Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2014
Василь
Быков. «Знак беды». — «ДН», 1983, № 3, 4 (Ленинская премия
«Знак беды» появился в мартовском номере 1983 года, открывавшемся, насколько помню, подборкой Окуджавы (ради которой и был куплен в газетном киоске журфака, поскольку я, тогда девятиклассник, занимался там в Школе юного журналиста). Первое стихотворение этой подборки, опубликованной после долгого перерыва и удивительно оптимистичной, я до сих пор помню наизусть, так и процитирую, не сверяясь с текстом: «Внезапно спал мороз, и ртутный столб взлетел. Узкоколейка санная коробится манерно. Неужто это то, чего я так хотел? А впрочем, это самое из нужного, наверно. Вот обрубают лед ленивым топором, и ручейками хилыми сбегает он в овраги, а я пишу стихи отточенным пером лиловыми чернилами по меловой бумаге. Во всем видны судьба, и пламень, и порыв, и с заметями снежными разделаться несложно… Надеюсь, что не зря все, чем я жил и жив, и я живу надеждами — иначе невозможно».
В восемьдесят третьем, в глухое андроповское время, демонстрировать подобный оптимизм было странно — и между тем я потому и запомнил эти стихи, что они совершенно совпадали с моим ощущением: нечто началось. И «Знак беды», при всем трагизме этого сочинения, был на самом деле знаком перемен, которые от власти ничуть уже не зависели: советская литература в своем развитии давно обгоняла политику и с ней не считалась. На журнальные страницы все чаще прорывались вещи, которые никак не согласовывались с советскими фундаментальными установками — с чего, собственно, и началась горбачевская реформация. «Знак беды» — вещь революционная, и не только для Быкова, но скорей для советской концепции двадцатого века: война тут предстает возмездием за советскую бесчеловечность, вынужденным возвращением к человеческой норме. Во всяком случае так я это прочел тогда — и, пожалуй, с тем же ощущением перечел сегодня.
Быков, которого я считал величайшим из однофамильцев и с которым пятнадцать лет спустя познакомился в Минске (интервью велось при телефоне, прикрытом от прослушки подушкой), вообще не слишком социален, он никогда не приписывает зло конкретному режиму — скорей уж человеческой природе, в которой это зло растворено; и в «Знаке беды» не Белоруссия, не Россия расплачиваются за коллективизацию, а конкретные люди — за то, что «не отказались». С того прочтения я и запомнил главные, на мой взгляд, слова в повести: «Но вы же не отказались». Произносит их пан Яхимовский, который потом повесится («даже на то, чтоб повеситься, человеку не хватило места, так было низко и неудобно в этом амбаре»). Когда хутор переходит к Петроку и Степаниде, они не отказываются — а кто бы отказался? Ведь не сами взяли — им его отдали. И Яхимовский никого вроде бы не винит — «Я совсем не желаю вам зла», — но напоминает: «Грех зариться на чужое». Холм, на котором похоронили Яхимовского, прозвали Голгофой, и ни на какое счастье, ни на какой достаток на хуторе рассчитывать не приходится — земля эта, пишет Быков, для жизни малопригодна. Речь, думаю, не о клочке земли, на котором живут Петрок со Степанидой, но о Земле как таковой. По Быкову, чья проза трагична от самых ранних текстов до последних, вовсе уже безвыходных, — Земля малопригодна для жизни, а не просто «для веселия мало оборудована». И на этой Земле жить приходится так, чтобы по-самурайски — а в общем, по-христиански, — во всех моральных коллизиях выбирать смерть; об этом «Пойти и не вернуться», «Дожить до рассвета», «Мертвым не больно», а в особенности «Сотников» и «Обелиск». Нельзя брать то, что предлагают, никого ни о чем нельзя просить, ни на что нельзя надеяться; расплачиваться приходится за все. И Россия, и Белоруссия в войне расплатились именно за то, что слишком многое принимали, слишком многое терпели. И Степанида никак не может ответить — это в мире все перепуталось или в ней самой «что-то переиначилось, надломилось, превратилось в прах?». Знак беды — не замерзший жаворонок, хотя с этой дурной приметы все и начинается; знак беды — первое отступление, любая готовность смириться, хоть с советской, хоть с любой иной несправедливостью (те, кто прячется от колхозов, ничем не лучше — «свой» ограбил Степаниду, не посмотрев ни на какое родство; там, где советские или позднейшие авторы обычно отыскивали спасение, — в идее родства, рода, самой архаичной связи, — Быков никогда не видел спасения. У него был рассказ «Свояки», где как раз родня родню предает).
Самая же страшная мысль Быкова — о том, что народ расколот навеки («Раскулачивания ты вовек не забудешь»), а расколот потому, что и прежде в нем не было единства, нет ничего по-настоящему связывающего, даже родственные или соседские связи бессильны («Я же отца его знал! Отец человеком был!»). Гуж, сделавшись полицаем, мстит за раскулачивание — а не было бы раскулачивания, нашел бы, за что. Все перед всеми виноваты, никто никого не пожалеет, и под любым растлевающим гнетом — большевистским, фашистским ли, — в первую очередь вылезают наружу эти старые страхи, застарелая ненависть, задавленная мстительность. Вместо солидарности — одно беспрерывное сведение счетов. Иначе никакая, даже самая крепкая и омерзительная власть не удержалась бы. Это и есть знак беды, бомба, заложенная под народ, — та бомба, которая в последней фразе повести «дожидалась своего часа».
И, как мы знаем теперь, дождалась.
Не думаю, что прозрение Быкова было тогда всеми замечено, — скорее срабатывал шок от такого описания коллективизации и оккупации: ничего подобного советская литература не знала, хотя и секретом все это не было даже для школьников. Важно было ощущение, что почему-то вдруг на журнальные страницы прорвалась совершенно иная проза — с другим уровнем правды, с другой интонацией. Быков никогда не отличался жизнерадостностью и, в отличие от большинства современников, никогда не верил в народ, не прикрывался этой верой от ужаса жизни; но в «Знаке беды» все было как-то особенно беспросветно. Так называемые «чистые родники народной нравственности», о которых так любили писать в советские времена (а до того — в народнические), никакого отношения к реальности не имели, но мало кто об этом говорил вслух. Спасает только отдельная, частная человеческая верность собственным правилам, только отдельный, одинокий, чаще всего бессмысленный подвиг. Быков предъявлял человечеству исключительно строгий счет, писателей с такой христианской бескомпромиссностью не то что в России, а и в Европе было мало, — но что делать, если ХХ век требовал именно такого счета?
Повесть Быкова была знаком беды, но воспринималась как знак надежды; впрочем, все тогда казалось надеждой, а обернулось бедой. Проза самого Василя Быкова, как и участь его в лукашенковской Белоруссии, становилась все беспросветней. Чтобы появилась новая надежда, должен сформироваться новый народ — но боюсь, от этого мы сегодня еще дальше, чем тридцать лет назад, когда я покупал мартовский и апрельский номера «Дружбы народов».