Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2014
Андрей Турков.
На последних вёрстах: Книги. Судьбы. Споры. — М.: Новый ключ, 2014.
Недавно Андрею Михайловичу Туркову исполнилось девяносто, и отметил он эту почтенную дату не за пиршественным, сообразно событию, но за привычно-рабочим столом, готовя к изданию книгу, в которую вошли статьи и очерки, написанные, почти без исключения, в новом столетии.
Состоит она из четырех разделов:
— силуэты писателей, чью творческую судьбу определила война — Ольга Берггольц и Константин Ваншенкин, Василь Быков и Владимир Богомолов, Елена Ржевская и Артём Анфиногенов, Борис Слуцкий и Эммануил Казакевич, конечно же, Твардовский с его «Василием Тёркиным». Открывает этот раздел, задавая ему смысловой и стилистический камертон, замечательное стихотворение Сергея Наровчатова. Надо бы воспроизвести его целиком, но стесняют рамки рецензионного жанра, потому — только первые четыре и последние девять строк:
Не будет ничего тошнее,
Живи ещё хоть сотню лет,
Чем эта мокрая траншея,
Чем этот серенький рассвет.
………………………………………………..
…А лишь закончится война,
Тогда — то, главное, случится!
И мне, мальчишке, невдомёк,
Что ничего не приключится,
Чего б я лучше сделать смог.
Что ни главнее, ни важнее
Я не увижу в сотню лет,
Чем эта мокрая траншея,
Чем этот серенький рассвет.
— этюды, из которых составляется, пусть и не во всей своей полноте, конечно, литературный пейзаж последней трети ХХ века, — наблюдения над книгами Федора Абрамова и Виктора Астафьева, Юрия Домбровского и Бориса Можаева, Даниила Гранина и Александра Крона, Владимира Корнилова и Светланы Алексиевич.
— беглые или пространные заметки о товарищах по профессии — критиках и
литературоведах — Сергее Макашине, Инне Соловьевой,
Владимире Лакшине, Юрии Манне. К ним органично примыкают мемуарные до известной
степени очерки о людях, которые сами написали не много, но литературе служили
подвижнически — Анне Самойловне Берзер,
Льве Левицком, Марлене Михайловиче Кораллове, чьи сроки и оборвались-то — страшно вспомнить —
у нас с Андреем Михайловичем на глазах во время обсуждения одной нерядовой
книжной новинки.
— наконец, полемика вокруг разных событий текущей литературной жизни.
В таком построении есть своя логика и точность, и все-таки, мне кажется, единство книге — книге, а не просто сборнику статей, — обеспечивает не общность судеб их персонажей, не сюжеты их книг, не стилистическое родство и даже не пребывание в едином литературном времени.
Оно определяется цельностью творческой личности автора. Его вкусы могли меняться, оценки тоже, расширялись интересы, уходя порой далеко в сторону от литературы, но стиль высказывания — а он, как пояснял Бюффон, важнее его предмета — остается неизменным на протяжении скольких уж десятилетий.
Этот стиль отличается профессиональной честностью, опрятностью, уважением к писателю и читателю.
Есть старая максима, которую, правда, при повторении обрезают, как правило, ровно на половине. Habent sua fata libelli. Но древнеримский грамматик Теренциан Мавр оговаривает — pro captu lectoris. То есть примерно — книги имеют свою судьбу, в зависимости от того, кто их читает. Или как их читают: быть может, в чисто лингвистическом смысле в таком переводе заключено некоторое своеволие, но, увы, его провоцирует опыт нашего суетливого и слишком влюбленного в идеологию времени. Слишком часто книги читают торопливо, невнимательно, а главное — хищно, применительно, говоря пушкинскими словами, к предрассудку любимой мысли. Читая иные рецензии, а то и целые статьи, решительно затрудняешься понять, каков сюжет книги, и как она написана, и что у автора получилось, что не очень, а что не получилось совсем. Собственно, он, этот автор, критику даже несколько мешает, ибо более всего интересует только одна фигура — собственная. Либо, в лучшем случае, — идея, которой он поглощен вполне и безраздельно. На этой почве сходятся заклятые, казалось бы, недруги — патриоты-державники и либералы, вернее те, кто себя так называет, чаще всего без должных на то оснований. Они равно дрейфуют в русле, проложенном некогда Юлией Кристевой, одной из ключевых фигур французского постструктурализма, заявившей с достойной уважения прямотой: критике литература не нужна.
