Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2014
Алексей Парщиков.
Дирижабли. — М.: Время, 2014. (Поэтическая библиотека).
Выпущенный издательством «Время» сборник — наиболее полное на сегодня собрание поэтических текстов Алексея Парщикова. Здесь — не все, им написанное, но, пожалуй, — все важное. Во всяком случае, здесь — парщиковская классика, тексты, без которых давно уже не представима русская литература. Интересно и важно все это перечитать теперь, сегодняшними глазами — и в рамках единого взгляда.
В книгу вошли стихи из книг первого, тонкого сборничка Парщикова — «Фигуры интуиции», выпущенного «Московским рабочим» в 1989-м и оказавшего на читательские умы (ну, во всяком случае, — на юный тогда ум автора этих строк) резко-расковывающее действие; из «Cyrillic Light», «Соприкосновение пауз», «Землетрясение в бухте Цэ»; из киноразработки «Подпись» — так и не ставшего фильмом сценария; грандиозная — написанная поверх известного сюжета пушкинской «Полтавы» — поэма «Я жил на поле Полтавской битвы», снискавшая Парщикову в 1986-м премию Андрея Белого. Здесь же опубликованы и «Дирижабли» — писавшийся в 2000-е годы, давший название всей книге цикл (так предпочитал называть эту, сюжетно связанную последовательность текстов сам автор; составители этого сборника называют ее «поэмой с относительно автономными частями»). Цикл, оставшийся незаконченным, но важный для автора уже самой своей темой: о воздухоплавании и его ранних средствах — и о том, что эти средства делают с человеком, с его отношениями к миру — он думал много лет; дирижабли — один из сквозных его образов, они всплывают и в более ранних стихотворениях. И, наконец, помещены сюда отдельные стихотворения — «Из несобранного».
Что особенно важно, составительница книги Екатерина Дробязко расположила написанное Парщиковым в нетипичном для прежних изданий хронологическом порядке. Это не было свойственно прижизненным сборникам поэта, которые составлял он сам (подчиняя их организацию иным логикам). Таким образом, Парщиков впервые оказывается представлен читателю в развитии: от ранней подборки «Днепровский август» до одного из предсмертных стихотворений — вопросительной, полной осторожной надежды реплики-прощания с маленьким сыном. И мы теперь имеем возможность проследить траекторию становления парщиковской поэтической оптики. Вообще — пережить опыт его поэзии как целого.
Траектория же ее становления оказывается на удивление прямой — и восходящей. На протяжении всей книги — от описания сома в «Днепровском августе» до ветра, дующего в Сан-Ремо на последней странице «Дирижаблей» — мы наблюдаем равномерное нарастание сложности на основаниях, намеченных в самом начале, и расширение поля поэтического зрения, забирание в него все новых и новых предметов и пространств, всей полноты существования в его чувственных подробностях. Это — опыт живой, постоянно осваиваемой безграничности.
С первой страницы этой книги и до последней читателя не отпускает чувство присутствия при творении мира, в его жаркой мастерской. Нет, не только парщиковского поэтического мира, хотя это — конечно: мира вообще. При соучастии творению, соработничестве в нем (поэт тут — не комментатор, не описатель, а именно со-работник: подтаскивает на строительную площадку слова, как кирпичи, слаживает их друг с другом, проверяет их соединения на прочность). И одновременно — при его, свежесотворенного, все время творящегося заново мира, реинвентаризации, при составлении больших реестров возникающих сущностей, приведении их в подвижный, обозримый — и всякий раз вновь разбегающийся — порядок. При анализе этого порядка.
