Вступительное слово Александра Эбаноидзе
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2014
«Каждому свое» — так назвал Гелий Ковалевич свою книгу. Поистине — так.
Без малого
шестьдесят лет работает писатель в литературе, работает по
сей день, и порой ему сопутствует редкостная удача. Это не только мое мнение
— самые лестные высказывания о прозе Ковалевича я слышал от признанных мастеров
нашего цеха. А «золотое перо» «Комсомолки» и «Известий» лучшей поры Т.Степанов
с восторженным недоумением допытывался, прочитав подборку рассказов в «Дружбе
народов»: «Кто это?! Я думал, у нас разучились так писать!..» (Мы в «ДН» тоже
кое-что смыслим: подборка, удивившая чуткого читателя, была отмечена премией
журнала за
Ему минуло 85, и годы не могли не сказаться на писательском почерке. Но он по-прежнему воспроизводит в слове то, на что откликается ранимая душа, что фиксирует чуткая фотопленка его художественного сознания.
Чтобы полней представить своеобразие этого дарования, «хрупкого, как пыльца на крыльях бабочки», я настоял на включении в подборку давнего рассказа «Стакан молока», — удивительно печальной и нежной истории, подлинной жемчужины, достойной антологии русского рассказа.
Александр ЭБАНОИДЗЕ
Стакан молока
Ей напекло голову, весь день она пробыла на жаре, намучило ее, и пока шла полем, туго повязав черный платок, все чудилась земляная сушь.
А на лесной дороге вспомнила речную свежесть, услышала запах рано отцветшей сурепки, мягкий тлен травы — тот особенный, невнятный в полдень и явственный, теплый от нагретой земли запах с лугов, который под вечер ненадолго берет силу, и оглянулась, и не узнала за слезами дорогих мест…
Уже и сельцо Поречье затерялось вдали, затерялась, пропала из глаз и мелкая, вровень с травой речка. Только церковка все виднелась — розовела на взгорке. Недвижно стояли над ней облака с лиловыми и красными донцами.
Дорога ложилась двадцативерстная, неблизкая — за леса, что из лесов выходили, за поля. Женщине нужно было к ночи поспеть на поезд, и она знала, что нынче только-только и одолеть дорогу…
Третий год она ездила сюда к мужу.
Когда пришла похоронка, она поехала, нашла могилу и просидела возле нее с тупым сердцем. Горе в ней переболело. Лишь раз она зашлась в немом крике: стала прощаться — и сделалось так одиноко, так ударило ее, что, вспоминая потом этот день, видела все как в темном сне.
На второй год поехала уж совсем просто — по обычаю, который велел ехать ей, русскому человеку.
Потом не ездила целых два года.
И вот сызнова что-то вдруг накатило. Дочке с осени в школу, сама она работала на заводе, зарабатывала на двоих, жить в ее вовсе не старые годы как еще было можно. А ему было плохо. Ему плохо, стала она думать. И обеспокоилась, что он ждет, а она не едет, не едет!
На станции дождалась утра и, когда миновала знакомый березнячок, когда потянулась дорога ржаными полями и лесом, и день поднялся, увидела: хорошо идти. Добралась она до Поречья к обеду — не то что в первый раз. Но вышла на предполье к селу — и сердце запекло, ну вот-вот умрет…
Кладбище было давнишнее и, верно, заброшено. Из-за высоких осокорей доносилась из церквушки работа токарных станков, она по звуку догадалась. Да, конечно, тут либо какие мастерские, либо МТС теперь… А сирень разрослась, но давно отцвела. Было много ромашек, они белели повсюду.
За два года, что она не была, холмик затравел. Дощечку со звездой дочиста омыло и повалило, она покрепче приладила ее и задумалась. «Это он, значит, зовет меня, — думала она, горюнясь, как старуха. — Жить мне не дает…» Раскрыла голову и сидела, глядя в траву, и делалось жалко себя. Но эта жалость была какой-то далекой… Женщина знала другую, когда одиноко и все больно. Он же любил ее и ждал, муж. Он чувствовал, когда она рядом с ним… И никак не могла поверить в свое горе, с ним согласиться.
Она не могла жить по-другому, пока он был где-то. Что он был, существовал — судила по себе: как же могла она жить для неживого! Он был в ее памяти, а помнила она чувством, и не надо было слов для этого чувства или вспоминать какой-нибудь прежний вечер, какой-нибудь прежний день, счастливые, как говорят люди… Дочурка наша подрастает, думала она вслух — для него. Нам ничего, ты не думай. Ты только знай.
Сказать нужно было обо всем мужу, словно он жив, ее солдат, только ранен и не скоро встанет… А могила — что ж, что могила! Ей показали, она дощечку с именем-фамилией приладила. Как же иначе?
Где-то собирался понемногу дождь, мглило. Она чувствовала яркость и тишину дня. И в закрытых глазах у нее стоял несущий успокоение свет.
…Гроза застала ее в поле при сумерках, вблизи какой-то деревни. Плохо! — испугалась женщина. Она вошла в шумевшую рожь, ее закачало, как в дурноте.
Деревенька лежала за мелким овражком, улица в траве, и дом крайний был заколочен. Она постучалась напротив. А подождав, толкнула дверь в сени.
Погромыхивало, будто непрочным железом. Прощелкало по уличной траве, по крыше, и сорвался тугой ливневый гул. И черно стало в сенях.
Подхрамывающие шаги раздались со двора. Кто-то перед порогом обил сапог о сапог, а войдя, чередом омыл их, выставляя ноги под дождь, — видно, хозяин.
— Здравствуйте, — сказала женщина.
— Здоров-здоров, — скороговоркой отозвался человек. Он затворил легкую дверь и придернул плотней. — В избу идемте. Это кто тут?
Женщина заторопилась рассказать, что прохожая, к мужу ходила, да вот непогода и сил дальше нет…
— А ночуй! — равнодушно сказал хозяин и ушел в глубь избы.
Она вошла следом и опустилась на лавку под хозяйской будней одеждой, навешенной на гвозде в углу. Осторожно устроила голову на этой одежде и закрыла глаза.
Плотники, сидевшие под мостом в солдатских гимнастерках, ей привиделись: полуразобранный мост она переходила за селом под вечер… «Хотя бы он приснился когда!» — с покорной страстью пожелала она о муже, переносясь из своего забытья в мир шепотов, стона, полыханий, которыми взрывались окна. Заплакал ребенок на просонье. Сиплый его голосок сплетался с мужским бормотанием. Милый, теплый ребячий лепет она долго слышала за дождем…
Хозяин появился в дверях — показалось ей, среди ночи. Не зажигая огня, постелил на лавке и присел рядом.
— Муж — что, служит тут где? — спросил он.
— Да в войну погиб! Я на могилу к нему ходила. В Поречье.
— А-а! — сказал он, смешавшись. — Значит, такое дело…
Женщина замкнуто ждала: чего еще спросит. Большой, долгий, ушел день, и погасло в ней утомившееся сердце.
Молча они просидели, покуда, затревожась, не спросила женщина: один он, что ли, с ребенком? Ей легко было об этом спросить, она сама была одна.
— Рожать уехала! А мы тут вдвоем, — кивнул он на дверь в комнату, — с дочкой. Ну, вы молочка хоть с дороги… С мужем вашим вроде вместе воевали… И я в этой местности последний раз был тяжело раненный.
Пока он, хромая, приносил махотку из сеней, добывал стакан, он рассказывал о себе. Хмарь ненастья отступила от окон, зарницы светили. Женщина выпила нахолодавшего молока и, слушая, смотрела перед собой, по привычке сутулясь уже и под чужою бедой. Из местных его подобрала, говорил хозяин, искалеченного, слепого потом по госпиталям разыскала, к себе привезла… Стало быть, так тому суждено… Слепой и старый — что малый! Видеть начал, да, правда, в четверть прежнего…
Он тоже выпил молока, обеими руками держа стакан. Нежадное, детское было в том, как он пил с передышками. Уже она смотрела, не отрываясь, на чужого этого, тихого человека, на руки его, не по-мужски державшие стакан с молоком: она вспомнила такую же мужнюю привычку, и ей стало страшно, она пальцами зажала рот, чтоб не закричать.
