Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2014
Василенко
Алексей Юрьевич
— сценарист, публицист, прозаик. Родился в Тбилиси, более сорока лет жил и
работал в Ереване: газеты, радио, телевидение. В издательствах Костромы и
Москвы вышло несколько исторических романов. Живет в Костроме.
В «ДН» публикуется впервые.
Обстоятельства
нашей встречи со знаменитым кинорежиссером, обстоятельства странные, загадочные
и запомнившиеся до мельчайших подробностей, давно уже требовали, чтобы я
записал их, ничего не прибавляя и не убавляя. Я даже пытался это сделать, но…
Ничего
толкового из-под пера не выходило (да-да, это было еще тогда, когда писали,
правда, уже шариковыми ручками, но находились чудаки вроде меня, которые упрямо
сопротивлялись прогрессу и писали хоть и авторучками, но перьевыми; снобы
пользовались ручками с держателем в виде стрелы и с золотым пером, а поскольку
я к таковым особям никогда не относился, то довольствовался обычными стальными
перьями и стандартными чернилами «Радуга» преимущественно черного цвета). Лист
за листом летел в корзину, потом появился на свет, по мнению рецензентов, уродыш, который не влезал ни в одну из обойм,
существовавших на тот момент в литературе. Получил недоуменные отзывы с
пожиманием плечами, которое должно было сказать автору, что он ничего не
понимает в тенденциях советской литературы, и лучшее, что он может сделать, то
это бросить такое ненужное ему занятие и использовать освободившееся время на
спокойное и уверенное строительство светлого будущего Всего
Человечества.
Мне
не нужно было все человечество, и строить я не хотел. Я просто что-то
почувствовал тогда, в те дни, что-то понял, что-то узнал. И мне очень хотелось
вот это все передать хотя бы нескольким людям, а те — другим…
И тогда не будет утрачено что-то очень тонкое и важное. Что — я и сам не
знал. Это не поддавалось никакому определению. Но жизнь рассудила по-своему.
Стопочка бумажных листов легла в верхний ящик письменного стола, потом как-то
незаметно перекочевала пониже, через некоторое время я стал наводить порядок, и
листы перекочевали в папку, а чуть позже вместе с другими рукописями поселились
на антресолях, а еще позже… В общем, забыл я про них.
И
вот они снова передо мной. Выплыли из небытия случайно, из щекочущего ноздри
запаха старой пожелтевшей бумаги, из трухи времени, которая покрывает обычно
все на свете, но не видим мы этого, не замечаем… И
только стоило прикоснуться глазами к этим странным пятнышкам на желтом фоне,
которые обладают удивительной способностью складываться в слова, как эти самые
слова вернули меня снова в те времена и такие далекие теперь горы… Захотелось рассказать всю эту историю еще раз, заглянуть
за те самые горы…
…Ветры
здесь удивительные. Наверное, из-за того, что весь этот край изрезан глубокими
ущельями с их бешеной скорости ручьями и реками, ветер все время меняется. Не
направлением, нет! Он то теплый, то обожжет неожиданно
холодом. Летом все здесь по-другому, но сейчас вплотную подступила та пора
осени, которая начинает оголять деревья, когда на склонах буреют травы. Это уже
не конец лета, это — предвестник такой тяжелой здесь зимы, когда люди в селах,
расположенных на очень редких ровных пятачках, чуть ли не по вертикальным
тропам идут со своими трудягами-ишаками, нагруженными
вязанками хвороста, чтобы хоть как-то согреть жилище свое, многочисленные семейства.
И так — из века в век. И никакие властители не в состоянии изменить этот уклад,
а если точнее, — украд жизни.
Ветер
снизу, из ущелья, сплетенный из теплых и холодных струек в тугую волну, ударил
по монастырю, по центральному храму, расплескал бесконечную воду родника,
заключенную в трубу, а потом срывающуюся с замшелого желоба, прижал высоко на
крыше храма сумасшедшие растеньица, пробившиеся между черепичинами и жадно
сосущие последние капли солнца на их коротеньком веку… Потом
он одолел тяжелые монастырские ворота, обласкал плиты хачкаров,
— вертикально стоящих памятных камней с удивительной древней резьбой,
толпившихся возле ограды, ушел вверх, к Дэв-сару, и
безнадежно запутался там в клочковатых облаках,
обливших эту хмурую гору.
Епископ
стоял неподвижно, опершись спиной о незыблемую стену притвора. В свете серого
утра можно было угадать поблескивание золотого шитья.
Облачение хрустело и коробилось, утренняя сырость проникала к телу и касалась
его холодными, озябшими пальцами. Епископ тяжело, исподлобья смотрел на
медленно поднимающееся над Дэв-саром солнце и думал о
том, что пора бы и начинать. Думал о том, как именно чуть погодя он должен
пройти… величаво, да именно величаво он пройдет сквозь толпу и слов у него не достанет для черни. Будет он несколько раз степенно
клонить голову, приветствуя народ, а лицо… Какое у
него должно быть лицо? Ах, да! Отрешенным от мирских
забот! А потом, как и подобает сану его, торжественно и заученно войдет он в
храм.
Монастырский
двор, едва осветило его солнце, уже наполнился незаметной деловой суетой. За
оградой нетерпеливо переминались с ноги на ногу люди, переговаривались шепотом.
Крестьянин в архалуке и лохматой шапке корявым пальцем показывал соседу на
епископа. Осторожно, на цыпочках, ступали по мокрой холодной траве босые монахи
с приподнятыми подолами бурых власяниц, подпоясанных вервием, кто-то стороной
тащил лестницу… И все с очевидным нетерпением
поглядывали на человека, пристроившегося у стены храма под первыми лучами
солнца. Он сидел на древних могильных плитах и, запустив пальцы в седоватую
бороду, водил другой рукой по камню, пытаясь прочесть затертые временем
письмена. Это у него явно не получалось. Поэтому вскоре, прервав бесплодные
попытки, он сорвался с места и устремился к епископу. Подбежал, придирчиво
оглядел его с головы до ног, спросил:
—
Как настроение? А? Готов?
Тот
не ответил, только едва заметно кивнул. Человек вдруг громко захлопал в ладоши
и закричал во все возможности своего простуженного, хриплого голоса:
—
Начинаем, начинаем, мальчики! Все по местам!
Обернувшись
к епископу, еще раз окинул его взглядом, пробормотал:
—
Давай, давай, вживайся, черт эдакий!
И
негромко, чтоб не спугнуть найденное настроение, сказал возникшему рядом
человеку:
— Подправить морщины, причесать…
Монахи
между тем торопливо погасили сигареты, живописные курды упруго вскочили со
своей мешковины, брошенной на траву, и сунули колоду карт мелькнувшему мимо
мальчишке, чтобы тот убрал ее куда подальше. Актеры выстраивались в кадре,
оператор, как ветряная мельница, размахивал руками, показывая, что они не
влезают, что нужно бы ужаться… Я и не пытался сунуться на площадку, прекрасно
понимая, что сейчас это безнадежно: в лучшем случае выпроводят, а могут и
накостылять за бесцеремонное поведение…
На
беду всей съемочной группы и на мое счастье накануне синоптиками была обещана
переменная облачность и совершенно неожиданно прогноз начал сбываться: на
солнце «наехало» огромное облако. Стали ждать, когда оно пожелает удалиться от
светлого лика. Я подошел к режиссеру:
—
Здравствуйте!
Он
резко крутнулся на одной ноге, мгновенно оценил, что за чудо-юдо
тут перед ним появилось, ответил — медленно, соображая, где он мог меня видеть:
—
Мы с вами знакомы?
Я
ответил в том духе, что хотя я и журналист и нахожусь в районе в командировке,
но приехал сюда, в Ахпат, в первую очередь как
студент-заочник сценарного факультета ВГИКа и хотел
бы просто два своих свободных дня провести здесь, на съемках. Может ли он
потерпеть возле себя назойливого и дотошно обо всем расспрашивающего человека?
Он
согласился. Вот так я познакомился с великим режиссером Сергеем Иосифовичем
Параджановым. Впрочем, если честно, то тогда никто еще не знал, что ждет его
мировая известность, что он нащупал уже свой, неповторимый, путь. Передо мной
стоял человек, о котором я знал только, что он снял нашумевшую картину «Тени
забытых предков», которую я, конечно же, посмотрел по совету давнего приятеля —
Лени Енгибарова:
—
Ты сходи, сходи обязательно! Эт-то что-то потрясающее!
И знаешь, почему? Да потому, что я там снимался в ма-а-а-ленькой
такой роли!
Леня
был очень серьезным человеком, несмотря на свою клоунскую профессию (хотя и в
цирке его называли «грустным клоуном»), писал прекрасные рассказы-миниатюры,
даже сборник выпустил. А поэтому и я очень всерьез принял его совет, выраженный
в шутовской форме.
Посмотрел.
Был поражен сразу первым же кадром с названием фильма, где кровь заливала титр… Сказать, что меня потряс сюжет из гуцульского быта, не
могу, потому что Коцюбинский написал в общем-то несложную историю о любви Марички и Иванко, о несостоявшейся любви чистых, как воздух
в горах, сердец, о суровой жизни и разлучнице Палагне.
История старая… Но как это было снято! Это был давно
уже не существующий мир со всеми подробностями: с дикой музыкой и простыми
нравами, яркими нарядами и ощетинившимися горными елями горами. А больше всего удивила меня любовная скрупулезность до мозга костей
городского человека, армянина, с которой воссоздавал он совсем далекий от него
и незнакомый образ украинского Закарпатья.
Вот,
пожалуй, все, что знал я о Параджанове. Когда в алавердской гостинице мне сказали, что у них живет группа,
снимающая кино в Ахпате, что фильм этот — о великом
поэте и певце Саят-Нове и что режиссер — Сергей Параджанов,
я замучил всех в районном начальстве, но за два дня выполнил все, что
полагалось сделать мне по командировке, и «сэкономил» следующие два выходных на
монастырь в Ахпате. Мне, предполагавшемуся в
будущем сценаристу, просто необходимо было «влезть» в съемочный процесс и…
просто учиться: смотреть, запоминать, анализировать.
Человек,
стоявший передо мной, был на первый взгляд совершенно неподходящей фигурой для
своей роли. Нет, я, конечно, был далек от того, чтобы представлять
кинорежиссера эдакой глыбой ума и собственной
значимости. На сессиях, когда вызывали заочников в Москву, приходилось
встречаться со многими кинолюдьми, в том числе и
режиссерами. Но сейчас передо мной стоял… уличный хулиган из
старых кварталов Еревана, каких я знавал немало, только хулиган этот,
постаревший лет на двадцать, при всей растрепанности и потертости одежды, при
всех многочисленных проявлениях курчавой неухоженной растительности и каких-то
стоптанных тапочках отличался от этого племени полным отсутствием в позе и лице
вызова, желания в любую секунду сказать: «Ах, я тебе не нравлюсь? Ну,
тогда…» А еще выдавал Параджанова хитрый, озорной взгляд из-под нахмуренных,
рано поседевших бровей: я и таким вот могу быть, и другим, тебе-то какой нужен?
—
Сценарный, говоришь? Ну, тогда милости просим. Отвечу на все вопросы кроме глупых, поспорю с любой точкой зрения, лишь бы она была,
соглашусь с любой точкой зрения, если она не мешает мне работать так, как мне
нравится…
Уже
через четверть часа, после мало что значившего разговора-знакомства он таки
принял меня в свой круг, спросив, почему я, уже состоявшийся журналист, рискнул
поступать в киноинститут.
Я
описал ему промозглый день поздней осени три года назад, высокие окна
старинного дома, маленькую комнату — часть когда-то существовавшей анфилады,
где располагался отдел газеты, четверых… не парней, а молодых мужей, еще не
ставших по-настоящему мужчинами. И бесконечную пустоту вялых разговоров, повисающих
в густо накуренном синем воздухе. Почему-то, не помню, зашел разговор о
вступительных экзаменах. Говорили о том, что очень трудно сейчас поступать,
конкурсы огромные. У каждого из присутствовавших уже был за
плечами вуз, проблема вроде бы нас не касалась, но разговор есть разговор, он
вился медленно, иногда пунктиром, но самое главное — он не имел никакой цели…
Саша Саваев с непередаваемым тифлисским
акцентом, который он не утратил за долгие годы жизни в Ереване, сказал, что
самый большой конкурс, по его сведениям, был даже не в МГУ, а во ВГИКе, и что теперь-то ему можно совсем распроститься со
своей мечтой.
Не
знаю почему, но эта фраза задела. У меня по этому поводу была своя теория,
которую я и изложил:
—
Да ладно тебе! Я точно знаю, что любой из нас сейчас может поступить в любой
институт или университет.
—
Так уж — в любой! — откликнулся Костя.
—
Да, куда угодно. Два месяца подготовки — и все!
И
я начал считать. Об этом как-то сегодня не вспоминают, забитые воплями
истеричных родителей, десятилетиями добивавшихся уменьшения школьной нагрузки
на своих чад. А ведь когда я учился еще в четвертом только классе, то отчитывался о получении мною начального образования уже
четырьмя экзаменами! И с каждым последующим классом число экзаменов росло. В
седьмом классе их было уже семь. И ничего. Никто не лил слезы о перегрузках,
времени хватало на все — на спортивные секции, на кружки, на внеклассную
работу, на элементарную гоньбу мяча во дворе. После школы я поступил в
институт, который мне просто не понравился и после первой же сессии был мною
покинут. Потом — филфак: пять лет по две сессии в год и госы.
Сдав в своей жизни более семи десятков экзаменов (!) мы становились
профессионалами в их сдаче, и сейчас, заключил я, каждый из нас (мы все были
примерно одного возраста) может легко и нежно поступить в любой вуз, какой бы
конкурс там ни был!
Добрый
и юморной Костя попытался обернуть дело в шутку, но
Саша, «слабость» которого обнаружилась после моих вычислений, не удержался от язвительного:
—
Вот и поступай в будущем году во ВГИК! На сценарном,
говорят, восемнадцать человек на место было…
…
И мы поспорили. Всерьез, с разбиванием рук и условием о проигравшей стороне,
которая должна повести всю компанию в ресторан «Армения», благо находился он
совсем недалеко.
…
Параджанов смеялся:
—
Если я все правильно понял, то ты выиграл? Легко и нежно?
—
Да. На заочный сценарный всего одну группу набирали.
Не знаю даже, сколько работ на творческий конкурс было прислано, но на экзамены
вызвали двадцать человек на место, Сергей Иосифович.
—
Брось ты это, Сергей. Вне съемочной площадки меня все просто Сережей зовут. А
вот в драматургии твоего рассказа, в сценарии, так сказать, есть недочет. Что с
Сашей этим было? Он что — поставил жратву и выпивку,
и все?
—
Эк, заметили! Действительно, недочет. Еще через год Саваев тоже поступил туда же.
—
Н-ну, что ж… Пожалуй,
поработаем… Для начала сядь где-нибудь, подумай минут пять. А потом ты
расскажешь мне, что я делал вчера поздно вечером у себя в гостиничном номере.
Этюд такой. Проба пера. Должен ведь я понять, с кем имею дело?
…Минувшей
ночью Параджанов, наверно… Нет, не Параджанов. Это —
конкретика, репортаж. Не Параджанов. Просто Режиссер. Или дать ему имя?
Георгий? Сараджян? Нет, слишком близко. Калашян. Минувшей ночью…
…Калашян долго не мог уснуть. Никак не приходило ощущение
равновесия в мире, а ведь только при таком ощущении можно переходить в иной вид
жизни. Он вставал со скрипучей гостиничной кровати, выходил на балкон. В этом
странном городе, выросшем в узком ущелье, горизонта просто не было, он
находился где-то высоко-высоко над головой. Только там можно было бы увидеть
звезды, если бы не испарения и дымы медеплавильного комбината, которые, не в
силах одолеть высоту и вырваться на плато, оседали на все окружающее годами.
Они очень быстро делали строения, карабкающиеся по горным склонам, черными, а
если кто-то рисковал и брал все же светлую краску, то уже через год дом
становился таким же грязным и неприглядным. Из-за тесноты ущелья и железная
дорога проходила буквально по цехам комбината. Немногочисленные бессонные
пассажиры видели непонятное адское пламя, клубы пара, — пейзаж катастрофы,
пугались, но тут же замечали спокойно расхаживавших среди этого апокалипсиса
людей и задергивали вагонные шторки.
Калашян
вслушивался в ночную железнодорожную жизнь, в ругань обходчиков, в
накатывавшийся издалека шум, который спустя минуту оборачивался грохочущим
порожняком-товарняком, шедшим под погрузку, едва не задевая здание. Кто додумался
строить гостиницу здесь? Впрочем, другого варианта, наверно, не было…
Когда
у Калашяна начинали мерзнуть босые ноги, он валился в
успевшие отсыреть неприятные простыни, и в скользящей мимо дремоте к нему снова
и снова приходил Поэт.
Он
с любопытством оглядывал режиссерский «люкс» (туалет — один на весь коридор),
осторожно трогал плюшевую скатерть. Исчезал.
В
следующий раз он спрашивал Калашяна:
—
Так ты хочешь про меня снять фильм?
Поэт
перебирал четки, нервно крестился и опять интересовался:
—
Говорят, даже несколько импрессионистского толка?
Калашяна
почему-то не удивляла поразительная осведомленность Поэта в области кино. Все
было нормально: век восемнадцатый не так уж и далек от наших дней, если
задуматься. Калашян встряхивал головой, смеялся, но
ковер и тяжелые портьеры быстро придавливали смех, и от этого становилось еще
тоскливее, и одиночество повисало под потолком серым матовым шаром.