Слова «анализ» и «порядок» — и автоматически ассоциируемая с ними рациональность — не должны тут вводить в заблуждение. Поэтика Парщикова-исследователя (а его поэтическая установка, конечно, исследовательская) рациональна лишь в очень своеобразном смысле. То есть да, рациональный, аналитический компонент в ней чрезвычайно силен. Однако рациональность — не на первых ролях, не она — то начало, которое все определяет. Нежданность, неполная (если вообще) постижимость парщиковских сочленений элементов бытия в пределах одной метафоры («их соединяет едва различимый дугообразный зародыш / идеи падения…») не оставляет сомнений в том, что ведущим у него всегда оставалось чувство таинственности мира, принципиальной его невмещаемости в человеческое разумение. Каждая выхватываемая хищно-аналитическим взглядом деталь, независимо от степени своей важности в пределах целого (впрочем, здесь все — напряженно-важно) достойна тут изумления — и неизменно его вызывает. В каждой чувствуется осуществляемым что-то невозможное (так, даже рыба-сом — в начальном, самом, наверное, простом стихотворении книги — предстает как «чёрный ход из спальни на Луну»). Поэзия Парщикова в этом смысле экстатична: она постоянно исступает из пределов обыденного восприятия. Она держит восприятие в непрекращающемся напряжении: тому буквально на каждом шагу приходится осваивать новые ситуации — чтобы тут же оставлять их за спиной и идти дальше.
Поэтическую силу Парщикова составляет редкостное сочетание изумления перед тайной мира — с тщательным аналитизмом. И то целое, которое возникает в результате, определяется динамическим, упругим равновесием этих двух начал, их взаимоборством и влиянием друг на друга — проникновением друг другу под кожу.
Может быть, благодаря ведущему чувству таинственности бытия аналитизм Парщикова — парадоксальным (на поверхностный взгляд) образом не расчленяющий, но соединяющий. Не просто выявляющий связи — но создающий их. Поэтому делается возможным соединять под подвижной крышей одной метафоры, раздвижного и прижизненного дома смыслов, — дышащее и недышащее, органическое и механическое, историческое и природное, низкое и высокое, значительное и пустяковое. Все различия между ними — кажущиеся; на той глубине, на которой работает «угледобытчик»-Парщиков, различий вообще нет. Все разрастается из одного корня — и непрестанно этот корень чувствует. Все подключено «шерстью к начальной вере».
Вот как расцветают сами собой, навстречу внимательному глазу, героини одного из относительно ранних и самых, наверное, известных стихотворений Парщикова — жабы, сколько примет разных областей бытия они успевают собрать по пути — и свести воедино:
Их яблок зеркальных пугает трескучий
разлом,
и ядерной кажется всплеска цветная корона,
но любят, когда колосится вода за веслом,
и сохнет кустарник в сливовом зловонье затона.
Они цветут, они прекрасны не менее, чем объемлющее их сладкое зловоние родного затона — и родственны мировой культуре ничуть не менее, чем описывающее их слово:
А то, как у Данта,
во льду замерзают зимой,
а то, как у Чехова, ночь проведут в разговорах.
Родство, взаимопереход, взаимообусловленность и острая взаимная потребность органического и неорганического, живого и неживого, слова и дословесного («метало море на рога / под трубный голос мидий / слогов повторных жемчуга / в преображенном виде»), технического и метафизического («Дирижабли, вы — небо в небе. Поэтому там вдвойне / ощутимо присутствие ангелов»), смыслового и досмыслового было, кажется, одной из основных, изначальных тем внимания поэта.
С подробностью анатома описывая зримое, Парщиков говорит о неочевидном.
Он открывает, по собственному его выражению, «дороги зрения, запутанные, как грибницы» — дороги, по которым общекультурное и, так сказать, общепоэтическое зрение обыкновенно не ходят — и которые позволяют видеть необщезаметные связи.
Да, он воспитывал новый язык — но лишь затем, чтобы было слово, соответствующее новому видению, его возможностям и задачам.
Среди многих удивительных сегодняшнему читательскому взгляду черт парщиковского мира — еще и то, что этот мир, при всей беспощадности и нечеловечности (внечеловечности, надчеловечности) того, что способно в нем происходить, — не трагичен и не катастрофичен. Даже когда беспощаден — а таков он нередко. Современному взгляду это в самом деле непривычно, поскольку катастрофизм и трагизм впитались в самое естество нынешнего мироощущения, вошли в состав его очевидностей, чуть ли уже не банальностей (чего с ними — восприятиями по определению чрезвычайными — быть, разумеется, не должно, но то отдельный разговор).