Женщина проснулась под утро. Легкое облачко сна еще застило ей сознание, но она знала, где она, и надежда, счастье, соединенные с ужасом обмана и будто бы исходившие от прикосновений рук мужа, остановили в ней жизнь.
Она поняла тотчас, что вовсе не спала. Не спала, потому что в каком же это сне может присниться — мужние руки, их робость, их сладость?..
Она сидела на лавке. В избе было тихо, было перед рассветом.
Господи, так не бывает, покачала она головой, не бывает, чтоб не узнать живым людям, жене и мужу, друг друга. Проходит время, горе проходит, прошлое забывается. Да не всякое.
И опять находил на нее страх, опять она боялась, что закричит, позовет…
Женщина вспоминала потом эту ночь, точно пригрезившуюся. Нет, ничего не было, быть не могло! Пригрезилось.
Но она стала суеверно бояться гроз, ждала их и делалась сама не своя.
А грозы были тогда весь июль. По полудню смеркалось, заходила плоская туча, начинали сорить листвою деревья. И ливни опускались такой шальной силы, что казалось странным в их потопе снование молний.
1969
Возвращение Климука
Когда-нибудь она должна была появиться — «бабенка на время». Как и какого обличья? Тут воображению моего приятеля подыгрывала жиденькая струна, и варианты целомудренно воспитанный Климук прокручивал серые. Да и возраст не на уличные знакомства.
А началась кабала с зимы.
Кто-то из художников отказался от издательского заказа, не выдержал — порнушная работенка. И Климуку трезво бы рассудить: один дал отбой, взамен тебя всунули, без магарычевого коньяка обошлось, стоп, что-то не так! Контора частная, какого-то заезжего хохла, с призрачной ответственностью. Пузырь. Климук же кривился: «Того чистоплюя еще не клюнула курочка в мягкое место!» Не на его, Климука, худредской зарплате.
Задачу новичку поставили четкую: книженцию чтоб рвали из рук, чтоб товарный видик (на обложке голая девка со всей атрибутикой) вызывал отделение слюны. Такой вот собачий рефлекс! Требовался не только броский марафет (это само собой). «Наличие отсутствия» требовалось… разборчивости — в первую голову. Сучья мораль перла вовсю, и небушко общественное здорово подрасчистилось. Синева — прямо черная, как со дна колодезя!
«Проба пера» не далась Климуку и чрез силу. Зализанные, точно с лупой прополз, старенькие акварельки со среднерусской природой оказались не к делу. И никакого договора. Не выдали и «текстевича»: нахрена тебе, копай, мужик, из личного опыта!
А где его взять?
Как-то, еще зимой, я позвонил и заехал. Купил и водочки по пути.
Ситуация у Климука складывалась кризисная: неудача — и все, в яме. Понимал ли он риск?
Встретил Климук настороженно: сняв цепочку, поводил носом и утопал. Байковая какая-то кофта, булавка у горла, волосы под сеткой. Постоять в прихожей, ну ты, мол, как, что и прочее? — у него не в обычае.
Я сидел, ждал, когда оторвется от своих кисточек. Что-то мазал, сжимая коленки, супился, копался в вырезках из рекламных изданий… Пожуживала муха над столом. Золотенькое, с изумрудцами, брюшко сыто лоснилось. Облетала Климука и, казалось, подглядывала. Хозяин убеждал, что с осени держит на довольствии, приучил и испражняться в отведенном месте.
От дармовой выпивки, за шахматами, Климук не отказался. И конечно, он как всегда белыми. Взбадривали себя помаленьку… Я намеренно делал неосторожные ходы. Он нервничал, в каждом подозревал ловушку. А я, разумеется, свое поражение. О чем прямо и говорил. Климук отмахивался:
— Не морочь мне голову.
Одна из черт Климука — вкрадчивость. Довольно жестковатая. Вообразив ее, скажем, в виде математического двучлена, общую величину получим непостоянной. Много разных степеней. Целая шкала!
Выпить за игрой — милое дело. Но с Климуком… Он в рамках, покамест не продует. Или что-нибудь ненароком не заденет в разговоре. С двучленом начинается ломка, доймет вкрадчивыми намеками: словно ты удумал обвести его вкруг пальца (к примеру, просишь в долг, в то время как у самого в заначке… сейчас он проверит твой кошелек!).
Я благоразумно отдал две партии кряду. Климук доволен: я слабак. Снисходительно похохатывая, стращает: моей службе — кранты. Провидец! Такая, дескать, картина: на месте учреждения кучка мусора, рядом осина со спиленной верхушкой — повеситься… Пускается на шепотке и в откровения: «Только между нами… Позарез нужна женщина!» На необременительных условиях и временно. Не смог бы я все устроить? Понимаю: эти его вожделенные подглядывания точно в замочную скважину… почти осязания. Спьяну Климук выкладывает с вкрадчивой доверительностью: на отходе ко сну свирепо стягивает под животом… А мужик габаритный, тяжелый, медленный. Щекастое лицо, голова кубом на мясистых плечах. Все одно к одному — как бревна в срубе.
Иногда он выбирался из дому, куда-нибудь ехал. В людных переходах метро с огромных фото лыбились девки, свисали обнаженные груди… Климук отворачивался в смятении, в висках бухало. Потом брел под зимним дождем… С зонтами впереди телепали на каблучках молоденькие модницы. Задействованный неопределенным побуждением, пристраивался, семенил рядышком, как в связке. Все же обходил, этак впритирочку, с сосредоточенным лицом, даже излишне сосредоточенным, потому что в такой сосредоточенности глаза становились как бы выпученными: теряли всякое выражение. За спиной верещали: «От него дождешься!» — «Ты ему скажи, что за п… надо платить!»
В одну из таких прогулок наткнулся на молчаливую мужскую очередь — в винный стояли. И так захотелось выкушать! Недлинная показалась. Климук очень скоро ее миновал. И притормозил. Хвост замыкали двое расхристанных работяг. Эту публику Климук избегал по возможности и дождался пожилого гражданина с портфелем.
Мало-помалу продвигались. А по мере приближения дверной щели то отпячивало, то подавало рывками. Уж и рукой было дотянуться до входа, когда заюлили впереди крысиные морды. При каждом запуске кидались на приступ, в давку, в свалку!.. Помятый, утираясь рукавом, Климук вытолкался на воздух с дефицитом за восемьсот рэ, все только его и хватали. Под рукавом трещала щетина. Климук перебегал улицу, водил носом и наверняка видел, скашивая глаза, что и нос в щетине, смешно…
В холостяцкую свою конуру, бывало, входил, что в хоромы — не окна, а узорочье мозаичное: немытые стекла отдавали в бутылочную зелень. И Климук погружался в покой и беззвучие, как иудей по субботам.
А в то скверное ненастье бушевала гроза под стенами дома, аж клочья пены стекали по окнам — вот какие дела! Из откупоренной бутылки погребом давило. В мокром от пота галстуке, стоймя, раскрутить бы посудину Климуку и ополовинить. Он же, рюмочками цедя плебейский дефицит, принялся расслабленно вспоминать бедное впечатлениями детство, коммуналку, где с утра до вечера грохотали многочисленные примуса, да родительский сундук, с которого малолетним пузаном сползал и, затыкая уши, на толстеньких ножках убегал в конец коридора… Выходило, что примуса и сундук — моменты Истории. А главнее всех примуса! Примуса и керосиновая лавка, куда водила мама. Волосатая рука с хлюпаньем выхватывала черпак, торчавший из железного чана, сливала в узкогорлую бутыль… нутро кухонного агрегата дома наполняли по самую пробку, накачивали чадного воздуху, и от спички со свистящим громом взвихривалось рыжее пламя, Климук трепетал. Он не был любитель шумов, откуда бы ни исходили. И сам старался не производить.
Задувало в форточку февральскую сырость. Соловевшему Климуку чудилось: призраки пошаливают за окном, струятся по ветру их седые волосья.
