воровство. Наконец, что такое «распределение по труду»? — а бог его знает, что. Денежное обращение большевики за глаза отрицали и, следовательно, предполагалось открытие сети распределителей, где по справке из месткома работнику вручался бы паек и ордер на ношенное пальто; примерному труженику полагалась бы, скажем, сниска сухих грибов, а лоботрясу ржавая селедка без головы.
— И еще вопрос, — полюбопытствует изыскатель из народа: — Ну, прогоните вы капиталистов, а дальше что?
Ленин в ответ:
— Не будем впадать в утопии: как пойдет дело дальше, мы не знаем и знать не можем, главное освободить трудящихся от гнета капитала, и тогда в пролетарской среде откроются такие неисчерпаемые творческие силы, что все решится само собой.
— Вы прямо как Наполеон Бонапарт, который твердил: «Главное ввязаться в бой, а там будет видно», но он плохо кончил под наблюдением англичан. Или как Бальзаминов у драматурга Островского, который говорил, утомясь в поисках богатой невесты: «Я думал, маменька, все устроится как-то само собой». Не устроится, многоуважаемый Владимир Ильич, а вот я вам сейчас расскажу, что будет дальше, после того, как восторжествует «свободный труд»… Остановится транспорт и всякое промышленное производство, за исключением разве что патронного завода в Подольске, начнется голод, какого не знали на Руси со времен Смуты, и унесет миллионы жизней, ваша, извините, шайка-лейка развяжет кровавый террор против культурного элемента, немыслимый в цивилизованном мире, и начнет с того, что устроит в Петрограде повторение 9-го января. Причем все эти безобразия произойдут не вследствие гражданской войны, которая окажется у вас без вины виноватой, поскольку надо же было на кого-то свалить свое головотяпство, а потому что «не в свои сани не садись»!
— Я допускаю, — скажет Владимир Ильич, — что на первых порах придется заново налаживать промышленное производство, опираясь на творческую инициативу пролетариата, и «красный террор» у нас на повестке дня, так как эксплуататоры всех мастей окажут нам яростное сопротивление, и поставки хлеба в города мы возобновим, ибо не существует таких проблем, которые не решил бы освобожденный рабочий класс.
Изыскатель:
— Дался вам этот рабочий класс! Что это, право, за волшебная палочка такая, что чего ею ни коснись, все выходят молочные реки, кисельные берега?! Ведь они, рабочие, тоже люди, которые любят, ленятся, ревнуют, пьянствуют, мечтают о новых штанах и неравнодушно относятся к тому, что плохо лежит.
Ленин:
— Не верите вы в пролетариат, вот что я вам скажу, и отсюда слабость вашей аргументации, интеллигентская узость мысли, но, главное, архивредный взгляд на свершения пролетарской революции, которые ожидаются впереди.
Изыскатель:
— Вот то-то оно и есть! Тут-то
и собака зарыта, что у вас построение нового общества есть
прежде всего дело веры, своего рода религия, которую вы, религию то есть, отрицаете
на корню. Ну все приметы таковой представлены налицо:
«Манифест коммунистической партии» — евангелие, собственно
партия — церковь, история ВКП(б) — деяния апостолов, ВЧК — инквизиция, Генсек —
папа Римский, символ веры — «Весь мир насилья мы разрушим / До
основанья, а затем / Мы свой, мы новый мир построим,/ Кто был ничем, тот станет
всем»… Разрушить-то вы разрушили, а построили черт-те
что! И все потому, что слепо верили в пролетариат и в мировую революцию, как
христиане во второе пришествие и жизнь вечную, действовали наобум и, как
правило, с помощью топора. То-то большевики вырезали в России чуть не все
духовенство и держали православную церковь в черном теле, так как прежде чем
усадить Карла Маркса на престол небесный, нужно было, фигурально выражаясь,
свергнуть Перуна и сволочь его Боричевым спуском в Днепр. Словом, заместо старого «опиума для народа» вы подсунули нашим новомученикам другой дурман, куда забористей
прежнего, от которого приключалось стойкое помутнение в головах.
Опять Ленин:
— Между тем еще никто не доказал математически и никогда не докажет бытия божьего, а Карл Маркс именно что математически вывел неизбежность смены капиталистического строя коммунистическим, как доказывается неизбежность перехода от весенней распутицы к летнему зною, разнотравью и засилию комара. Надеюсь, вы этого не станете отрицать?
