Стихи
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2014
Румянцев Дмитрий Анатольевич — поэт. Родился в Омске в 1974 году. Окончил философский факультет Омского педуниверситета по специальности «культурология». Автор книг стихов «Сравнительное жизнеописание» (Омск, 2011), «Нобелевский тупик» (Омск, 2011), «Страдательное животное» (Омск, 2013). Постоянный автор журнала «Дружба народов». Живет в Омске. Последняя публикация в «ДН» — № 1, 2013.
* * *
Нас мало: мы шайка, мы секта,
возможно нас скоро распнут:
ревнители гнутого текста,
мы сбиты из манкого теста —
для тех, кашеварящих тут.
В эпоху распада, где радий
кровавый замешивал борщ,
мы тот Сумасшедший корабль —
космический чудо-корабль,
расчерченный Ольгою Форш.
И в ночь горлового сиротства
аэд — кифаред — астронавт,
мы ищем вселенские сходства,
проявочный свет парадокса —
страховочный медный канат.
Когда пустотелая масса
жирует, блудует, кутит,
поэзий лампадное масло
восторг отделяет от мяса
и светит в пути.
Нас, пьющих строку, как в фрамугу
ворованный дух бытия,
соделает рифмой друг к другу
небесный Хаям.
Отцы и дети
Я незаметно перешёл в «отцы»,
в пустынники, кого дичатся дети
подросшие. Но кто за всё в ответе?
Иван Сергеич? Пушкин? Лао-Цзы?
Иль будущее?
Жареный петух —
страх бытия (небытия) — сегодня
клюёт меня, как в сказке, мутит дух:
я — царь Дадон? А дети — наша сводня
с грядущим шамаханским?
Что, гаврош?
мой нахалёнок, правды — не найдёшь?
Познай себя! Ты сам — мой высший суд
из книжечки Виталия Бианки
(пичужка рая вроде коноплянки),
за труд
не посчитай убрать меня с пути:
теперь мне время тлеть, тебе цвести.
Рисунок мой, мой жребий, мой чертёж
прими в наследство и сотри, как ластик
(мой визави в контакте, одноклассник,
мой запоздалый внутренний правёж).
Чего ж ты ждёшь?
Но, время позже, на краю земли,
куда ты кинешь рыжий ком суглинка,
встань на меня и уходи тропинкой
знакомою, — я чавкну под ботинком,
ты ж — сына по деталям подбери.
«Дай мудрости ему в поводыри,
чтоб подобрал себе, как искони
Ты — Сына».
В ожидании приказа
В снежки играют мокрые солдаты
за КПП. Суббота. Увольненье.
Слепи снежок асбестовый мохнатый,
как будто головы усекновенье
Предтечи Иоанна. Вьюга кружит,
как Саломея — ворохом слоёным.
И кто-то этим утром занедужит,
но кто-то холод ордена заслужит,
когда в огонь отправят батальоны.
Ну а пока евангельская притча
играется предтечею сраженья.
Кровь снегирей и золото синичье.
И снежный атеизм и вера птичья.
И до приказа, как до воскресенья,
две тыщи лет.
Безумный Макс
На свете погуляв и почудив,
запомнившись не всякому «хорошим»,
я знаю: вы, Максимилиан Волошин,
до многого дознались, возлюбив
людскую боль: средь озверевших масс,
войны, вы укрывали беглых красных
и белых, исходили из согласных,
созвучных звуков моря: «Он бы спас!»
И на спасённых опускался Спас.
Вы мыслили системами миров,
у вас в мозгу вселенные рождались
и гибли. И история ковала
ход легионов с битвами богов.
Как вышло, что такая мелочь — жалость,
в железном тигле звёзд, мегамиров
вошла вам в кровь.
Не только ли поэтому сейчас
вы живы здесь: вот на волнах залива
сплетается густая ваша грива,
есть профиль у скалы — Волошин Макс.
Природа безразлично-терпелива.
История кроваво-некрасива.
А мы нелюбопытны и ленивы.
Нам не хватает вас.
* * *
Любви прилипчивое таинство
ещё не жрала катастрофа:
— Но непременно мы расстанемся
как «циники» Мариенгофа!
Война ли разомкнёт любовников,
разлад, тяжёлая планида.
Вот я сижу на подоконнике
с душой солдата-инвалида.
Курю прогорклое, колючее,
молюсь на церковку в Коломне,
и небеса благополучия
ещё не треснули от молний.
Концерт на фабрике
Вышла тьма чернорабочья, —
так писал Кривулин Виктор
про поездку Блока, точно
на рождественской открытке.
Блок о Боге думал плохо
и в «Двенадцати» ославил.
От стихов его оглохли
все фабричные крестьяне,
у кого в мозолях руки
и мазуте непременном.
Там, где цеховые звуки
как мосты вздувают вены.
Где болты, опока, гайки
с ржой от пота — до могилы.
Ни борделя, ни гадалки —
труд и труд. Как пелось мило
про кутилу и угрюмца!