Под утро снились примуса широкобедрые, а он, все тот же пузан на сундуке, в общении с чем-то женским. Но общение, признавался, замутнено, выражалось в слиянии противоположных чувств — счастья и нараставшей тоски…
Однажды заявил: у него сильнейшая энергетика, и когда подсознание берет верх, то позыв к обладанию перетекает в творческий акт. Скажем, женский манекен в витрине — почему бы не вообразить его живехоньким в своей власти? Впрочем, это вне обывательского (моего, стало быть) понимания. О Фрейде я наверняка слыхом не слыхал.
Задним числом доходит: людей, жизнь, вообще мир Климук воспринимал больше «по делу». И как-то по-птичьи: выклюнуть зернышко. Все у него дробно, изменчиво. Целостным мир выглядел разве что в детстве. И тоже очень недолго. В лютую предвоенную зиму Климук захворал. И помер бы на крышке семейного сундука, придавленный одеялами. В больнице же кое-как ожил… наблюдая за белокуреньким мальчиком лет тринадцати, как одаривает соседей виноградинкой ли, огрызком ли яблока: прежде обслюнявит и подержит у себя под простыней. Так еще ребенком Климук усек роль компенсаций. Правда, на уровне интуиции, умишки недоставало. Позднее добрался до истины: белокуренький, неясно мучимый созреванием, и удовлетворялся гнусненько, пользуясь преимуществом в харчах.
Через какое оконце Климук заглядывал в людской мир, отыскивая в нем местечко себе? Оно оказалось мало похоже на угол за сундуком. И все же похоже!
Бедное впечатлениями… Было, пожалуй, одно — и то не из ряда вон.
С охапкой подобранных прутиков, рассказывал, взобрался на свой этаж, в разбитое лестничное окно снежок повеивал (декабрь сорок первого, надо полагать), отомкнул дверь, сел на пол, чиркнул спичкой… а над печуркой щерился маленький старичок в ушанке, в руке огонек…
Шестилетний пацан не узнал себя в зеркале и перепугался до смерти!
В лавочке Климук пришелся-таки ко двору, лед тронулся. Поплыли заказцы однотиповые. Климук худо-бедно одолевал их в полном затворе.
А перед весной состоялось знакомство с предметом волнений… хотя к тому времени поостыл, перевалив пик.
В автобусе навалились при толчке друг на друга, обменялись извинениями. Вместе сошли… Обнаружилось, что соседи, домa рядом. Галантный Климук донес даме сумку с картофелем до самой квартиры. Пригласила зайти…
За чаем узнал, что медсестра при военном госпитале. Разведенка. С виду за сорок. Лицо грубовато, волосы явно крашеные. А запястья плоские, широкие…
Тем не менее Климук был взволнован.
А вскоре призадумался. Что по соседству — плюс. С другой стороны и минус: мало ли какие обстоятельства-последствия возникнут! Простовата? Это на беглый взгляд. Климук анализировал, сопоставлял и итог подбил неопределенный. Не тянет ли незавершенную связь? А если шантажистка? Один из его знакомых еле отбился от такой.
Бежали к концу майские дни, допевали парковые соловьи, отцветала сирень в скверах. Ах, сирень, ах, соловьи! Они, думается, и доконали Климука.
И тот решился. И пошел на сестру милосердия.
Обернулось же конфузом…
По какой причине, в чем соль? Не сложилось? Этим бы все сказать и похерить, если б не обмолвочка Климука про конфуз.
Явился с тортом в руках. Допустим, дверь отворил гражданин в майке, тапки на босу ногу. «Кого надо?»
Нет, отпадает: не было бы у Климука и первой чайной посиделки. Скорее всего, самое застал. Не удивилась, потому что ждала.
Сызнова пили чай. Климук отщипывал ложечкой от принесенного торта, за окном щелкали соловьи… Перекочевав на кушетку, Климук привалился спиной и смежил глаза, начаевничавшись. Климуку было хорошо. Хозяйка вдоволь на него насмотрелась. Потом стянула с себя колготки, высоко поднимая согнутые колени, вынула из ящика комода сорочку, трусики.
— А я сполоснусь. Поспи. Еще чайку попей…
— Чего?.. Как? — очнулся Климук.
Пробираясь к выходу, заглянул в одну из приотворенных дверей. Голая, хозяйка стояла в ванне, в которую била струя из крана, наклонялась… В отсвете кафеля белели бедра и полные ноги.
Климук выпихнулся на лестничную площадку в совершеннейшем потрясении.
Надо заметить, лет до двадцати пяти вообще не думал о женщинах, не питая к ним интереса. А тут, возможно, зародились в нем благородные помыслы. И, помозговав, решил не торопить события.
Однако раздеться при госте и, пока тот балуется чайком, залезть в ванну, дверь не прикрыв!
Да, но и вздремнуть в присутствии дамы…
Наверное, его знакомая долго недоумевала, вспоминая полусонного мужика, притащившегося неизвестно для чего.
Между тем кормушку Климука лихорадило. Вдруг выперли со всем барахлом и шелопутным штатом… Отсиживались при гостинице, при каком-нибудь умирающем НИИ на долговой аренде. Прилепившийся Климук старался быть на глазах. На чемоданных обустройствах эдак даже распорядительно. Но со мной у него одно: не морочь голову! Боялся негаданных соперников, разболтаю? Видать, имел кой-какой ломоть и дорожил…
Месяца два спустя сталкиваюсь с Климуком на улице (случайная встреча, людный центр, жара после слякотных холодов). «Привет! Как жизнь молодая?» Молчит. Куда-то за спину ведет носом. Вижу, не ко времени встреча. «Спешишь?» — «Ну, спешу». Ладно, не предлагаю где-нибудь посидеть, а всего лишь пивка. Усмехнулся подозрительно:
— Разбогател?
Пил Климук осторожненькими глоточками. Подержит во рту, пожует и сглотнет брезгливо.
— Ну, а она — что? Медичка.
Само соскочило с языка.
Вот уж чего не ожидал: весь затрясся!
— Тебе дело к ней? Гульнуть с этой… у-у! захотелось? Адресочек дать? В зачет твоего пивка.
И с такой ненавистью!
Гм, перемена в Климуке.
Позвонил ему — раз, другой… Зудит в трубку, намекает на что-то (на что — не понять) и срывается на крик: дескать, у меня и жена (никак не разойдемся), и сын вырос (убежден, что лоботряс!), и работенка не бей лежачего (что он знает о ней?)… не выгнали, а еще копейку пристегнули, не иначе возле начальства терся-канючил, чтоб с бабами на стороне было бы на что…
Получалось, всем этим я ему личное оскорбление нанес! И мне вроде морального счета. Я недоумевал, пожалуй, не меньше, чем та медсестра.
Неладное с мужиком. Не из той бутылки хлебнул? Сбой какой-то… Но сбой сбоем (причины и поводы всегда под рукой), но мне-то за что влетело? Уж не с чьего-то подлого поклепа? (И этого хватает.)
Климука я знал с детства. Сказать, что его и мое проходили по-разному — уже кое-что. Мое — во дворе, беготня, игры, драки… Редкие соприкосновения с Климуком лишь на время выводили его из-под опеки мамы и бабушки (отец ушел из семьи): двор не принял, отторг. Впрочем, отторжение было взаимно. Флегматичный Климук вполне довольствовался моим ненавязчивым обществом. Оно ему не докучало. А мне — его. Да и бабуля не всегда впускала: «Мальчик занимается!» То есть бренчал на соседском пианино (дальше гаммы, правда, не двинулось) или выжигал на фанерке «Трех богатырей» с открытки. Так бы и шло, наверно, кабы не случай, всполошивший весь дом: погнался на улице за каким-то обидчиком. С булыжником! Пена изо рта… Догони — убил бы!
Куда как давнее, а вспомнился мне булыжник.
Неделя-другая — снова звоню: не терзаться же попусту. (Тоже потихоньку завелся: что за нелепости? Да и в сущности, какого черта мне в Климуке?)
— Эй, какая муха тебя кусанула?