А у Парщикова — странным образом даже жестокое убийство бродячей собаки — не переставая быть жестоким и страшным — превращается в космическое, онтологическое действо, чуть ли не в мистерию:
Ей приставили к уху склерозный обрез,
пусть пеняет она на своих вероломных альфонсов,
пусть она просветлится, и выпрыгнет бес
из её оболочки сухой, как январское солнце.
Это действительно смерть во всей своей, вроде бы, окончательности и безнадежности (но заметьте — в этом мучительном словесном ряду неспроста мелькнет вроде бы неуместное здесь слово «блаженный»):
После залпа она распахнулась, как
чёрный
подвал.
Её мышцы мигали, как вспышки бензиновых
мышек.
И за ребра крючок поддевал,
И тащил её в кучу таких же блаженных
и рыжих.
Может быть, вот почему: жизнь для Парщикова не исчезает. Она лишь — высвободившись, «выпрыгнув» из старой, «сухой» оболочки, «как январское солнце» — переходит из одной трудной формы — в другую:
Будет в масть тебе, сука, завидный
исход!
И в звезду её ярость вживили,
Пусть пугает и ловит она небосвод,
Одичавший от боли и пыли.
Пусть, дурачась, грызет эту грубую ось,
на которой друг с другом срастались
и Земля и Луна, как берцовая кость,
и, гремя, по вселенной катались!
Пожалуй, отсутствие трагизма и катастрофичности коренится в третьей составляющей парщиковской поэтики, определяющей эту последнюю наряду с чувством тайны и аналитизмом и никак не в меньшей степени, чем они: это огромная витальная сила, выходящая на поверхность в каждой упоминаемой детали.
Сам пейзаж у Парщикова дыбится от хтонически-мощных сил, распирающих его изнутри:
Привязав себя к жерлам турецких пушек,
степь отряхивается от вериг,
взвешивает курганы и обрушивает,
впотьмах выкорчевывает язык…
Парщиков — онтологичен. Он дает увидеть проступающие в вещах следы тех самых лекал, по которым Творец кроил первоматерию, создавая мироздание; позволяет нащупать рубцы, по которым срастались ее элементы; почувствовать следы вылепливавших эту материю пальцев — и сопротивление своенравной материи. На наших глазах предметы и существа возникают из первородного хаоса — и поражаются собственной, еще дичащейся новизне. И все они — живы и одушевлены.
Если ты носишь начало времён в ушах,
помнишь приручение зверей,
как вошли они в воды потопа, а вышли:
овца принесла азбуку в бурдюке
от Агнца до Ягнёнка;
лошадь, словно во льду обожжённая,
стройней человека,
апостол движения;
корова — сойдя с околоземной орбиты,
а мыслями — там ещё…
«Начало времён в ушах» он явно носил всегда, слышал его и поныне не стихающий гул. Он работал с мирообразующими силами, с первовеществами — не в меньшей степени, чем с деталями повседневности, на равных правах с ними:
Вынь светила из тьмы, говорю,
потуши в палисаде огни,
на прощанье декартовы оси, как цаплю,
вспугни.
Парщиков — из тех, кто умел не только улавливать динамику и тектонику мира, но и воссоздавать их в самом в движении речи.
Подобного масштаба задачи решали, подобные вещи чувствовали, насколько могу припомнить, очень немногие в истории русской словесности: Мандельштам, ранний Пастернак (чьи отголоски, интонации слышатся, чья бугристая пластика, влажная ритмика чувствуется у Парщикова:«И степь ворочалась, как пчела без крыльев, / бежала — пчелой ужаленное дитя»), ранний Заболоцкий. Из ныне живущих приходит на ум разве что демиургический Андрей Тавров — кстати сказать, друг, собеседник и единомышленник Парщикова, — особенно в «Проекте Данте».
Парщиков — из тех, чрезвычайно немногих, кто продолжает начатую было в первые десятилетия ХХ века и насильственно прерванную работу укоренения на русской почве модернизма как типа культурного опыта, выработку русской модернистской поэтики. При всей радикальности и революционности его обращения со словом он и в этом смысле образовывает связи на местах бывших разрывов.