Калашян
медленно рассекал комнату, машинально жевал подсохший кусок колбасы, пустивший
жирную слезу. Подумал о том, что каждый человек, здесь ночевавший, оставлял в
этой комнате что-то, какую-то частицу себя. И вот так — две недели назад,
месяц, год…
Какими
они были? Чем отличался, скажем, Петрос Абелович Минасян от Минаса Петросовича Абеляна? У одного из них была язва желудка, пепсин,
кислотность и черт знает, что там еще. Другой ел и пил за двоих, произносил
тосты, любил красивых женщин и был закоренелым холостяком. Но они жили в одном
номере провинциального отеля. Не увидев друг друга ни разу в жизни, они
соприкоснулись и с ним, с третьим, живущим здесь уже две недели и думающим обо
всякой ерунде, лишь бы убить медленно тянущиеся минуты, рассечь их хотя бы
мыслями, рассечь, рассечь, слить в единый ком и заснуть… О,
боже, что же это такое!
Калашян
взял затертую тоненькую телефонную книжку, лежавшую на тумбочке у изголовья. На
полях — пометки. Карандашные, чернильные — вот все, что осталось от Петроса Абеловича и Минаса Петросовича. Непонятные
записи, сделанные людьми, растворившимися среди бифштексов и последних известий
по радио, портфелей и пустых бутылок. «Г.Х. — 2.90», «Котик мужчина!», «Бог с
вами»…
Вновь
возникший Поэт заглянул через плечо, прочел последнюю запись (Калашяна вовсе не удивило, что Поэт владеет современным
армянским языком), сказал задумчиво:
—
У меня в Ахпате были две неизменности, две
незыблемости: камень со всех сторон и Бог, только он, ничего кроме Бога.
—
А говорят, что тебе удавалось убегать в Тифлис, на праздник ашугов, на
поединок.
Саят-Нова
застенчиво улыбнулся:
—
Было…
…Он
шел по дороге, выбитой в камне в течение веков, вдоль бешеной реки, с напрасной
силой разбивавшейся о береговые скалы, о глыбы,
торчавшие там и сям из воды. Высоко над головой — узкая полоска неба, по
которой кругами летал орел. Посмотреть бы его глазами с высоты! Река тонкой
ниткой путается в горах, а там, дальше, Сурб-Ншан,
его монастырь, откуда он ушел, куда вернется снова. А еще дальше, наверное,
видны спрятавшийся в ладонях гор Санаин,
а высоко на горном плато — Одзун… Святые места,
дивно, красно украшенные людьми поколение за поколением. А если орел заметит
человека на дороге (конечно, заметит, он ведь даже малую мышь замечает!) и
полетит в том же направлении — вслед буйному Дебеду и
вслед путнику одинокому, то увидит, как горы постепенно успокаиваются, их волны
становятся все ниже и ниже, уже не встают они на дыбы, стараясь дотянуться до
неба, а перекатываются округло и все тише, тише… Там,
в той стороне, Тифлис. Если выйти из Ахпата ночью, то
ввечеру вступишь по Эриванскому тракту в этот благословенный город, где
смешивается десяток языков, куда отовсюду едут купцы, волхвы, кяндрбасы, ашуги… Твой родной
город, Арутин, куда ты за многие годы заточения в
монастыре много раз ходил, чтобы навестить детей. Хотя, зачем кривить душой?
Дети уже взрослые, у них — своя жизнь, своя стезя. И не могилу жены твоей Мармар ты идешь навестить, Арутин!
Ты пойдешь к ней, конечно, но вглядись в душу свою, и ты достанешь из нее свое
сердце, полное тоски по другим временам, по другим прекрасным глазам. Ах, не
вернутся те года, уходит все и навсегда… Разве ты не
знаешь этого?
Углубившись
в размышления, кои всегда настигают человека идущего, он не заметил, как из
недалекой расщелины выдвинулся всадник, при одном взгляде на которого было
понятно: абрек-разбойник. Ружье держал он поперек седла, но любой в этом краю
отлично знал ловкость и силу этих одиночек-грабителей и понимал, что при
простом даже промедлении, не говоря о попытках сопротивления, ружье это тут же
выстрелит, и пуля обязательно попадет в цель, а острый клинок завершит черное
дело.
—
Кто таков, чей ты?
—
Епископ Давид из монастыря Святого Креста. Иду в Тифлис.
Абрек
нахмурился:
—
Сдохнешь ты сейчас, обманщик. Ты на себя посмотри, дурень старый. Епископ он! Я и сам
вижу, что ты никакой не епископ. Хоть бы оделся, как нужно епископу одеваться.
—
Мы в горах очень бедно живем, нет у нас злата-серебра, простые камни кругом.
Соблазнов нет, искушений. И в этом святость наша. А переоделся я в бродячего
ашуга, чтобы лишних вопросов люди не задавали.
—
Ха! А ты не боишься, что тебя петь заставят?
—
Заставить петь по-настоящему красиво нельзя ни силой, ни деньгами. Ашуг поет,
когда душа его хочет петь. И песни он слагает о том, что он любит и о том, кого
он любит. Поверь мне. Это я о настоящих ашугах сказал. Есть и другие, они
славят правителей, при которых состоят. Я знаю, я сам когда-то таким был.
Сочинял царю песни, которые ему нравились, но их никто не запоминал. Все
трудней и трудней было жить, и песни получались не такие, как в моей молодости.
Но потом я полюбил, и сразу взлетела песня к небу, и сразу стал петь ее народ.
—
Постой, старик, так ты…
Путник
гордо поднял голову:
—
Да, это я.
Абрек
буквально сполз с седла, упал в дорожную пыль и стал кататься по ней,
выкрикивая:
—
Вай ме, вай
глазам моим, не узнавшим тебя, вай рукам моим,
направлявшим ружье на тебя! Прости меня, Давид! Нет, Давид не может меня
простить, я разбойник, я изгнанник за грехи мои… Но
ты, Арутин, прости меня, во имя песен пресветлых
твоих прости меня! Прости меня, великий Саят-Нова!
Саят-Нова
опустился рядом с ним на колени, прижал его заросшую голову к себе и гладил,
гладил волосы его, утешая:
—
Бог всемилостивейший простит, всех простит, кто покаялся…
Параджанову
свои видения я пересказал, когда минут через двадцать вместо обещанных пяти он
подошел, нет, не подошел, а почти подбежал, размахивая руками:
—
Извини, совсем запрыгался. И что же у тебя родилось?
Выслушав,
посерьезнел:
—
Что-то есть… Ну, появление поэта в гостинице мне
напомнило ильф-и-петровскую царицу Тамару, а так…
Что-то ты угадал… В общем, так: два дня ходишь возле меня и впитываешь,
пытаешься понять. Я постараюсь эти дни думать вслух. Все вопросы — в паузах.
Если надоест, исчезни, не прощаясь. Хотя, наверно, ты не уйдешь.
…Вот
так и начался отсчет времени в рамках отведенных мне милостиво двух дней…
А
вокруг царствовала переменная облачность. Полностью свернуть съемку было просто
невозможно: график есть график. Поэтому Сергей Иосифович (ну, никак не
получалось называть его Сергеем или, упаси, господи, Сережей) всем своим
поведением копировал полет неизвестного причудливого, мохнатого насекомого,
полет сумбурный, с непредсказуемыми остановками и «зависанием» над очередным
делом, с меняющейся ежеминутно и резко траекторией полета. В один момент он
вдруг остановился перед входом в храм и стоял — долго и задумчиво, подняв вверх
голову и беспощадно терзая свою косматую, неухоженную бороду. Я боялся спугнуть
явно рождавшуюся мысль или образ, а потому молча стоял
за спиной Параджанова.
Наверху,
над восточным входом, в полном соответствии с традициями находился врезанный в
стену квадрат-ниша с размещенными в нем объемными фигурами. Два крепких,
приземистых человека стояли друг против друга, протянув руки, на которых
размещался как бы макет этого храма Святого Креста. Ни одной лишней детали, не
считая двух разных причудливых головных уборов, которые когда-то, несомненно,
что-то обозначали: принадлежность к роду или символику власти. Ничто не
отвлекало внимание от братьев Кюрике и Смбата Багратуни, основавших
здесь храм, превратившийся постепенно, начиная с десятого века, в
труднодоступный комплекс крепости-монастыря. Ктиторы невозмутимо смотрели
сквозь тысячелетие каменными глазами и не замечали с высоты суетившихся во
дворе людишек.
Параджанов,
не оборачиваясь, зная точно, что я где-то здесь, сказал:
—
Надо бы это чудо обязательно в фильме использовать. Этот горельеф… Впрочем, не знаю — горельеф или просто прислоненная
скульптура, надо будет вблизи посмотреть… Так вот, эти серые фигуры в каменном
квадрате, эти лица в профиль, вытянутые ладони… Это фантастика, лаконизм,
достигший последнего предела, за которым начинается уже разрушение формы и…
даже сходства! Я абсолютно уверен, что истуканы эти каменные имели реальное
сходство с реальными людьми. Но мне-то как быть? Что с этим делать? Любой кадр
должен дать мне настроение, душу Саят-Новы.
А величественное монохромие никак не может… В этих каменных рамках в фильме должны сочетаться жизнь и
камень, великая лира Саят-Новы, его песня, легкая и
бессмертная, как контуры этого храма, и сырость келий с единственным лучом
света, пробивающимся сверху… Ты знаешь, — это удивительное ощущение, когда ты
вынашиваешь кадр, в уме он уже начинает складываться, еще чуть-чуть и…
—
Это ты директор?
На
Параджанова в упор смотрели добрые выцветшие глаза в красных прожилках. По
загорелому лицу от глаз, как от маленьких солнц, расходились тонкие
лучики-морщинки. Нос тоже местами покрыла красная паутина, сквозь которую
пробивались отдельные волоски, неведомо как забравшиеся на запретную
территорию. Нос нависал над верхней губой, почти доставая губу нижнюю, и
придавал лицу какой-то сказочный вид. Добрый волшебник или гном из горной
пещеры… Режиссер быстрым профессионально-наметанным взглядом увидел все сразу,
и я как-то физически ощутимо понял, что он раздражен появлением старика,
помешавшего довообразить, допредставить,
додумать… Но Сергей Иосифович ответил правдой, надеясь
на чудо:
—
Директор в город уехал.
По-настоящему
понять ответ мог только человек, знающий разницу между режиссером и директором
фильма, а также осведомленный о том, что по всей Армении, когда говорят, что
человек уехал в город, то это означает, что отправился он в Ереван и только в
Ереван, несмотря на наличие других населенных пунктов, имеющих городской
статус. А это неблизко, и это значит, что человек
скоро не вернется…
Но
старик все эти тонкости явно давно постиг. Он придвинул нижнюю губу вплотную к
замшелому носу, подвигал ею и вместо того, чтобы мирно уйти, бросился в бой:
—
Ты зачем мне обманываешь? Этот твой директор-миректор
мне не надо, в Ереван поехал, пусть поедет. Мне самый главный директор нужно! А
это — ты-ы-ы-ы! — он хитро улыбнулся. — Мне не
обманешь, я старый уже. Ты Шакара Бежаняна
знаешь?
Параджанов,
опешивший от напора, только и мог, что пробормотать:
—
Это вы, что ли?
Старик
озлился не на шутку:
—
Я ему двоюродный брат!
О
чем думал Параджанов во время паузы, могу только догадываться. Я знал эти
деревенские парадные пиджаки, на которые по торжественным случаям навешивались
ордена и медали, эти странноватого вида фуражки, сшитые в райцентре из
коверкота болотного цвета. Одевшись так, человек не может разговаривать о
пустяках. А старик был при полном параде: при отполированной до блеска ореховой
палке, рубиновом блеске ордена на выставленной вперед груди, при сапогах,
смазанных душистым вазелином из зеленой жестяной баночки,
купленной в аптеке за пять копеек…
—
А я Маркар. Тоже Бежанян,
двоюродный брат Шакара, — продолжал старик, — ты ведь
Шакара знаешь? Уехал он. В Москву, на выставку ве-де-ны-хе. Если бы он был здесь, разве он сам не пришел
бы? Он бы обязательно пришел, он бы сам сказал тебе, главный директор-джан.
Чувствовалось,
что Сергей Иосифович ничего не понимает. Явно было видно, что старику неловко,
что, видно, не в его правилах было просить о чем бы то ни
было, именно поэтому стеснительность свою он преодолевал нагнетаемым
внутри себя напором. Я еще подумал, что Маркару-даи
за всю его долгую жизнь не приходилось сталкиваться с шумной киноватагой, но он, постояв за оградой монастыря в толпе
односельчан, безошибочным чутьем уловил командные нотки в голосе, и вот,
пожалуйста, — «директор»… И плюс ко всему — борода, знаменитая параджановская борода, которую, говорят, он даже хотел
как-то сбрить, но не сбрил, потому что какой же Параджанов без бороды!
Нет, старик знал, к кому он подходил…
—
Так что же тебе нужно, хайрик?
Обиженный
рассеянным тоном, Маркар выпрямился, насколько ему
позволила согнутая годами спина, глаза сузились:
—
Мне, для например, ничего не нужно. А тебе в жизни будет трудно, директор.
Послушать ты не умеешь. Все торопишься, торопишься… А
куда? Сюда? Только здесь самого себя слушать нужно, только здесь…— старик
пристукнул палкой по могильной плите.
Параджанову
это все заметно начало надоедать. Действительно, приходит какой-то дед, нужно
его выслушивать, улыбаться, а тот даже двух слов толком сказать не может. Он
глянул мимо старика на вершину Дэв-сара. Там все так
же курчавились облака и как суворовские солдаты на знаменитой картине съезжали
вниз по скалам, путаясь в деревьях. Погоду заклинило надолго.
—
Ну, ладно, отец… — вздохнул он. — Давай поговорим.
Маркар
обернулся и помахал рукой кому-то из стоявших толпой у
ограды. Там многие, видно, были в курсе дела: люди расступились и пропустили
вперед невысокую девушку в зеленой кофте. Она шла, прижав руки к
невыразительным еще бедрам, опустив голову. На лице, с детства опаленном горным
беспощадным солнцем, горели огромные пятна румянца. Она подошла, остановилась
рядом со стариком, не поднимая длиннющих иссиня-черных густых ресниц.
—
Вот, это она, Шакара внучка. Шушик.
Школу кончила, работает на ферме, хочет в Москву, в кино.
Такая
краткая и исчерпывающая информация после довольно бестолкового, невнятного
многословия поразит кого угодно. Вместе с тем Параджанов откровенно вздохнул с
облегчением: все становилось на свои места. Еще одной девчонке вскружили голову
кинолавры. Постояла день-другой у
ограды, насмотрелась на красивых неземных киноперсонажей
— один Саят-Нова, изысканно-утонченный, чего стоит! — и вот уже не мыслит она
жизни без кино, без юпитеров, дигов, бэбиков и глицериновых слез.
Знакомо.
Ох, как это все Параджанову знакомо и привычно! Сколько мам и пап с мольбой
глядели на известного уже режиссера, расточая похвалы его фильму, в котором
тоже почти наверняка мало кто из них что-то понял, но — премии, газеты! Ну что
ж, теперь последует традиционно-неизбежный вопрос этого самого режиссера, на
который он и не ждет ответа, он его знает уже давно, этот ответ…
—
А почему именно кино, Шушик? Почему не… ткацкое
производство, например? Я понимаю, тебя привлекает…
Сергей
Иосифович говорил долго и заученно. Тем временем оператор, поглядывая на тучи,
прикрыл камеру куском брезента, епископ снова величаво прислонился к стене, а
монахи с курдами, кажется, опять затеяли покер. Переменная облачность, черт бы
ее драл! А то, что съемочный график остался только в воспоминаниях, это никого
не будет потом интересовать…
Когда
Параджанов кончил говорить, явно надеясь, что все уже понятно, что рассеяна еще
одна детская иллюзия, старик подошел вплотную и сказал негромко:
—
Если кусок хлеба забывают покушать, ему плохо бывает, он засохнет и потом на
всех злится… Вот сейчас ты был таким человеком, сухим
и недобрым. Девочка хочет красоту всем показать, а ты… Птенца — из рогатки.
Пожалей, дай надежду.
—
Но позволь, старик! Правда — она ведь иногда и горькая бывает, а я же ей всю
правду, без утайки… Я не хочу обманывать Шушик, чтобы
она потом разочаровалась, я не хочу, чтобы, провалившись на экзамене во ВГИКе, она считала бы меня лжецом, который стелил перед ней
шитые золотом паласы. Да ты знаешь, что такое конкурс во ВГИКе?
—
Гик-мик — это я не знаю, правду ты говоришь… А только если в наших краях человек говорит, что он может
убить медведя, то ему дают в руки ружье и говорят: можешь — иди и убей… Ты ей
ружье дал бы! Пойдем, Шушик.
Они
молча пошли к воротам. Люди за оградой расступились, потом сомкнулись вокруг
них, и все они вместе пошли по вымощенной камнем дороге к селу. Никто ни о чем
не спрашивал. А что спрашивать, если и без того все ясно?
За
оградой кроме пары ребятишек не осталось никого. Параджанов это заметил:
—
Впервые за все время с момента нашего приезда. Обиделись.