Критическое творчество Андрея Михайловича Туркова — явный вызов этой укоренившейся манере. В его книгах и статьях отчетливо различим шум литературы, воплощающий шум времени, как романы и повести персонажами, они плотно населены цитатами из поэзии, прозы, драматургии, журналистики, мемуаров, литературно-критических сочинений, словом, всего того, о чем он пишет. И нет нужды, о ком идет речь — о классике, например, Твардовском, или об авторе книг-биографий, например В.Есипове, или о только начинающем свой путь в литературе прозаике, например, А.Бушковском.
Казалось бы, такое обилие чужих слов и гул чужих голосов сужают пространство собственного высказывания и могут заглушить собственный голос. Но это не так, потому что и слова, и голоса — как раз не чужие. Они осмыслены, пережиты и услышаны критиком, и из их воспроизведенного звучания вырастают и свой взгляд, и свое отношение к художнику. Собственно, оценок в этой, как и в других, книге Туркова почти нет, а эпитетов, что величальных, что уничижительных он вообще, как черт от ладана бежит. Но ни в том, ни в другом, собственно, нет нужды: чуткий читатель, а на такого критик и рассчитывает, и без всяких прямых указаний уловит позицию автора.
Она выше партийных пристрастий и конъюнктурной суеты, более того — она выше идеологии. Именно это, как мне кажется, позволяет Андрею Михайловичу на всех ветрах и при всех соблазнах сохранять спокойное достоинство, благородную сдержанность и верность только одной любви — самой литературе.
Мало ли мы знаем примеров внезапных превращений, когда персонажи нашей литературной сцены, вчера еще вполне добропорядочные и законопослушные, вдруг становились скрытыми диссидентами и вообще пламенными поборниками свободы. Я ни в кого, упаси бог, не хочу бросить камень, тем более, что сам всегда играл по правилам, мне просто жаль, что революционная страсть не позволяет сохранять должную меру объективности в суждениях и осуждениях, а более всего — самооценках.
Андрею Михайловичу Туркову такие порывы совершенно чужды. Чужды по той простой причине, что в любых обстоятельствах он, говоря словами Твардовского, продолжает честно тянуть свой воз. Понятно, что довлеет дневи злоба его, и Турков не исключение, но тут мы вступаем, по Гегелю, в зону тонких разграничений. Быть может, не всегда в полный голос, но этот критик неизменно отделял злаки от плевел и в разговоре о литературе планку не понижал. Вспоминаю, как много лет назад на каком-то литературном собрании чуть ни каждый, во всяком случае каждый второй из его участников находил своим долгом — хотя предмет обсуждения был совсем иной — сказать некие высокие слова о только что появившемся романе тогдашнего руководителя Союза писателей Георгия Маркова. В какой-то момент на трибуну вышел Андрей Михайлович и, как бы между делом, не повышая, как всегда, голоса, заметил, что да, конечно, Георгий Мокеевич написал замечательную книгу, но все же это не «Война и мир» ХХ века, как может показаться со слов некоторых коллег. И всем, ну, почти всем, как-то сразу стало неловко.
Поэтому я очень хорошо понимаю, отчего так покоробил Туркова приговор, прозвучавший со страниц вузовского учебника по русской литературной критике ХХ века, вышедшего в начале двухтысячных: «руководство критикой (со стороны власти) было практически полным». Впрочем, это все же обида не столько за себя, сколько за товарищей по профессии, тоже пытавшихся, при всем свирепстве цензуры, говорить правду. И если составители учебника ограничиваются разоблачительной риторикой, то автор «Заметок на полях» приводит в пользу своей позиции убедительные аргументы в виде… ну да, цитат. Одно дело — ретрансляция, как пишет Турков, начальственных указаний, когда один критик (Е.Книпович) усматривает в «Книге про бойца» осуществление «воли и разума советской власти, коммунистической партии», и совсем иное — непосредственный, живой отклик, когда другой критик (Д.Данин) в нем же, Василии Тёркине, этом труженике войны, находит «преданного сына своей земли, ненавистника зла и варварства, жизнелюбца, храбреца без позы, добряка без корысти, правдолюбца без ханжества, балагура без паясничества, философа без хитроумия».
Нет, что ни говорите, цитировать книги — полезное занятие.
Хотя, наверное, и не всегда приятное.
