Семь поэтических сборников 2013 года
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2014
Кто
читает сборники современных поэтов?
Не
по службе и не по дружбе, а mir zur Freude — «себе на
радость» (по Рильке)?
Недавно
главный редактор «Нового мира» Андрей Василевский обратился в своем ЖЖ с
«вопросом к залу»:
«Назовите,
пожалуйста, лучшую или одну из лучших новых поэтических книг 2013 года издания»1 .
«Зал»
у Андрея Василевского большой. Читают его ЖЖ многие, одних френдов
почти три тысячи.
Откликаются
на вопрос — шестеро. Называются пять сборников: Цветкова, Горбовского, Дубина, Булатовского, Свищёва.
Один
из ответов: «Я над всем, что сделано, / ставлю "nihil"».
Сборники,
тем не менее, выходят.
Интересные,
достойные внимания, разные. Только в издательствах, целенаправленно публикующих
современных поэтов, за 2013-й их вышло с сотню.
Четырнадцать
сборников — во «Времени». Одиннадцать — в «Водолее». Девять — в «Воймеге». Восемь — в поэтической серии «Русского
Гулливера». Пять — в серии «Новая поэзия» «Нового литературного обозрения».
Пять — в книжном проекте журнала «Воздух». Три — в «ОГИ».
За
пределами Москвы ситуация поскучнее. Что-то выходит в
Питере. Два сборника в «Пушкинском фонде». «Лениздат»
выпустил восемь книг новой серии «Поэт» в обложках, несколько напоминающих
фотообои. Подзаголовок («Лауреаты премии "Поэт"») позволяет
надеяться, что серия, пока существует сама премия, ежегодно будет прирастать
хотя бы одним сборником.
Целенаправленно
издает современную русскую поэзию нью-йоркский «Айлурос». В основном, поэтов, живущих в США. Двенадцать
сборников.
Наконец,
в киевском «Лаурусе» стала выходить новая серия
«Числа»: сборники русских и украинских поэтов, в названии сборника должна
присутствовать цифра. Пока вышло четыре.
Возможно,
что-то пропустил. Не все издатели внятно сообщают — на сайтах, в социальных
сетях — кого из современных поэтов издают. (Хотя эту, почти благотворительную,
деятельность можно уже приравнивать к помощи голодающим или к спасению больных
детей.) Не все знакомые поэты при встрече дарят сборники. Некоторые почему-то
даже не здороваются.
Перехожу
к отобранным книгам. В этом году решил сгруппировать по географическому
признаку. Семь книг поэтов из семи городов. Барселона, Копенгаген, Москва,
Петербург, Ставрополь, Тула, Улан-Удэ. Город — сборник.
Тула. Важны детали
Алексей Дьячков.
Государыня рыбка: Стихи. — М.: Водолей, 2013. — 108 с. Тираж не указан.
Государыня-рыбка
устала исполнять желания. Ушла на дно. Вымерла как вид. На обложке — ее
отпечаток в камне.
Остался
мир, в котором чудо уже невозможно. Никакое. Но ребенок — главный лирический
герой стихов Дьячкова — об этом не знает. Или не
хочет знать. И продолжает видеть под серой коркой этого мира другой.
Яркий, неожиданный. Даже когда ему плохо (а может — как раз именно тогда).
Бежал
от июльского ливня домой.
От
волка под плед залезал с головой.
Мурлыкала
бабушка баюшки.
Когда
в детский сад меня хмурой зимой
Тащила
— держала за палец пустой
Оранжевой
вязаной варежки.
«Картина
без рамки»
Предметы
Дьячков выхватывает с зоркостью фотографа, представляет с обостренностью
визионера и подает с виртуозностью живописца. И мастерством стихотворца,
разумеется.
При
общей со многими современными лириками пастернаковско-мандельштамовской
родословной у Дьячкова чувствуется и влияние метаметафористов, Парщикова и
Ерёменко. В заостренной визуальности, парадоксальности отдельных образов.
«И
овчарка сидит, освещённая солнцем, / И горит, как костёр, на морском берегу».
Или:
Как
«Сулико» «Маяк» шипел,
и
сосны наливались суриком.