—
Ну, в общем-то, можно понять…
Он
резко обернулся… со слезами на глазах:
—
Если кто не понял, так это ты. Не твоя вина это и не твоя беда, потому что
откуда тебе и старику этому знать… Ах, известный
режиссер! А режиссер этот ничего не может! Его помощь или рекомендация могут
погубить все, что начинает расти в этой Шушик. На
сегодняшний день с подачи украинских то-ва-ри-щей, а за ними и московских, я вообще никто! И все
премии за «Забытых предков» получены мною незаслуженно. Я снимаю бессценарное кино, которое рождается на монтажном столе,
как Перестиани, например, когда-то делал. Нет,
конечно, сценарий есть, без этого фильм не запустят. Но это — так… А сегодня, по мнению студии имени Довженко да и многих
других, не нужны люди, ставящие на первое место картинку, цвет, музыку, просто
звуки, наконец! В «Тенях» ведь — почти немое кино, нет практически текста, а
зрителю все понятно…
Сегодня
в Киеве я чужак, хоть и снял по-настоящему национальное кино. Более того, мне
уже приходилось слышать, что и съемки-то — не моя заслуга. Это Ильенко,
оператор фильма, мой, фактически, ученик, оказывается, сидел в архивах и
музеях, лазил по горным селам, наполнялся этим воздухом, а я просто стоял возле
камеры и кричал: «Мотор!»… Это, оказывается, Ильенко рисовал каждый кадр,
выстраивал его именно как живописную картину! Мне чужого не надо. Но почему я
должен отказаться от того, что сделано моим умом, моими руками?
…Не
могу сказать, что я совсем уж ничего подобного не слышал, не знал. В Армении,
само собой, очень внимательно следят за малейшим успехом соотечественников,
живут ли они в Тбилиси, Риге, Халебе, Париже или
Нью-Йорке. После шумной победы Параджанова на кинофестивалях
ереванцы, многие из которых ничего значительного не увидели в «Забытых
предках», вскоре стали передавать из уст в уста слухи о неприятностях,
преследующих «нашего Сережу», о том, что его чуть ли не посадили в тюрьму за
какие-то грязные дела, и о постигшей его неудаче, а точнее сказать — о полном
провале фильма тоже по его собственному сценарию. Фильм этот практически
безоглядно, не вникая в подробности, ему дали снимать на волне успеха… И вот — полный провал! И напрасно какие-то нормальные люди
пытались убедить, что все это сплетни, что в первую очередь нужно видеть в
человеке талант, мутный хвост так и тянулся за именем уже известного во всем
киномире режиссера… Если такое было даже в Ереване, то
могу себе представить, сколько ушатов грязи выливалось на его голову в том же
Киеве или в московских начальствующих кинокабинетах.
Я
сказал об этом Параджанову, но не ожидал реакции, которая последовала за этим.
Он… засмеялся. Не горько, как должно бы, не саркастически. Нет. По-детски
искренне, открыто, радостно. Толком не отсмеявшись,
сказал фразы, которые в тот момент я просто не понял, не мог понять:
—
Равновесие! Все посередине! Его Среднее Величество! Ну, я ему теперь Саят-Нову выдам…
Он
еще что-то бормотал, успокаиваясь, назвал кого-то идиотами.
Потом неожиданно деловито и лаконично обратился ко мне:
—
Давай телефон твой в Ереване. Когда мы здесь закончим, придешь на студию,
договоримся, я тебе о том «провальном» фильме расскажу и покажу кое-что.
Отвлекусь,
потому что никогда больше мне не придется рассказывать об этом. Параджанова
нет. Помнят его сегодня, пожалуй, только в Армении да, наверное, в Тбилиси, где
он родился и жил. Нет, профессионалы — киноведы, историки кино его, конечно,
знают. Памятуя о чуть ли не двух десятках международных премий, которые
завоевали его фильмы, поминают имя его чаще всего всуе, желая показать, что уж
они-то в нем все поняли, разложили по полочкам. Только врут они. Врут. Ничего в
Параджанове никто не понял до конца, потому что невозможно это. Он напоминает
мне некий предмет из фантастического романа, прилетевший на Землю из
невообразимых глубин Космоса. Он красив, он весь переливается огнями, но в нем
нет швов, и разбить, расколоть, распилить его просто не удается никакими
суперсовременными технологиями. А мы все собрались вокруг него, и только
вопросы, вопросы из нас выскакивают: для чего это? живое оно или нет? послание?
идея, мечта, к которой нужно стремиться?
Что
это — Параджанов? Искрящийся, прихотливый, иногда прикидывающийся пустым и
ненужным посланец из будущего, из опередивших нас на миллионы лет цивилизаций,
который испытывает нас своими картинками-тестами, изучает нашу реакцию и делает
выводы — созрели мы, доросли ли? Или яркая детская погремушка, смысл
существования которой — погреметь, поблестеть, привлечь внимание?
Киностудия в Ереване была построена когда-то чуть ли не в самом центре города. В старых, еще досоветских улочках, рядом с известным во времена оны
публичным домом, надолго сохранившим на фризе соблазнительные картинки,
отгородили глухим высоким забором очень небольшую территорию, на которой,
собственно, и началось армянское кино. Место это было знакомо мне с
детства, потому что однажды у нас в школе, прямо во время урока вошел вместе с
директором какой-то мужчина, быстро глянул на наш класс. Тут же они вышли, так
ничего и не сказав. Позже я узнал, что будет сниматься кино по известной
подросткам всей страны приключенческой книге Вахтанга
Ананяна «На берегу Севана», и меня вызвали на
кинопробу. Это была роль (которой в книге не было!) русского мальчика,
приехавшего на Севан в гости к знакомым, своеобразная и, наверно, вынужденная
дань укреплению дружбы народов всей страны…
И
вот у самого этого белого глухого забора, в призрачной тени чахлых акаций нас,
претендентов на роль, собранных со всех школ города, гоняли по пятачку
свободного пространства, заставляли куда-то залезать, ходить, даже изображать
драку. Драться я умел, залезть мог куда угодно, даже на крышу нашего Дома
пограничников быстрее всех забирался по пожарной лестнице, так что с этим всем
у меня проблем не возникло. Кончилось мое участие в этом действе в тот момент,
когда я должен был читать какие-нибудь стихи. Я был абсолютно спокоен,
поскольку читал их, сколько себя помнил. Но именно здесь меня подвел голос.
Переломный возраст и мутация зачеркнули мне путь в актеры. Как потом оказалось,
— навсегда…
Параджанов
уже ждал меня:
—
Только быстро, я сегодня уезжаю. Сначала ты читаешь сценарий, через час я
прихожу, и мы идем в просмотровую.
…Эту
стопку затрепанных, обтерханных листов с многочисленными пометками,
исправлениями, номерами телефонов, рисунками, кофейными пятнами читать было
очень трудно. Но мешало не это все. Трудно было войти в смысл написанного. Я переставал понимать нормальные слова, потому
что они были соединены каким-то удивительным образом. Образом…
Вот именно: каждая строка рождала образ, и ты следил уже не столько за
сюжетом, которого, собственно, не было, сколько за цепочкой символов. Ах,
почему не было тогда еще всякой множительной техники! Эту стопочку бы
скопировать, тогда сейчас я не был бы так беспомощен от того, что текст такой
плотности и такой эмоционально-взрывной силы удержать в памяти просто
невозможно. Образы, родившиеся в голове автора, мгновенно становились твоими, и
спустя некоторое время ты замечал, что ушел далеко-далеко, а сценарий все так и
открыт на восьмой странице… Сценарий фильма назывался «Киевские фрески». Были
там мужчина и женщина, вплетенные в большой и непонятный город и в свои
тончайшие отношения, было там… А больше ничего и не
было! Человеческие чувства рассматривались как бы под микроскопом, малейшее
движение души становилось при этом огромным, каким-то всепланетным. Но главным
в сценарии был все же Автор, настоящий поэт, которого ты чувствовал в каждом
слове.
…
Параджанов появился, ни о чем не спросил, и мы пошли в малюсенький зал
просмотровой. Там Сергей Иосифович отдал коробку с пленкой, мы сели возле
настольной лампы.
—
А дело было так, — начал он без всякой подготовки. — Я эти «фрески» отснял
довольно быстро, потому что все уже было вот здесь.
Он
постучал костяшками кулака по выпуклому мощному лбу, под которым, это сразу
было видно всем, кто его знал, скрывалось несметное количество замыслов,
образов, историй, анекдотов, просто бесполезной на первый взгляд информации и
фундаментальные какие-то знания, разложенные в только ему известном порядке.
—
Наверно, пока мы работали, кто-то старательно пускал круги по воде: чушь
какую-то снимаем, пленка так дорого стоит и так ее мало, это зарубежное кино
получается, это …изм, …изм
и еще какой-нибудь изм… А
круги — они широко идут! Не думаю, что сплетнями занимался кто-то из рядом
стоящих, Ильенко, например. Он — парень умный, талантливый, со своим взглядом
упрямым, который приходится ломать, иначе снимешь не свое кино, а его. Нет,
скорей всего этими делами занимался человек, который не в самой работе был, а
где-то сбоку, совсем рядом… Да и суть не в этом.
Слухи, разумеется, дошли до высокого начальства и не только киноначальства.
Было несколько комиссий. Никакие слова мои о том, что о фильме судить по
отснятому материалу нельзя, что нужен хотя бы грубый первичный монтаж, не
возымели действия. Весь отснятый материал, всю пленку велено было… смыть!
—
Как — смыть?
—
А так вот. Как смывают все обрезки, ненужные пленки, добывая из них серебро.
—
Но ведь это же рабочий материал!
—
И что? Фильм закрыт как полный и безнадежный брак. И пленку нужно
утилизировать. А то, что псу под хвост пошла работа большой группы людей, то
это вина безграмотного, неумелого режиссера Параджанова, и пусть коллектив к
нему и обращается за возмещением убытков.
—
Но ведь есть же вот эта коробка! Она-то как у вас?
Сергей
Иосифович рассмеялся, довольный:
—
Да старым, как мир, способом я ее добыл! Выкупил у киномеханика! Жаль только,
что опоздал я, а то можно было бы весь материал сохранить. Взял то, что
осталось. Вот это мы и будем сейчас смотреть, — и нажал кнопку.
И
мы посмотрели те десять-двенадцать минут пленки. Что-то понять, даже прочитав
сценарий, было невозможно. Но тогда меня поразило то, что в отличие от «забытых
предков» и от того, что я увидел и понял на съемках в Ахпате (а еще больше — спустя много лет, когда я посмотрел
уже все, что сделал великий режиссер), — фильм был бы совсем другим!
Голые, гладкие стены, бежеватая монохромность пустых
интерьеров, никаких буйных всплесков эмоций, цвета, никаких резких движений…
Отдаленно мне это напомнило стилистику полотен Акопа
Акопяна, недавно приехавшего на свою историческую родину из Египта. Искоса я
поглядывал и на Параджанова. Он смотрел на экран молча
и внешне равнодушно. Но если бы мне пришлось подписать, придумать название
этому кадру, этому портрету, я бы назвал его «Прощание». То, с чем он прощался,
было на экране. Это было… Ну, вот если художник всю
жизнь писал свои картины смелыми, грубыми мазками — мастихином или даже просто
пальцем, а потом, впервые взявшись за это, стал работать пастелью, достигая
тончайших переходов цвета… Вот так примерно это выглядело. Параджанов, судя по
всему, попытался показать себя другого — тонкого лирика, поэта. Он искал и,
кажется, почти нащупал (точнее можно было бы сказать только по конечному
результату) новый язык, новое кино. Я подумал о нем как о непоседливом,
любознательном ребенке, который, разобрав игрушку и сообразив, как она
устроена, утрачивает к ней интерес и берется за что-то другое…
…Мелькнул
«хвост» пленки, экран погас, механик стал перематывать ролик. Параджанов ни о
чем не спрашивал. Мне показалось даже, что если бы я
отозвался об увиденном отрицательно, он устало согласился бы, просто не желая
вступать в бесконечные и безрезультатные дискуссии. После долгой паузы
сказал:
—
Это дорога. Чтоб дойти, нужно идти. И в конце пути да озарит каждого букет —
одиннадцать вспышек лиловых хризантем!
…Вторую
часть этой фразы незадолго до этого момента я прочел в сценарии убитых
«Киевских фресок»…
…После
ухода сочувствующих селян вслед за Маркаром и Шушик один из оставшихся мальчишек, совсем несмысленыш, решил, что теперь-то, без присмотра знакомых,
можно спокойно перелезть через невысокую ограду. Уже через минуту он
зачарованно смотрел на непонятную штуковину на трех ногах и с наслаждением
вгрызался в нарядный гранат. Темно-красные капли ползли по подбородку и
замирали в пути драгоценными камнями… За оградой
появилась машина. Приехавшего человека все знали, по крайней мере —
приветственные взмахи руками, короткиевопросы
сопровождали его путь до Параджанова. Он тоже заметил
приехавшего и ждал, не сводя с него глаз. Встретил вопросом:
—
Привез?
Прибывший
покачал головой:
—
Нет, Сережа. Лов форели на Севане запрещен категорически, я был и в Цека, и в Совмине, никто не хочет взять на себя нарушение
собственного постановления…
Параджанов
будто взорвался: он кричал, топал ногами, хватался за сердце, ругался на чем свет стоит:
—
Цека?! Совмин?! Да я с…
хотел на их постановления! Не могут они, видите ли!
—
Тише, Сережа, тише! Кто-нибудь услышит, донесут ведь…
—
Пусть слышат, пусть доносят! Они, сволочи, каждый день на банкетах жрут эту несчастную форель ведрами, я же знаю, точно знаю,
мне рассказывали, а я для съемок прошу несколько живых рыбин и — нету, понимаешь, нету! Таких гадов
надо… кастрировать! А-а, что я говорю! Это тоже не поможет, они из-за лени
своей даже пальцем не пошевельнут, чтобы защитить свое хозяйство! А ведь я
после съемки выпустил бы рыбу обратно в озеро, пусть считают меня идиотом. Эх, тебе не туда надо было, а прямо на Севан, к
рыбакам поехать!
—
Да я хоть сейчас…
—
Не-е-е-ет! Не нужно тебе никуда… Я сам послезавтра
поеду в Тбилиси, не нужно севанской форели, пусть эти
мерзавцы подавятся, я цоцхали
возьму грузинскую и все-таки сделаю этот кадр! Пусть
им будет стыдно, что в Армении, в Севане, который на весь мир прославился своей
высокогорной форелью, для съемок не смогли раздобыть этого самого ишхана… Впрочем, что я говорю —
стыдно! Им стыдно не бывает, они у нас железобетонные…
Голос
у него подозрительно дрогнул. Он отвернулся от собеседника и скрыл лицо в
ладонях.
Этот
кадр, который Параджанов все-таки потом сделал, не знаю, — с цоцхали или с севанской форелью,
я не ихтиолог, — упоминает каждый специалист, говоря о фильме, его помнит
каждый зритель, которому повезло встретиться с фильмом: …на стол падают живые
рыбины. Они бьются и затихают. И происходит невозможное, то, что мог придумать
только Мастер: из заснувших рыб начинает вытекать кровь, яркая кровь, и течет,
и пропитывает ткань, которой устелен стол…
Спецы
пытаются прочесть этот символ, и никто не может дать однозна-чной разгадки этого безумно красивого кадра:
зачем он, что говорил нам этим Параджанов или… сам Саят-Нова? О бессилии живого
существа, выброшенного в совершенно несвойственную ему среду, о том, как
израненная живая душа истекает кровью, как уходит вместе с кровью жизнь… Кто
знает?
…А
погоде, кажется, уже надоело числиться переменной: плотные облака заволокли
макушки гор и почему-то никак не желали уходить восвояси, чтобы такое желанное
солнце хоть на какой-то отрезок времени осветило бы двор, строения, камни,
покрытые плоскими, будто нарисованными красками лишайниками…
Сейчас пятна эти были тусклыми и невыразительными, но в лучах солнца они
зажигались оранжевым, серо-зеленым, даже красным цветом. Кончившие свое
существование чернели, рядом появлялись другие — младенческой, почти белой
расцветки…
Параджанов
вздохнул:
—
Ну что ты тут поделаешь! Проход по двору придется отменить — он мне нужен
именно с этой стороны, а через час-полтора солнце, если оно все же покажется,
то будет уже вон с той стороны, а там у меня запланирован другой кадр — встреча
весны.
—
Весны? — глупо переспросил я, поеживаясь на довольно холодном ветерке.
—
Ну да. Тут перед самой зимой на черепичную крышу храма солому укладывали для
тепла, а с первыми весенними днями сбрасывали… В
общем, сам увидишь. Если солнце откроется.
Говорил
он как-то отрывисто, чувствовалось, что его преследует какая-то мысль, точнее —
ощущение недодуманности чего-то. Разговаривая, он рассеянно смотрел по
сторонам, фиксируя, казалось, все до мелочей. Может быть, ему мешал неприятный
осадок после разговора со стариком?
Уже
второй раз он поразил меня, угадав мою мысль:
—
Маркар тут ни при чем. И Шушик. Тем более, что она
вернулась.
Возле
ворот снова стали собираться люди. Были это те же самые, которые недавно ушли
за Маркаром, или нет — утверждать не берусь, но Шушик, действительно, опять стояла на том же месте.
—
Нет, я просто хотел что-то сделать, потом отвлекли… И
ушло. Понимаешь, ушло!
Он
шутовски воздел ладони к небу и взгляд его уперся в
фигуры основателей храма. Резко обернулся. Малыш с мордашкой, измазанной
гранатовым соком, все так же зачарованно бродил по зеленому монастырскому двору
и смотрел на раскинувшееся вокруг киновеликолепие.
