(Виталий Сёмин. Нагрудный знак «OST»)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2014
Виталий Семин. Нагрудный знак
«OST»: Роман. — «ДН», 1976, № 4, 5.
Книга Виталия Сёмина великолепна, что сказать! Пусть даже ее
сегодня никто не читает. Хотя читать ее — странное, но несомненное наслаждение.
Если учесть, что чуть ли не основной предмет книги — страдание, это наслаждение
трудно объяснить чем-то, кроме магии настоящего искусства.
Страдание — незарастающая рана
мучительно пристальной памяти, которая не отпускала автора, насколько я могу
понять, до самой смерти, предрешив рельеф судьбы и характера. «За тридцать лет,
прошедшие после войны, я много раз пытался рассказать о своих главнейших
жизненных переживаниях. Но только обжигался. А что можно рассказать криком!
Слух послевоенного человека уже не настроен на крик. Живая память
сопротивляется насилию, может, больше, чем живой человек. Кровеносными сосудами
она связана с твоей жизнью. Нельзя изменить память, не рассекая сосуды. Но чем
дальше прошлое, тем короче в нем время, тем легче в этом коротком времени самые
страшные несчастья. Старчески уступчивой делается память, сталкиваясь с новыми
интересами. А живое, сегодняшнее нетерпение готово многим пренебречь. Однако
чем правдивее воспоминания, тем больше в них дела», — вот так, сбивчиво и исповедально писал об этом Сёмин ближе к финалу своего
лирического повествования.
Трудно что-то сказать об этой странной книге, одной из лучших
в русской литературе второй половины ХХ века, не цитируя целыми периодами.
Тюремно-лагерная проза — не редкость в те времена, когда
триумфы свободы или хотя б «оттепельные» поблажки создали возможность
высказывания для тех, кто выжил. Эпоха трудовых лагерей и людских гекатомб
оставила по себе заметный литературный след. Ищи и найдешь общее в хрониках Сёмина
— и прозе Варлама Шаламова, Юрия Домбровского, Евгении
Гинзбург, Александра Солженицына, Льва Разгона, Евгения Фёдорова, Тамары Петкевич, Екатерины Матвеевой, Исаака Фильштинского,
Януша Бардаха, Анатолия
Марченко, Владимира Буковского… Но общее как раз не
самое интересное. Интереснее специфика.
Книга Сёмина — книга европейская. Ее место действия — прирейнские городки в окрестностях Дюссельдорфа. Сердце
Европы.
Европейский дискурс. Русский в
Германии. Но: парадоксальным образом время и статус рассказчика почти
упраздняют эту географию.
Время — первая половина 1940-х, историческая кульминация
ментального безумия немецкой нации, добровольно отдавшейся фиктивной, античеловечной идее. «Это была страна, в которой дураки взяли верх над умными,
жестокие и жадные над добрыми. Это не сейчас, а тогда я так думал и
чувствовал».
«Насылая смерть за пределы своей страны, они, возможно,
искренне считали себя сверхлюдьми, членами воинского
братства, кригскамарадами (сколько еще существует
таких ритуальных слов-заклинаний!)».
Рассказчик чужд этому миру, в котором он пленник,
используемый в качестве раба.
Двоякого рода отчуждение, создающее мир кричащих контрастов и
конфликтов. Собственно, тут автор ближе к Константину Воробьёву, Имре Кертесу, Хорхе Семпруну, Виктору Франклу, Эли Визелю, Кристине Живульской, Людо Ван Экхауту, Балису Сруоге…
Сёмин не поддается соблазну лечь на легко
доступную волну экспрессионизма, эмоционального переживания ужасов и
мраков в гротескно-субъективных формах. Он удивительно трезв и внятен.
Дистанция задана уже тем, что рассказчик у Сёмина — не Виталий, а Сергей, не
буквально сам автор. Его книга — это роман воспитания, опосредованный зрелым
взглядом когдатошнего подростка на себя самого,
спустя тридцать лет. В 1942 году пятнадцатилетний автор был угнан в Германию,
где три года работал на заводах в городах Фельберте и
Лангенберге, а потом почти всю оставшуюся жизнь он
готовился сказать о приобретенном опыте. И вот — опредмеченное,
рефлексивно препарированное страдание юного сердца, не по матрице молодого
Вертера или там молодого Тонио Крегера.