Лишь бы дети шли бы мимо
красоты его бес-путства
и добра не знали криво.
Сюр
Как взбалмошный Дали закручивал усы,
так здесь, в деревне, шеи у гусынь
заверчены. А баня вся расселась, —
сбегаю в сад: подёрнут ряской пруд
(как рясою митрополитов пуп),
и за весло чего не зацепилось?!
И облака уходят на Фигерас.
Привет тебе, испанская тоска, —
как Сальвадор, увидев ишака,
издохшего на праздник жирным мухам, —
из детства вынес об искусстве жить
какую-то наверченную жуть,
так я на стихотворство зреньем слуха
гляжу — вот дребезжит велосипед…
стрекочет всё, поёт; и мне вослед
жужжит, свистит, края переполняет,
исходит смертолюбьем бытия.
И я, как жадных рыб на мотыля,
ловлю стихи, которых не бывает.
Быть, иль не быть? — рассудок забывает.
…А рыбина меня переплывает
в пруду. Меж облаков, жуков зевает —
в дуэнде дня…
Эскиз
На ужин: хлеб, вино и рыбий хвост, —
живёт в голодной дурноте, в дурмане
нужды. И на салфетке видит гость
расписку Амедео Модильяни.
Но Модильяни вновь грунтует холст.
Но Модильяни покупает кисть [хлыст?] —
гонять чертей, приманенных гашишем
по лестницам [эпитеты] Парижа.
Натурщица, накинув платье, вышла
на новый холст.
И начинает править мастихин
её уход. И густо пахнут спермой
две простыни в углу. И катит Сена
в [такой-то] фильм.
И в этот трюк на белом полотне
болезненная Жанна Эбютерн
несёт ему ребёнка. Но не слышит
художник плача детского. В себя
он погружён и ценит…[сам себя],
от гордости выходит из себя
и пишет.
И вот пока он мажет и скоблит,
и ставит миру целому на вид
на видном месте свой треножник, позу
меняет всё. И, схаркивая кровь,
ждёт Амедео замысел, как жрёт
плоть огненный эскиз туберкулёза.
Разрыв
Год прошёл с невесёлого дня.
Боль прошла, я очнулся над книгою.
Кем ты будешь, уйдя от меня,
содержанкой, настасьей филипповной?
Кроткой спутницей чьей-то? Да ну! —
в этой душной души достоевщине!
Про любовь, как в «Мужчине и женщине»
ты молила меня в старину.
Ты хотела страстей! Ах, зачем
показное, чужое, заёмное?
Если мы друг для друга, как родина
с кислым дымом над рощей ничьей?
Ты — блудница, и я — идиот,
и не Мышкин, а гадкий и маленький.
И тебя эта сводня и маменька,
жизнь, ещё заберёт в оборот.
Возвращайся в наш маленький ад,
чтоб подняться до света победного —
той, что годы и годы назад
встретил я над рекой (наугад
говорю: заблудившийся Дант) —
беатриче для рыцаря бедного…
* * *
Что ты кружишь по комнате, гений Эйнштейн?
Что ты формулой смелой бумагу мараешь?
У Милевы у Марич темно на душе:
ничего не исправишь!
Вот и сын, и она ждут в пустотах души:
всё покрыло безумье. Планеты по кругу
обращаются, тянутся даже друг к другу.
Мрак — расплата, испод озаренья, скажи?
Так дерзай, раз привык, мысли, если привык! —
как твой разум от формул любви не взорвался? —
ты от мук откупился, от них отказался,
показавши язык…
И когда голосит полнолунная ночь
светом совести в бездне сердечной, я знаю,
что не гения я, но себя проклинаю
(что любимых своих за стихом забываю)
за бессилье помочь, нежеланье помочь,
невозможность помочь…
Ося
Мне говорила с улыбкою мама
что-то навроде того:
«Ты у меня не хитрей Мандельштама»,
но не читала его.
Как же он пел, этот дрозд или зяблик
с фомкою к юной душе,
так, что в ворованном воздухе зябло
сердце и думало только о ямбах,
как о большом барыше?
Мир воровской с поэтическим смежен:
в этом да в том паханы
знают друг друга, сживают, понеже
распря — в масштабах страны.
Ося Калёный порой над куплетом
плакал, да резал овцу,
смачно злословил о том и об этом,
неравнодушный к словцу.
Вот он выходит из бара: «Эй, гаврик,
к девкам меня отвези…
Что за поэма: ро-за-рий, дендр-ааа-рий!
Пусто в мошне, а в мошонке — сценарий»,
и не платил за такси…
Жить, не работав до пота, а правив
ритм, кто меня искусил?
* * *
Всё меньше поэтического вымысла,
поэзии космическое здание!
Всё больше быта. Сор в стихах да вывески,
наверное, и выдадут старание,
диспетчерским даны дискантным голосом
и, заданные муторностью опыта,
как проклятые музой гранки опуса,
останутся формально-чистым фокусом
без Логоса, без Аттиса, без Лотоса,
без снятия с Христа шипов страдания.