Как
робко куталась в шинель аэростата туша в сумерках.
Сиял
в кувшине шар воды, сверкали радужные полосы.
И
медлил сигаретный дым, в лучах расслаиваясь розовых.
«Взовьётся
на ветру бельё…»
Суриковые
сосны. Розовые лучи. Нечастое в современной поэзии разноцветье. И оно — почти в
каждом стихотворении.
Наслаждение
называть вещь не только по имени, но по цвету.
В густой листве горит кирпич простенка,
Плывёт над ржавой крышей алый дым.
Нет
синей краски нужного оттенка,
И небо остаётся голубым.
«Август»
Не
случайно единственный художник, упомянутый в книге — Ван Гог.
«Я
выйду под ветви ван-гоговских звёзд
/ Во тьму золотую, как рыбка» («Поэт»).
Открытый
цвет, пульсирующий пастозный мазок — все это чувствуется в стихах. При всей
условности аналогий между живописью и поэзией.
И
все это средиземноморское буйство красок разыгрывается в средней полосе. Не в какой-то Ultima Thule,
а — в Туле, где живет поэт.
Тула
напрямую в книге не названа. Не угадывается и сам город. Один-два топонима. В
детском сознании город распадается на предметы — важные, большие, игрушечные. Важны
детали, как сказано в одном стихотворении.
Озноб простудный. Иней на стекле.
В разводах пыль на мебели старинной.
Порвался целлофановый пакет.
Рассыпались по полю апельсины.
Узор ковра. Квадратное окно.
Орнамент и оранжевые пятна.
На счастье нам зелёное дано.
А что с бордовым делать?..
Непонятно…
«Начало»
Яркая
образность и простота имеют и свои соблазны. Иногда простота оказывается
чреватой общими местами. «И та же смутная печаль, / Как боль глухая без
причины». Или: «Травою дорожка садовая / На даче моей
заросла».
Иногда
образность вредит точности. «И сосна, раскачавшись, как крестик нательный, /
Хвоей рыжей на небе рябит». Удачное сравнение становится сомнительным: хвоя (на
крестике?) зарябила явно не к месту.
Откликаясь
три года назад на первый сборник Дьячкова —
«Райцентр» (М., 2010) — я посетовал на некоторую приедающуюся пейзажность2 . В новой книге «чистых»
пейзажных зарисовок меньше, да и сама природа стала ярче, экспрессивнее. И все
же некая однотемность, одноголосность чувствуется и здесь. Особенно там, где
названия стихотворений — «Отец Павел», «Шахтёр», «Поповский сын», «Детдомовец»
— предполагают разную оптику, психологический рисунок. Однако все эти персонажи
думают, чувствуют, говорят совершенно одинаково; на одной элегической ноте,
появляясь — и растворяясь в пейзаже.
Но
ставить это в упрек автору как-то не хочется. Уж больно хороши детали.
…Как долго мой поход на север длился.
На солнечной поляне встал без сил,
Листом в траву густую завалился
И грудью землянику раздавил.
«Поповский
сын»
Копенгаген.
Все эти люди которые
Арсений Ровинский.
Ловцы жемчуга. — М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2013. — 88 с. Тираж 300
экз.
«Голос
из хора», как назвал когда-то свою вещь Синявский. Но хора больше нет, хор
рассыпался. Вместо натужного унисона звучат сотни, миллионы анонимных голосов.
Безымянных имен.
четвероклассник
говорит смотрите как они танцуют
некоторые
из них до сих пор танцуют вот так и вот так
окружены
стеной невнимания
все
эти люди которые
появляются
и исчезают на моём пути
они
не такие как ты или тётя Ада
им
просто некуда отойти
Кто
такая тетя Ада? Никто. Тетя Ада. Ад потока, в котором появляются — танцуют —
исчезают.
Арсений
Ровинский живет в Копенгагене с 1991 года.
Копенгагена
в книге тоже нет. Есть десятки, сотни людей. Прощание с прежним сквозным
персонажем Ровинского — с затейливым именем Резо Схолия — пошло на пользу. Стих стал полифоничнее, оброс голосами. Тетя Ада. Джамиля.