И — все то же! Тот же булыжник…
Я ломал голову: зависть? Нет, эта простота не к Климуку. Что-то сложнее… А если действительно зависть, то с дурноватым привкусом. Верно, давно таил неприязнь. Не виделись много лет (так сложилось), а она холодила ему душу. Однажды расфилософствовался, положив меня в шахматной партии на обе лопатки: человеческая особь — тьфу! Большинству слабаков нехитрый ординар «от» и «до», коротенькое проживание — и к ногтю. А он — не слабак!
Я тогда зря мимо ушей. По Климуку, я — как все. Он же тонуть не тонул, да всегда на отщепе. Ведь чем-то завистливая неприязнь питалась! Два года назад отыскал меня, позвонил: помню ли я его, Климука, друга детства?.. Чего-нибудь просто так он сроду не делал. Не хотелось бы думать, что и других «друзей детства» обзванивал. На предмет какого-то самоутешения, что ли. Но я больше подошел: и ближе был ему, и сейчас, выяснилось, жили друг от друга за несколько остановок метро… Я как бы олицетворял это притягательное для него и ненавистное «как все».
Случилось сызнова побывать мимоездом в его «краях»: перерыто, застроено, где-то и серенькая пятиэтажка Климука в охвате железобетонного вала… если еще стоит. Шесть-семь лет по нынешним временам это срок.
Ни звоночка за все годы. Может, попросту вымел меня Климук из памяти.
Накануне улицы первым снежком завьюжило, а нынче солнце, к полудню тротуары и дерева просохли, из-под снега газонная трава мокрехонькая… Кабы не она да не облетевшая листва — апрель, месяц лукавый. И загорелся сам позвонить.
Представил себе: грузно шаркает к телефону, настороженно сопит, соображая, кому понадобился.
— Как жизнь?
— Кто это? А-а…
— Повидаемся?
Молчит, прокручивает в голове «за» и «против».
— Что ж. Почему бы и нет?
— Тогда завожу моего мустанга и выезжаю.
— Свой автомобиль?
— Обуза, конечно…
Недоверчивое «хм». Но, похоже, зауважал.
— Здоровье-то как?
— Не надейся, не при смерти.
Само собой, не пешочком от метро: три автобусных остановки. И покружил, покуда добрался до глухого проулка меж старых корпусов и стройкой к пятиэтажке климуковой за рядком тополей. Точно в обхват взяли высотки да еще тот самый вал позади отсек от улицы.
Сидим, поглядываем друг на друга и «сухаря» потягиваем, люди в годах. Не водочку, как встарь.
Эх, годы, годы…
Разговор скудненький — не молодость же дворовую вспоминать! А вот про поход на медсестру (был веселый такой эпизод в климуковой биографии) так и просилось. Посмеялись бы… Нет, вижу, не до смеха моему Климуку, не до амуров. Иные заботы: кухня, стирка и прочее то да се.
— Что ж, и интересов никаких?
— Интере-есы! — брезгливо, с раздражением. — Дом вскоре на снос! Как, куда одинокому?
— Друзей-приятелей нет?
Сейчас, подумалось, скажет: «Не морочь мне голову». И — точно!
Из общения с Климуком, на диване возлежавшем (и было сумеречно, ни краешка неба в пыльном окне), вынес я впечатление не то чтобы житейской порухи… а что неизвестность, страх едят его поедом. Еще пацаном превратился в старичка, с фитильком в руке сел на пол, и душа в нем остановилась… Давно докарабкался до дивана, а все тот же: настороженное мурлишко и муть во взоре.
Лопнула ли его контора или, устояв, поглотила кого послабей, я не спросил. Да один итог: вот тебе четыре стены, диван — и полеживай. Где было угнаться за молодой шустрой сворой! Климук и полеживал.
А там и там, в местах людных, прослышал, бывшие подельники толклись со своим рукомеслом на продажу. Климуку с чем? Ни закатов с ветряной мельницей, ни прудика с лебедями. А такое и шло. На рынке же дремал за прилавком приметный бородач: скупал антикварный хлам. Климук снес ему повыцветшие акварельки. И было духом воспрял — не с грошовой выручки на пакетик молочка и кило картошки, на которых просидеть день-другой. Затлел! Только с какого прибыльного боку к делу подойти? Затлел и погас…
И вот бормочет о какой-то полоумной старухе невнятицу: со студенческих лет домогается (да неужто?), явилась как ниоткуда и опекает «по велению свыше»…
Под вечер ждет условленного звонка. И мается, не знает, как быть на этот раз со старухой. Не разделяет его убеждения, что возрождение нации — в реванше. В каком — видно будет.
Когда-то к дому Климука с улицы прямиком вела натоптанная тропа. Теперь придавило бетонной стеной. Сквозь мутное окно Климуку представляется муравьиная цепочка стариков и старух, карабкаются по стене над ушедшей в землю тропинкой… Глухая стена тоже лезет ввысь, теснит каменный двор. В затылок друг другу жмутся тополя со спиленными верхушками. «Аппиева дорога!» — язвит Климук. Вот-вот заковыляет по ней гостья на каблучищах, отчего походка… бог ты мой!
Первый, полугодичной давности, звонок все смешал в Климуке. Помнит ли он такую-то! По институту. Вечерние прогулочки… Жаждет встречи! Старше на три курса, рослая, в кедах со шнурочками… Одну из прогулочек не забыл: в скверике невмоготу приспичило бабенке, а выйдя из-за кустов, объявила: «Ты бы знал, какое блаженство!»
Сейчас тетке семьдесят с хвостом. Но «почти девственница». Как это понимать? А так и понимать — загадка.
Мистическая опекунша, свидетельствует Климук, с виду крепка, как дубовый обрубок, а когда у них дело к ночи, сердчишко сдает, не испустила бы дух на диване в бурном волнении, теребит бессильного Климука, стращающие слова нашептывает: и по смерти не оставит!
Нет, не скучно жить на свете, господа!
Неделю спустя — звонок Климука: во всю грозят переселением! А нажитый скарб? Бросать?.. Точно ли у меня машина?
Верно, почуял, что никакого «мустанга».
…Он выходил из дверей вагона (метрополитен, поздний вечер) в почтительном сопровождении кожаных парней с бритыми затылками — особый люд сучьего времени. И в упор не видел меня на опустевшей платформе. Черный плащ, фуражка с лакированным козырьком. Из-под плаща мятые штаны по каблуки…
Что «сей сон» значил?
Да все на время. Как холода и пузыри на лужах.
Или пасмурная погода.
И в вёдро, и в ненастье
I. Коля-маля
День Девятого мая стоял озаренный, резко голубел державшийся по теням снег. Но отошел горький праздник, и отошла погода.
Немолодой холостой парень Коля, бригадный моторист, в прошлом человек непутевый, из вчерашнего мало чего помнил. Увидел поутру хмурые окна и что сам он, слава богу, живой.
Помнился лишь сон, можно сказать, издевательский: вроде бы начальником каким-то стал, и все к нему: что прикажет? Но среди собравшихся тоже начальники…
Иззябнув, босой, вернулся со двора и долго пил в сенцах из ведра. Там и услышал машину, потом в окно углядел. Это снова выкатил на своем «Запорожце» инвалид войны Степаныч. Вчера за рулем орал песни, встречным-поперечным гудел, развевались по ветру красные ленты над капотом — как жених разъезжал по поселку, смешил и пугал людей.
Коля высунулся в окно, выдавив забухшие створки. Степаныч нешибко ехал, и дверка наотмашь. Окликнул.
Сердце Коли дрогнуло. Натянул штаны, сапоги на босу ногу и, шумно дыша от такой спешки, минуту спустя принимал из руки Степаныча стакашок плодово-ягодной, в чем нуждался сейчас позарез.
— С прошедшим!
— Ничего не с прошедшим! — возразил Степаныч. И в сотый раз завел про войну, где лишился ноги. У Степаныча имелся свой «стратегический план кампании», который, будь его власть, провел бы «со всей категоричностью». О «плане» Коля знал наизусть и до второго стакана предусмотрительно отмалчивался, делал умное лицо. Дождик не унимался, и не понять, который час. Сколько до открытия магазина — на часы не посмотрел. Коля выбрался из машины чуть ли не на ходу…
Мать-старуха глядела на него с жалостью, пока он, поболтав ложкой во вчерашней лапше — от всякой еды воротило — пил чай вприкуску. Патлатый и вечно небритый, чернявый ее сын был худ, мосласт, весь какой-то крученый. Вчера прошатался по поселку, не побыл с матерью дома по-людски, радости от него не было и не будет. Отработал неволей два годика на стройке, где-то еще пропадал больше года и вот только зимой вернулся. Сказал, что насовсем.