Парадоксально рационализированная исповедь, чуждая захлебу и риторике; ретроностальгическая повесть о невыносимой жизни, которая
дала такую плотность и такую пронзительность опыта, по сравнению с которыми бледнеет и тает многое остальное в повоенном стаже существования.
Кстати, в 70-х — 80-х годах была мысль, что время вымысла в
литературе кончается — и начинается сверхлитература
прямого и честного авторского свидетельства. Какой-то толк в этой гипотезе был,
в момент засилья в литературе подцензурного сервилизма. Книга Сёмина казалась
убедительным аргументом в ее пользу. Прозаик и критик Арнольд Каштанов в
открытом письме Сёмину апеллировал тогда ко Льву Толстому, который «где-то
сказал, что со временем писатели перестанут выдумывать, а будут описывать то,
что было».
Каштанов точно сказал об «аналитической наблюдательности»
Сёмина; потом про это писал и чуткий критик Игорь Дедков, автор, кажется,
лучших статей о прозаике.
Впрочем, рискну сказать, что понят тогда Сёмин был слабо. Слишком он был свободен и оригинален, чуть ли не гениален, а время
стучало идеологиче-ской колотушкой в проржавевший
железный занавес — и не располагало в подцензурной литкритике
ни к поощрению и осмыслению таковых особенностей, ни к отслеживанию мировых контекстов
семинской прозы.
Сёмин — категорический эмпирик. Начиная с обстоятельств, с
ситуации бытия. Мучительный опыт трудового лагеря. Барак. Литейный цех на
военном заводе… Но не быт как таковой интересует
писателя (хотя и быт схвачен и выражен с лапидарной четкостью).
Сёмина выносит на экзистенциальный уровень смыслов. Его
предмет — человек в ситуации. Самопостижение рассказчика
опосредовано самопостижением автора, который к тому
же пытается (с противоречивым, но очень ярким результатом) проникнуть в опыт
тех, с кем сталкивает героя жизнь.
Сергей, брошенный в арбайтслагерь со
школьной скамьи, советский подросток, являет собой ходячую странность. У
человека, входящего в жизнь, оказались искусственно разорваны многие связи с
прошлым. Он — росток, который дважды вырван из почвы культурной традиции:
сначала как дитя эпохи, покончившей с исторической Россией, а потом как
лишенный даже советского идеологического костыля русский раб на чужбине.
У него минимум внешнего опыта. «Я родился через десять лет
после революции. В нашем большом доме "Новый быт", который тоже был
построен лет через десять после революции, жили люди, в основном, молодые. С
настоящей старухой я познакомился, когда мне было восемь лет. Мои деды и бабки
умерли еще до революции. Так что и старость и сама смерть были вынесены для
меня в далекое дореволюционное прошлое. И вообще все, что происходило до
революции, я не просто относил лет на тридцать назад. Между мной и тем, что
было когда-то, легла непроходимая пропасть. И люди, оставшиеся за этой
пропастью, были не просто другими людьми — они были антиподами».
Дезориентация его феноменальна. В душе его руины смыслов. Он
невероятно уязвим, страшно не уверен в себе, но тянется к смыслам, приходящим
извне, нащупывает их с упорством маньяка. Это, по сути, страстное желание
очеловечиться у подростка, который оказался на дне бытия, по ту сторону
надежды, на фоне опустошения, озверения как мейнстрима
среды и эпохи.
Жажда идеала, выжившая в аду и строящая опыт.
Человек у Сёмина — альфа и омега, в вычищенном от Бога мире,
где не довлеет уму и сердцу и идеология. В каком-то вот таком качестве, прежде
очень редком в литературе и жизни: без духовных/идейных опоры и предпосылок,
без метафизических априори. Это экстремального свойства столкновение с жизнью,
беспощадная инициация.