Таня Попова. Фарида. Женя Шевченко. Некто Вакабаяши. Начал считать количество персонажей; сбился на
тридцать каком-то.
только напротив его фамилии чёрточка
совсем небольшая галочка
в точности как в голове бывает
Коля и сам всё понимает —
ветер, зима, зимой всегда некогда
Имена
иногда пишутся с большой, иногда с маленькой. «серёжа». «гача».
Ловцы жемчуга (йогурта, путешествий, денег, секса, черешни). Все — окружены
стеной невнимания. Кроме мгновенного луча — как просвечивание в огромном
аэропорту — лирического взгляда.
Одно из часто повторяющихся мест — самолет.
Пространство случайности контактов, комфорта и близости небытия.
вылет
в 13.20 прилёт в 19.05 в домодедово
чай
подаёт стюардесса похожая на медведева
а
внизу пустота то есть нет никого как если бы все
побросали
всё и тоже улетели уехали
что
же ты что же ты серёжа серёжа
руки
твои ледяные и очень неловкие
волосы
жёлтые-жёлтые почти что белые
какие-то
тёмные пятна на свитере
Почти
все стихи — семь-восемь строк.
Где-то
после третьей или четвертой проходит невидимая линия разрыва, смена ракурса,
монтажный стык.
Незаконченность
мысли, действия, речи. Все это создает ощущение хрупкости — и абсурдности мира.
«Абсурдность»
— слово изрядно захватанное; уточню. Восходя к обэриутам
и Заболоцкому, она дает сегодня разные стилистические регистры. Ироничный — у Дмитрия Тонконогова.
Наивный, близкий детским стихам Хармса, — у Павла
Гольдина. Игровой — у Павла Лукьянова (о его книге пойдет речь ниже).
Абсурд в стихах Ровинского возникает —
и нарастает — от множества рациональных действий и понятных, «человеческих»
(даже слишком) мыслей. Умножаясь, накладываясь друг на друга, они создают в
сумме ощущение бессмысленной суеты, абсурдности всех усилий. Перед стеклянной
стеной невнимания. Перед пустотой за бортом. Перед зимой и ветром. Перед
финалом.
жизнь она навсегда говорит Фарида
Лёня увез меня в Полинезию он
работал на органы а в 90-м
стал заниматься коммерцией вот результат
Вы как великий художник вдохните
в эту скульптуру хоть и надгробную
побольше
жизни
Абсурд
не знает катарсиса. «Голоса из хора», пузыри из ртов «ловцов жемчуга»,
маленькие комедии и крошечные трагедии следуют — звучат, всплывают, мигают — с
быстротой клипов. Под конец книги возникает легкое утомление: энергия
читательского ожидания ни во что не может разрядиться. Всем этим героям, имена
которых уже перестаешь воспринимать, действительно просто некуда отойти.
Они слишком «здесь и теперь».
И
все же — не в самом конце, но где-то ближе — на страницу точно падает случайное
солнце. Нет, не хэппи-энд. Но ощущение, что выход все же существует.
Жора
выползет из-под обломков и смотрит вокруг
повсюду
одни виноградники видимо это юг
видимо
всё приключилось на самом деле
вспоминает
как огромные челюсти сомкнулись и
заскрипели
пауки
и бабочки всё это видит как будто впервые
его
окружают хлопают по плечу ну что живые
кричат
живые а где Ашот
Да.
Ещё бы вот Ашот нашёлся…
Барселона.
Выйдя в себя из себя
Павел Лукьянов.
Бред брат: Вторая книга стихотворений. — М.: Воймега,
2013. — 52 с. Тираж 900 экз.
Первый
сборник Лукьянова был ярко-желтого цвета и назывался «Мальчик шёл по тротуару,
а потом его не стало» (2008). Лицо автора было на каждой странице. Черно-белая
фотография, изо рта — текст:
на меня — пауки и звёзды,
кирпичи ледяной воды,
голубые салаты неба,
надувного железа мосты.
Сборник
запомнился. Стихотворцев с таким веселым зрением у нас не так много.
В
новой книге портрет Лукьянова — только на обложке. Зато цветной и в трех
вариантах.
Лукьянов
живет в Барселоне.
Первая
часть называется l’emigrant.