Мне кажется, безупречно целомудренное отношение Туркова к литературе с особенной ясностью ощущается в его не слишком частых полемических выступлениях (они и в этой книге составляют совсем небольшую часть общего объема). Казалось бы, по самой своей природе они требует острого слова, но ведь нет, нет в них стилистики фельетона. Разве что легкая ирония порой улавливается, хотя, бывает, карикатура буквально напрашивается, и я легко могу представить, как развернулась бы на этой площадке, скажем, Наталия Иосифовна Ильина. Но Туркова и в этом случае выручают цитаты. Допустим, Иван Савельев, отважно именующий себя наследником Твардовского, изъясняется следующим образом:
Я кладу на плаху стих,
Пусть узнает — в исступленье:
Две недели — между них.
Вечность рядом,
Как мгновенья.
Ну что тут скажешь? Все ясно, так что, может, и впрямь, на долю критика остается лишь сноска: «между них» — это разница в датах рождения Пушкина и Твардовского.
В полемике Турков неизменно и безукоризненно корректен. Положим, профессор Лондонского университета Дональд Рейфилд, уличая российских чеховедов (в кругу которых не последнее место занимает Турков) в стремлении «воссоздать из подручных материалов житие святого», хищно подглядывает в замочную скважину спальни Чехова, и вот из этих «подручных материалов» реконструирует «подлинную», надо полагать, биографию классика. Пьесы же его и рассказы интересуют почтенного профессора лишь в той мере, в какой соотносятся с амурами. А то уже другой автор, на сей раз отечественный, поэт Сергей Мнацаканян прогуливается по садам российской словесности, брезгливо оглядываясь по сторонам. Какие уж тут добрые нравы российской литературы, о которых говорила Анна Ахматова. «Сухая, как Баба-Яга, напряженная и цепкая Маргарита Алигер… Старый Вознесенский… с уже детскими глазами… Тоскливые эмигрантские ландшафты Бродского… Мистификатор и биллиардист Межиров (который) уже не различает номера на боках биллиардных шаров».
Но даже в этих крайних случаях Турков, то ли вступая в спор, то ли защищая честь и достоинство товарищей-литераторов, не снимает белых перчаток. От оппонентов такой верности дуэльному кодексу ожидать, естественно, не приходится. Понятно, что С.Мнацаканяну не понравился отзыв критика на книгу его мемуаров, понятно, что он хочет защититься, не нельзя же, непристойно в ответном выпаде целить в шрамы, оставленные войной. Имен в своем ответе, появившемся через семь лет после публикации рецензии, мемуарист не называет, но разве что совсем уж далеко отстоящие от мира литературы — а много ли таких среди читателей как раз «Литературной газеты», со страниц которой он прозвучал — не узнают в раненном на фронте солдате, будущем критике (полемист употребляет оборот, который воспроизводить здесь я не нахожу возможным) Андрея МихайловичаТуркова. А попутно чуть не сикофантом клеймит его — оказывается, всю жизнь этот прозрачный аноним только тем и занимался, что писал льстивые книги о начальниках. Ну да, все они, от Салтыкова-Щедрина до Чехова и от Блока до Твардовского, конечно, большие литературные вельможи. Воспользовавшись случаем, С.Мнацаканян, вновь прибегая к легко угадываемым намекам, и Маргариту Алигер привычно, и тоже в выражениях крайне разнузданных, бранит, уличая в тайном сговоре с властями. Лично мне большую меру низости представить трудно, особенно если принять во внимание несчастную личную судьбу Маргариты Иосифовны, о которой С.Мнацаканяну не может не быть известно.
Впрочем, все это бытовой сор литературной жизни, ибо кому, кроме любителей жареного, интересны прозрения Д.Рейфилда и разоблачения С. Мнацаканяна?
Но есть в полемических рассуждениях Туркова, при всем их лаконизме, два сквозных сюжета, которые разворачивают читателя в сторону уже не просто нравов, но серьезных заболеваний нынешней гуманитарной мысли, особенно в тех случаях, когда она обращается к лицам историческим.
Одно из них представляет собою род наркотической зависимости, только в качестве наркотика выступает не анаша или героин, а идеология. Недуг этот, впрочем, не нов, только если раньше герои политической либо художественной жизни становились заложниками идеологии пролетарской, то теперь, скажем, имперской, или державной. Все зеркально переворачивается, но на самом деле остается самим собою, ибо, как заметил однажды немецкий поэт Иоганнес Бехер, противоположностью ошибки является ошибка.
Несколько лет назад Борис Тарасов, дебютировавший некогда ярким жизнеописанием Паскаля, обнародовал двухтомный труд о Николае Первом и дал по следам публикации пространное интервью корреспонденту все той же «Литературной газеты». Оно и привлекло внимание А.Туркова, что неудивительно: Николай Палкин, как именовали этого русского царя в тех учебниках истории, по которым учился я (да, подозреваю, и Б.Тарасов тоже) стал теперь «рыцарем самодержавия» и воплощением «высших начал в государстве и человеке», его же противники — декабристы из, по В.И.Ленину, зачинателей, хоть и страшно далеких от народа, русского освободительного движения превратились в обманщиков того же самого народа и нарушителей присяги.