Параджанов
повертел головой и издал буквально вопль:
—
Баг-ра-ат!
Баграт
не предстал пред светлы очи немедленно, поэтому
Параджанову пришлось еще несколько раз напрягать голосовые связки до предела,
пока откуда-то снизу по склону, где громоздились постройки монастыря, в ответ
не донеслось — глухо, как из-под земли:
—
Сейчас!
Худощавый,
длиннорукий ассистент подбежал всполошенно:
—
Здесь я, Сергей Иосифович!
—
Опять девчонку в кельи повел «фрески осматривать»! Что ты все уняться не
можешь! Во время съемок прошу не исчезать и не заниматься ничем посторонним.
Баграт,
стоя чуть ли не по стойке «смирно», повел глазом на небо:
—
Так ведь погода же…
—
Хорошо, хорошо… Лучше скажи, сможешь где-нибудь в селе раздобыть гранаты?
Баграт
торопливо полез в карман своей невообразимой вельветки и извлек из него золотисто-багровое чудо:
—
Прошу.
Параджанов
подбросил гранат на ладони, колупнул ногтем, усмехнулся.
—
А теперь остальные девяносто девять.
Баграт
понятливо хмыкнул:
—
Когда?
—
Как можно скорее. Уже вчера.
Потом
была торопливая, шумная суета на новой съемочной точке — камера, рельсы,
подсветка и много другой всякой всячины; были оторваны
от своего азартного занятия курды, ворчавшие, что позвали их на самом важном
месте. Исполнитель главной роли сидел на камне и кутался в теплое одеяло. Пока
все это как-то утрясалось и успокаивалось, появился лысеющий, толстогубый
представитель какого-то то ли киножурнала, то ли
журнала, который иногда рассказывает о кино. Параджанов, занятый бдительным
надзором за всем, что происходило вокруг, на «несколько всего вопросов»
«представителя» отвечать отказался, попросил дождаться более или менее
значительного перерыва. И уже буквально через несколько минут оператор, давно
наблюдавший за солнцем, а вернее — за тем светлым пятном в тучах, где должно было
быть солнце, вдруг сорвался с места, подбежал к Параджанову и простуженным
шепотом прошелестел, а не сказал:
—
Сергей Иосифович, сейчас, через минуту-две, будет солнце. Надо снимать.
…Когда
неуверенный еще косой луч скользнул по стене притвора, высветлив начавшие
желтеть пучки травы, выросшие меж камнями, расшатанными временем, Поэт, уже
взобравшийся по лестнице на крошечный выступ в стене высоко над землей,
встречал весну. На этой малюсенькой площадочке, на
которой когда-то, может быть, стояла какая-нибудь скульптура или резной камень
с крестом, артисту стоять было неудобно, страшно и холодно. Для него в мире
существовал пронизывающий холодный ветер, сверху ему, наверно, хорошо были
видны горы, покрытые рыжими осенними пятнами — кругом царила осень. Но по
графику съемок должна была прийти весна…
И
Поэт узким своим телом ловит ее первые лучи, вбирает их в себя, глаза его
наливаются теплом и нежностью ко всему живому, и ослепительно белая хламида
медленно спадает, являя старчески-бледные плечи, так давно не чувствовавшие
солнечной ласки в темноте и сырости келий… А сверху
течет золотой дождь — то курды на крыше дружными взмахами сбрасывают вниз
остатки прошлогодней соломы. И золотой дождь из прошлой осени, созданный ярким
дневным светилом, льется на землю, ложится на тело Поэта, а он поднимает голову
выше, выше, выше, и кудри его серебристыми прядями тоже текут вниз, по плечам,
по стене, к которой прижался Поэт…
—
Стоп! — Параджанов опустил мегафон и подошел поближе к стене:
—
Хорошо, дорогой ты мой, хорошо, молодец! Это то, что я ждал от тебя, хорошо! Не
замерз?
—
Не очень, — артист осторожно переступил босыми ногами, — только стоять
неудобно…
—
Ничего, джана моя, потерпи,
еще один дубль. Что-то мне кажется, что эти черти наверху неважно сыпали солому… И у тебя в жесте лишнее появилось. Вот это, смотри…
Параджанов
отбежал и занял прежнюю позицию и позу Наполеона перед сражением. С пригорка
была видна вся замершая в ожидании команды гвардия и сторож монастыря, который
полой своей изношенной шинели накрыл Шушик, так и продолжавшую наблюдать за всем происходящим.
—
Внимание! Начинаем, ребята, начинаем! Внимание! Кадр тот же, дубль второй. Все
по местам! Приготовились… Мотор!
…Лилось
золото с неба, а Поэту было тепло, и радостно было на душе у него — шла весна…
Четыре
дубля снять все же успели. Солнце опять нырнуло в тучи.
…Опять
вынужденное безделье. Переменная облачность, черт бы ее побрал.
Судя по всему, заклинило надолго, и Параджанов объявил обеденный перерыв. И тут
же, разгоряченный нетерпением, на него насел пришлый «представитель журнала».
Задал он именно тот вопрос, который, как мне показалось, больше всего мог
разозлить Сергея Иосифовича:
—
В чем заключается ваш творческий метод?
К
моему удивлению, режиссер не вспылил, а просто долго молчал. Пауза затянулась,
я даже неуверенно подумал о том, что он всерьез обдумывает ответ. Но через
некоторое время он ответил, хотя и с какой-то чуть ли не брезгливой гримасой.
Ответил, как младенцу, который никак не может взять в толк простые вещи:
—
Нет у меня никакого метода. И вообще — это глупости. Выдумали тоже… «Метод»! Да
ведь уже само это понятие предполагает, что ему, этому методу, можно научиться.
Вот вы, скажем, подробно опишете все в своей статье, а Вася Пупкин,
прочитав ее, будет отныне точно знать, как делается кино? Или можно объяснить
метод, которым Саят-Нова создавал свои великие песни? Нельзя! Понимаете, нельзя
этому научиться! Научиться можно только ремеслу, мастеровитость
помогает в работе творцу, согласен. Но подражать
таланту, который и талантлив-то потому, что он не хочет никому подражать,
нельзя! Тот, кто это сделает, будет эпигоном, в настоящем искусстве метод
единичен и неповторим. Мой метод — это я, все мои печенки и селезенки, все мое
нутро.
«Представитель»
попытался что-то сказать, но Параджанов перебил:
—
Давайте с вами договоримся так: вы наблюдаете за съемками, ну и продолжайте
наблюдать. Смотрите, делайте выводы, умозаключения, обращайте их в стройную
систему. Она у вас получится, я знаю. И я даю вам карт-бланш — заранее согласен
со всем, что вы про меня напишете. А теперь прошу прощения: вон там, чуть
пониже по склону, столовая, отобедайте с нами. Но уговор: никаких
профессиональных разговоров, а то я чертовски хочу жрать, а с набитым ртом разговаривать об искусстве —
воспитание не позволяет…
Мы
пошли в столовую, и я, заметив, что интервьюер отстал, попросил разрешения на
один всего вопрос. Меня все же интересовало, почему Параджанов не сразу ответил
«представителю», а «держал» актерскую паузу. Он рассмеялся:
—
Слушай, не могу я с тобой на «вы». Я же всего на несколько лет старше тебя…
—
На пять.
—
Ну вот видишь. И вот эту паузу ты заметил. Резонанс
какой-то! И правильно, потому что с этим связана одна интересная история,
потом, может быть, подробнее расскажу. А коротко — паузе этой научила меня одна
цыганка уже очень давно. Она говорила мне: пока ты молод, тебе легче взять себя
в руки, а потом это будет все труднее и труднее. Считай, говорила она, свои
годы, и ты будешь вспоминать, что ты уже не мальчишка, что тебе надо себя
потолще держать, миленький… Вот и сейчас — считал я до
тридцати шести…
Оставшийся
путь прошли молча. Я только сейчас обратил внимание на то, что дорога, ведущая
от монастыря к селу, буквально вытоптана в камне тысячами ног, прошагавших сюда
за сотни лет. Люди искали защиты и справедливости, молили бога о ниспослании
всяческих благ, а им встречался на уступчатом монастырском дворе человек с
удлиненным лицом и удивительно красивыми печальными глазами. Здесь, за
обомшелыми стенами, ставшими на долгие годы его добровольной тюрьмой, он тоже
нашел и защиту, и тепло, и красоту, и справедливость, и любовь, которые прежде
он просил у жизни, искал в людях. Но богу, глубоко овладевшему его сердцем, не было
угодно праздноискание, и стал поэт ключарем-ризничим
в монастыре по воле бога и людей, ему повинующихся.
А
крохотная колхозная столовая уже была набита свитерами домашней вязки,
куртками, бородами и остротами. Я предположил, что свободный стол у окна
предназначен для «главного директора» и лиц, которых он посадит с собой. Не
ошибся. Меню было одно на всех, большой выбор, естественно, не предполагался. В
ожидании борща Параджанов откинулся на спинку стула и пустился в рассуждения о
том, какие вкуснотищи иногда бывают вот в таких столовушках, что ни в одном ресторане не приготовят. Время
от времени кто-нибудь из обедающих вставал и шел к
дверям с очередным подношением божеству: на пороге разлегся в великолепной позе
огромный рыжий пес в грязной, свалявшейся шубе. Такие
ходят на волка один на один, и великан сознавал свою силу. Он
не заискивал перед людьми, не вилял хвостом, а милостиво, как должное, принимал
следующий кус мяса или кость, и только иногда верхняя губа у него подрагивала:
когда к границе запретной зоны непозволительно близко приближались голодные, но
слабосильные лохматые собратья.
Параджанов
отодвинул пустую тарелку, и перед ним немедленно возникла дымящаяся ариса — вся в разводах плывущего масла и с пистолетной
куриной ногой. Он поднял изумленные глаза на «представителя», неторопливо
дохлебывающего свой борщ, крякнул и изрек вечную студенческую формулу:
—
Такую арису грешно есть
помимо водки, а?
«Представитель»
повернулся было к буфету, но режиссер яростно набросился уже на еду, замычал,
затряс бородой и, продохнув, наконец, сказал, словно извиняясь:
—
Это я так… Я вообще-то во время работы не позволяю себе…
В
дверях послышался истошный взвизг, рыжий великан метнулся было после жестокого пинка внутрь, к столикам, потом, поджав хвост и приседая,
проскользнул наружу мимо остановившейся в дверях девушки. В помещении
послышался недовольный ропот, а Параджанов, утирая бороду необъятным платком,
спросил:
—
Это за что же вы его так?
Шушик
метнула в него взгляд из-под длиннющих, вполне натуральных ресниц и вдруг
улыбнулась:
—
Так ведь он же лодырь! Все собаки — как собаки, а
этот… тунеядец, — ввернула она газетное модное слово.
— Только и знает, что возле кухни объедки подбирать… Мы его всегда гоняем.
Она
заглянула на кухню и отдала поварихе кастрюльки, которые держала в руках. Потом
мы вслед за ней вышли из столовой и остановились. Отсюда, прямо от порога,
открывалась удивительная картина. Село с его почти одинаковыми домиками круто
падало вниз, к ущелью. Будто кто-то огромный и всесильный забавы ради ударил
клинком пятнистую желто-зеленую шкуру гор, и лопнула скалистая толща земли, и
ринулись в ущелье бешеные воды неустанной реки, сметая все на своем пути.
Только в одном месте, прямо посреди потока, поднимался утес, рассекающий мутную
пену, а на макушке его прилепилась… часовенка, неизвестно когда и зачем там
построенная. А дальше, вдоль ущелья, сколько глаз хватал, — горы, утомленные
своим величием горы со скошенными полями на крутых боках, с отдаленными
поселениями, в которых невозможно было разглядеть отдельные дома даже в
здешнем, чистом от испарений и дымов медеплавильного комбината, родниковом
воздухе…
—
Красиво, правда?
Сергей
Иосифович даже не повернул голову к Шушик. Говорить
было трудно — в горле стоял комок.
—
Наши места хорошие. Только некогда смотреть на все это. Набегаешься за день на
ферме…
—
Обед — это кому?
—
Маме. Болеет она у меня. Врач говорит — стационарное лечение нужно. А я сколько просила председателя, — все никак машину не дает в
город ее свезти. Это, говорит, не очень-то опасно, подожди до зимы, говорит,
сейчас каждая машина на вес золота. Вот если б рожала, говорит, или аппендицит
там…
Параджанов
обхватил худенькие плечи Шушик своими большими,
привыкшими ко всякой ручной работе руками и сказал сквозь зубы:
—
Ну-ка, проводи меня к нему!
Шушик
отстранилась:
—
Не надо, стыдно. Увидят, потом смеяться будут. И вы нашего председателя не
знаете, — какой он…
Параджанов
криво усмехнулся:
—
Ну, ты тоже меня не знаешь, какой я на самом деле…
Чем
ближе путник подходил к благословенному Тифлису, тем больше город напоминал о
себе с детства знакомыми местами, знаменитыми ортачальскими
садами, доносившимся издалека запахом сернистых горячих источников, который
человеку непривычному может даже вначале показаться неприятным. Но кто хоть
однажды лежал на отполированном тысячами людей мраморе и чувствовал блаженство
потери всего тела, превратившегося в облако, которому осталось только взлететь,
кто наслаждался нежными и грубыми прикосновениями рук банщика-кисачи,
тому и запах тифлисских бань кажется сладостным… Рассказывают, что когда-то давным-давно здесь охотился
некий царь, и его любимый сокол ударил с высоты испуганного красавца-фазана, но
не рассчитал силы, и упали они оба в горячую воду и погибли…
А царь на этом месте поставил город и назвал его Теплым городом —
Тбилиси… Красивая легенда. А может, правы те, кто рассказывает об олене, едва
не убитом точной стрелой царя, но выжившем, потому что упал в теплый ручей? Кто
знает, Арутин, кто знает? Но именно здесь, возле этих
источников, выросли мощные крепости, заградившие торговые пути в Византию,
Персию, Армению, Индию, сюда потянулись люди со всего Восточного мира. Ах,
каких только языков не услышишь в Тифлисе! Тысячу с лишним лет назад царь Вахтанг Горгасали перенес столицу
из Мцхеты сюда. Столетиями — нашествия, победные битвы и поражения… Арабы —
двести лет! И все же — возрождение! Давид Строитель, царица Тамара. Какие были
времена! Шота из Рустави именно тогда создал своего великого «Витязя в барсовой
шкуре»! Другие народы позже одели героя сказания в тигровую шкуру… Тогда было время расцвета. А потом — опять: Хорезм со
своим шахом Джелал-эд-Дином, монголы, персы,
туркмены, турки… Господи, когда же это все закончится? Неужели нет покоя этой
стране? Трактат о покровительстве России хоть и остерег любителей наживы, но
кто знает — надолго ли?
Путник
даже предположить не мог, что не пройдет и несколько лет, и неустойчивый,
шаткий мир на грузинской земле рухнет, что грузинская знать в большом числе
переметнется к персам… Нет, не мог знать этого Арутин…
А
вдали уже показался город — родной и ему, армянину, и татарину, и персу, и
грузину, и турку. Город крепостных стен и дворцов, караван-сараев и целого околотка знаменитых тифлисских
бань, десятков армянских и грузин-ских церквей и
татарских мечетей, город духанщиков, медников, гончаров, торговцев, город, в
котором, если поверить на слово, каждый второй — князь, а если не верить и
дотошно копаться в родословной, то число княжичей уменьшится раз в двадцать.
Это город непрестанной работы, которая посторонним кажется легкой работой,
работой в удовольствие, это город щедрого хлебосольства, после которого порой
ничего не остается в подвалах, а тифлисец доволен:
достойно встретил гостей. Тифлис — город, где умеют вкусно жить, пряча подальше
свои горести и беды, город — песня, город особого, замешенного на обычаях
разных народов юмора… Словом, Тифлис — это Тифлис! В нем смешалось столько
всего, что, кажется, вот-вот образуется особый тбилисский народ, но неизбежно
эта смесь становилась гремучей, рано или поздно начиналось выяснение того, кто
первым убил того самого фазана, неизбежно начиналось толкание друг друга в
грудь со словами: ты кто такой? И все начиналось сначала. Не могли спокойно
смотреть соседние страны на эти вечные княжеские и прочие распри, возникал
соблазн сильной рукой навести порядок и спокойно властвовать в этом краю…
Шел
Арутин встречь куринской волне, уже угадывались впереди ортачальские сады, у начала сололакского
хребта — несокрушимая Нарикала, «дэда-цихе»
— мать крепостей, а на другом берегу Куры, теснящейся в ущелье, Исани-Авлабар, защищенный мощными сооружениями… Район
серных бань давал о себе знать все сильнее. Привычный с детства запах,
сопровождавший его на улицах, в духанах, на площадях, где он, мальчишка,
пытался петь, подражать ашугам. Уже тогда он свободно говорил на всех тифлисских языках, не считая родного армянского, —
грузинском, фарси, тюркском, что помогало ему быть своим и понятным для любого
слушателя. А понятным безо всякого перевода было то, о чем Арутин
пел на всех известных ему языках: о радости жизни, о счастье жить, о великом
чувстве любви ко всему на свете, а позже — о любви к женщине, Прекрасной деве,
возлюбленной, но… вымышленной для него самого и угаданной им в каждом человеке.