И это уже не чисто подростковая тема ХХ века в целом, не
устаревшая и в новом столетии, при всех инфляционных настроениях в литературе и
в жизни, обесценивающих бескомпромиссную волю к подлинности бытия.
Конечно, книга написана очень взрослым человеком. Юношеский
опыт опосредован зрелым, и граница не весьма уловима.
Зрелый Сёмин — светский гуманист, человек широкого и сочувственного взгляда на
мир и людей. Но он не абсолютизирует свою новую позицию, пытаясь реанимировать
опыт подростка. Без обобщений.
Голый, ничем не опосредованный опыт, состоящий из реакций на
синхронные вызовы. Этот Сергей в этих обстоятельствах.
Мальчик открыт хаосу. Лишен культурных
опосредований и религиозного опыта, которые позволяют
выживать и устраиваться — ну, скажем парижанину Громову, из эмигрантской семьи.
Громов защищен от ужаса жизни сплавом культурных привычек и религиозной веры. А
рассказчик не понимает, что это за щит такой: «Он все видел своими глазами, и
это потрясало меня больше всего. Значит, и так может быть: все видеть и не
возмутиться, не принять в сердце»…
Религиозное оправдание страдания для Сергея — нонсенс. «…однажды Александр Васильевич …
сказал: "Это тебя наказал бог!" На фабрику я пришел с кровоподтеками.
В ночную тревогу полицейские выгоняли из бараков, я спрятался, а была
специальная проверка, и меня нашли».
Что вообще можно сказать о таком человеке без онтологии, без
бытийного фундамента? Можно описать его как жертву обстоятельств.
Сентиментальничать. Но Сёмину метафизика жертвы и этика жалости не близки. Он
ищет победы над ситуацией.
Сергей мучается без оправдания, ненавидит без оправдания, он
беззащитно открыт страданию и любому другому опыту. Но он не согласен. Он не
согласен быть просто номером. Быть просто тем, у кого нагрудный знак «OST». Ему
бы хотя бы себя нащупать и сохранить. Отстоять.
Он помнит свое имя, хотя не очень им дорожит. В детстве его
звали Ласточка-Звездочка (прозвищем названа повесть Сёмина 1963 года о ранних
годах Сергея Рязанова). Но про это он забыл.
Живут и с кличкой. И живут тоже упорством безумия, с пусть
даже абсурдной стойкостью обреченных. Как Соколик, аскет членовредительства как
способа назначить себе форму: «Прозвище Соколик получил за свой хищный нос и за
то, что однажды, побрившись, сказал, глядя в зеркальце: "Ну, как я,
соколик, ничего?» У него был один из первых лагерных номеров, но на фабрике он
почти не работал. Он кранковал. Способ заболеть у
него был один и тот же — шприцем запускал керосин в мышцы руки или ноги.
Мучился Соколик страшно. В лагере были известны способы
членовредительства менее болезненного, но то ли Соколик считал, что так вернее,
то ли из профессиональной своей лагерной гордости на меньшее пойти не мог,
чтобы и тут было видно, какой он опасный лагерный человек. Был он
брезглив, чистоплотен и очень мал ростом. Во всем, что он
делал — как переносил боль, как нянчил на перевязи забинтованную руку, как
перебинтовывал ее, подкладывал вместо ваты резинку, чтобы рана гноилась и не
заживала, как, морщась, брал в зубы бинт (никогда не звал на помощь, только в
конце подзывал кого-нибудь: "Завяжи"), как
смеялся и ходил,– чувствовалось, что со всем он здесь свыкся».
Вспоминаешь немецкого католика Романо Гвардини
с его рассуждением о том, что от сложного человека модерна в ХХ веке не осталось
ничего, кроме лица (Person). «Это слово имеет почти
стоический характер. Оно указывает не на развитие, а на определение,
ограничение, не на нечто богатое и необычайное, а на нечто скромное и простое,
что, тем не менее, может быть сохранено и развито в каждом человеческом
индивиде. На ту единственность и неповторимость, которая происходит не от
особого предрасположения и благоприятных обстоятельств, но от того, что этот
человек призван Богом; утверждать такую единственность и отстаивать ее — не
прихоть и не привилегия, а верность кардинальному человеческому долгу…
Каждый, будучи однажды поставлен Богом в самом себе, не может быть ни замещен,
ни подменен, ни вытеснен».