Запорошило снежком, улица побелела. Натянув углом мешки на головы, брели бабы. И старуха засобиралась.
— Ты бы нонче не ходил никуда, — попросила она. — Принес и сиди себе, пей ее, эту… Ох, засудят тебя еще! Чую, засудят.
— Я не разбойник, а честный труженик.
— Труженик — с бутылкой.
— Ладно-ладно…
Он послушал радио. Раньше песни пели, теперь гнали политику с рекламой. Снег повалил густо, мокро налипло на окнах.
Течение мыслей вокруг магазина на магазине же и обрывалось. Дальше не шло у Коли: о хозяйстве либо о будущем, о котором многажды думал — жизнь заставляла. Всякий раз к тому сводилось, что еще не пора будущему этому, не вырисовывалась картина. Потому что там воли хотелось, а на воле — какой-то другой воли…
Все же он сходил в сарай на овец отощавших глянуть, поросенку накидал картошки с полведра. И когда из погреба вылез с миской квашеной капусты, застал соседку Верку, сидела на кухне. Голова раскрыта, снег таял в волосах.
— К матери, что ли?
Его неопределенно томило. И еле-еле насобирал табаку в газетный клочок, налущил из раздавленных окурков.
Мимо окон протащился с кошелкой замбригадира Сашок. Остались на свежем снежке два длинных следа — как на лыжах прошаркал. И Коля поднялся, отжал за уши волосы.
На магазинное крылечко всходил, не раздумывая, чего и сколько взять, а у прилавка — баб сразу оттеснил — настоялся, не замечая кулаков по спине. Он колебался, пока не дошло, что на корешей и двух бутылок не хватит.
Прибавляя шагу, потому что в чем был выскочил из дому, сам с собой рассуждал дорогой: к кому из поселковых заявиться? Завтра фраерам легкая работка с сетями в сарае, не дует, это ему с техникой на ветру-холоду…
Верка шла к калитке, нахмуренная. Коля, еще у магазина закурив, быстренько дососал сигаретку.
Верка не упиралась, когда, полуобняв, ворочал в дом. Там в шутку подхватил под колени… И получилось, чего ждать не ждал — молча уступила ему. Ни слова и у Коли не нашлось.
Одевалась, не отворачиваясь, не стыдясь.
— То ни гу-гу, а то вот…
— Чего — вот?
— А то самое! Чего мы раньше-то друг от дружки хоронились?
И насторожился: не сам ли и зазвал вчера? Где-то, понятно, был… может, в чьем-то доме наткнулся…
Не до корешей теперь. Да и особой дружбы с ним не водили. Бригаду похожка собирала, а причалят — и по домам. Бригадир вовсе не в счет, мужик костяной. Не видели, чтоб к нему кто-либо заходил, даже Сашок, его приятель. В представлении Коли — ненормальное дело. «Не по-человечески. Мы не люди? Бездоказательно!» Коля уважал книжные слова, уверенней себя чувствовал. Как всякий, не сказать, чтоб глупый, но недоучившийся «по причине сложившейся жизни» человек, Коля почитал форму. И брал от нее, что западало. В колонию в первый раз попал «за компашку», и там усердно-долго боролись за его душу. К чести не дотянувшего до совершеннолетия Коли, он устоял: ни блатнякам, ни начальникам-перевоспитателям не удалось взять над ней верх. А трещинку оставили… Вторично Коля угодил в зону уже в возрасте и, как говорил, «исключительно из-за превратности шоферской профессии», когда работал на вывозке леса. Подсадил «шляпу» до города, в пути привязался: скинь да скинь несколько бревнышек. Сперва с посулами, от посулов к угрозам. И в итоге несдержанному Коле вышла статья, потому что «шляпа», которого самого вместо бревнышка скинул, оказался со связями… Надо было серьезнеть, и Коля травил и терзал себя мыслями, что его жизнь, как за тем лесом глухим — дойти-то дойдешь, да не выйдешь: пятый десяток скоро откупоривать, по такому десятку должна быть голова, не в плечи втянутая. Десяток этот — последний для человеческих возможностей…
В окне изломалось и поплыло, опять сменилось дождем. Смутное отражение маячило: в упор смотрит незнакомый человек, весь в каких-то оплывах. А позади старая баня и озеро… Чего Коля не любил, так праздники. Нынче хоть буден день и по погоде, а где он, будний-то?
Коля побрился, надел что поновей: наведаться к Верке честь по чести, при параде. Так и так, если согласна, оформятся… и все дале-прочее по-людски. Дух захватывало от этого «дале-прочего» бесповоротного! Что у тетки живет, бабы злющей, и что пацан у нее малолеток, — этим Коля пренебрег.
Вьюжило вместе с дождем. Как на волне, на хорошем ходу, снегом-брызгами осыпало… Запахи прелого дерева, откуда-то и дыма Коля однако вдыхал с наслаждением и, оберегаясь луж, жался к заборам.
А дымом впрямь едко попахивало. Тряпки жгли, что ли? Вроде и под домом, старыми березами загороженным: из-за стволов отблески бросало на снег. Окна аж озарялись! Коля толкнулся в запертую дверь. Но опамятался.
Пока ближних соседок всполошил, и бабы повыбежали и заголосили — тут свое спасать впору, — жарко занялось. Снег отаял по двору, метался пар над крышей. С ведерками суясь, головешки бы и залили, если б дождь не надбавил. Побежали из магазина звонить… К тому времени Коля вышиб дверь, клуб дыма вывалился, словно из пушки пальнули.
Потом народ просто смотрел, как прибывшая команда орудовала. Слава богу, не уголь остался, хотя выгорело внутри. Сруб устоял.
Участковый приехал утром на другой день. Подняв бровь, обошел вкруг дома в сопровождении хозяйки. «Ой, оголили, ой, разорили незнамо за что!» Внутрь же побрезговал, в дверной проем лишь сунул голову и принюхался.
Но не поленился придти на причал. Коля из машинной шахты увидел ботинки на палубе, ветер надувал брюки с милицейским кантиком. Выглядел Коля и нынче пасмурно, не до разговоров с милицией. А начальнику требовались показания: где был, что делал тогда-то, с кем? И упер на то, из чего вовсе хреновина происходила: почему в дом ломился, чего надо было? Коля ему: горело, мимо пройти? Участковый рьяно исполнял службу: вопросы мы задаем!
— Показывают, что нетрезвый шастал.
— Так… И был-то — пришей кобыле хвост.
— Дела не завожу пока. Но понадобишься.
Моторист Коля за полдень провозился на судне. Бригада по домам разошлась, протопала улицей. С того часа, как этот, белесой бровкой поигрывавший, в угол его загонял, Коля корил себя на чем свет: о Верке память отшибло, когда в огонь полез…
Простыл он вчера, познабливало. Ударяло волной в ржавый борт, терлись и скрипели швартовы. До озера, до первой похожки еще неделя была, лед не везде согнало — острова не давали разгона ветрам.
Но как раз неделю Коля проболел. Из милиции не являлись и не вызывали. На том вроде и кончилось.
Однажды на «Запорожце» подъехал бездельный Степаныч. Отворил дверку и благодушно приставил пальцы к седому виску:
— Наше пожарнику! А чего волосья отрастил?
— По модe, — ответил Коля.
— Не бывает такой моды. Со всей категоричностью! — И насупился. — Я вон ездию, баб веселю. И дай, думаю, которую себе подышшу… Так и так жизни нету.
II. Шторм
В Заонежье, передавали, уже холода, мокрый снег. На такое и у них вчера поворачивало — весь день над головами стегало дождем и ветром.
А с утра резкая упала синева, как и не осень. Только ветер в озере прибавил силы. Пену срывало с гребней.
Зыков провожал жену в город. Тяжелую моторку вел поперек волны, под днищем бухало. И когда вбежали в разрыв камышей и, синяя, блеснула река, волну примяло, ветер за кормой остался.