Постепенно
слава твоя росла. Начали звать не только на праздники, но и туда, где
состязались ашуги — лучшие из лучших. О, ты чувствовал
свою силу и никогда не отказывался от приглашений. К тому времени играл и на
сазе, и на чонгури, и на таре, и на кяманче. Многие из песен ушли от тебя, их
стали петь в народе. Ты выигрывал состязания, получая от побежденного
инструмент его в награду… Получить прозвание
Саят-Нова, что на древнем языке Индустана означает
«Царь песен», быть на вершине мастерства и славы уже в молодые годы, под
звездой, взошедшей для тебя рано… Это была твоя беда, Арутин,
но ты еще не знал этого. Ты создал целый мир любви, Арутин,
но не любил еще сам, в воображении твоем возник и бережно хранился образ той,
кого ты не встретил еще на своем пути; ты жил в мире добра, потому что не
встречал зла. Ты еще тогда знал, что все это пройдет со временем,
восторженность уступит место мудрости, но ты знал и то, что твой возвышенный
блестящий, прекрасный мир нужен людям, как мечта, как ночной свет в горах,
замеченный усталым караваном…
Все
было у тебя в жизни, Арутин. Милость царя, положение
придворного певца, семья, дети… А все-таки главное
счастье твое — это Она, чье имя ты ни разу не назвал в своих песнях, Она, за
которой следить ты мог только издали и никогда — ни словом, ни жестом — не
показал своей любви. Но твои песни предали тебя: как луч света сразу
обнаруживает и свой источник, и свою цель, так и они, как будто посвященные только
воображению, летели к реальной дочери царя и были замечены всеми окружающими. А
когда из жизни ушла жена, которая… нет, не была его звездой и мечтой, но любила
его искренне и нежно, то царь, тоже любивший тебя, согласился, чтобы Арутин Саят-Нова удалился в монастырь…
Пресвятый
Боже, сколько же лет прошло с тех пор! Вот и старость подкралась. Но это —
обманчивая вещь: для всех окружающих. А мы с тобой, Арутин,
еще споем, еще поборемся, правда?
…Когда
темно-синяя южная ночь быстро покрыла Тифлис, на Мейдане
состязание ашугов подходило к концу. Пестрая толпа людей в разных одеяниях,
разных головных уборах, говоривших на разных языках и понимавших друг друга,
замирала, когда взлетал над ней голос очередного певца сочиненных им же самим
песен. Петь песни других ашугов не возбранялось на праздниках, на дружеских
попойках, но здесь каждый должен был показать не просто только себя, но и себя
нового, доказать, что ты еще в силах, что ты еще можешь волновать любого
человека не только стихом своим, но и музыкой своей, пением своим. Здесь, в
этот час могло высоко вознестись одно имя и тихо опуститься на землю имя
другое. И юноша младой и умудренный жизнью старец — все могли бросить вызов
счастливчику, который одолел в честном соревновании уже нескольких ашугов. Уже
рядом с известным ашугом Гарибом лежали три дорогих
инструмента, три кяманчи, три восточные скрипки, выигранные им у соперников
бурным напором и страстью, сильным голосом и остроумием. Гариб
сумел повернуть симпатии толпы к себе, его по ходу состязаний приветствовали
все громче и громче. Сейчас у него, кажется, не осталось соперников. Он сидел,
неторопливо прихлебывая чай, и ждал, когда будет задан традиционный вопрос о
том, нет ли еще желающих сразиться с победителем.
И
вот вопрос задан. И из толпы просунулась тонкая рука:
—
Я хочу.
Гариб
нахмурился: это совсем не входило в его планы.
—
Ты кто такой?
—
Человек я. Давидом меня зовут.
—
А ты знаешь, старик, что я уже получил здесь три кяманчи?
—
Знаю, сынок… Тебя как зовут?
—
Называй меня Вепхия, — тигр.
—
Вот и хорошо, вот и прекрасно. Ты — тигр, я — человек…
—
На чем играть будешь? Есть хоть что-нибудь? А то, по нищенству твоему, возьми
вот из этих…
—
Мудрый человек сказал однажды: зачем блистать золотом тому, кто его давно
недостоин! А кяманча у меня есть, — Давид вышел из толпы — легкий в движениях,
лица не разглядеть в отблесках пламени и в бегающих тенях, снял хурджины с плеча, нагнулся и достал завернутую в кусок
ткани свою любимицу.
Засуетились
смотрители состязания: вызов принят, теперь все должно идти по правилам.
Устроили место, поднесли на подносе обязательные две
чашки — чай и кофе, что пожелает ашуг. Пока совершался ритуал, Гариб подозвал смотрителя:
—
Сегодня люди были довольны?
—
Да, Гариб-джан. Очень довольны.
—
Я тебе честно скажу, Селим. Этот старик может нам всем навредить. По правилам
он, вызывающий, должен петь первым. Споет он плохо, люди будут недовольны, я
отвечать даже не буду — высмею его, и все состязание будет испорчено. Поэтому я
спою первым, я постараюсь сделать так, чтобы этот… Давид постеснялся бы
издавать жалкие звуки после меня.
—
Но меняться местами можно только по обоюдному согласию.
—
А ты сделай так, чтобы он согласился!
Уже
через минуту смотритель вернулся:
—
Он согласен. Начинаем.
…Гариб умолк. Все, кто был в этот момент на Мейдане и поблизости, слушали его песню о том, что жизнь
надо завоевывать, только силе она покоряется, победа — всегда на кончике
клинка, даже любовь покоряется сильным и слава увенчивает их…
Толпа,
устав восхвалять ашуга, ожидала, что же произойдет дальше. Давид взял смычок,
попробовал струну, тонкий звук, набирая силу, растворился в тишине. И пришелец
запел. Но едва его высокий, чистый, хрустальный голос взлетел над Мейданом, случилось невероятное, чего никогда не было на
состязаниях ашугов: люди мелкими шажками двинулись на голос. И шорох подошв
становился все сильнее и сильнее, но вдруг утих, потому что вокруг Давида уже
остался малый пятачок, а люди теснились и теснились, но ни единого звука кроме
голоса певца и мелодии кяманчи никто бы не услышал. Голос летел высоко-высоко,
неся с собой простые и понятные всем слова:
Ты,
безумное сердце! Мне внемли:
Скромность
возлюби, совесть возлюби.
Мир
на что тебе? Бога возлюби,
Душу
возлюби, деву возлюби!
Да,
это был ответ, прямой ответ сопернику, его песне, его мыслям. И каждому в этот
миг становилось понятно, что здесь, сейчас происходит чудо: прямо на глазах и
на слуху народа рождалась песня, не заготовленная когда-то, а складывающаяся и
направляемая Гарибу, который с растерянным видом
слушал и понимал, что так петь он не умеет, что все его заготовки —
ничто перед таким творением…
Божий
глас внемли и твори добро,
В
житиях святых слово — серебро;
Святых
целей три: возлюби перо,
Возлюби
письмо, книги возлюби.
Сердце,
пусть тебя скорби не гнетут!
Знай,
что хлеб и соль люди чести чтут,
Но
не будь смешным: возлюби свой труд,
Мудрость
возлюби, правду возлюби…
А
многие уже заглядывали в смущенную память: где, когда они слышали этот голос,
этот чистый душевный звук? И во тьме забытого начинали шевелиться какие-то
образы, тени ушедшего, и уже почти угадывался ответ… А
Давид пел, обращаясь к Вепхия-Гарибу, но все же
больше — к каждому, кто слышал его на Мейдане:
Там,
где господин, будь не горд, но тих;
Скромным
будь всегда у господ своих;
Но
у всех — душа: возлюби чужих,
Бедных
возлюби, гостя возлюби…
Они
уже узнали, кто поет перед ними, они уже передавали друг другу это имя шепотом,
они старались под бедной дорожной одеждой узреть знакомые черты, а кому не
довелось в прежней жизни встретиться с певцом и Поэтом, старались разглядеть
его, чтобы сохранить в памяти и рассказывать потомкам… А
он уже заканчивал песню. Обычно в каждую новую песню он вставлял свое имя, как
заверенную подпись: да, подтверждаю, это мое творение, это мое дитя! На этот
раз он совершенно умышлено оттянул этот момент ближе к концу, и он настал:
Так,
Саят-Нова, мудрость жить велит.
Что
нам эта жизнь? Страшный суд грозит!
Душу
сберегай: возлюби и скит,
Келью
возлюби, камни возлюби!
—
Арутин! Саят-Нова! — неслось отовсюду. Его подняли на
руки и обошли кругом Мейдана.
Искали
Гариба по просьбе уже не ашуга, а епископа Давида. Он
никогда не оставлял горечь в сердце побежденных и
хотел сказать ему похвальные слова, но Вепхия исчез.
Три
выигранных им кяманчи он оставил на ковре…
…От
сельсовета мы шли некоторое время молча, каждый
по-своему препарировал то, что там происходило в течение доброго получаса.
Параджанов все это время пытался убедить председателя колхоза в том, что
больную мать Шушик нужно отправить на стационарное
лечение. Тот соглашался со всеми доводами, после каждого, как бы ставя точку,
кивал утвердительно и говорил: «Да, это вы правильно говорите». Но после того, как доводы кончились, и Параджанов спросил, когда же он
даст машину, председатель, не моргнув глазом, ответил, что, конечно же, такому уважаемому человеку отказать он не может, и
машину обязательно даст… через неделю. Сейчас — не опасно. Или дней через
десять. В общем, в течение следующего месяца — обязательно. Можно так им и
сообщить, что уж до Нового года — точно. То есть, как только появится
возможность!
Круг
замкнулся.
Параджанов
вспылил, поняв, что он как личность для председателя ровным счетом ничего не
значит, и повел себя, как повел бы себя в подобной ситуации любой тифлисец или ереванец: стал вслух поминать всуе имена
власть предержащих. Имена эти, кстати, тоже не произвели никакого впечатления.
Позиция председателя была незыблемой:
—
Я одного не понимаю: почему вы пришли ко мне? Помочь человеку хотите? Или себя
показать — вот, мол, какие мы тут добренькие? Я обещал сделать? Я сделаю! А
вы-то что тут? Ну, снимаете кино, — и снимайте себе. Я же не спрашиваю вас,
почему при съемках в кино героя иногда сначала
убивают, потом он рождается. Вам так нужно. А мне нужно, чтобы был хлеб, было
мясо! И я знаю, как их делать в горах, в этих сумасшедших условиях! Наш колхоз
— один из лучших в районе! Вы делаете кино — делайте так, как можете, а я буду
делать так, как я могу!
…Параджанов
мгновенно уловил трещинку в рассуждениях и тотчас же внедрился в нее:
—
А вы что — без людей можете работать? Одни машины у вас? Вот вы тут рассказали
нам о том, что Шакар Бежанян
— гордость района, что Маркар — участник войны,
инвалид. Так если они за кого-то просят, а таким людям не помогать, то тогда —
кому? Да и вообще, — вам кажется просто не хочется с
человеческой грязью возиться, с их болячками… «Не опасно»… Будем теперь ждать,
чтоб опасно стало? А если, не дай и не приведи, умрет человек, как ты жить-то
будешь? И еще одно хочу сказать. Девочка эта, Шушик,
постеснялась со своей сложностью прийти сюда с нами. Постеснялась. Мы люди
посторонние, а ей жить в селе. А если не в селе? Если через несколько лет
приедет она в родной Ахпат
известной актрисой?
…В
общем, разговор получился бестолковым и пустым. Гвардия разбрелась по селу, —
что поделаешь, солнца как не было, так и нет. Мы тоже сидели. Из родника текла
бесконечная вода и точила вечный камень. Неожиданно Сергей Иосифович сказал:
—
Я тебе обещал, что буду иногда рассуждать вслух… Ты знаешь,
о чем или о ком я сейчас думаю? О предыдущем разговоре? Нет, там все
обыкновенно: очередной заурядный чиновник, которого я вначале принял за
нормального человека. Он даже во время обычного бытового разговора не может
вырваться из установленных — кем-то? чем-то? или им самим? — правил, рамок,
стереотипов. И он настолько привык к ним, что не стесняется разоблачаться даже
при приезжих. Ему удобно в таком мире, не нужно ни над чем ломать голову:
просто этот мир так устроен, вот он и воет волком, хотя мог бы… закукарекать,
что ли…
А
я вот сейчас прислушиваюсь к себе, к этой путанице ощущений и мыслей, к этой
переменной облачности, будь она неладна. И постепенно нарастает довольно
страшненькая такая мысль: а ведь что-то у меня самого не так, что-то проходит
мимо моего сознания… Этот… Маркар,
видимо, прав: я, Сергей Иосифович Параджанов, слушаю только себя? Одна ошибка
за другой. Мелочи. Но ошибки. Увидел Маркара с его
фуражкой и новеньким пиджаком, и сразу: деревенский ходатай. И тут же
настроился. Мне бы спросить для начала, за что орден он получил, — и разговор
другим был бы. Эту девочку ушатом холодной воды… Эх,
по-другому бы надо как-то! А она нестандартная, ей хотя бы чуть-чуть в крупном
городе обтесаться. Вон как она с собакой! Она в суть смотрит. А мы все — ах,
какой красавец, богатырь…
Вот
такие мысли сначала. А потом начинаю себя же оправдывать: нет, нет, все это чушь
собачья, сейчас все это не так важно. Важно дело, важен Поэт, о котором мне
хочется рассказать людям, показать его им таким, каким представляю его я, вот
где нужно ухватить суть, а не волочиться по деталям биографии. А суть я понял
так: Саят-Нова — это, при всей сложности его фигуры и судьбы, человек-праздник,
человек-художник, человек-свет, вспышка света. И каждый кадр в этом фильме
должен быть таким.
—
А как же его трагическая, недостижимая из-за сословных барьеров любовь?
—
Так в том-то и дело! В песнях у него любовь-мечта, любовь-фантастика,
любовь-греза, любовь-сказка… А кто из нас не любит
сказки? Они убаюкивают, утешают и утишают, делают достижимым все на свете… А вообще-то любовь… Сколько людей, столько ликов у любви.
Он
замолчал. Тема показалась мне исчерпанной, и я собирался уже поговорить о
чем-то другом, но Сергей Иосифович снова заговорил:
—
Это в Карпатах было. Вокруг меня и тогда, да и сейчас, много людей, которые
знают мое увлечение всем самобытным, этнографическим. А Карпаты — это же
раздолье для изучения напевов, вышивок, обычаев, обрядов. И я усердно собирал
это все в шкатулку памяти и одновременно многое тут же использовал в своих
«забытых предках». Но однажды местный режиссер…(Скочиляс,
кажется… не помню уже) прибежал ко мне и сообщил, что
знает место километрах в пятидесяти от Львова, где стоит настоящий табор
цыганский. И вот мы, человек пять, немедленно отправились на ночь
глядя по цыганскому следу. Приняли нас хорошо, потому что я кое-что знаю об их
обычаях, знаю несколько ходовых фраз по-цыгански, да и по виду я, сам
понимаешь, вполне за цыгана сойду. Но я не рядился, нет! Все по-честному. Я —
такой-то, люблю все народное, запоминаю, чтобы потом использовать в кино. Если
у вас есть музыканты, певцы, плясуны, то мне просто хотелось бы увидеть и
услышать их.
Ах,
какой концерт они нам выдали! Были там и песни вполне традиционные, и певцы так
себе, возможно, на сцене это все выглядело бы плохо… Но
в соседнем саду пенилась цветущая вишня, было полнолуние, и призрачный голубоватый
свет смешивался с резкими языками огня большого костра. И не стыдно признаться
— слезы счастья сами катились из глаз. Если было бы только это, то и тогда
вечер тот, та ночь навсегда остались бы со мной. Но потом вышла девочка. Это
потом, позже, я вспомнил, что цыганки созревают очень рано, понял, что передо
мной — девушка, готовая к любви. Возраст ее определить было трудно, но лет ей
было, наверно, столько же, как нашей ахпатской
знакомой Шушик. И звали ее, кстати, тоже Лиля, Лилия,
ведь Шушаник по-армянски — белая лилия… Только Лиля не была скромным цветком. Наверно, имя ее шло
из того апокрифа, где Ева была лишь второй женой Адама, а первой была Лилит, созданная Богом из огня. Аветик
Исаакян пересказал эту историю — это одно из самых
лучших произведений классика. Лилит — неожиданная
страсть, капризное, все сжигающее пламя, забыть которое невозможно. А потом Бог
дал Адаму Еву, хранительницу очага, символ семейной, спокойной любви. И с тех
пор не могут никак Адамы всех поколений выбрать — что для них важнее и нужнее.
И мечутся они у теплого очага, мечтая всю жизнь о ярком пламени…
…
Ах, как она плясала! Две гитары задали ей бешеный ритм, и она, как юная лоза,
обвивала невидимые опоры или руки, языками большого пламени трепетала на ветру,
который не ощущал никто другой. Она проносилась между мною и костром,
взмахивала юбками, мелькали вспышки света, цветовые пятна… Что-то похожее
Эйзенштейн снял, помнишь, — в «Иване Грозном» вставка цветная есть, тоже
пляска. Но там — много мужиков, здесь была тоненькая девочка, а впечатление
было то же. Вдруг в какой-то момент я почувствовал, что танец этот послан мне и
только мне. Я… честно скажу: испугался, струсил! Сделаешь шаг — сгоришь. Но я
ничего не мог с собой поделать. Я дал ей понять, что ее вызов замечен и принят.
Нет, не было у нас встречи под луной в вишневом саду. Куда там — под строгими
взглядами отцовских и прочих родственных глаз, под блеск ножей за поясами и под
многозначительное похлопывание плетьми по голенищам сапог. Нет, я решил
действовать по-другому. Спросив у отца разрешения, я не стал скрывать, что
потерял голову из-за этой красавицы, что не питаю никаких надежд, знаю — она не
может уйти из табора. Но просто поговорить, не прячась ни от кого, ведь можно?