Эпоха умела заманивать. Природу научим — свободу получим. Arbeit macht frei.
И все такое. Но в данном, сёминском, случае такой
перспективы нет. Рабство — навсегда. Только ближе к концу повествования в лицо
героя начинает веять ветер избавления. Но его ожидание умеряется «знанием»
Сергея о том, что его расстреляют накануне общего краха системы.
Однако ж критик Леонид Дубшан не
без оснований напоминал: «Домбровский — многолетний гулаговский. Сёмин подростком
— тусклый ад нацистского арбайтслагеря.
Отсюда общее для них обостренное переживание воли как главной ценности»… Даже
вычеркивая сложность из задач, мы не перестаем сопротивляться. Даже в
отсутствие надежды мы боремся так, как будто бы она есть. Это вопль свободы,
растущей из немотивированной бездны человеческого и космического бытия.
Этим жив герой. Этим живы те люди, к которым он тянется в
своей лагерной одиссее. И из этих пароксизмов тюремно-лагерной свободы на треть
состоит объем семинского повествования.
В то же время в свободе отказано — немцам, которыми овладели
и которых поработили идеологические мании. Это болезнь высокомерия и ненависти,
болезнь к смерти. «Кладбищенской мне казалась темная черепица на высоких
крышах. Кладбищенской — серо-зеленая военная и
коричневая партийная форма. Мальчишки из гитлерюгенда
в своих гетрах, портупеях и красных повязках, которые собирались над огромными
ямами братских могил, тоже казались мне приписанными к смерти, к кладбищу».
Элементарный рефлекс свободы — месть. Мечта о ней покоряет по
временам сознание героя, мотивирует и многих других персонажей. Критик Игорь Золотусский некогда подробно рассуждал о том, как месть
побеждается в душе семинского героя навеянной
христианским первородством способностью прощать. В тексте Сёмина это выглядит
не так однозначно. Но можно согласиться: не месть формирует вертикаль личности,
которую пытается строить Сергей из обломков и шлаков эпохи.
Помимо свободы, есть два рефлекса, которые присваивает себе
герой. То, без чего он не может жить.
Один — познание, опознание реальности. Я познаю,
следовательно — существую. Герой — человек познающий. Пристальный наблюдатель. Откровенный
свидетель. «Это всегда честный и прямой взгляд» (И. Дедков), стремление к
пониманию; «конкретно-жизненное отношение» конкретного человека к конкретному
предмету или явлению (Р. Гвардини). Сергей физически
слабее тростника, но его сила в том, что, как он говорит, «я видел. Это не
должно было погибнуть. Мое знание было в десятки, в сотни
раз важнее меня самого… Я должен был как можно скорее рассказать, передать мое знание
всем».
И еще: «Мир, о котором я думал, был невероятным, страшным,
неожиданным. Ужасное держалось жестокостью. И в мыслях
моих было много жестокого. И в мерках, с которыми я подходил к другим и к себе.
И самолюбивого было много. "Я думаю!" — вот
как я ощущал себя. О себе думал: расту, вырабатываю принципы, меняюсь.
Выработаю — положу предел изменениям». «Сам я был как раз в той поре, когда
всякое невыясненное противоречие казалось мне мучительным, требующим
немедленного разрешения и устранения. За эти годы я повидал людей, которые с
ненавистью и подозрением относились к словам, организуя вокруг своих поступков
бессловесную темноту. Это были плохие люди… К поступкам,
которые не могли отразиться в слове, как в зеркале, я относился с опасением. В
общем, был в той поре, когда хотелось все называть, всему найти главные слова.
Все беды, считал я, оттого, что кто-то не приложил настоящих усилий, чтобы
договориться».