— Ждать к ужину, да? Так я баньку истоплю?
— Ага, наладь.
Надеялся Зыков и за мукой сходить в материковом поселке. Бригадир-агроном отпускал. Хлебом на острове не торговали, пользовались оказией из города. Впрочем, неудобства с «хлебным вопросом» Зыков не испытывал, у соседа сын шофер, в городе всякий день. Но мучица в запасе должна быть.
Поселковая улица вытянулась в один порядок по озерному берегу — толстобокие, на практичный купецкий вкус, дома-лабазы. Мукой, солью, рыбой когда-то торговали. До недавнего, в праздничные дни, как на ярмарке: цветастые бабьи платки, музыка громовая из репродуктора на столбе, народ с дальних островов…
От церкви брело стадо в пяток голов, обгладывало кору с сосновых хлыстов — заготовленного мачтового леса. Зачали лодку, но платить плотникам стало не из чего. Один килевой брус, вытесанный, пылился в сарае.
А агроном пластом лежал, таблетками перебарывая простуду. Зыков посострадал: не бегал бы в легком пиджачке по полю, когда картошку рыли. И не пожалел о муке. Уж и спину приноровил к мешку и теперь чувствовал, как запросила покоя — слабо ныло в позвонках. Да и день больно хорош: за рекой в синей тени еловые леса, чайки греются на песке, редко теперь выпадает погода.
Зыкову хватило бы чаю на скудный обед. Все же ошкерил несколько мелких сижков. Разрубал надвое и кидал в таз. Рыбья кровь капала с рук, когда носил к берегу ополаскивать.
Доедая костлявого сига, слушал побрызгивание уносимого ветром дождя, привычно ждал: вот-вот подступит под грудь вялая тяжесть. Она стихала с первыми глотками чая. Леченная-перелеченная болезнь по-разному себя вела. На сегодня было терпимо. Как и ногам в шерстяных носках после резиновых сапог с голенищами под самый пах. Не мерзли, привыкли к холоду. Никогда не надевал лишнего на себя — чтоб и не повернуться. Да в резине век не проходить, сколько ни привыкай.
И в ведро, и в ненастье, как проклятье — это озеро! И люди, как коровье стадо, что уплывает к пустынному островку на пастбище и возвращается с закатом… По ту сторону озера и осенних лесов, верно, еще засветло поспешит жена к пароходу. Встретит на причале… Жена сорвет веселую косынку с волос, взойдут на бугор, и будет им светить озеро. И ждать ужин и банька. Воды, дров с позавчерашнего нанесено. Тогда же и хотели, да перебило соседями, зазвавшими на поминки. Зыков вторую рюмку ладонью накрыл, считал: не молод. Пятьдесят пять — срок. Даром что из-за щуплости, прямо-таки мальчишеской, пацан пацаном… Поминали же почти одногодка, тоже рыбачил.
Немного и дров было надо. Сухая береза займется сразу. Дым оближет потолок, уйдет в раскрытую дверь. Сладко он пахнет…
Жена первая начнет, вместе стыдились, когда и молодые были. И в привычке, что порознь.
Уже не парился бы: из мыльного тумана вылезал не розовый, а кирпично-бурый, сердце давило. Банька, верно, на ночь придется. А потом — под ветер обоим, с полотенцами, накрученными на головы. Будет припахивать сырою золой из коптильни и ни зги, лишь в окне мутная желтизна, словно лампадка под иконой затеплена…
Еще свет не во всех домах зажгли — Зыков сошел к судовому причалу. Тявкала подворотная собачонка, лай отдавался в камнях бухты, как в бочке. Пожилые мужики и старухи с кошелками стояли на ветру: поджидали рыбаков с уловом.
Над пирсом, заваленном ящиками, над хмарью залива мерцал, раскачивался на судовой мачте фонарь.
Один за другим швартовались буксиры. Падая, взвизгивали чайки. Их крики смешивались с людскими. Не любил Зыков эту птицу — голос скрипучий, как у галок, что ночуют на церковных куполах.
В лодках бродили рыбаки по колена в плещущей рыбе, наполняли ею сетки-черпаки и с надсадой, на качке, вываливали в подставленные ящики — на борт судна, к открытым трюмам. Врубили прожектор, причал обступила ночь. Полог света отделил озеро от огоньков в домах и бредущих по взгорку старух…
Зыков поднялся в поселок вслед за ними. Представилось: дома жена, чья-нибудь шальная моторка подобрала! И все двери настежь, свет по окнам… станет, как бывало, показывать покупки-обновы, какой-нибудь дождевичок примерять на нем, на себе, из комнаты в комнату бегать, потряхивать седоватой челкой…
За полночь Зыков лег, не раздеваясь, лампы не погасив. «Как она заночует в городе? — тревожился он. — На вокзале, среди бомжей… Ни родных, ни знакомых».
Прошлое-пережитое было не самое страшное. Что без отца остались с матерью и сестрой, а через три года всю деревню с места долой на восток в Заонежье — мыкаться в одном доме по пять семей… что баржей гнали по каналу за Белое море, и баржишка не устояла на морской волне, не уплыли дальше Сорокской губы — не самое зло это было. И не бездомье, не голод. Оттого что все-таки детство. Четыре-пять годиков всего, что ли… Да и дом не пропал, не сгорел. Стоял, как покинули, когда возвратились в сорок четвертом.
Ударило в свой срок: мать умерла, а он и на поминки не поспел. С бригадой у Водлы-реки по корюшку ходили, двести километров от дому, и на третьи сутки нагрянула телеграмма. Бежал с грозной вестью к причалу, а отваливал транспорт под утро. Через всю майскую Онегу тихоходом добирался несчастный сын да от города на попутках. А дома уже помянули, сидела сестра с отупелым лицом, с собственной свадьбы сорвала ее смерть матери…
Легче не было и потом, быть не могло: как в какой-то бумаге за печатью предписали!
Одно выпадало из грубой, ничуть не менявшейся жизни, которая поколачивала и подгоняла, — женитьба на кареглазой студентке-педагогичке, вроде бы вовсе не ровне. Бумага та самая впопыхах, оказалось, была писана. Он погодно мог бы вспомнить, как в семейном согласии теплела душа. Не сказать, что себя не узнавал, но такой ли был заскорузлый мужик, если отсюда и пошел ему свет.
В быстрых полуснах виделись мать и жена: пьют и пьют чай на палубе баржи с какими-то старухами и у матери мертвые открытые глаза… мужики выбирают мутник на ходу, старый-престарый, гнилой, плетеный из сеток — называлось «мочало», — он поднимет придонную муть и та гонит рыбешку на светлую воду. На этом «мочале» и тащило деревянную баржу, вот-вот оборвется…
Лишь пополудни, как поутихла погода, вышли в озеро. И солнышко проглянуло.
В тыльное окно рубки Зыкову видны были плечи и голова моториста. Долговязый, долговолосый, в черной вязаной шапочке — монах в скуфейке. Он жадно пил, зачерпывая банкой из озера. На банку была намотана проволока с петлей: привертывал проволоку к штурвальной стойке, на качке чтоб не сорвало. Перекусит моторист, пока они в лодках намучаются. И не намерзнет: шинелишка в рубке на гвозде.
Как изо дня в день, так и с этой похожки вернутся, думал Зыков. Попрыгают в валуны, к сваленным под стенкой сарая старым мережам. Озеро нальется синью, в сарае словно пожар от бьющего в упор солнца: как дымом, затянет сети на балках, похожие на приспущенные паруса, рыбаков… А сдадут улов и разбредутся по домам.