И
мы сидели почти час, говорили. Я старательно отодвигал от себя всяческие
опасения: я умный, я ловкий, я сумею все устроить и мы будем вместе
обязательно. Голос благоразумия иногда пробивался сквозь эту стену и говорил,
что добром это все не кончится, но его никто не слушал…
Потом
мы собрались и уехали, без Лили, разумеется. Жил я тогда в старинной гостинице
в самом центре Львова, удивительно сохранившейся даже после войны: с добротными
оконными переплетами, узкими коридорами, бронзовыми ручками, бра и всяческими
кранами в отделанных мрамором ванных. В номерах ежедневно менялись какие-то
древние немецкие сифоны для сельтерской. Венчал все это великолепие тоже
старинный и безотказно действующий лифт тоже вековой давности, с чугунными
ажурными решетками и механическими указателями этажей, номера которых
выскакивали в специальном окошечке.
Каждый
вечер, как было условлено, я никуда не выходил, оставаясь в номере. Через
несколько дней она пришла и бросилась ко мне, и целовала, целовала… Сколько ей понадобилось выдержки и изворотливости, чтобы
обмануть бдительных соплеменников и с паспортом (!) сбежать во время очередного
похода табора в город! Мы немедленно отправились на окраину в комнату, которую
я заблаговременно снял. В гостинице я не рассчитался, номер сохранил, чтобы
запутать следы.
Ничего
подобного я не знал, не знаю и не буду знать никогда.
Это была страсть в чистом виде. Лилечке вовсе не была
нужна моя профессия, мои умения, знания в моей голове. Ее сжигал неутолимый
голод прикосновений, проникновений, ощущений, запахов, вкусов. День за днем мы
не расставались надолго и не выходили никуда. Я покупал еду. Один раз я побывал
в ЗАГСе, в другой раз мы приехали туда вместе. Но при
первом же случае, когда мне нужно было уйти на весь день, Лилю выкрали. Позже
следствие установило, что отец убил ее сразу…
Вот
такая бывает любовь. Вот такой сюжетец, такая мелодрама. «Первая седина
появилась у меня именно тогда» — так можно закончить этот рассказ, которому
поверят очень, очень многие. Точнее — захотят поверить, потому что у них-то в жизни
ничего подобного не было, а ведь хочется, хочется, чтобы в жизни что-то случалось!
Хочется до того, что люди начинают такие истории придумывать. Или разворачивают
из обычной, в общем-то, встречи целую драму! Вот возьми того же Саят-Нову. Никто ведь не знает достоверно и подробно, как
он жил. Известны лишь некоторые факты его биографии. В песнях его, сохранившихся по сей день, встречается образ прекрасной
девы, принадлежащей к царскому роду. При узнавании такого факта человек тут же
начинает додумывать: придворный певец, дочь царя, взаимная любовь, разгневанный
отец, ссылка в монастырь… А скажи, многих ли русских
поэтов сослали из-за того, что они воспевали в своих одах женщин-правительниц?
И когда начинаешь копаться, то вскоре приходишь к выводу, что не было у Арутина взаимной любви. Не было и холодного
профессионализма с его полным отсутствием искренности. Была любовь-мечта, было
чистое, безумное любование Прекрасным. И вполне возможно, что
объект этих песнопений, та самая удивительная пери, наслаждалась словами Арутина о себе, даря свою любовь другому! Что же
касается ссылки, то и здесь все не так, как гласят легенды. Саят-Нова сам
попросил у царя разрешения удалиться в монастырь и стал монахом Давидом после
смерти своей любимой жены Мармар. И именно здесь, в Ахпате, он стал ключарем-ризничим, а царь, высоко ценивший
гений поэта, лично просил грузинского католикоса ввести Давида в сан епископа… Вот так. В этом мире нет ничего стабильного. В одно
мгновение, историческое мгновение, разваливаются империи, герои становятся
злодеями и наоборот… Поэтому запомни, что верить таким
рассказам, как мой, никогда нельзя. В пересказе событий люди стараются обелить
себя. Ты слушаешь только одну сторону, и не слышишь другую, ты волен додумывать
псевдособытия так, как тебе угодно. Какими бы
откровенными ни казались любые мемуары, — вранье все
это, приукрашивание. Если не полный вымысел. Я повторюсь, но человек живет
обычно скучно, ничего примечательного в его жизни не происходит, вот он и
выдумывает… случаи из жизни. И надо воспринимать такие рассказы, вроде моего, как некую игру «веришь — не веришь». Это только ты,
человек, индивидуум, услышав мою историю, можешь решить для себя, что в ней правда, а что нет. Игра такая… умственная…
Он
замолчал надолго, я не стал ему мешать своими разговорами, а тоже пустился в…
умственную игру, вернулся к утреннему этюду по заданию Параджанова. Я спросил
себя: за целый день ты почувствовал что-нибудь в этом человеке, в его работе,
или в его отношении к великому Поэту, наконец? Режиссера того мы с тобой
назвали Калашяном, дали ему имя — Георгий… даже
отчества не удосужились придумать… ну, скажем, Ованесович,
Иванович. Ведь наверняка вечерами появлялись возле него какие-то не очень
знакомые или совсем незнакомые, вроде меня, люди. Женщина. Да, да, конечно же,
должна появиться женщина…
…Калашян в бесконечно очередной раз глянул на часы. Два.
Опять
простучал состав. В коридоре — чьи-то осторожные шаги. Так по ночам в
гостиницах ходят стеснительные интеллигентные люди, которые боятся побеспокоить
неизвестных им соседей по местопребыванию.
Он
подбежал к двери и распахнул ее в полумрак. Испуганный взгляд, растрепанные
волосы, рука, зажавшая отвороты халата.
—
Зайдите ко мне, я прошу вас. Очень.
Против
воли голос прозвучал слишком жалобно. Калашян видел,
как медленно оттаивало подчеркнутое тенями лицо. Женщина чуть склонила голову
набок и сказала спокойно:
—
Бессонница? Хорошо. Только я приведу себя в порядок. Да и вы…
…Болван. Мальчишка. Тряпка. Сочувствия ему захотелось.
Женского тепла, так сказать… Калашян метался по
комнате, застилая постель, одеваясь, распахивая окна. В эти минуты он хотел
только одного: чтобы женщина передумала. Она уже, конечно, знает, что в
гостинице стоит киногруппа, что здесь… ах, вы знаете, — Калашян!
Да, да, тот самый…
Когда
она пришла, Калашян уже владел собой. Он извинился и
начал говорить о том, что гостиничные стены давят на психику…
Она
перебила:
—
Вам плохо? Давайте, посидим и помолчим?
…Минуты
медленно сочились из плохо закрытого крана в ванной, падали и разбивались с
точечным легким плеском. Женщина сидела, прикрыв глаза, чуть улыбалась цепочке
каких-то мимолетных воспоминаний, а руки покойно лежали на гостиничном
великолепии малиновой скатерти. Калашян пытался
вначале думать о том, кто эта женщина, почему она здесь и почему так
торжественно ее лицо и так плавны ее плечи, грудь, руки, стекающие на стол. Он
постарался уйти от этих мыслей, но ушли именно они, а на смену им пришли другие
— трезвые и оттого трусливо-беспомощные: ночь, соседи, коридорная, любопытство,
сплетня! Как глупо, зачем все это? Только не молчать!!!
Но
он продолжал молчать, покорно сдаваясь непонятной женской силе. Время сбивалось
в комок оборванных мыслей, из угла выходил Поэт, садился третьим у стола и
тихо, без слов, напевал свои знаменитые песни.
—
Юмор, — говорил Поэт в антракте. — Главное — не терять чувства юмора.
Женщина
в ответ тихонько кивала головой, и Поэт вспугнутой птицей исчезал, растворялся
в воздухе, вслед за очередным товарняком, громыхавшим особенно резко и четко.
—
Так о чем же мы молчали? Вам лучше?
—
Да.
—
Я уйду?
—
Нет.
—
Будем говорить?
—
Да.
—
О себе?
—
Да.
—
Правду?
—
Нет… Будем врать. Я, пожалуй, начну первым по праву
хозяина. Так уж принято — лгать в такой ситуации, как у нас с вами. Мне по всем
законам нашего времени, по штату, так сказать, положено сейчас, в зависимости
от темперамента и умственных способностей, или наброситься на вас, или, как
всякий уважающий себя мужчина, я должен хотя бы попытаться вас соблазнить. Если
не хватает наглости и грубости, а их у меня, к сожалению, не хватает, это
делается при помощи захватывающих рассказов из биографии. Причем сюжеты надо
выбирать самые контрастные, бросая женщину то в жар, то в холод. Само собой разумеется, врать надо вдохновенно. Ну как? Вас
устраивает?
—
Соблазн или ваш рассказ? Простите, я не хотела так грубить… Так
начните врать, трепаться, брехать и как там еще… И не забывайте, что делать это
надо вдохновенно, иначе я не соблазнюсь. Хотя, впрочем, у вас все равно есть
один шанс — борода. Обожаю бородатых мужчин. Итак, я слушаю вас… Тартарьян из Тарасконавана…
Она
устроилась поудобнее и опять прикрыла глаза. Так легче
слушать, пояснила она. Тишину или что-то пустое.
—
Ну хорошо, я буду врать. Бессовестно и сердито. Я буду
рассказывать вам биографию. Точнее — автобиографию известного режиссера,
каковым я придумал себя специально для вас в настоящее время. Надеюсь, вы не
сомневаетесь в этом? Так вот я расскажу вам, как пять лет Калашян
Георгий Ованесович провел в Москве, в Третьем Сельскохозяйственном проезде, в большом доме, где
делают тех, кто делает кино. А мир кино, надо вам сказать, никто и никогда
описать не сможет. Кино — это всемогущий маг, который может сделать любое чудо
не только на экране, но и в реальной жизни. Кино — это универмаг, где продается
все — от мыслей, идей до людей, каждый из которых имеет там определенную цену,
за которую его покупают, и стремится всеми доступными ему способами
эту цену поднять. Это калейдоскоп личностей на крупном плане, меняющихся с
непостижимой быстротой. Вчера ты — классик, сегодня пришло кино новое, и ты
никто, ты вновь пытаешься запрыгнуть в вагон, но потом прекращаешь свои
попытки, которые, как ты сам понимаешь, ни к чему не приведут, потому что вагон
уже — не вагон, а самолет, и летать он уже почему-то может только вниз головой.
Ты умел что-то делать вчера, сегодня ты уже ничего не умеешь, потому что пришла
новая техника, новые способы… В кино настроения и моды
меняются гораздо чаще смены правительств. В общем, вот в этот котел бросают и
варят там умышленно-небрежно снаряженных мальчиков и
девочек стационара и неразговорчивых, уверенных в себе зубров-заочников. Вот и
я провел (я придумываю, а вы верьте, верьте!) несколько лет в этом большом
доме, в многочисленных комнатах, на лестничных площадках с лаконичными
надписями «место для курения», в столовой, где люди уже не воспринимают со
смехом строчку в меню «Гуляш из диафрагмы». О чем-то говорил и спорил, и любил
усталые глаза, что-то узнавал, что-то сдавал… И эти
пять лет прошли, по большому счету, впустую. За спиной не было пока главного:
дела, большого дела. Теперь мне нужно было прыгнуть через пропасть. А для этого
нужно быть не таким, как все, думать по-другому, чувствовать по-другому. Ведь
этот уверенный тон, которым Калашян научился говорить
о кино и о своем предназначении в нем, — всего лишь маска. Маска, скрывающая
обыкновенный страх остаться незамеченным. Это ведь очень легко — остаться
незамеченным… Люди чаще смотрят в себя, а не вокруг. Но как тяжело незамеченным
прожить жизнь, сойти в могилу и, даже умирая уже, просить взглядом: ну,
посмотрите на меня, запомните хотя бы ненадолго, что был такой человек, который
протопал через десятки лет, скромно и застенчиво делал свое дело не хуже и не
лучше других. Да, он не был тем человеком-импульсом, который заставляет
человечество шагнуть вперед. Он был всего лишь клеткой, которая продвигалась
вперед вместе с организмом, со всеми… Но все равно:
запомните меня, запомните!
Калашян
тогда был уверен в том, что многие слова и поступки людей вызваны именно этим
желанием. Эта уверенность не оставляла его и тогда, когда ему, никому не
известному, начинающему и так далее позволили сделать первый свой фильм. Свой —
в смысле авторский, где все должно было бы быть его собственным. Вынужденная
дань студии, рискнувшей все-таки сделать такой шаг, все же была: нужно было
взять за основу произведение классика национальной литературы. Фильм получился
знаменитым, его повсюду сопровождал успех. Но когда Калашян
только начал над ним работать, каждую секунду он видел перед собой что-то
неопределенное: среднее лицо среднего человека средних умственных способностей.
Каждую секунду он с ним советовался, с этим придуманным им божеством: а что,
если сделать вот так? И если Средний согласно кивал
головой, то Калашян безжалостно выбрасывал
задуманное, резал, вычеркивал. Он долго выискивал в себе
тончайшие ощущения, о которых не мог и догадываться Средний, нарастала
агрессия, ему хотелось, чтобы каждый кадр бил, бил в морду, тыкал бы Среднего в
непонятное, в то, чего он никогда не поймет и не почувствует.
Он
победил, вроде бы. Фильм получал премии на всех фестивалях, на улицах уже
пальцами показывали на Калашяна, он стал появляться в
не очень значительных президиумах и комиссиях…
Закружилась
голова? Нет, Калашян продолжал оставаться на земле. Ему, как немногим, удалось почти невозможное: он сумел разглядеть,
что Средний продолжает криво ухмыляться, глядя на него сверху вниз! Тот,
кого Калашян пытался сломить чем-то Неизведанным,
поразить Красотой, ошеломить глаза Праздником цвета, так вот этот самый Некто
по фамилии Никто, усредненный идол оказался
недосягаемым! Этот Средний раскланивался, пожимал руку, поздравлял, в разговоре
с друзьями не упускал случая заметить, что он знаком с самим Калашяном. Он не понимал в Калашяне
ровным счетом ничего, но это ему и не нужно было — понимать. Средний совершенно
уверенно полагал, что перед ним появился всего лишь новый клоун, который
должен, просто обязан выкинуть какую-нибудь новую репризу, трюк, а он, Средний,
снисходительно несколько раз прикоснется ладошкой к ладошке…
А
Калашян уже снова встал на проволоку высоко под
куполом, — еще раз нужно пройти коротенький и такой длинный путь. Но не успел
он сделать несколько шагов, как его сбили дубиной с каната: не взлетай высоко,
больнее будет падать… Вопреки ожиданиям своих
«доброжелателей» он все-таки в третий раз поднялся на ту маленькую площадку, с
которой канатоходец-кяндрбас начинает опасный путь.
Правда, на этот раз ему сказали, что идти теперь надо с завязанными глазами! И
вот сегодня Калашян стоит на канате, не видя ничего
перед собой, и чувствует вдруг, что ноги отказали. И нужно идти, не умея
ходить!
Калашян
умолк, собираясь с мыслями. Пауза затянулась, и женщина приняла ее за окончание
рассказа.
—
Что ж, кажется, настала моя очередь?
В
лице ее что-то дрогнуло. Затаенная улыбка? Женщина встала,
медленно прошлась по комнате, с брезгливой гримаской
провела пальцем по подоконнику. Калашян следил
за изгибами ее фигуры и думал о том, что вот она его не дослушала, а он еще
многое мог бы рассказать. Но, видимо, такова уж женская природа — видеть самое
важное в сиюсекундный момент, а не забираться мыслями
в далекое прошлое; не копаться в чужой душе, а брать то, что на поверхности. Калашяну не раз приходилось убеждаться в том, что для
женщины слишком важно пусть даже показное внимание. Ее не интересует, о чем
думает мужчина, но он галантен, он вовремя поддержит за локоть, вовремя преподнесет
цветы… И все. Этого достаточно, чтобы завоевать
расположение женщины в первые же минуты после
знакомства. Да и вообще — первое впечатление для женщины важнее всего…
—
Я тоже… придумаю сейчас что-нибудь занимательное, что-нибудь в духе купринского «Гранатового браслета»… Предположим, я тоже
училась в Москве и два года с завидной аккуратностью посещала занятия, платила
за угол некой Полине Афанасьевне, время от времени вырывалась в театр или еще
куда-нибудь… И предположим, что я однажды совершенно случайно
попала на вечер… ну, в общем, в один институт. Был у нас парень один, тоже
ереванец, он пригласил, сказал, что там учатся его знакомые. Я пошла. А потом,
там, на этом вечере, я увидела, предположим, одного человека, даже танцевала с
ним два раза…
Калашян
искоса глянул на женщину. Она стояла у окна и чуть покачивалась — то ли в такт
словам своим, то ли отдаваясь тому далекому танцу. Сейчас, когда она стояла вот
так, полузакрыв глаза, Калашяну
ее лицо показалось знакомым. В памяти шевельнулось что-то еще очень
неопределенное: угловатые, полудетские черты, музыка, музыка, много большого
вальса… Вы армянка? Да. А как вас зовут? Сусанна… Или
нет, это Шушаник с толку сбивает… Какое-то другое имя
было, какое-то другое…
—
Но что меня тогда поразило… — женщина посмотрела мельком на Калашяна,
и он перехватил ее взгляд,— это его борода. Он уже тогда, студентом, носил
бороду, а тогда это выглядело изрядной дерзостью, не то, что сейчас — бороды на
каждом шагу. И потом, провожая меня домой, он
рассказывал о… предположим, о шахтах, он ведь учился на… инженера… да, да,
горного инженера. Вот, собственно, и все. С тех пор я его видела всего
несколько раз, но каждый раз он не замечал или не узнавал меня. За какие-то
достижения через несколько лет он стал довольно известным человеком, фамилия
его появлялась в газетах. Даже выйдя замуж, родив двоих детей, я не переставала
следить за ним, знаю все подробности его жизни, знаю, что он похоронил жену, совсем
еще девочку, которую он очень любил, знаю, что с тех пор он избегает женщин… А сейчас, когда я развелась, желание встретиться с ним
становится все сильнее и сильнее. Это — наваждение. Я прекрасно понимаю, что,
скорей всего, встретившись, я увидела бы, что этот человек — совсем не такой,
каким я его себе представляла. Но я просто… — она вдруг умолкла и, овладев
собой, коротко засмеялась. — Просто у меня есть одно желание. Из-за него я и
приехала, узнав, что этот человек здесь…
—
Какое? — Калашян не поднимал головы, и голос
прозвучал глухо.