Привычно
emigrant’ского и в первой части не так уж много.
Несмотря на эпиграф. «Dolca Catalunya,
/ patria del meu cor…» Следов новой патрии
я не обнаружил. Прежняя идет в полосе сновидения, мерцания
существ, воспоминаний.
помешай
мне в груди поварёшкой уральского тела,
чтобы
жизнь поднялась проварилась и закипела.
приходи
и руками худыми меси моё тесто,
чтоб
проснулась душа и, как зверь, появилась из леса.
…
жестяное
ведро застучало запрыгнувшей жабою,
нож
по пояс в бревне: пауки заползают и падают.
золотые
часы возле хлеба прожорливо тикают,
за
кустами — река, и слышно, как в воду заходят и прыгают.
«косые
стихи»
Литературная
родина ощущается здесь сильнее географической —
Олейников, ранний Заболоцкий. От них — обостренное внимание к земле, к тому,
что возится и шуршит на самой ее поверхности. К насекомым.
комар,
отдирающий ноги от плоскости талой воды,
глядит,
задыхаясь на небо глазами надеждой полны.
жуков
шестилапых рояли поехали грохать к земле,
паук
поплевал на ладони и — с богом — забегал в траве.
«зима
— это точное время…»
По
сравнению с первым сборником — игры, веселой возгонки бессмыслиц
стало меньше. Удлинилась строка, элегичнее зазвучал стих.
вика
валяет (дурочку) вареники, наклоняясь в окно из окна,
в
чёрные снеги в собаках, выгуленных
дотла.
длинные,
если задуматься, фары тянутся вдоль забытья,
снежность
по крохе спадает в рот из небесного рта…
«вика
валяет (дурочку)…»
Бред
остался, но вырос. Повзрослел. Уже не мальчик, как прежде («Мальчик шел по
тротуару…»), а брат. «Бред брат».
руки
тяни, брат, я раздаю суп,
мокрых
волос бекрень, мясо твоих губ.
стыки,
ремонт, лифт, тратишь себя на жизнь,
чтобы
поехал вверх гроб, а потом вниз…
«руки
тяни, брат…»
Макаберный
юмор первого сборника сменился какой-то совсем уж тоской. И веселые стихи новой
книги, со всякими каламбурами, новой книги не радуют.
Даже при всей изобретательности и меткой афористичности («чем православнее погода, / тем миноретнее
дома»). А застревают в сознании — после прочтения сборника — вообще две
небольших лирических эпиграммы, почти без всяких изысков. Про собаку («но
спасает вовсе не одёжка…») и:
сам
не свой:
мам,
открой!
а
она —
тишина.
Москва.
Имена предков
Галина Климова.
В своём роде. — М.: Воймега, 2013. — 56 с. Тираж 500
экз.
Не
частый в современной поэзии случай исповедальной лирики. Авторское «я» стало
редким гостем в стихах. Предпочитает присутствовать незримо.
Климова
говорит от себя. О себе. О семье. О своем роде.
Отец.
Мама. Бабушки: одна, вторая. Дед.
Умер в 38-м.
И время-то выбрал какое!
На поминках трёхлетнего крестника Юры
мой дед умер от перепоя.
Роман Иваныч Орешкин —
случай стихийной натуры.
На спор махнул поллитровку белой,
пока его жёнка пела со святыми упокой.
Синий рот синей рукой
подобрал:
— Возьми меня, Юрка, к себе,
жутко, поди, одному в
червивой избе…
«Умер
в 38-м…»
Нет,
реминисценций сегодня хватает. Папы и мамы и прочие родственники никуда из
лирики не выписались. И почти во всех книгах, о которых здесь пишу,
присутствуют. Но — в основном, в детских воспоминаниях. Что психологически
понятно. Менее понятно, куда родня исчезает потом. Вымирает? Самоликвидируется? Нет, просто не присутствует как тема.