Поспешит к судовому причалу чернявый моторист — на материке в доме-погорельце обивать фанерой стены и потолок; в неизменном своем танкистском подшлемнике, свернет на тропу напарник моториста, отец девятерых детей (за длинным столом, без баловства, сидят, ждут — как отделение солдат), и, отобедав и разослав по делам приученных к послушанию чад, соснет и при этом никаких снов не увидит, отвлекавших от отдыха: хлебный домовой обережет его… покуда не пересечет улицу вечерняя тень, не почернеет песок, покуда сумерки не занавесят окна и ветром станет поколачивать ставни о бревенчатую стену… Посапывая, потащится по лужам давний дружок бригадира Зыкова, числившийся в замах. Доберется Сашок до своей хибарочки-баньки. В летошний год начал, а зимой до ума довел, печурку сложив. Стены предбанника под черным пластиком, вдоль швов рейки — выглядело как кафель. Топчанчик против окна, лежи, пощуривайся хоть на картинку из журнала, к стене приколотую: там озеро под тучами, девки голомя с купанья… А то и лодочный причалец надумает удлинить, пару досок настелет на вбитые колья. Но польют дожди, и будущим летом польют, все может, и уйдет причал в озеро. А не польют, причал и послужит: так и так не на сухом будет лодка… Чего надо от жизни, Сашок знал. Как и бывший танкист, настрогавший с женой на целое воинское подразделение.
Озерный свет сник к вечеру под облаками — мелкую сетку вроде накинуло. Лишь над дальним островком голубело, над золотистой березой, шатровым скитом вознесшейся. Слабый гул докатывался, будто колокол там качнули.
Догорали в низком солнце заозерные леса. И, казалось, не чайки орут, а кружившееся золотое воронье…
Едва повытрясли ставники и подгребли на веслах к буксиру, черно стало над озером. А само оно белело, как под снегом.
Судно швырнуло на высокой волне, сдернуло с якоря. И лодками зачаленными ударило в корму.
Несло сорванную с сосен хвою и песчаная пыль накрыла поселок.
Одна береза стояла в озере — как свеча.
Холодные месяцы
— Нате — жену привел! Шкафом отгородились, — жаловалась кому ни попадя из теток на скамейке в парке, куда выбиралась «воздухом подышать». — Сам нищета и девка под стать. Стенографисточка… Ей что ни слово — надуется. А то в слезы… Ну и сиди, говорю, за шкафом!
Та и сидела. Больше куда деться не знала.
Признавалась годы спустя: «Ноги домой не шли!»
Кабы вправду — домой…
Двоюродный дядька, в семье которого ютились с матерью, приживалкой считал и еле терпел.
Здесь же, увидела, вовсе чужая.
— Свою кастрюлю хоть сожги. А мою не тронь!
И за стол порознь.
Такая тебе, девушка, честь!
Она и была девушка, выходя замуж по своей поздней и единственной любви. Девушкой — в душе — и осталась. Это как и кому понять?
Свекровь что ни день: комнату ее пополам! Нелегко досталась, до председателя Президиума Верховного Совета дошла! И ни зa что ни прo что у сундука, где все нажитое? Под окном, за которым на гвозде в форточке что портилось вешала на холод. Из щелей дует, как в войну.
Тогда и форточки никакой — труба «буржуйки» дымила наружу. И наискосок по окну бумажные кресты от бомбежки, их было и не видать, крестов, под инеем до весны.
Старинный стоял дом, потолки высоченные, печуркину военную копоть забелил длинной кистью дядька снохи: в подарочек девке, слава богу, замуж наконец взяли, попросторнело на его квадратных.
Теперь тут вроде квартирантки.
Обнаружилось, еще и детдомовка! После войны забрала родительница, сама незнамо кто на «квадратных», даром что вовсе не братца, самоволкой вселившегося, покуда по политике отсиживала из-за муженька. (А что свой, красный командир в Гражданскую, сокрушался о пролитой крови — было мимо ума.)
Как-то попалась в шкафу давнишняя фотография. Шкаф не запирался с износа, а что подальше положишь — поближе найдешь. Карточка и попалась… Годовалый мальчонок, босенький, у отца на колене. Молодая женщина в платье с кружевными оборочками по низу рукавов, прическа взбитая, парикмахерская. Красавица!
Куда подевалась — не стала думать. Может, и расстроилась бы, думая.
Она выхлопотала отпуск на первую половину мая и сговорилась со знакомой из Малаховки пожить на природе.
Малаховку помнила по сыну, когда ездила проведать в детсадовском лагере. С того времени дач понастроили… На поселковой улице вся в себя ушла, гадая, как будет одна наконец.
Пожила, наобщалась с местными старушками. И тем делиться нечем было как не временной взаимной симпатией.
А вернулась — ни снохи, ни сына.
Этот явился на третий день с чемоданом.
Огляделся недоуменно:
— А где?..
Ей, матери, почем знать?
— То ли к своим собралась, то ли еще куда. Сам и ищи!
А он в командировке был…
Была командировка в приморский город, возливал под жгучее харчо да глазел на далекие, в морском мареве, нефтяные вышки… Из поезда домой — и на кавказские горы, похожие невесть с чего на грозовые облака.
Не «куда еще» пропала жена, а в роддоме. Одно понял из записки (буковка от буковки по отдельности), что прямо из консультации на «Скорой». И какая-то особая минералка нужна. Побегал, а не понадобилась. Родила, сказали, сама чуть не померла.
— Дочь у тебя, папаша!
Откуда взялась машина «Победа»… с букетиком топтался у роддомовского крылечка или с пустыми руками? Подставил их под кулечек с маленьким человечком, орущим: вот он я на белом свете!
Четвертого жильца уложили в кроватку на колесиках и выкатили из-за шкафа.
Хозяйка жилплощади сделалась бабкой.
Вспомнить бы: своего крикуна привезла на трамвае в перенаселенную коммуналку, с утра до ночи беготня соседских детей, гвалт. Длительные отлучки мужа: коллективизация, «прорывы». На ней и ребенок, и хлопоты о жилье… Выпала-таки удача под конец — с самим Калининым встретилась и разговаривала!
Шел по коридору, без свиты, такой домашний, бородка клинушком, заметил плачущую в очереди на прием, выслушал.
— Мы нашим людям помогаем!
Месяц спустя — вселялись с тем же шкафом и сундуком в однокомнатную квартиру.
Пришлась по душе: прихожая, ванна при кухоньке.
Бывший «барский» дом.
А его не порадовало опустевшее чужое гнездо. Темные были годы.
Потом была война.
Лютая зима сорок первого, разгромленное ополчение… похоронка.
С этой зимы будто не она жила, а незнакомка за нее. Выстаивала ночные очереди — сонные людские хвосты вдоль заборов… днем меж конторских столов бурки хромого зава поскрипывают… Очнуться — никакой не сон, а твоя жизнь, ты и есть незнакомка состарившаяся!
Привыкать к такой — себя не пожалеть. Люди пожалели: «То-то старуха! И сороковника не наберется. Снова бы замуж… Возьмут и с довеском!»
«Довесок» рос и рос сам по себе. И каждое лето в пионерлагере под общественным приглядом. Не улица хулиганистая, которая на беду.
Иная взамен: девка за шкафом! Точно неживая после родов, ребенок недокормыш… По утрам не ей с грудничком коляску возить — сыну-недотепе. И на работу успеть в газету.
Была солидная, на всю страну. (Не так себе, когда не станет страны.) Газета и свела: в коридорах и случайно не разминуться, и в обед рядышком, локоток к локотку. Вечерние свидания на многолюдном бульваре… Весна, весна!
Что за свидания такие, со словами о себе и друг о друге, понятными обоим? Разглядел в ней себя, свою жизнь, она в нем — свою? Бывает, если с самого начала. Или уж никогда.
«Недокормыша» в ясли отнесли — бабка настояла. Только проку не вышло, а вышли слезы.
— Пусть к своей матери везет!
Это в клетушку. Повернуться негде, сколько народу: дядька с женой, двое пацанов-малолеток, мать. Сама с сосунком — наездами не обойтись. Там и будет.
Со зла хуже не придумать!
Мало на счастье — в спасенье: освободилась одна из зимних дач издательства.
— Девочка ваша хоть посвежеет на воздухе, — свекровь на прощанье.
Издали добра пожелать — не убудет.
Поначалу дни считала, вдруг воротятся. И стала жить для себя, как жила, да пенсию ждать.
Два годочка прибавили со свидетельств двоюродных старших сестер. Дата рождения ошибочная. Гражданская война была, неразбериха… вписали деревенской девчонке-сироте абы что: о рождении-крещении в церковную бумагу, которой нет уже и в помине, вполглаза глядели.