Женщина
легко оттолкнулась от подоконника и подошла к столу.
—
Предположим… потрогать его бороду! Ну, какое это имеет
значение?
Он
вскочил и столкнулся с мгновенно похолодевшим взглядом и горечью, прозвеневшей
в голосе:
—
Так — очень легко… Но ваша борода — это не та борода.
Калашян
отступил:
—
Да, вы очень хорошо меня знаете…
—
Вас? Но я же говорила о другом человеке.
—
Хорошо, хорошо…
—
Ну что ж, тогда спокойной ночи. Завтра, может быть, мы встретимся снова…
Когда
за женщиной осторожно прикрылась дверь, Калашян еще
долго стоял, прислушиваясь к тихим шагам, пока не услышал дальний скрип другой
двери. Потом, улыбнувшись, осторожно погладил свою знаменитую бороду, разделся,
лег и мгновенно заснул, так и не услышав грустного вздоха Поэта, так и не
появившегося больше из своего темного угла.
Развитие
своего сюжета я пересказал Сергею Иосифовичу, когда он вышел из своей
задумчивости или… дремоты? Он оживился, эксперимент сам по себе ему нравился,
ему явно хотелось, чтобы я что-то угадал в нем.
—
Молодец. Многое — не по фактам, а по духу, — очень верно ты уловил. Очень
похоже на правду. Я вот думаю, что именно где-то здесь проходит грань между
фотографией и кино, между журналистикой и литературой. Это правда, которая могла
бы быть.
Я
сейчас делаю фильм, который стали называть еще до того, как я начал съемки,
биографическим! Не-е-е-ет! Я хочу, когда фильм будет
готов и собрались бы люди его посмотреть, чтобы киномеханик выключил звук. А
зрители увидели бы Праздник и Серый Камень и услышали бы не слова, не текст, а
музыку Саят-Новы, не слыша при этом ни звука… Это — биография? Нет. Это — правда? Да! Имею я право на
такой взгляд? Да! И еще тысячу раз — да!
—
А как быть со взглядами других людей? Они же
существуют.
—
Да и прекрасно! Пусть смотрят другие фильмы, пусть читают учебники и
справочники и узнают, каким был Саят-Нова. Я узнал, я почувствовал его,
мне захотелось сделать… живописное полотно, а не справку…
Продолжить
Параджанову не дали: прибежал Баграт и доложил, что
ящики с гранатами уже доставлены. Дальнейшие распоряжения он получил на ходу,
потому что Параджанов вскочил и побежал туда, где уже устраивался с аппаратурой
оператор:
—
Быстро раздобудь крепкого шпагата побольше, да чтобы
не светлый был, а в тон вот этой стене. Не найдешь, сам лично будешь расплетать
бельевые веревки и мазать их метр за метром грязью. Пожалуй, когда высохнет,
цвет подойдет.
Через
некоторое время Баграт добыл «правильный» шпагат, и
Параджанов сам стал нанизывать гранаты, делая из них гирлянды. Для этого он из
куска толстой проволоки сделал какое-то подобие иглы, загнув конец в
импровизированное ушко, и протыкал ею золотисто-багровые шары. Об этом знали все, кто окружал Параджанова: у него — руки
волшебника, он умеет из ничего сделать вещи, которые поражают, удивляют,
восхищают… Он делал картины из обрезков старых журналов, скульптуры из каких-то
обломков, чуть ли не мусора… Баграт тем временем
приволок с кем-то длинную лестницу, которая на глаз должна была бы достать до
скульптур ктиторов. Выслушав соответствующие наставления, стал
подниматься наверх.
Баграт
явно боялся высоты. У него ничего не получалось. Он стоял на самом верху шаткой
лестницы, руки у него дрожали, гранаты выскальзывали, летели вниз и
разбивались, разбрасывая брызги кровавых зерен и осколки розовой и желтой
кожуры. Грозди, которые он уже укрепил на стене, закрывали фигуры
братьев-основателей с родственной фамилией Багратуни,
и покачивались под порывами ветра.
Спокойно
смотреть на это безобразие у Параджанова явно не было никакой возможности. Он
досадливо махнул рукой и крикнул:
—
Слезай! Простое дело поручить нельзя, обязательно испоганит. Балбесу
двадцать четыре года, а подняться над землей на несколько метров не может!
Продолжая
ругать скованного страхом и из-за этого крайне неловко спустившегося вниз Баграта, Параджанов поднимался по лестнице, сбитой из
каких-то жердей. Связки гранатов были тяжелыми, но
режиссер упрямо лез вверх. Ктиторы его не замечали, они пристально смотрели
друг на друга и видели свои каменные лица, будто бы испещренные оспой — камень,
наверно, плохо поддавался обработке. Из столетия в столетие держали они на
приподнятых ладонях храм. Каменные фигуры, каменный храм, суровая незыблемость,
которую не оживило даже случайно занесенное ветром и проросшее здесь ничтожное
семечко какой-то травы.
Параджанов
внимательно осмотрел все щели и трещины, несколькими ударами молотка вогнал
гвозди и стал развешивать гранаты. По замыслу его эти гранаты должны были
символизировать осень, пришедшую в монастырь, а сам этот кадр предполагал он
сделать заставкой к очередной новелле фильма…
Пока
Параджанов спускался вниз, у подножия лестницы собрались все, кто был во дворе.
Все смотрели молча наверх. Нереальной, неземной
красоты мозаика из гранатов вобрала в себя строгие фигуры, это сочетание
поражало контрастом живого и бесстрастного, будоражило
воображение… Оператор восхищенно щелкал языком и прикладывался к камере.
Параджанов подошел к нему. Тот сдвинул на затылок войлочную шляпу и в
восхищении развел руки:
—
Сергей Иосифович, это же сплошной аплодисман!
Похвала
друга и соратника Параджанову явно была приятна. Он пожал плечами, что означало
что угодно, но скорей всего — «ну, вот такие мы, можем иногда»… Заметил Шушик, стоявшую у ворот.
—
Иди сюда! — И когда та подошла, спросил серьезно, без рисовки: — Нравится?
Девушка
покачала головой:
—
Нет.
К
таким ответам он, наверно, уже научился быть готовым и, тем не менее, он явно
напрягся, почувствовав поблизости того самого Среднего, который так глубоко
сидит в людях.
—
Почему?
—
Нет, это красиво, Сергей Иосифович… Но…
—
Говори!
—
Может быть, я не совсем понимаю…
—
Говори, говори!..
—
Но это слишком красиво! А ведь Саят-Нова, когда жил здесь, — ведь он,
как раб, подавал начальникам одежду, и его вши кусали! И овец он стриг, и коров
доил, а не ланей, как вы позавчера снимали… А коров
доить, — знаете, как трудно? Вот на мои руки посмотрите, пальцы ведь до конца
не распрямляются, а я всего еще мало работаю. Мне дедушка рассказывал, как
монахи тут жили. Вы думаете — они пили-ели? Начальники их, может, и ели… Зато работы было им тут много наготовлено, наверное, и
молиться-то не успевали. Здесь, в горах, у них доходов не было, людей сюда
приходило не так уж много… А Он жил здесь и еще песни
сочинял!
Параджанов
не ожидал такой концентрации реализма — не книжного, а, как ни странно это
звучит, рожденного реальностью. Он смотрел на Шушик
во все глаза, и я как-то сразу почувствовал, что он лихорадочно ищет ответ:
—
Кое в чем ты, конечно, права… Но ведь и я снимаю не
документальный фильм. Я, как и Саят-Нова, сочиняю красивую песню, такую, какие
рождались у него в грязи и мерзости жизни. Делаю песню о Поэте. А в песне…
Его
прервал истошный вопль ассистента:
—
Сергей Иосифович! Солнце!
Параджанов
бросился к камере, но верный оператор уже делал кадр. Скульптурная композиция
высоко на стене храма вся светилась розовым перламутром плодов.
Параджанов
долго стоял, вглядываясь в творение рук своих. Не в этот ли момент он назвал
свой будущий фильм так, что многие недоуменно пожимали плечами: откуда такое?
почему такое непонятное? почему «Цвет граната»?
…До
вечера так больше ничего и не произошло. Откланялся «представитель», пообещав
привезти на подпись гранки готового материала, постепенно рассосались зрители,
только к неутомимому роднику все подходили и подходили женщины. К одной из них,
довольно бодрой старухе, Параджанов рванулся сразу, как только она появилась у
родника. Попросив разрешения, он стал рассматривать два луженых медных кувшина
для воды. Каждый куж был украшен примитивной
чеканкой-насечкой.
—
Нет, ты только посмотри, какая прелесть! Примитив в самом чистом виде! Лет им
не меньше полутораста, а сохранились прекрасно!
Явно
вознамерившись купить эти кувшины, он по всем правилам торга собирался сбить
цену, но старушка оказалась неуступчивой и продавать кужи отказывалась, не объясняя никак — почему.
Я
предположил, что не хочет она продавать свои посудины только потому, что ей
нечем будет носить воду, а она привыкла к кувшинам. Я угадал. Обрадованный Параджанов пообещал ей было привезти из райцентра два
ведра, но старушка, знакомая, по всей вероятности, с характером туристов и
прочих любителей прикладного искусства, тоже встала на тропу торговли и
сказала, что ведра у нее и без того есть, а вот Серож-джан
в добавок ко всей наличности, которую он выгреб из карманов, пусть привезет из
Алаверди «один большой малированный каструл, и один немножко меньше каструля,
тоже малированный, и один ма-аленький
каструлчик». Параджанов был счастлив.
…Машину
в очередной раз тряхануло так, что Параджанов в очередной же раз несильно ткнулся лбом в ветровое стекло. Водитель вцепился глазами в
дорогу и пытался объезжать ямы, неожиданно возникавшие в луче света. На газик
со всех, казалось, сторон надвигались черные непонятные громады, и в каждую
секунду до ближайшего поворота было не больше сотни метров. Параджанов за время
съемок к дороге этой уже привык, я во время постоянных поездок по Армении
видывал и не такое. Поэтому о дороге мы не говорили. Но разговорчивый водитель
обязательно хотел поговорить о ней. Он был одним из тех, кто привык ездить по
горам, кому (чуть ли не каждому второму) можно спокойно присвоить звание
мастера спорта. Но у него был свой оттенок в бесконечном
проклинании больших начальников, которые никак не
могут привести дорогу в порядок.
—
Ведь это же памятник, правда? Сюда туристы ездят летом! Что они о нас подумают?
Нет, я правильно говорю?
У
нас с оператором в ногах громыхали те самые кужи с
удивительно непосредственной чеканкой. Параджанов обернулся ко мне:
—
Я вот подумал… Многие верят в то, что мысль может
обернуться реальностью. А что, если твои гостиничные фантазии — правда, и меня
действительно ждут сегодня? Может, поторопиться?
—
Автобус наш отстал, Сергей Иосифович. Тут бы наоборот — остановиться, обождать?
Параджанов
было угукнул утвердительно, но не успел шофер
притормозить, как он тут же велел ехать дальше:
—
Давай, Володя, давай, доедут сами! А ты, Алексей, что ж отступаешь? Разве не ты
сам придумал? «Завтра, может быть, мы встретимся снова»… А если на самом деле
так?..
…Когда
газик выбрался на шоссе, начал накрапывать мелкий дождь, водитель сбавил
скорость на мокром асфальте, и Параджанов беспокойно ерзал на своем
командирском сиденье. Только когда из-за очередного поворота показались огни
приближающегося города, он облегченно вздохнул.
В
вестибюле гостиницы Параджанов, пока оператор выгружал свое хозяйство вместе с
кувшинами, сразу направился к стеклянному сооружению, за которым
администраторша деловито доедала свой ужин. Сунув банку куда-то под стол,
неторопливо поздоровалась, посмотрела вопросительно.
—
Я хотел узнать фамилию женщины, которая на нашем этаже живет. Знаете, красивая такая…
Дежурная
не удивилась, но помялась немного.
—
Вообще-то не полагается… Впрочем, для вас, я думаю,
можно сделать исключение…
Она
достала книгу, полистала ее.
—
Вот… Петросян Белла Минасовна…
Глаза
Параджанова, и без того огромные, расширились до предела возможного. Вот с
такими вытаращенными глазами он повернулся ко мне:
—
Петросян Белла Минасовна… Ведь
это же ты…
Я
был потрясен не менее его: придуманная сегодня на лету фигура Петроса Абеловича Минасяна обернулась реальным человеком! Да нет, не может
быть. Совпало. И потом — почему Белла?
Почему
не Сусанна? Черт! Белла… Да, как вас зовут? Белла. Или
Сусанна? Шушаник? Глупости. Просто такое совпадение,
и все.
Параджанов
повернулся и пошел к лестнице с затертой ковровой дорожкой. Там остановился и
небрежно спросил:
—
Это там, в том конце коридора… Какой, говорите, номер?
Дежурная
зашептала на весь вестибюль:
—
Для чего она вам? Нехорошая она женщина. Тут у нас геологи жили несколько дней,
так она сегодня, как только приехала, не успела даже свой номер занять, к
одному подошла, смело так, заговорила вот здесь, на моих глазах, как вы стоите… А через час, представляете, уехала с ним!
—
Как — уехала? — с застывшим лицом переспросил Параджанов. — И разве она не
вчера?..
—
Нет, только сегодня, — он расплатился за номер, а она — сразу к нему… Сначала он ее даже и не узнал, а потом он, представляете,
вещи ее тащит! Я сразу поняла, какая она. Потому что сразу на
ихнего главного нацелилась. А он ничего мужчина,
представительный. И борода, как у вас…
…Мы
уже поднимались, дежурная крикнула вдогонку:
—
Сергей-джан! Там в номере у вас ящик с гранатами
стоит, так это час назад Маркар Бежанян
принес… Как — откуда я его знаю? Кто ж его в районе не
знает!
У
себя я долго стоял у окна и смотрел, как в свете прожекторов грузили на
платформы медный концентрат. По радио передавали сводку погоды: «Сегодня ночью
и завтра днем в республике сохранится переменная облачность, местами осадки.
Ветер юго-западный, от слабого до умеренного.
Температура ночью: в Апаран-Разданской зоне, бассейне
озера Севан и в Лори-Памбаке 3-5 градусов тепла…»
Зазвонил
телефон.
—
Слушай, давай пойдем поужинаем. Лучшее средство для
успокоения души. А то, боюсь, опять будет бессонница…
Наутро,
еще до рассвета, мы снова тряслись в «газике» к Ахпату.
После утренних приветствий и некоторого оживления, которое сопровождает людей
при любом выезде куда-то, было недолгое молчание, а потом Параджанова словно
прорвало: он заговорил сумбурно, торопливо, явно стараясь выплеснуть поскорее
то, о чем думал, вероятно, ночью… Он спорил с кем-то, доказывал что-то,
объяснял свое право быть таким, каков он есть.
—
Обычно мы, армяне, смотрим на историю, на свою историю, довольно мрачно:
слишком много потерь, слишком много в ней трагедий. А я цвета хочу, солнца!
Вообще, если разобраться, то я никакой не кинорежиссер. Я — художник, который
работает с кинопленкой, создает свои картины именно на ней. И не сюжет мне
важен, а настроение, которое я, злоумышленник, целенаправленно создаю в голове
зрителя оттенками, неожиданными сочетаниями кадров, сплетением цвета и звука. Я
свято верю в то, что кроме языка слов существует и другой язык, который я и
хочу нащупать. Один и тот же простой кувшин, снятый снизу, сверху, ночным
силуэтом или при ярком солнце, на фоне старинной каменной кладки или на фоне
вишневого бархата создает у человека разное настроение, рождает разные мысли,
согласен?
…Да,
я согласен. Параджанов был человеком из категории, которую я называю «люди
невпопад». Они не совпадают с эпохой, в которой живут. Одни из них тянутся к
прошлому («вот в девятнадцатом веке я бы жил!»), другие опережают свое время.