Род,
родные у Климовой — самостоятельная лирическая величина. Почти каждый — со
своей биографией. Со своим характером. Со своей старостью. С курсивом прямой
речи. Мать (врач): «покажите язык, — говорит, — / рельеф как на
географической карте…». Бабушка (дочь деревенского
скрипача): «…выпив стопку, вытирала глаза: / хватит баклуши бить, егоза, /
заводи "Перепёлку"!». Отец:
В переходном возрасте, после 85 годов,
налегке залетев ко мне — ранняя птица, —
в воздух выпалил:
ну,
я готов,
доча, я готов креститься!..
«Мой
папа — Даниель»
Это
внимание к чужой жизни, жизни рода сближает книгу Климовой с «Семейным архивом»
Херсонского. Проглядывает и общий «материковый
слой» — Борис Слуцкий, с его замечательно подходящим для жизнеописаний
дольником. Херсонский, однако, эпичнее, сдержаннее;
сам автор, его я отсутствует — он лишь неспешно перекладывает
фотографии, подолгу вглядываясь в лица. Напротив, у Климовой — при всей
полифонии родовых голосов — все от первого лица.
Детские
воспоминания тоже присутствуют. Игра в дочки-матери. Коммуналка. Походы в баню.
Каждый четверг в моём детстве был чистым —
женский день в городской бане:
шайки казённые, краны с присвистом…
«Географическая
номенклатура»
Присутствует
Москва. Прежняя и современная. Улица III
Интернационала. Новоспасский монастырь. Клязьма.
Подмосковье с «мусорными» чайками.
В белых спецовках,
похожих
на майки,
на месте соития с Минкой Можайки,
на 73 км
вылетают на встречку
навстречу зиме
болотные чахлые чайки.
Усердные мусорщики, мигранты…
«Откуда
здесь эти птицы голодные…»
Важная
— в этой книге — метафора: чайки, оторвавшиеся от моря. Люди, выпадающие из
своего рода. Себя лирическая героиня Климовой тоже сравнивает
— в другом стихотворении — с чайкой («Кем я была? / Охотничья
чайка…»). Род разлетается. Чайки, пусть даже забыв о море, еще держатся
стаей. Но идет время, и стая распадается на одиноких, не помнящих родства,
особей.
…когда дети, перестав
прятать глаза,
ввалятся как на именины
с икрой, цветами и фруктами
(живой натюрморт малых голландцев)
накроют тебя и твою больничную одиночку
нестерильной волной мажора…
…
или бросятся расходовать налево-направо
дорогие учётные поцелуи,
как обезболивающее
последнего поколения,
стиснув при этом твою вяленую руку,
а своей — рисуя воздушные мосты
в обратной к тебе перспективе
и уже в дверях зазубривая
имена предков, их жён и побочных детей…
Значит,
луна твоя на ущербе,
а солнце вот-вот скроется из виду.
Это
— последнее стихотворение книги. Печально как-то.
Петербург.
Поздний свет
Алексей Порвин.
Солнце подробного ребра: Книга стихотворений. — СПб.: ИНАПРЕСС,
2013. — 224 с. Тираж не указан.
«Какие-то
слишком сделанные стихи», — бросил знакомый поэт, пролистав сборник.
Спорить
я не стал — чтобы сберечь энергию несогласия для рецензии.
Стихи
Алексея Порвина могут не нравиться; но они —
узнаваемы. Скажу больше. Порвин — пожалуй,
единственный из нынешних «тридцатилетних» (родившихся
в начале 80-х) — поэт с голосом, который не спутаешь ни с чьим другим. Своя
интонация. Своя строфа, изрезанная внутренними паузами и сменами дыханья. Свое
видение.
Если
поэзия Дьячкова — поэзия цвета, то Порвина — света.
Встречать обветренным лицом
себя, забытого августовским светом —
в затишье что делать ещё
верфяном,
в пейзаже, навек перегретом?..
«Встречать обветренным лицом…»
Световые
образы пронизывают стихи поэта, отражаясь в заглавиях книг. Первая книга —
«Темнота бела». Книга переводов на английский — «Live
by Fire» («Жить у огня»). Нынешняя — «Солнце подробного ребра».
Это
солнце центонно возникает из трех строк: «Полукружье
корабельного ребра / это ли рассказ неподробный / о солнце временного
нутра». Кстати, это же стихотворение — из шестнадцати, предваряющее сборник, —
дает и названия заглавия частям книги. Строка — заглавие. И вся книга состоит
(только) из четырехстрофных стихов. Продуманная
композиция.