Сама это метаморфоза сколь любопытна, столь и характерна для наших времен, но на беду автора интервьюер решил укрепить его позиции ссылкой на авторитет Ключевского и Соловьева, судивших об исторических фигурах прошлого России, в отличие от клеветников позднейших времен, «взвешенно и здраво». Автор двухтомника ничего на это не возразил и тем самым молчаливо присоединился к собеседнику. И совершенно напрасно, иначе избежал бы неприличного ученому мужу конфуза. Цитаты — орудие беспощадное, они разоблачают любую идеологию, представляющую собою, как полагал еще один, также не почитаемый ныне мыслитель, ложное сознание. Турков приводит их, как всегда изобильно, и выясняется, что верно судили о прошлом классики нашей исторической мысли, взвешенно и здраво, да только совсем иначе, нежели это представляется участникам разговора, а именно: император Николай Первый это «деспот… военный балетмейстер… чуждый (России) и напуганный, но от испуга более решительный (нежели его отец) сыщик».
Конечно, поэтические произведения открывают куда больше простора для фантазии, нежели сочинения научные. Ключевскому мысль о рыцарственном благородстве царя Николая можно приписать, лишь сильно и неоправданно рискуя быть схваченным за руку, а вот представить Грибоедова в облике противника декабристов и, напротив, союзника персонажей, представляющих собою оплот режима — Фамусова, Скалозуба, а попутно и Молчалина с его «умеренностью и аккуратностью» — почему бы и нет? Именно эти свойства ценит в нем И.Золотусский — автор статьи, опубликованной несколько лет назад опять-таки в «Литературной газете», и тогда же вызвавшей (как и интервью Б.Тарасова) полемическую реакцию со стороны А. Туркова. И что ответишь критику, если он скажет — воля ваша, а я вижу комедию Грибоедова именно так, и читаю смысл ее названия именно так: «Горе уму вознесшемуся… горе уму, лишенному сострадания». Понятно, что это ум Чацкого. Интерпретация есть интерпретация, ее с той же легкостью, что и подлог в изложении той или иной документально зафиксированной позиции не опрокинешь. И все-таки мне кажется, что Игорь Золотусский тоже уступает в данном случае капризам идеологической моды, каковой, кстати, твердо противостоял в лучшие свои — 70-е — 80-е — годы. И, на мой взгляд, в статье, которую А.Турков недаром включил в книгу — сегодня она звучит еще большее актуально, чем когда была написана — семь лет назад, — это убедительно показано — с твердой опорой на текст комедии.
Другая болезнь — тоже недуг хронический, но временами и в иных случаях заметно обостряющийся — идолопоклонство.
Александр Солженицын — слишком крупная фигура и его духовное наследие — слишком мощный пласт нашей жизни, чтобы походя касаться его в скромной рецензии. Потому просто отошлю читателя к статье, также вошедшей в новую книгу А.Туркова, — «Минуя «встречные мысли». Она представляет собой, как сказано в подзаголовке, «заметки на полях биографической книги» Людмилы Сараскиной о Солженицыне, и смысл их, этих беглых заметок, состоит, обобщенно говоря, в следующем: творить кумиров — дело сомнительное, особенно если привязанность к герою — чувство вполне понятное и оправданное, — и даже преклонение перед ним заставляет закрывать глаза на некоторые неудобные обстоятельства, мешающие иконописи. И вновь критик цитирует, цитирует, из этих цитат выясняется, что отношения Варлама Шаламова и Солженицына были не такими идиллическими, какими представляет их Л.Сараскина, а Игорь Дедков, при всей своей любви к Солженицыну-художнику, развивал в одной из своих статей «встречные» ему мысли. Но как раз эту статью — «От "Августа четырнадцатого" к "Марту семнадцатого" Л.Сараскина благополучно минует.
… «На последних вёрстах» — так назвал Андрей Турков свою юбилейную по срокам, но вовсе не по содержанию книгу. А я парирую, вспоминая к случаю финал набоковского «Дара», представляющий собой, как известно, стилизацию стянутой в одну фразу онегинской строфы: «…продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, — и не кончается строка».
Удачного Вам продолжения пути, дорогой Андрей Михайлович!