На время нынешнее они глядят с недоумением, часто совершенно не понимают его,
не желая примеряться к его правилам, играть в современные условности и игры. И
тогда рождаются летящие в небесах влюбленные пары, начинает дикой музыкой
звучать бетон, человечество встречается с мыслящим океаном или переносится в
прошедшие времена… Почему-то люди, живущие в струе
времени, ненавидят, по большому счету, этих белых ворон, стремятся заклевать их
единственно за то, что они не черные, а черный квадрат, игрушка, ирония такой
белой вороны, превращается в мишень, в которую просто необходимо или стрелять,
или плевать…
—
Понимаешь, я Саят-Нове — родственная душа. Владея
несколькими языками, он создал прекрасный мир, который понятен и грузину, и
азербайджанцу, и армянину. Он нашел общие струны и заставил их звучать. А у
меня… что это, как не поиск нового киноязыка, который
воздействует непосредственно на чувства людей, минуя язык словесный. Найти язык не разъединяющий людей, а объединяющий! Вот «Тени
забытых предков» — премии, успех, мишура эта вся — а ведь по-настоящему фильм
так и не поняли. «Киевские фрески» — не сделали даже попытки понять. Рот
заткнули прежде, чем я успел сказать хотя бы слово! Вот и фильм о Саят-Нове не поймут, пожалуй… Хотя
— это здешняя, закавказская история, да и сам Саят-Нова для всего Закавказья
фигура известная. Денег такой фильм не принесет, поскольку зрителю массовому
нужно объяснять чуть ли не каждый образ. А я добиваюсь лишь одного: чтобы
каждый зритель почувствовал, узнал, что бывает и такое кино, чтобы он открыл
что-то для себя неизведанное, чтобы понял: горизонт его очерчен горами, он
близко, но если подняться на эти горы, то увидишь совсем другой мир, еще много
вершин далеко-далеко…
…Вчера
вечером мне тоже удалось увидеть совсем другого Параджанова. Рестораном то
место, куда мы пришли, назвать было, конечно, трудно. В пустом зале, откуда
явно только что ушли последние посетители, никого больше не ждали: столы были
пока не убраны, от всего освещения осталась одна лампочка над входом на кухню.
Вид был, конечно, удручающий, поэтому я удивился тому, как оживился вдруг
Параджанов:
—
Вот это мы вовремя попали! Это лучше всего — ужинать будем на кухне.
И
закричал на весь зал:
—
Миша! Гости к тебе пришли!
Из
кухни вышел Миша в соответствующем случаю одеянии, заулыбался, раскинув мощные
короткие руки:
—
Серож?! Я думал — не придешь сегодня! Специально для
тебя что-то подготовил.
Да,
это был сюрприз. Но он был не приготовлен, а именно
подготовлен, потому что Миша быстро освободил небольшой столик рядом с плитой,
мгновенно возникли на белой скатерти яркие пятна зелени всех возможных
съедобных видов, леопардовая шкура лаваша, чанах, только что вытащенный из
рассола и распространявший острый запах сыра из овечьего молока, жгучий цицак — острый соленый перец, рубиновые на просвет
тончайшие ломтики бастурмы и прочие разные
вкусности. После всего Миша поставил на стол не рюмки, нет, граненые стопки,
классические, благородные, и бутылку с чуть затуманенной едва заметно розоватой жидкостью. Это уже был шедевр — на столе у
нас была знаменитая хони-арах, домашняя кизиловая
водка, которая, по поверьям, излечивает от десятков недугов. Сейчас должна
состояться демонстрация… Так и есть. Миша плеснул из
бутылки на блюдце с чайную ложку священной жидкости и поднес к ней зажженную
спичку. Синее пламя, пыхнув, разбежалось по блюдцу. Когда оно погасло, жидкости
практически не осталось.
Пока
мы причащались к обычной увертюре армянского стола, Миша по другую сторону
плиты колдовал с огромной сковородой. Минут через пятнадцать, когда в бутылке
поубавилось, а на тарелках наблюдалось заметное разорение, Миша торжественно
освободил место, поставил подставку, и на пышущей жаром сковороде водрузил на
нее… Это был тжвжик. Трудновыговариваемое (как будто только что написанное мною
слово легче изречь!) русскими слово сами армяне умудряются произносить напевно
и музыкально: тэжвэжик. Это, по сути, бараний гусачок, потроха, которые
не предполагают особых кулинарных умений: порезать средними кусками печенку,
сердце и легкие, посолить, поперчить и бросить на жаровню с кусочками курдюка,
добавив попозже лука. Через некоторое время все это начинает… тжвжикать и шкварчать на
сковороде, исторгая дух свежезажаренного мяса. Одним
словом — тжвжик и только так!
Миша,
гордый тем, что удалось так угодить почетному гостю (такого угощения
удостаиваются немногие!), на отдельной сковородке принес жареной картошки, снял
фартук и колпак, обозначив этим окончание рабочего дня и принялись мы разорять
невозможную красоту, перемежая это занятие разговорами, где смешивалось все:
футбол, машины, женщины, политика, еще раз женщины… И
не было высоких материй, не было унылых умствований. Были три мужика за
прекрасным столом на кухне провинциального «ресторана». Наверно, тот поздний
вечер стал одним из самых памятных времяпрепровождений в нашей жизни.
Параджанов же буквально купался в том общении, обстановке, запахах, вкусах. Он
откровенно наслаждался всем этим, он говорил об этом вслух, а за окном была
ночь и время от времени стучали проходившие поезда…
В
этот день Параджанов и его команда не так зависели от погоды, потому что
эпизоды-кадры были интерьерные и несколько кадров статичных. Солнце нужно было
Сергею Иосифовичу только во второй половине дня, а еще лучше — предзакатное,
чтобы лучи косо вливались сквозь узкие окна-прорези барабана купола, чтобы в
задымленном воздухе они были видны. А пока ассистенты загоняли в храм стадо
овец. Я не выдержал, сказал:
—
Но ведь это же осквернение…
Параджанов,
видимо, ожидал такого отношения к этому действу. Он обернулся, будто не узнавая
меня, отчужденно ответил:
—
Да, осквернение я и хочу снять. Храмы множество раз осквернялись во все времена
и по-разному. Иной раз — по глупости, другой раз — злонамеренно кощунствовали.
Но в большинстве случаев люди вели себя как стадо баранов: шли туда, куда их
вели козлы и загоняли злые собаки. А сами они чаще всего не ведали, что творили… Вот я и не хочу людей вводить, пусть даже для кино, во
грех. В храм входит стадо баранов и овец. То, что мы снимаем сегодня, это уже
не Ахпат. Это Тифлис, последний день жизни Саят-Новы.
…Сельским
автобусом приехал русский парень в затерханной одежонке, косматый и небритый. Он сразу подбежал к
Параджанову, и они крепко обнялись. Приезжий торопливо заговорил:
—
Мне нужно вернуться этим же автобусом, чтобы в Алаверди успеть на поезд до
Еревана или до Тбилиси, а оттуда уже самолетом на Москву.
—
Что за гонка, Паша?
—
Сережа, помочь мне можешь только ты. Мне срочно нужны адреса
мало кому известных хранительниц старинных вышивок и всякого рукоделия.
Мы министерский заказ отхватили на фильм о народных ремеслах, а я по музеям
работать не хочу, есть мысль сделать съемки вживую, неподготовленными. Интервью
я на узкую пленку возьму, на «Эклер», а предметы — на широком «кодаке», но
фотографиями. Каждый предмет — полотенце там, варежка, сарафан — общим планом,
потом детали, а монтировать все это будем на пейзажах, на живом реальном фоне… В общем, сроки, как всегда, сжатые… Но я тебя, Сережа,
консультантом напишу, ей-богу!
Параджанов
поморщился:
—
Ты свои копейки засунь… сам знаешь — куда. А адреса я
тебе и так дам.
…И
вот тут началось то, чего я до этих пор не видал никогда, и никогда, наверно,
не увижу. Параджанов усадил приехавшего (наверняка это был давний знакомый,
скорей всего — ассистент режиссера) на пригретое место возле стены, велел ему
приготовиться записывать. И когда из матерчатой сумки-торбы-рюкзака-неизвестно чего была извлечена большая
конторская книга, представление началось.
Это
действо настолько ошеломило меня, что, конечно же, я ничего не запомнил из
того, что неспешно говорил-перечислял Параджанов и что торопливо записывал
гость. Сергей Иосифович говорил, что нужно поехать, скажем, в Забулдыжную
область, в Тьмутараканский район, найти там село Макаротелятинское. Там есть, по главной улице справа,
шестой от околицы дом, а живет в нем Феофила Игнатьевна Пастушкова.
—
Нужно ей от Сережи передать привет и сказать, что я просил показать тебе все,
что находится в сундуке. Но не в том, который в горнице стоит, а с чердака,
бабушкином. С собой обязательно привезешь связочку
сушек и конфет к чаю, лучше всего — «Коровка» или «Му-му».
Это самые ее любимые. Не забудь спросить про внука Петьку — выучился ли он на
тракториста или нет. И все тебе будет в лучшем виде.
И
вот в таком роде он выдавал адрес за адресом, как живая энциклопедия. Листы
тетради заполнялись до тех пор, пока позволило время до отхода автобуса. Мне не
пришлось увидеть документальный фильм с этими чудесами, вполне возможно, что он
и не состоялся, но он просто обязан был быть замечательным!
…После
съемки осквернения храма начисто вымели пол, подготовили актера для одной из
заключительных сцен фильма. Параджанов заметно нервничал, он привык все делать
сразу после того, как образ родился у него окончательно. Конечно, в сценарии
сцена была расписана, но совершенно готовой режиссер ее не считал, нужно было
солнце, а оно опять не показывалось, изредка просвечивая бледным пятном за
плотными облаками. Я спросил:
—
Почему обязательно солнце? Для контраста? Жизнь — смерть?
—
Да конечно же! И потом — я должен увидеть этот свет,
эти лучи своими глазами, чтобы снять именно то, что я хочу. А тут эта
переменная облачность. Ты знаешь, сколько бы ни изобретали всяких ухищрений в
кино, натуральный свет ничто не может заменить. И не только в кино. Художники,
настоящие художники, не использовали никогда искусственный свет, только
естественный, и тем не менее каждый художник в своих
работах индивидуален, потому что свет бесконечен, каждый человек воспринимает
его по-своему. Именно поэтому не может существовать искусство, основанное на
национальном, скажем, восприятии света и цвета. На полотнах — демонстрация
эпох, технологий, мировоззрений, школ, но и только.
В
восемнадцатом-девятнадцатом веках, в начале двадцатого
Тифлис был городом, где развивалась армянская культура во всех ее проявлениях.
Иногда в Тифлисе жило больше армянских семей, чем грузинских, это еще Пушкин
отметил во время путешествия в Эрзрум. А художники —
и грузинские, и армянские, варившиеся в одном котле, были все разными! Кстати,
завтра нужно мне съездить в Тбилиси по фильму, и я там заодно отсниму полотна Овнатанянов — это династия художников, несколько поколений,
хочу небольшой документальный фильм смонтировать. Заодно отвезу мать Шушик, у меня есть знакомые, все-таки родной город,
проконсультируем, а может быть — в больницу пристроим к хорошему специалисту…
…И
все же оно выглянуло, и именно тогда, когда это было нужнее всего:
послеобеденные лучи ворвались в церковь, наполнив все ее пространство, и солнце
было достаточно высоко, чтобы доставать до каменного пола, до того места, где
лежал пока еще живой крест: вытянутая в одну линию фигура Саят-Новы
с широко раскинутыми руками. Светлая рубаха и
взгляд, застывший в одной точке на куполе храма. Недвижность отрешения от всего
земного, от самой жизни. А мы смотрим на то, что пока еще называется человеком
и видим, как медленно, постепенно исходит из него последнее дыхание…
Но
земное бытие не отпускает Арутина, епископа Давида. И
хотя уже не нужен ему, этому равнодушному бытию, человек, не нужен и
священнослужитель, но, оказывается, песня еще востребована, пока еще нужен Поэт
и Певец, потому что высоко под куполом, на примитивной дощатой опоре Каменщик
завершает строительство Храма. Он вставляет в специально
сделанное отверстие звонкий глиняный кувшин горлышком вниз, это резонатор, он
поможет молитвам и пению, которые скоро начнутся в церкви, зазвучать высоко,
торжественно и прекрасно… Каменщик осторожно поворачивает кувшин, его нужно
поставить исключительно точно, чтобы получить нужное звучание, но нет никого
внизу, кто подал бы голос, кто помог бы настроить резонатор. И Каменщик
приказывает Саят-Нове не умирать:
—
Ерг аса, Саят-Нова! Пой!
Саят-Нова
молчит. Петь уже нет сил. А Каменщик настойчив:
—
Ерг аса!
И
тогда он поет. Голос его, слабый вначале, звучит в церкви все сильнее и
сильнее, а Каменщик все поворачивает и поворачивает кувшин и ищет заветную
точку. И вот она найдена! Созвучие души и голоса! Песня взлетела до невиданных
высот. И исчезла. Жизнь великого певца-ашуга закончилась…
…После
съемки сцены Параджанов куда-то пропал. Не найдя его во дворе, я свернул за
угол храма и замер. Он был там. Он стоял, прислонившись к стене и обхватив
голову руками. Плечи его тряслись. Он плакал. Да, именно так — «над вымыслом
слезами обольюсь»! Над своим вымыслом, потому что он не мог не знать, что ушел
из жизни Саят-Нова совсем не так.
Придуманная
смерть Поэта и Певца потрясает зрителей фильма «Цвет граната». Настоящая смерть
человека Арутина Саят-Новы, епископа тифлисского
Давида вошла в историю.
…В
1795 году по всем грузинским городам и селам разнеслась весть о том, что
воинственный меч Ага-Махмуд-хана собрал огромное
персидское войско, чтобы двинулось оно к грузинским княжествам и наглядно
показало бы всем неверным, что только Иран должен владеть этими землями, как
было уже очень долгое время. И никакой Георгиевский трактат о покровительстве
России не сможет защитить грузин от справедливого возмездия, от желания
сблизиться с другими христианами. Тем более, что и
Турция тоже была обеспокоена такими умонастроениями. И хорошо вооруженное и
организованное европейскими (!) инструкторами-офицерами персидское полчище, которое молва тут же нарекла саранчой, быстро
начало брать город за городом, поселение за поселением…
Черная
весть застала епископа Давида в Тифлисе. Ему недавно исполнилось 75 лет, и
начали его одолевать болезни и недомогания — сказались годы, проведенные в
каменных кельях монастыря. Он ушел из Ахпата как раз
накануне того, как войска Ага-Махмуд-хана обложили
Тифлис. Он еще успел, как многие тифлисцы, отправить
детей своих, свою семью в Моздок, поближе к России, где они были бы в
безопасности. О себе не думал: кому нужен старик-певец, как-нибудь переживем и
это нашествие.
Но
нарастающее сопротивление все более и более разъяряло персов. А большие потери
на Крцанисском поле, которые войско понесло от трех
сотен арагвинцев? Они погибли все, в том числе и
музыканты царя Ираклия II, прорвавшиеся к самым знаменам персов со своими
бубнами в руках. Но, как часто бывает на войне, кровь жаждет большей крови. И
реки крови пролились в Тифлисе. Несколько дней и ночей уничтожалось мирное
население, поджигались и разрушались дома. Город превращался в пустыню,
буквально стирался с лица земли. Пытавшиеся спастись бросались в Куру, и она
оборачивалась для них Стиксом… Не трогали мусульман.
Остальных убивали. Десятки тысяч. Женщин и детей забирали на потеху, одним
изнасилованным перерезали сухожилия под коленями — оставляли память до
конца жизни, других увозили с собой, чтобы не зародилась новая жизнь на этой
земле. Особенно старательно сжигали и оскверняли христианские церкви, врываясь
в них как стадо баранов, сметая защитников.
Епископ
Давид вместе с прихожанами, заполнившими храм, молился на коленях о спасении
города и его жителей, но в крови, стонах, предсмертных криках, во взрывах и
выстрелах Господь не услышал этой молитвы… Какой-то
персидский военный чин, возглавлявший большой отряд, встал в дверях церкви и
прокричал, не затрудняя себя переводом, знал, видно, что в Тифлисе многие
говорят на фарси:
—
Сейчас. Сразу. Немедленно все выйдут из этой вонючей
церкви. И примут ислам. Кто этого не сделает, будет убит.
Наступила
тишина, в которой отчетливо все услышали слова одного из молившихся стариков:
—
Скажи им, Давид! Скажи им, Арутин! Скажи им,
Саят-Нова! Ты знаешь, что сказать.
И
встал с колен Человек, Епископ, Поэт и Певец. На тюркском языке, на одном из
тех языков, на котором он пел свои песни, он сложил последнюю в своей жизни
строчку:
—
Из храма? Нет! Не выйду я, не отрекусь я от Христа!
…И
ворвалось стадо. И залита была кровью церковь, перед входом в которую
много времени спустя была установлена мраморная плита с именем Саят-Новы и его стихами:
Не
всем мой ключ гремучий пить, — особый вкус ручьев моих!
Не
всем мои писанья чтить, — особый смысл у слов моих!
Не
верь: меня легко свалить, — гранитна твердь основ
моих! 1
…Вот,
собственно, и все. Фильм Параджанова «Цвет граната» стал классикой при его
жизни, он получил более десятка премий на различных кинофестивалях и
международное признание. Сам Сергей Иосифович где-то там, за границей, стал
мэтром мирового масштаба. У себя на родине фильм «заслужил» самую низкую
категорию проката — один-два сеанса в кинотеатрах рангом не выше районных. Даже
специалисты-киноведы далеко не все сумели посмотреть этот фильм и еще много лет
спустя после смерти Параджанова приезжали в Ереван, чтобы увидеть своими
глазами то, о чем из года в год пишут их коллеги во всем мире. Вновь победил
Средний, как побеждал множество раз с книгами, фильмами, картинами,
изобретениями, а важнее всего — в умах людей…
1
Строки из песен Саят-Новы
приведены в переводе Валерия Брюсова.