Свет
— темнота. Звук — молчание (тишина). Эти пары движутся порой отдельно, порой
вступая в семантическое бракосочетание.
Летит
слезящийся свет в глазу
над
молчаньем всего, над словами:
так
долго видят девушки внизу
ужас
воды, притиснутой льдами…
«Обнажение»
Лирика
Порвина метафизична, она наполнена понятиями (кончетти поэтов-метафизиков). Молчание,
ответственность, многообразие, обобщенье, время, высота… («Себя оценишь,
высота? / Нынче слеза твоя пуста…») Кажется, нет
абстракции, которая не могла бы легко возникнуть в этом стихе. И —
начать двигаться и улыбаться, как ожившая мраморная аллегория.
Людское примиренье кому солжёт:
ходить по стеночке вдаривших в небо красот —
в силах не всякий, а здешних молчаний —
что может быть безымянней?
Сровняли не с зёмлей, а с небесным днём
(жестом таким не заменится имя)
к садам едва ли примкнёт тишина соловьём,
слова не будут иными.
«Людское
примиренье кому солжёт…»
Примирение,
тишина, жест, имя — все это вместе с лирическим, почти косноязычным лепетом
дает совершенно свежее, неожиданное сочетание. Знакомое в русском стихе разве
что по ранней лирике Пастернака («Наследственность и смерть — застольцы наших трапез…»). Бродский — земляк Порвина — был метафизичен без косноязычья («разбавителем»
абстракций и категорий у него служило суггестивное — на грани ритмизованной
прозы — многословие).
Кстати,
о Питере и «питерскости». В более ранних стихах Порвина Петербург скорее угадывался — по светотеневому
рисунку — чем присутствовал. Было даже ощущение сознательной отстраненности от
города, слишком протравленного русской поэзией. В «Солнце…» город проступает и
приближается. «Петроград». «Лиговские крыши». «Крестовский остров». «Балтийское
побережье». «Сенатская площадь». Однако оптика — та же, нечеткая, нефиксируемая в одной точке, сквозь запотевшую и
забрызганную линзу.
Листья зря прилипли к старой меди,
а теперь о словах прошуршат,
замолчанных
в речной давнишней беседе
(Что — правда?
Не скажет сад).
Важно: кем всё сказано под вечер
(содержание слов ни при чём?)
Торговым светом наш гранит обесцвечен?
Твоим омутнён стыдом…
Не сгодись для чистоты последней
(лишь промоешь пылящийся звук)
а мутный полусвет очистится сплетней,
упавшей
из царских рук.
Уровень воды к шагам придвинув,
оставляй на асфальте зазор,
где отражённые огни магазинов —
смывает листвяный сор.
«Сенатская
площадь»
Нет,
«сделанности» здесь я не вижу. Мне, как
профессиональному сангвинику, порой не хватает разнообразия стилистических
регистров. Порой начинает казаться, что, умножаясь, кончетти
могут превратиться в конфетти, в украшение, во что-то не слишком обязательное.
Но
— нет, донце стиля пока не открылось, язык пластичен; «солнце подробного ребра»
светит своим — а не искусственно-рентгеновским светом.
Ставрополь.
Фотокарточка на полке
Станислав Ливинский.
А где здесь наши? — М.: Воймега, 2013. — 48 с. Тираж
400 экз.
Ливинский
младше Дьячкова на год (1972-го) — но его лирический
герой старше дьячковского — где-то на пять-шесть лет. Успел отслужить в армии.
Поработать фотографом. У него уже есть женщина, которая ждет и машет в окно.
Я
так люблю, когда в халате
рукою
машешь мне в окошко;
когда
ты надеваешь платье
и
трётся кошка;
когда
в хоккей играют лихо
по
телику и, оторвавши
взгляд
от шитья, ты спросишь тихо —
а
где здесь наши?
«Нас из
одной лепили глины…»
Я
не большой любитель такой лирической «теплоты», да и шитье это я, кажется, уже
в чьих-то руках видел. И кошку (рифмующуюся с окошком). Про заезженность
«люблю» в четырехстопном ямбе с женской рифмой даже статью написал.