Новоселов встретили полы под старыми газетами, рухлядь по углам. Ни стола покуда, ни стульев… Спасибо, кровати со скатанными матрацами.
— Еще как жить будете! — утешила комендантша. — И газ, и печка чугунная зимой для батарей греть воду из бака на чердаке. Водичка из колодезя у поля. Молодым не в труд. А леса-то кругом! Как под крышей.
Лето погожее выдалось, редко когда отпорошит дождик под утро, и солнечно, тихо, туманно.
Воскресными днями — по грибы-ягоды недалеко. Уложив ребенка во сне из губешек пузырьки пускать, теща следом.
Вдвоем с дочерью набрели однажды на тонюсенькую березку с черными, с весны, разрубами от топора: думал кто-то соку нацедить. Пожалели деревце, хоть и выжило, пошумливало листвой. Пожалели, словно на березке прошлое обеих сошлось.
Попадались свежие порубки по опушкам. Пни, ветер с поля.
Стаскивал с себя плащ, садились. Она долой босоножки, выпачканные в земле, на вытянутые ноги корзинку с опятами.
— Ох, уморилась, уморила-ася я!
Она и пошла, дачная жизнь, по нехитрой песенке-прибаутке.
Наране к колодцу, на тропе тени от елок… Наливал полные ведра, забирал у жены. Та рядышком полубегом, смеялась:
— Поняла. Я, значит, гуляю.
К урочному часу на электричку лесом. Бывало, и поселковыми булыжными улочками в непогоду.
Прекрасная, непривычная жизнь!
Светлая, за летом, простояла осень.
И зима смилостивилась, лишь погрозила, напомнив, чтоб не скучали, об угле и дровах.
Привела и соседа. Потюкивал на машинке, варил по утрам овсянку на воде, напевая про Ваньку Морозова, полюбившего циркачку. Так и пробыл со своей песенкой на холостяцкой овсянке.
В апреле ударили холода с метелями. Сугробы намело по окна. Девчушку обували в валеночки, на голову шапочка колпачком, выводили по заснеженным порожкам на утренний морозец. Годик с небольшим, а вовсю ножками топ-топ и лопотала.
— Машенька, ты где? — окликали.
— Моня здесь! — из-за сугробца.
Моней себя называла.
Прошла эта весна и прошло еще одно лето.
Дядькино семейство откочевало в пятиэтажку-новостройку на окраине города. Дочь с матерью остались за хозяев в опустевшем жилье.
Догадывалась про свекровь, что по своему покою-одиночеству изгоревалась. Заодно с ней и сына невзлюбила.
Но позади, позади!
Вот и путевка на руках — в Крым, к морю! Что ж, что на глубокую осень, «горящая».
Впервые она увидела море. Было сизое под тучами. Моросили дожди, было холодно и как-то пустынно… Но ни за что, написала в коротеньком письмеце, не уедет до срока.
Похоже было на нее!
Он навестил мать. Поставил на прежнее место шкаф, развинтил железную свою кровать и отнес в коридор. Жить, сказал, не придется здесь.
А уехал — достала из сундука и перебрала ношеное и неношеное.
На дне лежало мужнее пальто. Пуговицы застегнуты, рукава вперехлест на груди, будто это он сам как в гробу, ее муж. Человек, которого позабыла, каким он был.
Неурочная осень
Глазеть в окно — всего и занятий.
«Лист летит на лист, все осыпались, и дождь…»
Разве что пожилой гражданин прошмыгнет. Бегущий шаг, руки в карманах, ветхое пальтишко. Подумаешь, а куда это как не в ближайший?
И, повременив, сам пошмыгаешь.
Солидарность со спешащим.
Правда, уже никуда не спешу.
Присаживаюсь в скверике. Моросит меленько.
Жаль, не видать здешнего прилежнейшего завсегдатая. Эдакий рослый седовласец.
Бывало, посиживали-покуривали, наблюдая за каким-нибудь малолеткой: носился на электромобиле по асфальту.
Человек усмехался:
— А ведь будет таращиться на такого же юркого пацана. Если доживет и добредет до скамьи и площадки. Но их вряд ли найдет: люди редко что оставляют после себя. В сорок третьем, помнится, холодные дожди, ветер с оста… Пустая дорога. Вдруг грузовик натыкается на черные прутья: взрыв! Шальная мина. Из шестерых курсантов мореходки уцелел я один.
Он пережил войну, двух жен, сыновья почти забыли его, как и он свою жизнь, «эту прозу, которую читает уже по складам». А запомнил лишь те самые «прутья»…
Не досадует, что проглядел наступление старости. Изредка стаканчик-другой, туманец от первой сигареты…
— Не приобретения, а утраты расставляют в памяти где чему быть. А будущее — что ж, это вечер, когда пора спать, как птичке.
Поднимаясь, подавался на грудь, упирался в колени. Пересекал площадку с лихим «кавалеристом» и брел по траве, шурша осенью, солнцем, ветерком.
Из-за ненастья нет и другого посетителя уютного скверика.
Чем он брал, собирая возле себя пенсионных теток? Ласковой болтовней, историями, шутовской веселостью?
Аккуратненько прилаживал единственную ногу на костыле, посмеивался. На скамье рядышком папка, раскрывал, шли по рукам пляжные фотки: нараспашку кителек с медальками, из-под шляпы чубчик кудрявится. «Курочки» полуголенькие… Снимки все в рамочках. Самодельные стишки. Еще бы неинтересно!
— Молодость, знаете ли!
И так изо дня в день, если погода.
Нога на костыле (где другой лишился, бог знает. Чтоб на войне — по годам не выходило). Смотрит себе на мир, глазки смиренные. Но вот парочка пожилая. Оживляется:
— Присаживайтесь, голубушки мои!
О себе говорит, он бывший райисполкомовец, посты занимал, Европу повидал, хотите верьте, хотите нет. А нынешняя жизнь — она какая? Она шуточная.
— Приходите еще как-нибудь. Покажу курочек иностранных. Потешитесь!
Чепуха какая-то…
Вспомнились послевоенные годы, ранняя юность… вспомнился дядя.
Многим казался неуживчивым, раздраженно шумливым. Но когда, случалось, брался за рубанок — верстак стоял в сенях у мутненького окошка и раскрытой двери — то добрел ко всему на свете. Я смахивал стружки с верстака и мне очень хотелось стать столяром.
Неладно ему жилось: вечные неурядицы в семье. Редкие отлучки по колхозным делам были днями свободы. Приезды же в Москву превращались едва ли не в праздник. «Ставь нам, сестра, бутылку!» — шутил дядя. Мать поджимала губы. Он доставал из мешка шматок сала, водку, огурцы, хлеб и внезапно мрачнел: худо мне, сестра!
А я любил и жалел его. Любил и грустную песенку, которую напевал за работой: «вот солдаты идут по степи опаленной»… Он отвоевал Гражданскую и в обозе Отечественную. Вернулся словно в чужой дом.
Да, я любил и жалел его.
В последнем письме он посылал «сердечный привет», звал: приезжайте.
Я приехал на его могилу. Шел полем, заросшим одуванчиками.
Шел, как по степи опаленной!
Не с кем поговорить, некого послушать.
Соседа, помешавшегося старика? Художник, заслуженный…
День за днем «ловит гармонию в себе»: мажет кисточкой по холщовой занавеске, разостланной на полу. Видятся ему синь елового леса, холмы, речушка, с ее глади — свет, озаряющий небо…
Старик в восторге!
Может, он-то и сбил оковы с души?
Моросит и моросит. Прохожие под зонтами.
Кто я им по смыслу занятий? Похож на бомжа недавнего разлива.
А всю жизнь пытался писать о людях, как они живут.
Они жили «неправильно».
То есть?
А не так.
Разъясняли: ибо вот-вот коммунизм.
Он не наступил почему-то. О чем сожалеют. И я в том числе.
Справедливость, каждому по потребности…
Вздыхаю и достаю из плаща недопитое. Посижу еще, посозерцаю, как лист летит на лист… покуда дождь не хлещет по дождю.