Враги не только повод к ненависти или мести, но и предмет для
осмысления, изо всех сил стремящегося быть объективным. «Полицаи были просто
пожилыми псами. Их резоны не поднимались выше ближайших забот. Где природная
злобность, где злобная распущенность, где бдительность и рабочая
добропорядочность, разобрать было нельзя».
Их «бодрое чувство своей вознесенности». Щекотка власти. Недобрый ум. «Заряженность
ненавистью и жестокостью», одобренных государством.
«Откуда же эта энергия слепой ненависти, не выбирающей в
нашей толпе ни старших, ни младших? Ведь нельзя же просто так, с утра, как
чашкой кофе, заряжаться ненавистью. Это ведь не будничное чувство. А между тем
энергией своей, последовательной организованностью и каким-то всеобщим
будничным распространением эта обращенная на нас жестокость и поражает. И еще странно
— есть в этой жестокости парадность, форменность, официальность
и частная инициатива».
Один сёминский сюжет, в цитатах:
«Не могу подавить надежду, что кто-то из немцев хоть в этот
перерыв поделится хлебом. Это даже не надежда, а голодный спазм, с которым не
совладать. Не дали ни разу. И сейчас, через много лет после войны, я испытываю
страх и стыд: ведь все мы люди. Я долго не решался об этом написать. Раньше мне
другое казалось страшней. Но постепенно самым
удивительным мне стало казаться то, что никому из многих сотен молодых и
пожилых, веселых и злобных в голову не пришло дать мне хлеба. У меня ведь
особый счет. Они взрослые, а я мальчишка. Я сам был разочарован в себе. Мое
лишенное белков, солей, витаминов, истерзанное усталостью тело не давало мне
секундной передышки. Страдание переутомлением, голодом, страхом, лагерным
отчаянием было так велико, что тело становилось сильнее меня. Только бы сесть,
лечь, прижаться к теплу. Они тоже жили на карточки. Сверхнапряжение
государственной злобы, оплетавшее их, я чувствовал
сильнее, чем они. Было нелогично дать мне хлеба. Но должна же была у кого-то из
них в один из рабочих перерывов появиться такая нелогичная мысль!
…Буду до конца честен. На другую сторону коромысла положу
конфету. Она немало весит, если я ее до сих пор помню. Мы увидели ее на
заборчике, которым был огражден железнодорожный переезд. Когда нас гнали
разгружать вагоны, конфеты не было. Кто-то положил ее перед нашим возвращением.
Малиновый цвет обертки был виден издалека. Наши шарящие голодные глаза сразу
выделили его. Конвоир посмеивался, не возражал, но мы не решались подойти:
вдруг это шутка, розыгрыш. Конфета явно была дорогой, конвоир был заинтересован
и даже прикрикнул на ближайшего: "Возьми!" Нас
было пятеро, но и мне достался кусочек. Я понял только одно — из моего тела
совершенно исчезла вкусовая память на довоенные конфеты. Я ощутил вкусовой шок,
вкусовую трагедию. Но дело не в этом. Конфета, конечно, могла оказаться на
заборчике случайно. Но мне почему-то до сих пор светит яркая малиновая фольга.
Доброта в этом государстве и должна была прятаться, бояться быть узнанной.
Однако не слишком ли хорошо она пряталась?»
Полицейские, надзиратели, тюремщики, мастера, рабочие, —
каждый описан и отдельно, в привычках и манерах. Тонко прослежена и смена
состояний от времен военных удач к дням надвигающегося поражения… Но еще подробнее познавательный процесс, обращенный на
соузников. Здесь есть дополнительная мотивация. Герой ищет родную душу и
опытного наставника. Он учится сочувствию и томится без опыта любви.
Парадоксальной кульминацией любовной темы в книге оказывается
побеждающий идеологические тренды эпохи франко-немецкий альянс на фабри-чке, где вперемешку
трудились и пленные узники, и немцы: «…самым поразительным из того, что я видел
на "Фолькен-Борне", была не дружба даже, а
страстная привязанность двух немцев ребят, Вальтера и Гюнтера, к Жану… Да и
догадывался я: Жану и Вальтеру выпало то, что выпадает
двоим на сто тысяч, даже на миллион. Это понимали и немцы. Поэтому, должно
быть, все следили с сочувствием и завистью. И никто не мешал»… Из глубины
зрелых лет писатель смотрит на это взаимное чувство именно как на уникальное
событие, ставшее антитезой розни мира сего.