А
все же — стихи подкупают. И не только психологической точностью.
Поэт
неожиданной — сегодня — некрасовской ноты.
Ждать,
на досуге рожать — вот она, бабская доля.
Стряпать,
на стол подавать, сильно глаза не мозоля.
Мамой
свекровь называть, всё о супружеском долге…
Мужа
любить. Провожать, думать — и мне уж не долго.
Выпьет,
заладит одно — как же ей жить надоело,
как
вот такая оса к ним перед смертью влетела,
как
он в Сочах ей купил кружку с дельфином вот эту
в
семидесятом году. Выпьет и ляжет одетой…
«Ждать, на досуге
рожать — вот она, бабская доля…»
На
вопрос «А где здесь наши?» хочется ответить — «Везде». И те, и эти. Ливинский наделен даром жалости к
своим героям. Не сентиментальной — спокойной, слегка отстраненной.
Иное
что-то в смысле естества.
И
ты, не призывая к падшим милость,
Выкладываешь
буковки, слова.
Отходишь
посмотреть, как получилось.
«А
если начинали, то с конца…»
Дар
не милости, но — жалости. К одинокой старухе. К одноклассникам-неудачникам. К
солдатику, повесившемуся в бане. Даже к старшине, который «орал, как сука». Ко
«всем нам», от которых останутся «пепел и примятая трава», а «дома —
фотокарточка на полке». Даже к стульям и столам.
Казалось
бы — только обжился, привык,
нагрел,
полюбил это место,
а
нужно съезжать, нанимать забулдыг,
вытаскивать
стулья и кресла.
…
И
пепел сбивать на затоптанный пол,
в
сердцах объясняя рабочим,
что
самое главное — бабушкин стол,
что
— ножка замотана скотчем.
«Переезд»
Умение
видеть деталь, предмет. Не в цвете (цвет почти не называется). Не в наплывах
света и тени. Взгляд фотографа — человека, думающего
прежде всего о портретной — и фактурной — точности. Это стало ясно из стихов,
еще до того, как, дочитав, увидел на обложке: «После окончания школы получил
профессию фотографа. Служил в армии, работал фотокорреспондентом…»
Вот и всё. Листопад, журавли, дембеля.
Из горла. Не горит. Не иначе — палёнка.
После третьей качнется и вздрогнет земля.
Щёлкни, что ли, на память на фоне Кремля.
Оп! Ну, я так и знал, что закончится плёнка…
«Вот
и всё. Листопад, журавли, дембеля…»
Еще
подозревал участие в КСП. В биографическом столбце об этом не оказалось. Но
песенное начало — близкое традиции городского романса — и его развития в
авторской песне — в книге чувствуется. На фоне прозаизации
современной профессиональной поэзии (в любительской, разумеется, гитары до сих пор не смолкают) —
это, скорее, достоинство. Поэтическое слово не то что должно вернуться в музыку
(по Мандельштаму), но хотя бы — не забывать туда дорогу.
Улан-Удэ.
Головою в космосе
Амарсана
Улзытуев. Анафоры. — М.: ОГИ,
2013. — 76 с. Тираж 300 экз.
Свои
стихи Амарсана Улзытуев
рычит. Когда его слушаешь, становится жарко (я даже снял свитер).
А
в сборнике читаешь — ничего страшного. Стихи. Интересные.
Улзытуев
— сын известного и рано ушедшего поэта Дондока Улзытуева. Улзытуев-старший писал
по-бурятски; его книгу перевел Евтушенко.
У
Амарсаны Улзытуева есть сын
Дондок — в честь деда, наверное. «Озеро Щучье,
купаюсь с моими детьми, / Оленьке — девять, сыну Дондоку
— шесть».
На
Щучьем озере я не был; вообще не бывал в Бурятии. Почитав Улзытуева
— жалею.
Жить
в небе и наблюдать облака здесь удобнее,
Жимолости
вкус, горчинки — здесь в Бурятии жить,
Где
коровы жуют эдельвейс, цветок альпинистов,
Где
головою в космосе гуляешь по городу…
«Ноготь
небожителя»
Анафора
— слово, как известно, не бурятское. Хотя звучит почти как анаграмма имени
автора — Амарсана.