И опять изыскатель:
— Пожалуй, что и не стану, хотя бы по той причине, что старое рано или поздно уходит, а новое рано или поздно приходит, лето сменяет зиму и за приливом следует отлив, но вот какое дело: эти метаморфозы случаются помимо намерений злодея и дурака. Вот Василий Андреевич Жуковский, знаменитый поэт, друг Пушкина, называл революции «скачком из понедельника в среду» и был безусловно прав. А сальто-мортале такого рода отнюдь не предполагает стороннего участия злой или доброй воли, и будь ты хоть семи пядей во лбу, зиме помешать нельзя. И насиловать историю нельзя, то есть можно, но не нужно, потому что единственное орудие всякой исторической пертурбации — человек. А он неуравновешен, склонен к авантюрам, некстати мечтателен, нетерпелив, амбициозен и эгоист. К тому же главные действующие лица всякой революции норовят вырвать штурвал у соратника и взять управление на себя. Недаром вожди Октября перегрызлись между собой, как пауки в банке, и в результате самый хитрый из них перебил всех прочих и провозгласил себя Генсеком всея Руси. И пошло: дикие пытки и нескончаемые казни, как при Иване IV Грозном, закабаление крестьянства, как при Борисе Годунове, правда, самозваный наместник Маркса на земле посадил на прочный паек рабочих, научил многомиллионный народ считать… — дни от аванса до получки, писать — доносы в «компетентные органы», читать — «Историю ВКП(б)» и построил самую большую армию в мире, которая не стоила ломаного гроша. То есть дело не в форме собственности на средства производства, и не в диктатуре пролетариата, а в человеке, а он по своей натуре настолько порочен, что способен испоганить любой почин…
— А ведь и правда, — неожиданно подумается изыскателю из народа, — коли волокуше наследовало колесо, а на смену гужевому транспорту явился автомобиль, то поступательное движение, именуемое прогрессом, в природе вещей на нашей небольшой, приютной планете, и, видимо, капитализм неизбежно трансформируется в коммунизм, и на этом закончатся родовые муки человечества, которые не давали житья, в частности, многим-многим поколениям русаков. Правда, коммунизм не предусматривает дальнейшего развития общества, в то время как движение есть жизнь, а состояние покоя — смерть, но, может быть, в будущем эволюция нацелится как-то вовнутрь, в направлении херувимизации (прошу прощения за неловкий термин) человека, если только, пока то да се, не разразится второй Потоп, или на Землю не свалится гигантский метеорит.
Во всяком случае, родовспоможение при появлении на свет божий нового общества, которое на деле отвечало бы принципам социальной справедливости, должно быть цивилизованным и щадящим, безусловно исключающим «поворот на ручку», «кесарево сечение» и щипцы. По-человечески говоря, во главе движения за действительные свободу, равенство и братство желательно видеть деятелей культурных, а не озлобленных романтиков, не фанатиков умозрительных положений, не беспокойных идеалистов, чающих царствия божия на земле. Эти огольцы, отнюдь того не желая, и дров наломают, и обязательно, «от чувств», построят нежизнеспособную экономику, и обеспечат движение вспять, в прошлое человечества, подготовив реставрацию капитализма — это когда несгибаемая диктатура пролетариата выродится в уклончивую диктатуру, которую кое-как осуществляет малограмотное и полоумное старичье.
С другой стороны (следуя завету Василия Слепцова «прежде чем строить храм, нужно позаботиться о том, чтобы противник не устроил из него конюшни»), необходимо обновить самого человека, воспитать его как зодчего и как насельника той светлой обители, имя которой — социализм. А для этого потребуется долгая и кропотливая работа, рассчитанная, быть может, на многие-многие столетия, именно работа по преображению человека по форме в человека по существу. Действуя в этом направлении, нужно будет реформировать школьное образование, то есть отменить физику с химией и начальную военную подготовку, а вместо этих вредных дисциплин ввести всемирную историю литературы, этику, эстетику, древнегреческий и латынь. Для особо одаренной молодежи следует учредить сеть гуманитарных академий, устроенных по античному образцу. Прямо так и видятся белокаменные здания коринфского ордера, окруженные цветущими садами, фонтаны, ротонды, где студенчество обсуждает кантовы доказательства бытия божьего, а по кембриджскому газону бродят павлины, и воздух благоухает и как бы просится на язык. Вот при таких достатках у нас со временем точно народится новый человек как кирпичик в фундаменте общества социальной справедливости, бескорыстный работник и разумный потребитель, который будет хладнокровно относиться к чужому добру, постоянно повышать человеческую квалификацию, а в свободное время лелеять своих детей. Имея в виду неисправимую вредоносность нашего телевидения, еще хорошо было бы электричество отменить…
Между тем комната в Смольном стала как-то таять, рассыпаться вместе с жалкой обстановкой и самим Владимиром Ильичом, по-прежнему сидящим на «венском» стуле, положа ногу на ногу, пока видение не растворилось в глазах совсем.
Изыскатель из народа вдруг обнаружил себя стоящим на углу Большой Никитской улицы и Тверского бульвара, левее от памятника академику Тимирязеву, который делал один непристойный жест. Мимо тащились в «пробке» роскошные лимузины, горели холодным огнем вывески ресторанов, где-то приглушенно играла дикая музыка, попрошайничала одинокая старушка вполне нищенского обличья, шатались туда-сюда какие-то рожи, в которые было боязно посмотреть.
— Ну, ничего, — подумалось изыскателю, — еще кое-что намечается впереди.