Еще важнее для героя опыт доброты, полученный в болезни, в
тифозном бараке. «В этот день я попытался подняться с койки. Я уже сидел,
спускал ноги на пол, а тут поднялся, взглянул с высоты своего роста вниз, как с
горы. Голова закружилась, и я упал на руки Софье Алексеевне. …Только теперь я
по-настоящему понял, в какой зависимости я все это время был. Понял значение
младенчески растерянных улыбок у тех, кто делал первые шаги. Что-то открывалось
человеку. Не "сестра", а "сестричка" начинали говорить в
этот момент. Уходили боль и мука болезни, оставалась слабость. Она была так велика, так меняла представление о мире, о расстоянии
от койки до койки, о доступном и невозможном, что ошеломленный человек, лежащий
на чистом, укрытый чистым, вдруг все разом вспоминал. Ему открывалось,
что только безграничная добровольная доброта удержала его на таком краю, где,
казалось, самой доброте и самоотверженности не на что опереться. После болезни
он возвращался в ужасный мир, но, просыпаясь, видел перед собой лица Софьи
Алексеевны, Марии Черной, других сестер и растерянно, расслабленно щурился на
дневной свет. Научившись ходить, человек становился больше сам по себе, но уже
не мог забыть того, что ему открылось, когда он после болезни поднимался на
подгибающиеся ноги.
Это был, конечно, самый важный урок из тех, которые
преподнесла мне жизнь в лагере. И я не "потом", не через много лет, а
тогда же это понял (хотя, конечно, теперь я лучше понимаю, каким чудом был этот
наш тифозный лагерь)».
Герой томится от одиночества. Сергей мечтает найти
собеседника, друга, наставника, старшего. А дружба не получается. Даже с
блистательным Ванюшей, дерзко-отважным и снисходительно-великодушным, — им
герой просто заворожен. Но Ванюше не нужна дружба. «Сам я сгорал от желания
исповедаться, принять чужую исповедь. Хотел быть принятым, войти в дружеские
души, полностью разделить их ненависть и любовь».
Как бы ни менялись обстоятельства, тайное одиночество
остается той данностью, из которой, судя по всему, рождалась и проза Сёмина.
Можно сказать, что, в общем-то, одиночество было судьбой самого автора, при том, что он не был, кажется, обделен спутниками и
собеседниками. «Он поразительно одинок» (А. Макаров).
Это данность, обращающая к еще одному опыту, от которого
уходит герой и который не акцентирует сам автор «Нагрудного знака», хотя
события, связанные с ним, в контексте эпохи повсеместны и заурядны. К опыту
смерти. Пожалуй, такого рода знание Сёмин выносил за скобки, и вернулся к нему только
как некий античный философ, накануне ухода. Из Коктебеля, где это и случилось,
он писал другу: «Наклон, по которому летит наше время, становится все круче.
Раньше, чтобы оно пролетело, требовались какие-то опосредования,
— теперь оно просто летит, ухает и никаких опосредований
не нужно… Словно рядом со мной та самая загадочная черная
дыра, которая, как утверждают физики-астрономы, втягивает в себя все сущее». А
согласно легенде (не знаю, достоверной ли), осталась на последнем, заправленном
в пишущую машинку листе последняя фраза: «Начинаем любовью к жизни, а кончаем
любовью к смерти»…
Он ушел 10 мая 1978 года. Через девятнадцать дней не стало
Домбровского. Я был молод, глуп и даже не заметил этих смертей. А что-то
кончилось в русской литературе навсегда. Полгода назад в Ростове мой тамошний
экскурсовод, Леонид Санкин, показал мне дом, где жил Сёмин. Улица бежит от него
под горку.