Анафора
у Улзытуева — это то, что Квятковский называл
звуковой анафорой. У Пушкина, например: «Грозой снесённые мосты, Гроба
с размытого кладбища».
«Чтобы
белый стих не превратился в аморфное образование типа западного верлибра… я и
применяю в своих опытах анафору и переднюю рифму как систему. Ранее
использовавшиеся лишь окказионально в русской поэзии, они образуют новую форму
поэтического большого стиля. Возможно, когда-нибудь эта форма придет на смену
конечной рифме».
Это
из «Вместо предисловия» Улзытуева
к сборнику. С подзаголовком «Из авторского манифеста "К вопросу о конечном и бесконечном в русской поэзии"»3 .
Действительно
— анафоры. Действительно — интересно.
Слон,
вселенноподобный, купается в мутной от ила реке,
Словно
самое первое слово в начале времён,
Весь
коричнево-бурый, местами похожий на землю в безвидной
воде.
Весел
в воде колыхается, хоботом плещет, играется.
«Купание
слона»
И
все же, нерв стихов Улзытуева — не в анафорах.
Напрашивается другой, не менее филологический — но,
возможно, более точный термин. Оксиморон.
Не
как соединение противоположного, а как столкновение
предельно далекого.
Слово
(да еще и русское) — и слон. Причем здесь слон? Притом.
Или
похороны — и веселье.
Гроб,
ай да гроб смастерил брат твой Эрик, плотник великий,
Гром
тамтамов, музыку сфер, вопль черноокой вдовы
Заслонила
огромная рыбина с серебряной чешуёй,
Заполонила
хижину бедного рыбака.
…
Рыбу-гроб
несут пьяные друзья его и понарошку дерутся,
Ибо
любил Эдди выпить и, конечно, подраться.
Оп!
и рыба слегка накренилась и двинулась вспять,
Окрики
сзади: Вертаемся, Эдди что-то дома забыл — духи велят!
Так
двигается траурная процессия то вперёд, то назад,
То распевая чёрные
псалмы, то приплясывая…
«Похороны
Эдди»
Если
появляется шаман — то почему-то итальянец.
Шаман бледнокожий, похожий на редьку,
Шаром земным он пользуется как бубном,
Простой кулинар-итальянец в прошлом,
Трусцой вокруг жертвенного огня он скачет…
«Шаман»
Оксиморон.
Парадоксальное соединение вещей не просто далековатых
— в чем, по Ломоносову, и состоит суть поэзии, — но и несовместимых.
Путь
рискованный. Не всегда несовместимое желает
совмещаться, а совместившись — становится поэзией. Иногда комбинаторика
становится несколько умышленной, «придуманной». Как, например, в «Разделке
барана». Помянуты и «трансцендентный путь», и «второй закон
термодинамики»… И «от кишок отделяются Солнце и Млечный путь», и «сотворяются суша, эфир, мировой океан».
Ощущение,
что разделку барана осуществлял как минимум авторский коллектив «Мифов народов
мира».
Но
в лучших стихах сборника это соединение мифа с логосом, Востока — простите за
избитое сочетание — с Западом происходит легко и органично. Без цитатных
стежков на швах. Одним из таких стихов — «Нобелевская премия (Памяти Иосифа
Бродского)» — и завершу.
До слёз трогает обряд скандинавский —
Одаривать деньгами мысли циолковские,
Помню в детстве обычай бурятский —
За то, что я ребёнок, совали целковые.
Стоит король шведский с хадаком
шёлковым
Благодарности человечества и улыбается,
И с ним вся родня его, языками цокая,
Тебе, вечному ребёнку, радуются
не нарадуются…
______________________________
1
См.: http://avvas.livejournal.com/7283891.html#comments. 11 ноября 2013 г.
2 См.: Книжная полка Евгения Абдуллаева // Новый
мир. 2011, № 4. С. 229.
3 Этот манифест
анафорической поэзии был опубликован года три назад в «Арионе»
(2011, № 2). Правда, он был помещен без этого несколько претенциозного названия,
и доводы в пользу анафорического стиха были приведены другие.